19 августа 1942 года генерал Андерс покинул Советский Союз и больше никогда туда не возвращался. За этот год благодаря ему обрели свободу 120 тысяч граждан Второй Польской республики, 80 тысяч военных и 40 тысяч членов семей из гражданского населения. В 1939–1941 годах Советы депортировали или бросили за решетку около миллиона польских граждан. К 1942 году половины из них предположительно уже не было в живых. Таким образом, Андерс оставлял на советской земле около 400 тысяч своих сограждан. В это время перед ним стоял мучительный вопрос: правильно ли вырывать из советских когтей только четверть недавних заключенных и депортированных? Снова и снова он заявлял, что никогда не сомневался в правильности собственного решения, принятого им вопреки политическим начальникам. Он был убежден, что через несколько месяцев его люди снова оказались бы в тюрьмах или лагерях ГУЛага. Доказательством этого было все более враждебное отношение Советского Союза к его армии и трагические события 1943 года — тогда были обнаружены катынские захоронения, что привело к соответствующим политическим последствиям. И в этой ситуации он действовал так, чтобы спасти тех, кого мог спасти. И ему было спокойнее знать, что те, кто остается, уже не являются ни заключенными, ни депортированными, по крайней мере номинально. Менее чем через год, в июне 1943 года, польский премьер-министр генерал Сикорский согласился признать, что инициированный Андерсом исход был «самым реалистичным и позитивным результатом» польско-советских соглашений 1941 года.

28 августа, через несколько дней после нашего прибытия в Пехлеви, генерал Андерс посетил пересыльный лагерь. Я был болен и не пошел его приветствовать, но уверен, что мать и сестры присутствовали. Вот как он вспоминает об этом визите: «На меня произвел тяжелое впечатление вид людей, похожих на скелеты, и этих обездоленных детей… Везде были осязаемые признаки болезни». Жители лагеря увидели, как он о них заботится; и все эти солдаты, старики, женщины и дети, микрокосм Второй Польской республики, отплатили беззаветной любовью к этому современному Моисею, который открыл для них дорогу через море.

Мне нравится думать, что мать выбросила за борт ненавистные советские паспорта, как только мы вошли в международные воды. Это был бы подходящий жест. В любом случае, когда мы — грязные и вшивые — залезли в блестящие армейские грузовики, ожидавшие нас на пристани, мы уже не чувствовали себя оскверненными советскими документами или гражданством. Путь был коротким. Мы оказались у ворот «грязного лагеря», где новоприбывших должны были раздеть, дезинфицировать, накормить и одеть в новую одежду, предоставленную американцами. Жить предстояло под навесами из циновок на бамбуковых опорах. Полом служил песок Каспийского побережья. Эти открытые конструкции гармонировали с голубым небом прекрасного субтропического августа. Все вместе производило впечатление веселого приключения.

Веселого для тех, кому здоровье позволяло его оценить. Я не принадлежал к их числу. Когда мы пешком шли от ворот к предназначенному для нас месту, я неожиданно почувствовал слабость в коленках. Не замеченный марширующей колонной, я уронил свой узел и осел в ближайшем тенистом углу. Я не помню, как долго я так просидел. Я был в состоянии оцепенения. Это было странное состояние отстраненного покоя, не то чтобы неприятное. Меня нашла Анушка, подняла мою ношу и терпеливо помогла мне дойти до нашего нового пристанища. Я пробыл с ними тремя достаточно долго, чтобы застать самый сильный приступ дизентерии, который переживала мать. Когда она уже не могла ходить, к ней подошла соседка по палатке. Это была молодая еврейка, врач, которая тут же оценила серьезность ситуации и дала матери драгоценное лекарство из собственных запасов. Этот акт милосердия спас жизнь матери. Вскоре после этого меня поместили в импровизированный полевой госпиталь.

Госпитальная «палата» была точно такой же, как наше жилище. Пациенты лежали на песке близко друг к другу, совсем как свежая рыба, выложенная ровными рядами на песок. Смерть была здесь частым гостем. Я смутно помню, что пациенты посильнее брали себе порции умерших, пока кухня не узнала об уменьшении наличного состава. Меня еда не интересовала. Симптом, который я помню живее всего, — ломота в костях. И еще очень болели пятки. Долгий путь до отхожего места я вынужден был проделывать на цыпочках. Доктора, не зная, что со мной, прописали мне столовую ложку коньяка три раза в день. Его приносили жизнерадостные медсестры в очень коротких шортах. Я уверен, что для выздоравливающих зрелище было очень приятное. Много лет спустя мое заболевание на берегу в Пехлеви было предположительно диагностировано как ревматическая лихорадка.

