В 1981 году Рихтер часто срывался. Это был год, когда многое в нем умирало, чувства превращались в привычки. Мучительное ощущение своего бессилия перед советской машиной, заложником которой он стал, став культурным символом СССР, героем социалистического труда, обладателем специальной квартиры со студией для работы, построенной по специальному указанию Политбюро, было острым как никогда, даже острее, чем во времена Сталина, когда он боролся, отвоевывал право на жизнь. Теперь же, достигнув высшего положения в культурной иерархии СССР, он чувствовал себя заключенным в золотой клетке, в которой не было возможностей для развития его еще могучей натуры. Это был «тупик исполнения материальных желаний», в который он загнал себя сам. С этого времени начинается его умирание как личности, музыканта, человека.

Я чувствовал себя заживо похороненным унтерменшем. Стал пожизненно невыездным по решению правительства в 1979 году, а к 1981 году обрел черты политического врага, подлежащего уничтожению. Слава знал, чем ему грозит дружба со мной. Просто невыездного – еще можно было держать в друзьях, но политического диссидента, в которого меня превратила андроповская карательная машина, терпеть рядом было невыносимо. Рихтер попытался «раскачать ситуацию», бросил последний пробный камень – договорился на свой страх и риск в ГДР с тамошним госконцертом о наших совместных выступлениях в разных городах восточной Германии, так или иначе связанных с именами Генделя и Баха. Это был хорошо выверенный ход. ГДР была абсолютно лояльна СССР. Гедеэровский госконцерт во главе с некой фрау Гонда был средоточием осведомителей и шпионов Москвы. И тем не менее руководители коммунистического СССР тянули с ответом.

Время гастролей, «организованных Рихтером», приближалось. До первого концерта оставалось около недели, я вяло готовился, мне не хотелось выступать, даже при благоприятном решении вопроса о выезде. Рихтер находился в это время в ФРГ и бушевал там как мог. Использовал свои частные каналы. Это был последний бунт Славы. На него никто не обратил внимания. Тогда к делу подключилась Нина Дорлиак. Отправилась по единственному правильному адресу – к товарищу Суслову. Идти к Андропову или Брежневу было бессмысленно, так как они и были моими гонителями, обращаться действительно стоило к влиятельному идеологу коммунизма, который мог бы убедить своих сотоварищей в полной безопасности мероприятия и полезности успокоения «нашего товарища» Рихтера. Вернулась от «Михал Андреевича» Нина Львовна с положительным решением. С тяжелым вздохом опускаясь на стул в прихожей, она категорическим тоном заявила мне: «Я Славочке сказала, что это в последний раз!»

Славе она дала ясно понять, что если Слава начнет роптать, то она сейчас же соберет чемодан и уедет к родственникам в Петербург. Нина Львовна шутить не любила. Рихтер знал, что без нее превратится в бомжа. Дорлиак обладала абсолютной властью над Славой, в ее руках находились нити управления его жизнью. Она контролировала все: его передвижения, гастроли, его благосостояние и здоровье. Без Дорлиак Рихтер превращался в бесправного мальчика Славу, который получил когда-то прописку в Москве. За долгие годы совместной жизни со своей стальной леди Рихтер многократно пытался отстоять что-то свое, что-то, не совпадающее с линией его несентиментальной гражданской супруги. Но каждый раз безоговорочно капитулировал. Рихтер сознавал, что все свои материальные блага он имеет благодаря неустанным трудам и великим политическим талантам своей сожительницы. Ссора с Дорлиак отняла бы у него то, главное, ради чего эти ужасные жертвы были принесены – возможность заниматься музыкой, ни на что не отвлекаясь, не заботясь о добывании хлеба насущного. Дорлиак защищала Рихтера, как Чернобыльский саркофаг, от любого внешнего раздражителя. В этом и был смысл их альянса. Разрушить его – означало для Рихтера погубить себя. Но и жить в ее тисках было танталовой мукой для несчастного Мефисто. Хрестоматийная ситуация для человека искусства, создавшего оптимальные условия для своего творчества, но потерявшего себя.

