**Страница утеряна.

В детстве Исаак был тихий, покладистый очень. Когда мальчишки гоняли мяч, он читал газеты, просматривал журналы. Вообще, его детство было прелестное, яркое и сочное.

Он вспомнил свою бабушку – Рахиль, которая была подругой Мать Терезы.

Они были очень близки, как сестры. Но это было очень давно. Правда, раньше, точнее в молодости, Мать Терезу звали Гонча Боянджиу. Она была албанкой по национальности, родом из Югославии.

Но что больше всего Исаак запомнил, это то, как однажды бабушка, сидя у камина, рассказала, как Гонча Боянджиу, будучи 17 летней девушкой, рассердила одного мужчину. Не выдержав последний, швырнул в нее тяжелый утюг. В этот момент Гонча держала в руках 4 месячного малыша. И что же?

Она подставила этого ребенка под удар утюга. Утюг расчленил надвое маленький мягкий черепок малыша, он его разорвал, разворошил, как дыню, как арбуз, и малюсенькие мозги дитя вывалились на пол. Зато Гонча осталась жива, и в дальнейшем под именем Мать Терезы она принесла столько пользы религиозному миру. Э – эх

Исаак размышлял, думал, мучился, напрягал мозги Ему было трудно. Новые духи еще не готовы, надо ждать. И так всегда. Он внезапно вспомнил свои школьные годы, когда он учился в 7 классе в Ленинграде. Новый класс, новый круг. В коллектив он вписался не сразу.

Отношения с однокашниками складывались плохо. Под словом «плохо» он подразумевал удары в лицо и мелочи типа ногами в живот. Он своему новому классу жутко не понравился, он тут же это понял. Поэтому он решил дома посидеть недельку. Ему казалось, что голова перевешивает все остальное – так опухла. Не стал расстраиваться, жизнь длинная штука, «и да воздастся каждому по его делам и помыслам» – где-то он это читал, а может, сам придумал. Во всяком случае, его это успокаивало. Раздражало другое: почему-то справедливое возмездие обзывали злопамятностью.

Фридрих Ницше говорил «прощать и забывать, значит выбрасывать за окно сделанные драгоценные опыты», и был он с ним согласен полностью. Поэтому через неделю своеобразного больничного надел он белую рубашку, натянул улыбку и в школу пошел.

Если бы немецкий философ знал лично его, он бы им гордился. Потому, что в его уже маленькой голове начинал зарождаться план. Оставалось лишь прояснить некоторые нюансы, которые могли зависеть от внешних обстоятельств.

Через полгода Леха, Марат и Карен, которые в туалете избивали его ногами, были его лучшими друзьями. Наверное было нечто общее, что объединяло их. Безмозглые училки называли это жестокостью, и бесперебойно вызывали в школу их родителей.

Родителей Исаака не вызывали потому, что их не было в живых, а бабушка часто болела. Да ему вообще как-то все сходило с рук. У него не было ни одной четверки в четверти. Он учился лучше Тунунцевой (гордость школы).

Конечно же, он не мог быть гордостью школы, потому что если бы по поведению можно было ставить – единицу, ее бы ставили.

Хотя, он думал, что дело вовсе не в его поведении. Практически любому учителю по предмету он мог бы закрыть рот, и их это больше раздражало.

Воистину, в школах детей не учат, их дрессируют.

Но все равно ходить в школу ему нравилось. Во-первых, он любил наблюдать за людьми. А во-вторых, Фридрих Ницше, слова которого для него не просто пустой звон, имел на него серьезное влияние, и эти три подонка, которые теперь считали его своим закадычным другом, ему заплатят!

Аужинов, Вайле и Газарян – три ублюдка, которые были занесены в его черный блокнотик. Человеческие эмоции могут воспалятся и утухать, и только маленькие листочки бумаги, заполненные им лично, были для него истиной в последней инстанции. Ибо они не имели чувств, а значит – привязанностей, позорных прощений, сомнений и всякой другой ерунды, которая делает из человека тряпку. С ним не пройдут такие шутки.

По сути, он выполнял работу правосудия, хотя никто этого не ценит. Да ему и не надо, свой кайф получит он в любом случае. Меру наказания он уже выбрал.

Прокручивая события назад, он рисовал план, не имеющий ничего общего с гуманностью, совестью и здравомыслием в общечеловеческом понимании этих «ценностей». Для него гуманностью было равновесие, как в окружающем его мире, так и в нем самом.

И никак не могло оно наступить до тех пор, пока эти твари лопали себе пончики, не подозревая о том, что правосудие – когда больно и страшно.

Ему предстояла интересная работа. Оставалось лишь подгадать момент.

И вот в одно прекрасное майское утро в класс вбежала бестолочь Срыкина и, как дура, начала орать – «Я первая узнала, восьмого едем с экскурсией на металлургический!» Запах жареного мяса почувствовал он буквально сразу. Сделаю из них «Терминатора три», верней «Три терминатора». В свое время они приняли меня за профессора Мариарти. Так вот, немножечко напали не на того Мариарти. Знаю, это не смешно – подумал тогда Исаак.

С чувством юмора у него вообще проблема. С тех пор как погибли его родители, улыбался он лишь в тех случаях, когда требует этого ситуация, играющая в итоге ему на пользу. Но услышав про экскурсию, улыбнулся он действительно искренне, и его радость не была преждевременной.

Он знал, куда их заведет, знал, какой включит рубильник, и где черная кнопка. Не из тех он лябзиков, которые кладут в штаны при виде крови из пальца. И потом, его философы перестанут его уважать, а это гораздо серьезней, чем три безнравственных тела. Внутри у него впервые за последние несколько месяцев заиграла музыка.

Его пораньше разбудила бабушка. Ее об этом он попросил сам. Нужно было обмозговать еще кое-какие детали. Типа, своего алиби и еще всякие мелочи.