Мать часто меня навещала, пытаясь скрывать беспокойство. Однажды она привела с собой дядю Хенио, который заехал к нам по пути в Ирак, куда передислоцировалась армия. Им с матерью удалось меня рассмешить, и я думаю, это посещение стало переломным моментом. Я начал медленно выздоравливать. Начальство решило перевести меня — должен сказать, что делалось это за спиной моей матери — в «реабилитационный центр», устрашающий и полупустой дом на окраине города. Там мать нашла меня и решительно объявила, что я должен выздоравливать под ее присмотром. Она забрала меня в наше новое жилище в «чистом лагере», на сей раз в брезентовой палатке. Вокруг меня суетились, меня кормили сытной пищей вроде тушеной баранины с рисом. Я начал выходить на берег, где однажды ко мне подошел офицер, тяжело опиравшийся на палку. Он сказал мне, что его зовут Станислав Вненк и он друг моего отца. Эта встреча напомнила мне о нашей счастливой прошлой жизни.

К середине сентября мы все снова поправились и были готовы к путешествию в Тегеран. Транспорт обеспечивали местные автобусные компании. Они автоколоннами перевозили польское гражданское население в столицу через грозный Эльбрус. Наша семья попала в какой-то особенно шаткий автобус с водителем, который отличался вкусом к прекрасному. С ним мы солнечным утром начали подъем к горным вершинам по немощеной узкой дороге. Генерал Андерс проехал по этому же пути за несколько дней до нас. Он назвал его самой захватывающей дух дорогой, которую он когда-либо видел. И это не преувеличение. Живописные деревушки на нашем пути утопали в бурной растительности, вскормленной влажным бризом с Каспийского моря, местные жители стояли вдоль дороги и махали нам; некоторые из них бросали фрукты в открытые окна наших автобусов. Таким образом эти совсем не богатые фермеры и пастухи выражали свою симпатию сибирским ссыльным, которым улыбнулась судьба. В обратную сторону двигались бесконечные автоколонны американских грузовиков с советскими шоферами за рулем. Это была помощь с Запада, направлявшаяся в Советский Союз, их новому союзнику. А для нас это было напоминанием о совсем недавнем прошлом. Но этим утром долины и склоны Эльбруса купались в солнечных лучах, и ничто не могло помешать нашей новообретенной способности просто радоваться жизни.

Авария произошла, когда мы начали спуск с вершины к плато с той стороны. Наш автобус врезался в грузовик, неудачно припаркованный за одним из поворотов серпантина. Я помню крики, звук бьющегося стекла и внезапно целиком исчезнувшую левую стенку автобуса, сорванную выпирающим углом массивного детройтского грузовика. Я увидел наши задние колеса, угрожающе близко от края обрыва.

Чудо, что никто не погиб и даже серьезно не пострадал. Единственной жертвой был водитель — он испытал шок, но тоже ненадолго. Пассажиров поврежденного автобуса перевели в свободный автобус в конце колонны. Тем временем наш водитель сообщил, что автобус может передвигаться самостоятельно. Услышав это, мать заявила, что мы вчетвером останемся с ним. Водитель воспринял предложение с энтузиазмом. Это был прекрасный способ сохранить лицо, что немаловажно в этих краях. Я был в восторге, потому что путешествие превратилось в приключение.

Мы без сучка без задоринки доехали до города Казвина. Здесь меня поразило зрелище ночного базара: ярко освещенные прилавки, заваленные сладостями и фруктами. На следующий день в том же потрепанном автобусе мы приехали в Тегеран.

* * *

Так называемый гражданский лагерь № 3, к которому мы были приписаны, был создан трудами нашего генерала и лишь недавно добавился к двум предыдущим лагерям, расположенным на индустриальных окраинах города. Лагерь № 3 был гораздо удачнее двух предыдущих. Он находился на территории великолепного загородного поместья, принадлежавшего иранскому аристократу, семья которого переживала не лучшие времена. Высокая стена окружала обширный парк, в котором высокие кипарисы стерегли полуразвалившийся дом. Поместье располагалось в нескольких километрах к северу от города на недавно заасфальтированной дороге на Дербент, летнюю резиденцию шаха. Среди аллей и арыков — быстрых потоков ледяной воды, сбегающих с заснеженных вершин Эльбруса, — под сочувственным оком Британии вырос временный городок из армейских палаток. В центре стояла общая столовая, рядом — административный блок, душевые и открытая сцена для театральных представлений и кинопросмотров с естественным амфитеатром из окружавших ее холмов.

Мы прибыли в это идиллическое место с помпой. Появление в Иране бывших советских заключенных и депортированных привлекло внимание всего мира. У ворот стояли кинооператоры (в основном американские), намеревавшиеся снимать наше прибытие. Я буквально на днях видел по британскому телевидению кадры старой кинохроники, запечатлевшие один такой момент у ворот блистательного лагеря № 3. Сегодня они могут стать для нас наглядным доказательством справедливости слов генерала Андерса о состоянии гражданских: «Моей самой неотложной задачей было организовать необходимую медицинскую помощь и жилье для гражданских — членов семей. Состояние вновь прибывших было ужасное, и часто их не удавалось вернуть к жизни. Люди умирали от истощения и последствий голода… Всего за несколько недель на новом Польском кладбище в Тегеране появилось более тысячи крестов».