После положительного решения «товарищей из Политбюро и лично Михал Андреича», меня быстро усадили в самолет, прилепив ко мне стукача в очках минус десять; его белесые глаза неотступно следили за каждым моим движением. Весь он был какой-то белесый, мятый и нечистый. Прибыли в город Халле, туда, где родился Гендель, где крестился Лютер, где у церкви, в которой крестили Генделя, почему-то стоит старинный бронзовый памятник ему от «благодарных англичан». Переночевали в гостинице; на следующий день должен был появиться Рихтер, закончивший гастроли в западной Европе и путешествующий, как всегда, на автомобиле. В назначенный час я спустился в лобби, а за мной и мой сурок в своем мятом, нечистом костюме, очках минус десять, со своей белесой рожей. Хлопнула дверь, и вошел Слава – большой, шумный, активный (в СССР он был на людях другим). Одет он был в свою любимую форму – темно-синий пиджак с золотыми пуговицами и серые брюки. Мы обнялись под настороженными взглядами моего уродца и нескольких гедеэровских его клонов, в том числе и фрау Гонды, сопровождавшей маэстро. Славе стало неуютно и он, еще играя роль бодрячка, кинул взгляд на рекламную фотографию гостиничной сауны, на которой замерла в банном блаженстве беловолосая немка довольно крепкого сложения, и спросил по-немецки: «Это что же, мы все еще в ФРГ?» Гедеэровские сурки отозвались гнилым подобострастным смехом. Скрытый смысл замечания Славы был мне понятен – Рихтер нашел ситуацию жалкой и мерзкой и даже разразился по-147литическим сарказмом. Неслыханно! Нельзя забывать, что одной из главных черт официального имиджа маэстро Рихтера была его общеизвестная юродивая аполитичность. Он притворялся, что не знает, что такое ЦК КПСС, Политбюро, КГБ, не понимает, какая разница между Востоком и Западом. Его шутка по поводу голой немки на картинке была проявлением его затаенного гнева, который он не мог или не хотел больше скрывать.

Это наше турне было грустным и нелепым. Мы оба знали, что оно последнее. Наши горячие разговоры об искусстве, истории, литературе, о сексе и Бог знает еще о чем, были всего лишь прикрытием, намеренным отвлечением от темы, нас по-настоящему волнующей. Мы не хотели говорить о конце большой жизни Славы. Не хотели говорить и о моем положении. Слава держался лучше меня, концентрировался на концертах, внимательно изучал документы и предметы эпохи Баха и Генделя. Я лишь изредко отвлекался от печальных мыслей, часто улыбался без причины или невпопад кивал головой. Мерзкий соглядатай отходил от нас только, если Рихтер хлопал дверью перед его носом. Мы уединялись в номере Славы, чтобы хотя бы немного поговорить без всевидящего белесого ока и всеслышащего уха большого советского брата.

Приехали в Берлин. И тут тоже играли плохо, мертво. Неестественная, наперекор действительности, приподнятость Славы, тяготила своей беспомощностью. Берлинский «Аполлозал» был только что отреставрирован и покрыт новым ковровым покрытием.

Мы со Славой за кулисами, перед выходом на сцену. Зал затих. И тут вдруг происходит что-то совершенно дикое – некий гаденький человечек, в дешевом сером костюме, шепелявый и настырный, хватает Славу за полу пиджака и бормочет что-то ему в ухо. Случись такое в СССР, наш герой соцтруда отказался бы от концертов на год, или впал бы всем назло в бесконечную глубокую депрессию. Я слышу, что шепчет, брызгая слюной, гаденький человечек.

– Я с-советник по культуре при с-советс-с-ском пос-сольстве, меня з-з-зовут товарис-сь З-зукастый, отсень приятно поз-знакомитьса.

Слава дрожит от гнева, но покорно выслушивает до конца эту тираду. Какое чудовищное унижение! Но Слава не дал Жукастому по зубам, а по многолетней советской привычке поджал хвост…

Жукастый направился в зал…

Рихтер трясет брезгливо рукой, за которую его придерживал товарищ советник, как будто смахивая с нее следы его прикосновения. По всему его телу проходит судорога отвращения. Мы выходим, наконец, на сцену. Первому играть мне. Слава переворачивает странички. До нас доносится навязчивый неприятный запах нового коврового покрытия. Сели, Слава поставил ноты на пюпитр. Я замечаю в его глазах опасный блеск, штормовые барашки, предвещающие извержение долго сдерживаемого гнева. Начинаю свою сюиту. Слава, переворачивая первую страницу, наклоняется к моему уху и шепчет: «Знаете, чем пахнет этот ковер?»

Я продолжаю играть, но бросаю вопросительный взгляд в его сторону. И тут Слава громко и внятно говорит: «Не-мы-тым ху-ем!»