– Исик, кушать иди.

– Щас, бабуль, – в его мозгу наносились последние штрихи уникального, на его взгляд, действа. «Бля, будет весело, сука» – почти в слух он произнес.

– Что ты там бормочешь, балашка? – иногда его так называла бабушка.

– Все в порядке, бабуль. Где пирожки?

– Садись уже.

Из тарелки с пирожками шел ароматный пар. Ему почему-то казалось, что все великие люди перед великими делами обязательно должны были вкусно подкрепиться. Лопая пирожки и ерзая в своем любимом черном кресле, он дорисовывал жирную точку в его гениальном сценарии.

Утренний Ленинград улыбался ему, изредка останавливая его светофорами.

Он чувствовал себя как актер в день премьеры. Его прекрасное настроение подсказывало ему, что день пройдет удачно, и на душе становилось легче.

Спадал тот камень, который так долго он вынашивал.

– Яку-б-б-б-о-о – в – донеслось откуда-то сзади. Он оглянулся. О нет.

Это Срыкина. Кого-кого, а ее он меньше всего хотел видеть. Мало того, что пустая как пробка, да еще и матюшница, каких не видывал свет. Больше всего раздражало в ней то, как кичилась она своей мамой – та работала зав. отделением в их больнице.

– Якубов, ты забодал! Я чо, должна орать, как дура?

– Ты и есть дура.

– Тварь! Скотина! Пипипизьдюк! Ты думаешь, я безмозглая дура, да? А очень даже хорошо, что я тебя встретила. Д-а-а-а-а-а, Якубов, хорош-о-о-о-о. Потому что сейчас ссать ты будешь, падла. Думаешь, тебя зря вызывали на повторное обследование? Да? Думаешь зря, бля? Хуй там! У тебя РАК, сволочь. Подохнешь скоро, тогда будешь знать, как меня соской бестолковой называть!

Его губы стали отвечать, что-то вроде того – «как же я узнаю, дура, если подохну?» – но в данный момент он уже думал о другом. В голове, как эхом, стало раздаваться «подохнешь скоро, подохнешь, подохнешь, подохнешь». Куда-то пропали все внешние звуки. Лишь Срыкина раскрывала рот и смеялась почему-то.

Исаак слышал лишь собственный пульс, нарастающий изнутри. Возле урны лежала спичка. Он в ней увидел всю свою жизнь.

Такой она была короткой, с обгоревшей головкой на конце. Головка была смертью, это он понял, когда ощутил, что стоит на краю пропасти босыми ногами, и ветер страха шевелил его волосы. Вокруг никого нет. Он знал, что скоро упадет. Издалека доносился папин голос – «Не бойся сынок, я рядом». А ему все равно было страшно. Не видел же он его.

Бабушка плакала, утираясь платком – «Балашка, не оставляй меня одну, не уходи». Ему стало страшно. Было жутко, чувствовал, как его трясет.

Что-то переворачивалось внутри. Он сам себя не узнавал, не ощущал.

Оказывается, все это время он продолжал идти, потому что вдруг увидел, как его «друзья» курят, спрятавшись позади красного ИКАРУСа. Ему показалось даже, что он им обрадовался. Вернувшись на землю, сглотнул он слюну. Видно давно его они ждали, потому что все трое смотрели в его сторону. Хихикал Аужинов. Не знаю, что руководило им – он подошел к ним и, протянув руку, сказал, что предлагает им свою дружбу. Аужинов перестал смеяться, и они переглянулись между собой.

Исааку почему-то стало их жаль. Он узнал сегодня, что скоро умрет, и они так и не поймут, что жить остались. Выглядели они как дети, которые тупо радуются жизни, абсолютно не осознавая того, что происходит вокруг них на самом деле.

Исаак чувствовал себя стариком, стариком – прожившим жизнь.

Страх начинал уже его покидать. Вспомнился Шопенгауэр: «Нет смысла печалиться о том времени, когда уже нас не будет, потому что оно ничем не отличается от того времени, когда нас еще не было».

На самом деле: все жители 19 века, уже трупы. Более того – люди, родившиеся до 1915 года уже в 20 веке, тоже умерли. Еще хуже то, что многие умирают молодыми, на войне, там, в различных ситуациях, и пр.

– Ты че! Так мы ж давно кореша. Ис, чо ты?

– Эко тебя торкнуло. Ты чо, заболел? – поддержал Леху Марат.

Марат, глядя на него, вдруг стал серьезней и протянул руку – Ну раз тебе так легче, мне пофиг, держи, – остальные, выбрасывая бычки, присоединились к нему.

– Хорош разыгрывать из себя мушкетеров. Ща без нас уедет бус. А еще я хочу посмотреть, где плоскогубцы делают. Пошли, Ис, мы тебе место заняли.

– Не, мужики, без меня сегодня. Чо-то мне нехорошо.

– Нафига тада пришел? Поехали, не ломайся, оторвемся.

– Езжайте. Не поеду я.

Последний раз, когда он оглянулся на отъезжавший автобус, увидел Срыкину, скрутившую ему дулю. Она крутила пальцем у носа, показывая язык.

На следующий день в его комнату зашла заплаканная бабушка. Ей позвонили из школы. Автобус перевернуло в кювет, выжило всего трое. Наверное, бабушка плакала от счастья, не подозревая о том, что Исаак ждал конца, хотя надеялся на ошибку. Бабушка ушла от мужа Меера, жила одна, точнее с Исааком, поэтому терять его для нее стало бы трагедией.

И тихо он начал: _Рабами мы были!_ Но в темной могиле, В подвале немом Мы гордо повторим: мы были! мы были! Теперь мы тяжелое иго забыли – И дышим своим торжеством!