Молодой блюститель порядка с повязкой на руке, который встретил нашу группу у ворот, оказался не кем иным, как моим другом Мусем Лентовским, одним из наших товарищей по несчастью в Слониме, из мальчиков-алтарников отца Адама Штарка. Потом в Тегеране нашлось еще какое-то количество наших «товарищей по путешествию», разделивших с нами советский опыт: из Слонима — Лентовские, Битнер-Глиндзичи и Рудлицкие; из Деречина — Зенчаки, из Николаевки — пани Тубелевич с двумя своими высокомерными дочками, и наконец, пани Базилевская со своей гитарой! Мы ощутили прилив товарищеских чувств.

Мусь проводил нас к нашему новому жилью. Это была длинная общая палатка, спать надо было на подстилке. Мебели в палатке не было, ближайшим местом, где можно было сидеть, была скамейка в центральной столовой. Женщин ожидали стопки ношеной одежды хорошего качества — снова щедрость американцев. Довольно быстро моя мать и сестры стали выглядеть довольно прилично, хотя на создание цельного облика ушло какое-то время. Недавно я обнаружил в бумагах матери одну из первых ее тегеранских фотографий, на которой она в элегантной летней шляпе и в видавших виды парусиновых туфлях.

Парусиновые туфли не мешали общению с иранским высшим светом. Местные повесы искали общества экзотических полячек. На Анушку положил глаз полковник в начищенных до блеска сапогах для верховой езды и предложил поехать куда-нибудь на своем не менее блестящем американском автомобиле. Анушке разрешили принять приглашение, но с условием, что «мама тоже едет», а с ней и Тереска. По общему мнению, безопасность была в численном перевесе. Присутствие матери в качестве дуэньи ограничивало заманчивые перспективы.

Я тем временем обзавелся новыми друзьями, и вместе мы начали ездить автостопом в город под горой. Я довольно быстро сообразил, что гораздо проще найти, кто тебя подвезет, если едешь один, и начал исследовать столицу в одиночку. Меня это вполне устраивало, пока в один прекрасный день не подъехала машина с шофером и пассажиром. Я помню, что у нее был номер 1888. Тучный мужчина в полосатом костюме-тройке с подчеркнутой любезностью пригласил меня в салон и начал ко мне приставать. Я повернулся к водителю и потребовал, чтобы он немедленно остановился, что он и сделал. Вернувшись, я рассказал обо всем матери, и она сообщила о происшествии властям. «Ишь ты, — сказали они со смехом, — все тот же 1888». Матери было совсем не до смеха, и с тех пор я путешествовал только с товарищами.

В остальном жизнь была безоблачно прекрасной. Еды в лагере было в изобилии, погода была прекрасная, и не было недостатка в друзьях. Иногда в лагерном магазине мы лакомились напитком под названием «Синалко», вкусным газированным пойлом, который варили здесь же по немецкой лицензии и к которому я пристрастился.

У лагерного существования был важный аспект: школа под открытым небом, организованная польскими властями, в которой работали преданные делу учителя, пережившие советскую ссылку. Классы располагались под самыми тенистыми деревьями. Ввиду моих академических успехов в Николаевке я был направлен в первый класс средней ступени польского образования и был минимум на два года моложе своих одноклассников. На сей раз основной проблемой был польский, но мне как-то удавалось угодить строгой пани Корчевской. Другие предметы почти не представляли проблем, возможно, потому что курс был упрощен, чтобы дать детям возможность нагнать два потерянных года.

После месяца упорного труда я был переведен во второй класс. Мать отметила это событие роскошным обедом в лагерном магазинчике, который к тому времени расширился и включал в себя кафе-ресторан. На горячее был венский шницель с ломтиком лимона. За пиром последовал семейный набег на кафе «Фирдоуси» в центре Тегерана, где Гедройцы поразили и официантов, и посетителей, требуя все новые горы пирожных.

Зато внеклассные мероприятия, организуемые школой, чтобы развивать наш интеллект, были гораздо менее увлекательными. Случайные благонамеренные лекции казались нам скучными, но мы с энтузиазмом приветствовали торжественный приезд епископа Гавлины, капеллана Польских вооруженных сил, который проводил конфирмацию, в большинстве случаев сильно запоздавшую. По обычаю я взял другое имя — имя моего отца Тадеуша.

Еще мне запомнилось представление театра-ревю, возникшего в недрах Войска Польского. В нем играло много довоенных артистов первой величины (многие из них евреи), которые вышли с армией из Советского Союза. Звездой представления была платиновая блондинка польско-украинского происхождения по имени Рената Богданьская, любимица Войска Польского и будущая пани Андерс.

Я наслаждался жизнью, как никогда прежде, и не подозревал, что для моих сестер и для матери все было совсем по-другому. Коммунальное житье и перспектива выхолощенного беженского существования были совсем не тем, чего они — девушки 22 и 20 лет соответственно — ожидали после двух с половиной лет анабиоза. Они ощущали себя неприкаянными, и мать стала искать способы вернуться к сколько-нибудь нормальной жизни.

Все сдвинулось с мертвой точки, когда мы узнали, что кузина матери, тетя Лила Чемневская, работает в городе в симпатичном отеле, обслуживающем исключительно американцев. Ее дочь и несколько других молодых женщин, которых мы хорошо знали, тоже работали там. В материальном отношении американцы казались существами с иной планеты. Казалось, что тетя Лила достигла недосягаемых высот, пока мы не обнаружили, что эти приличные молодые женщины работали горничными и официантками.

Тем временем Зося Бонецкая, тоже наша дальняя родственница, дама светская, сорвала банк: ее пригласили занять пост секретаря по вопросам протокола в польской миссии. Но из-за того, что один из супругов находил работу, случалось, что супругам приходилось разлучаться. Муж тети Лилы был очень болен и остался в лагере № 3. Мать пыталась поддерживать с ним отношения и даже меня брала с собой, но он, кажется, был слишком болен и не замечал наших визитов. Зосе тоже пришлось оставить детей. Она оставила своего старшего сына Владыша под крылышком моей матери в лагере № 3. Блеск столицы имел и обратную сторону.

Мать не готова была идти на подобные жертвы, да и статус горничных и официанток вызывал у нее серьезные сомнения. Она решила переехать из лагеря № 3 в Тегеран, но на своих условиях. Она и дочери найдут подходящую работу. Я, естественно, был частью Исхода и бунтовал против этого, как мог. Мои возражения не были услышаны. К концу октября мы оставили тихую гавань лагеря и переехали в город, где нам предстояло заботиться о себе самостоятельно.

Тегеранская Бонд-стрит называлась (а может быть, и сейчас называется) Лалезар. В ее оживленной южной части хозяйничали ювелиры и продавцы ковров. До прихода Реза-шаха — офицера, узурпировавшего персидский трон, — северная часть Лалезара представляла собой беспорядочное скопление домов с садами за высокой оградой. В начале 1910-х годов градостроители-реформаторы постановили, что Лалезар надо выпрямить. Проект предполагал произвольный снос ряда домов; одной из жертв стал дом, принадлежавший двум братьям, Али и Богеру. Их фамилию я не помню. В этом доме наша семья нашла пристанище в конце октября 1942 года.

Дом перенял эстафету у искалеченного автобуса, на котором мы приехали месяц назад: ликвидаторы раскололи его надвое. Со стороны уцелевшей западной части сохранился сад с оградой и неработающим фонтаном. Вход был через куче — тихую улочку, типичную для Тегерана. Тишину ее нарушали только уличные выкрики: «Портухаре ширин, лимун торш!» («Сладкие апельсины, кислые лимоны!») Бродячие торговцы гранатами тоже распевали рекламу своего товара. Для меня и сегодня столица Ирана связана с этим великолепным фруктом.

Часть дома, которая сохранилась, состояла из заброшенного первого этажа и двух больших комнат второго, на которые можно было попасть через галерею с «птичьей площадкой», или внешней деревянной лестницей, ведущей на второй этаж. Одну из комнат занимали Али и его несчастная красавица-жена Аврора. Другую комнату матери сдал Богер, который жил в современной квартире в доме по соседству. По-видимому, она познакомилась с ним где-то на светском мероприятии и тогда сказала, что он ей показался интересным, хотя и непростым человеком. Братья были офицерами иранской армии: подтянутые, с беглым французским, они тайно осуждали британскую монополию на персидскую нефть. Они с некоторым трудом скрывали восхищение Германией. Но были джентльменами и готовы были протянуть руку помощи беженцам из экзотического Лахистана, сиречь Польши.

Наш обломок жилища отделялся от новой улицы импровизированной деревянной стеной с декоративными портьерами, которые не могли нас защитить от холодных восточных ветров. Но неровный пол был покрыт великолепным персидским ковром. На этом обстановка заканчивалась — не было ни кроватей, ни мебели, ни кухни. Туалет — один на две семьи — был снаружи, внизу под лестницей. Нужны были срочные инвестиции, и последняя золотая монета матери была обращена в спальные принадлежности (матрасы и одеяла) и блестящий примус. Осталось достаточно на самую необходимую одежду. Дамам были пошиты три элегантных костюма — пиджаки и юбки — необходимые для поиска работы, а меня, тринадцатилетнего, оснастили всем необходимым для польской гимназии в Тегеране.

Одеяние мое было, мягко говоря, эксцентричным. Портной снял с меня мерки на пару бриджей и сюртук в тон из довоенного английского твида. Этот был ответ матери уродливому новому миру. У меня не хватило мужества сопротивляться, и в итоге мне пришлось терпеть бесконечные шутки моих идущих в ногу со временем товарищей — в длинных брюках и курточках.

Мы жили в подвешенном состоянии: чтобы свести концы с концами, надо было найти работу, и быстро. Тем временем примус зажил собственной жизнью, монотонно снабжая нас горячей свеклой с кусочками печени — это были самые дешевые продукты у уличных торговцев. К этому добавлялись финики и местная халва, которые мы запивали местным чаем с южных склонов Кавказа. Хлеба было мало, а такая роскошь, как сахар, масло и молоко, была нам не по карману. Мать сделала широкий жест, отказавшись от щедрого пайка нашего лагеря… Окупится ли риск, на который она пошла?

Да, риск окупился. Сестры скоро стали телефонистками в одной из польских организаций, благодаря своему умению говорить: «Can I help you?» («Могу я чем-нибудь помочь?») — с безупречным английским акцентом, хотя больше ничего они сказать не могли. Но не надолго. Анушка оказалась лингвистом, а Тереска — с более широким базовым образованием — получила квалификацию секретаря. А тем временем владелец кинотеатра нанял мать преподавать французский двум своим дочерям, Шахин и Махин. Это не была настоящая работа с полной занятостью, но зато иногда мать приглашали к столу. Меня тоже приглашали, так как за обедом следовала игра в волейбол с подопечными матери. Меня это ничуть не смущало: девочки были очаровательны, хотя все время хихикали.

В этот период у матери было достаточно свободного времени, и она проводила какую-то часть дня с нашей соседкой Авророй, которая все время отчаянно искала ее общества. Когда Аврора не разговаривала с матерью, она пела печальные песни о парижских бульварах. Вскоре после того, как мы уехали с Лалезара, мы узнали, что она покончила жизнь самоубийством.

* * *

Облаченный в свой эдвардианский твид, я стоял перед польской гимназией. Это была маленькая школа, в ней было не больше 30 учеников в двух младших классах. Город привлекал семьи, которые хотели начать жизнь сначала и идти дальше, среди них были выдающиеся учителя. По крайней мере треть учеников были польскими евреями, которые привезли с собой стремление учиться и идти вперед. Нормальный учебный год был восстановлен, хотя учебников и других вспомогательных материалов было мало: все, что у нас было, — это бумага и карандаши.

Установка на результат была сильна. Я уже открыл для себя радость учения и успеха и принял участие в соревновании. Скоро у меня появились новые друзья, троих из них я помню особенно хорошо. Игнац Абрамович был крепкий польский еврей на два года старше меня, из таких, с кем я бы и в окопе сидеть не возражал. Его родители были добрые гостеприимные люди, и я помню роскошные чаепития в их квартире. Красивый Женек Клар тоже был еврей. Он был даже старше Игнаца и служил нам чем-то вроде примера для подражания, потому что имел светский вид и костюм-тройку. Моя мать часто мечтательно называла его мать «блистательная пани Клар». Она была платиновой блондинкой, гораздо богаче, чем любой из нас, и habituée высшего света. Наши дорожки пересеклись позже, в Польской военной школе, потому что семья Женека была абсолютно полонизированной, и он добровольцем пошел в армию. В отличие от Игнаца, который поехал в Палестину бороться за дело Израиля.

Мой третий друг Рысь Страшак мог похвастаться уличными талантами, которые меня особенно впечатляли. Спортивный от природы, с низким голосом, он хорошо ориентировался в иранской жизни, так как отец его приехал на Ближний Восток задолго до войны. Рысь неплохо говорил на фарси, и подростковые уличные банды, представлявшие опасность для нас, детей-иностранцев, его не трогали. Он научил меня полезным фразам, например словам: «Ман тора дуст дарам» («Я тебя люблю»), иранскому национальному гимну «Шохан шохе мо зенде бод» («Да здравствует царь царей!») и веселой песенке, которая начиналась такими словами: «Остот-ли баннох / Бегу йо аллох» («Бригадир Баннох, уходи, пожалуйста!»). Потом Рысь тоже поступил в Польскую военную школу.

Первой красавицей школы была Марыля Кршиваньская, старшая дочь знаменитого врача, которому предстояло стать командиром передового полевого госпиталя № 6 в битве под Монте-Кассино. Многие солдаты Второго Польского корпуса обязаны своей жизнью ему и его подчиненным. Марыля была жизнерадостной блондинкой. Очередь из юнцов, предлагавших проводить ее или поднести ей книги, была огромной. Я пристроился к ней в самом хвосте.

Дружба с Романом (Ромеком) Пузыной, моим сверстником и дальним родственником, была для меня особой. К сожалению, Пузыны скоро уехали в Исфахан, но мы с Ромеком снова встретились в военной школе в конце 1944-го или в начале 1945 года. Наша дружба сохранилась и по сей день.

* * *

В Тегеране 1942 года молодых поляков в военной форме было мало: армия была передислоцирована в Ирак. Но отважный капитан Анджей Чайковский из Первого уланского полка, друг нашей семьи, сумел добиться увольнительной и посетил нас. Их с Тереской часто видели вместе. После войны Чайковский вернулся в Польшу, стал членом антисоветского подполья, был арестован и расстрелян.

Другой воздыхатель Терески был совсем из иного теста. Его звали Эфтехарий, и он был известный иранский скрипач. Его игра трогала Тереску, но недостаточно. Не трогал ее и романтический Джафар (прямо из «Песни пустыни»), являвшийся верхом и приносящий дары в виде шоколада. Шоколад принимался с благодарностью, но Тереска был разборчива и держалась на расстоянии. Анушка тем временем наслаждалась разнообразием. Я пытался вести учет ее ухажерам, но оставил это занятие: цифры были огромны.

Конечно, все это происходило под бдительным оком матери. Чтобы несколько охладить этот пыл, она рекомендовала моей сестре-вертихвостке завести дружбу по переписке с незнакомым офицером, тоже уланом, по имени Стах Ликиндорф. Анушку скоро утомили отношения на бумаге. Добрая Тереска сменила ее и продолжила переписку. Подозреваю, что сначала она пыталась сделать вид, что она Анушка. Так или иначе, их отношения бурно развивались, и весной 1945 года Стах стал мужем Терески.

Тем временем местная политика тоже вызывала бурные эмоции. В конце осени в Тегеране произошел переворот, за которым мы наблюдали с некоторой тревогой (из-за свиста пуль) и огромным интересом. Как только танки мятежников выехали в пригороды, торговцы коврами расстелили на улице свой товар. По-видимому, утрамбованные гусеницами танка, ковры приобретали искомый законченный вид, а затем эти нерушимые произведения искусства шли на продажу в модном конце Лалезара. Танки, впрочем, были из самых легких.

Мы попали в списки гостей на рождественский сочельник (Wigilia) в польской делегатуре — министерстве социального благосостояния. Это была кулинарная феерия, столы ломились от яств довоенного размаха и красоты. Мать сочла, что в данной ситуации это было уж слишком, но я не мог устоять. Я ел и ел, и на обратном пути пешком, посреди ночи, я неожиданно испытал странное ощущение: как будто стенки моего желудка сейчас лопнут. Это был урок на всю жизнь…

Писатель Мельхиор Ванькович называет свою жизнь во время войны «побегами травы, пробивающимися по краю бездны». Хотя он пишет о жизни в междуречье Днепра и Одера, это описание можно приложить и к нашей жизни в Тегеране, да и ко всей нашей одиссее. За островком нормальной жизни, который матери удавалось слепить из осколков, маячила суровая реальность.

К концу 1942 года до нас дошли слухи, что отца видели где-то в советской тюрьме или лагере. Воспользовавшись кратким пребыванием в Тегеране Тадеуша Ромера, посла Польши в Советском Союзе, направлявшегося из Куйбышева в Лондон, мать передала ему эту информацию и мольбу о помощи. Ромер ответил 29 декабря 1942 года: «Находясь проездом в Тегеране, я получил оба Ваши письма и через своего коллегу, который через несколько дней возвращается в Куйбышев, я отправляю их туда. Я распорядился, чтобы оба письма по отдельности были доставлены Вашему мужу, и телеграфирую приказ нашему представителю в соответствующем районе оказать ему срочную помощь от моего имени. Я очень счастлив слышать [от Вас], что он нашелся, потому что я недавно получил телеграмму от президента Республики с указанием разыскать его и выслал соответствующие инструкции. Теперь я смогу лично сообщить президенту о судьбе Вашего мужа». Должно быть, эти слова поддерживали надежды матери. Прошло еще шесть лет, прежде чем она узнала правду.

В начале 1943 года наша лалезарская интермедия закончилась. Богер и Али предъявили матери окончательный ордер на снос. Нам пришлось срочно искать новое жилье. Спасение пришло от отца Шахин и Махин. Он — робко — предложил нам каморку над входом в его кинотеатр. Мать согласилась, поскольку альтернативы не было. Это была одна комнатка с примыкавшей к ней чем-то вроде кладовой. До уборной (по-персидски, т. е. с дыркой в полу) надо было долго идти по петляющему коридору с голыми кирпичными стенами.

Мы прибыли с нашими постельными принадлежностями, драгоценным примусом и костюмами и столкнулись с совершенно примитивной жизнью. «Большая» комната была маленькой и пустой, а кирпичный пол — уже без всякого персидского ковра — был постоянным источником пыли. Кладовая, где мы разместили свои драгоценные пожитки, не имела замка, и нас тут же обокрали: примус и костюм матери были украдены.

К счастью, именно в этот момент матери и Тереске предложили скромную работу в делегатуре. Анушка уже работала там телефонисткой. С работой пришли продуктовые пайки и ежедневные хорошие обеды в ведомственной столовой. Жизнь снова налаживалась.

Кинотеатр находился на площади Сепах в центре старого Тегерана, недалеко от знаменитого крытого базара. Сепах был очень оживленным местом с очень бойкой торговлей. Уличные прилавки были уставлены халвой, финиками и гранатами. Были и прилавки с горячими закусками: я помню яйца самых разных животных всех размеров, зажаренные на открытом огне. Но главным преимуществом жизни на площади Сепах была возможность ходить в кинотеатр под нами. Хозяин был не то влюблен в советские фильмы, не то связан контрактными отношениями. Это отталкивало мать и сестер, но не меня. Я погрузился в советский кинематограф, зная, что у меня иммунитет к чарующим голосам Ленина и Сталина. Так, в самом сердце Тегерана я познакомился с эпопеями Эйзенштейна и советской версией Великой Октябрьской [социалистической революции]. Особенно хорошо я помню фильм «Мы из Кронштадта», в котором красные матросы спасают Ленина — те же красные матросы, которые восстали против его тирании четыре года спустя, — и радостные новостные ролики о том, как генерал Паулюс сдается под Сталинградом. Если вспомнить мою реакцию на разгром советских войск Гитлером — «Так гадам и надо!» — теперь я испытывал те же чувства, но наоборот. Одновременная ненависть и к нацистам, и к Советскому Союзу была уникальной чертой польских беженцев. Запад отставал от нас почти на целое поколение.

Другие кинотеатры в центре, гораздо более изысканные и с более космополитичным репертуаром, были для меня менее доступны, потому что мне надо было платить за билет. Но иногда меня водили, например, на диснеевскую «Фантазию» и «Победу в пустыне». Самой трогательной чертой фильмов, которые показывали в Тегеране, были иранские субтитры. Они часто появлялись на широком экране, и аудитория читала их вслух громким хором.

Через два или три месяца мы без особого сожаления покинули Сепах и переехали в настоящую квартиру рядом с Реза-шахом. Переезд в этот респектабельный район стал возможен, потому что мать повысили и она получила пост в делегатуре в отделе образования и культуры. Это было началом ее карьеры на польской госслужбе. Непосредственным результатом этого стала возможность снять приличное жилье. Наша квартирка на втором этаже была невелика: две маленькие комнатки, плита в коридоре и коммунальная уборная. Но теперь мы спали на кроватях и наслаждались с балкона видом ухоженного хозяйского сада.

Наша квартира скоро стала центром социальной жизни. Я наблюдал рождение салона из ничего. Новости о том, что мать теперь может принимать всех, кто желал нанести визит, разлетелись быстро. Тех, кто приходил к ней в крошечную спальню, которая днем превращалась в гостиную, становилось все больше и больше. Молодые люди в военной форме — в основном англичане, — те, кто ценил образованных девушек в Тегеране на вес золота. Сестры приветствовали новые знакомства. Было здорово ходить в сопровождении воинов с далекого Альбиона. В их обществе улицы Тегерана становились гораздо безопаснее, и Тереска наконец рассталась со своим хлыстом для верховой езды.

Мельхиор Ванькович, дальний родственник, был одним из наших первых визитеров. (Это его образ «ростков травы, пробивающихся на краю кратера» лег в основу заглавия этой книги. Не пройдет и двух лет, как он станет летописцем битвы под Монте-Кассино.) Тетя Зося Ромер, знаменитая художница и родственница Станислава, первого серьезного поклонника Ани, пришла сделать карандашный портрет матери. Витольд Свентковский, старый друг семьи из Вильно, привел Леона Колонна-Чосновского. Этот визит положил начало многолетней дружбе матери с дядей Леоном.

Пока сестры плясали, а я наслаждался фильмами Эйзенштейна, над Польшей и ее соседями по Центральной Европе сгущались тучи. 13 апреля 1943 года германское радио сообщило, что в Катыни обнаружены массовые захоронения. Советский Союз обвинил немцев. Поляки обратились к Международному Красному Кресту с просьбой провести расследование. 26 апреля Советский Союз разорвал дипломатические отношения с польским правительством в изгнании. 4 июля генерал Сикорский, премьер-министр Польши и верховный главнокомандующий польской армии, погиб в авиакатастрофе над Гибралтаром. Обстоятельства этой трагедии еще не вполне прояснены, но трудно не обратить внимания на тот факт, что главой британской разведки по Иберийскому полуострову — и соответственно Гибралтару — в это время был не кто иной, как советский агент Ким Филби.

Драматические события произошли и в непосредственной близости от нас. Как-то Антоний Гедройц — тот самый, который записал нас во вторую эвакуацию, — шел с дамой по тихой улочке между британской миссией и советским посольством. Неожиданно неизвестно откуда возник человек, набросился на Гедройца, сбил его с ног и исчез в тени. Все это было делом считаных секунд. Они пошли дальше, и Антоний, прикоснувшись к груди, сказал даме: «У него был нож». Оружие метило в сердце, но попало в нагрудный карман, полный всевозможных личных документов. Пачка была толстая, и лезвие не достигло груди, он не был ранен. Это нападение так и остается загадкой. Возможно, Гедройц был связан с деятельностью разведки, польской или союзников: он хорошо знал Россию. После войны он еще долго оставался в министерстве обороны в качестве переводчика.

Дама была Эльжбета Стржембош, она пришла в польскую гимназию как классная наставница третьего класса. Я перешел в ее класс в сентябре. Мы называли ее пани Эльжуня. Она преобразила нашу жизнь. Ни до, ни после мне не приходилось встречать учителя с таким талантом от Бога и такой харизмой. Она преподавала польский язык и литературу — предметы, неизбежно трудные для учеников, которые часто оборачивались для них мучением. Но под увлеченным и требовательным руководством пани Эльжуни даже польская грамматика казалась романтикой.

Гимназия также обрела пана Клука, дипломированного преподавателя физкультуры и спортсмена с неплохим послужным списком. После Сибири организованный спорт был внове и радовал. Но оптимизм пана Клука сыграл с ним дурную шутку, когда он вызвал на соревнование юниорскую национальную сборную Ирана по атлетике. Вокруг этого мероприятия была поднята шумиха, а когда было объявлено, что матч будет проходить на городском стадионе перед лицом шаха и шахини, выносить ее стало совсем невозможно! Увидев перед собой стройных индивидуумов в шипованных кроссовках (все, что мы могли себе позволить, — мягкие шлепанцы с базара), мы отчаялись победить, но решили бороться до последнего. Они нас, конечно, побили, но позором этот матч для нас не стал. Вскоре после этого на том же самом стадионе на Реза-шах Войско Польское (на Ближнем Востоке) наголову разбило футбольную команду Ирана. Мы аплодировали как сумасшедшие, вместе с большим количеством солдат польского происхождения. Честь была спасена.

Пришел ноябрь, а с ним и Тегеранская конференция Большой тройки: Рузвельта, Черчилля и Сталина. Город замер, вокруг двух дипломатических миссий по соседству, британской и советской, выставили кордон. Мы не знали, что за кордоном Сталин получал награду за борьбу с Гитлером — Польшу, не говоря уж об остальной восточной половине Европы.

Для нас кордон был неудобством, поэтому мать решила проигнорировать ряд британской военной полиции в красных беретах. Однажды она просто продефилировала мимо них с видом право имеющего. Она, конечно, выглядела весьма респектабельно, и, должно быть, охрана решила, что она ассистент или жена какого-то высокопоставленного чина. Пока она шла своей дорогой по пустынной улице дипломатического квартала, навстречу ей проплыла кавалькада открытых машин. Узнав Большую тройку, он помахала отдельно Черчиллю. Потом она уверяла, что он помахал ей в ответ.

Незадолго до этого мне в руки случайно попал номер «Польского парада», глянцевого журнала Войска Польского на Ближнем Востоке. В нем я нашел иллюстрированную статью о недавно открывшейся польской военной (кадетской) школе (Junacka Szkola Kadetów, JSK), продолжательнице традиции довоенного кадетского корпуса. Местоположение школы скрывалось, но польское сообщество знало, что она находится где-то в Палестине. Это напомнило мне о планах отца на мое будущее. Мне было почти пятнадцать, и я чувствовал, что пришло время вылетать из гнезда. Окончательно все решили фотографии кадетов при полном параде, среди которых были мои друзья по лагерю № 3. Я сказал матери, что хочу поступать в военную школу.

Мой план означал, что мы расстаемся и, таким образом, мать должна будет отказаться от своего принципа, что в минуту опасности семья должна держаться вместе. В то же время она знала, что JSK — любимое детище генерала Андерса — отличается высоким уровнем образования. Столкнувшись с первым самостоятельным решением сына, она дала согласие — с любовью и пониманием. Так же поступила и гимназия. 19 января 1944 года меня с высокими оценками досрочно перевели в четвертый класс, хотя школьный год еще не кончился.

17 января 1944 года, как раз ко дню рождения, меня зачислили в Войско Польское юнаком (Junak), выделили мне обмундирование и в ожидании отправки в Палестину провели краткий курс подготовки в лагере № 1. Мать пришла проводить меня на вокзал. Первый раз в жизни я видел ее в слезах.