У лукоморья

Гейченко Семен Степанович

«ТВОЯ ОТ ТВОИХ»

 

 

В душе он уже давно распрощался с Михайловским. Родные еще в 1835 году решили продать свое сельцо, чтобы поправить тяжелое материальное положение. Для них Михайловское было только вотчиной, дачей. Для него же — местом высокого духовного преображенья и спасенья от жизненных бед и обид. Он не мыслил жизни без своей деревеньки и только после мучительного раздумья, споров с родителями, сестрой и ее мужем дал наконец свое согласие на продажу.

…И вот он опять в родных краях. Приехал потому, что мать перед смертью ему так велела. Она умерла от тяжелой болезни. Знала, что умирает, звала его. Просила прощенья за то, что всю жизнь отдавала свою любовь не ему, а другому — его брату. Этот грех ее мучил, потому что любовь ее к тому, другому, оказалась пустой. А нелюбимый пришел, просил прощенья, и они вместе плакали и убивались. Он просил прощенья за свою сыновью гордыню, за суетность, говорил ей ласковые успокоительные слова, и эти слова действовали на нее во сто крат лучше, чем исповедь, спасительные молитвы священника, соборование.

Когда пришел ее смертный час, она взяла с него слово, что он не оставит ее прах в Петербурге.

— Я знаю, ты занят, тебе некогда, — говорила она. — Поклянись, что отвезешь меня в нашу деревню.

И он дал клятвенное обещание.

Мать скончалась у него на руках в пасхальную неделю. С ее смертью навалились на Пушкина многие трудности. Гроб, попы, отпевание, беготня по канцеляриям за разрешением на вывоз покойницы из Петербурга. Деньги, деньги — все равно под какие проценты.

И вот, наконец, дорога… Он в четырехместной обшарпанной карете, взятой в Петербургском главном почтамте, а гроб — в большой фуре, специально приспособленной для дальних перевозок печальных грузов.

Ехали медленно. Весна 1836 года была дружная. Дорога совсем раскисла. За Лугой уже не дорога, а сплошная пучина.

Останавливаться возле заезжих домов и трактиров было неудобно, да и дорожным похоронным листом это запрещалось. Можно было останавливаться только возле церквей. Поэтому останавливались в Гатчине, Луге, Краснополье, Пскове, Острове. И всюду — то лития, то панихида.

Дорога казалась бесконечной. От ухабов и рытвин ныло все тело. От ладана, заунывного церковного пения тошнило. Чувствовал себя донельзя плохо.

Прибыв в Псков, хотел зайти к губернатору — добрейшему Алексею Никитичу Пещурову, но, представив себе его расспросы, показные слова соболезнования, решил не заезжать. Зашел в лавку купца Лапина, приказал ездовым выдать водки, а сам направился в архиерейский дом отметить дорожный лист и заказать очередную панихиду.

В Святые Горы добрались только на четвертый день — утром, на заре. Монастырь еще спал. Долго и зло стучался в ворота, пока не вышел привратник-послушник. Еле удержался, чтобы не двинуть кулаком в его заспанную рожу. Привратник побежал к игумену. Игумен скоро показался, взял у Пушкина открытый разрешительный лист и предписанье, пробежал глазами документы, погладил пальцами большую сургучную круглую, похожую на медный пятак печать и спросил:

— Как прикажете служить, сударь?

— То есть как это? — перебил его Пушкин.

— Я говорю — как будем служить, по большому или малому чину? В главном храме, при полном освещении, с хором? Или просто? — продолжал монах.

— Всё, всё, всё… — ответил Пушкин и махнул рукой.

Игумен повернулся к привратнику и приказал впустить в обитель траурный поезд, внести гроб в верхнюю церковь и зажечь свечи и лампады.

Пушкин попросил игумена послать кого-нибудь из послушников в Михайловское, чтобы тот передал старосте немедля снарядить в монастырь людей копать могилу.

Начинался последний день святой недели — самой радостной недели в году. Монастырские колокола вызванивали пасхальные плясовые напевы. Появились богомольцы, большей частью навеселе. В эти дни, по старинному русскому правилу, всем грешным и безгрешным были дозволены все радости жизни — ешь, пей, веселись!.. И только одному Пушкину было невесело. Веселость покинула его давно, и он даже представить не мог, как он выглядит, когда ему весело…

Вышел на Святой двор. Постоял у паперти нижней деревянной Никольской церкви, где, как и десять лет назад, висела назидательная картина о краткости жизни земной, с виршами, сочиненными игуменом Ионой. На картине были изображены здешние небо и земля, луна и солнце и круглые часы, напоминающие о быстротечном времени, и неумолимая смерть с косой, указующая костлявой рукой на эти часы. Под часами — старая кривая сосна, на которой художник повесил развернутый свиток с печальными стихами:

Взирай с прилежанием, тленный человече, Как век твой проходит и смерть недалече! Готовься на всяк час, рыдай со слезами, Яко смерть тя восхитит с твоими делами. Неумолимо она извествует И краткость жизни перстом показует, Текут часы времени лет во мгновенье ока, Как солнце, шествуя на запад с востока. Гляди, человече, с верой просвещенной, Гляди в обитель кротко и смиренно, Молитву прилежно к богу возсылая, На сие писание умильно взирая.

Окружили воспоминания. Вот могила Пимена — одного из первых настоятелей обители. Здесь впервые 5 явилась Пушкину тень царя Бориса… Вот ограда монастырская. Вот келья, где когда-то проводил он часы в душеспасительных беседах со своим пастырем, игуменом Ионой. А вот келья его дружка, монаха отца Василия — чудесного ссыльного забулдыги, монастырского библиотекаря и архивариуса, благодаря которому он тогда понял, что не так уж страшен черт, как его малюют…

Где все они? Всё прошло. Нет ни Ионы, ни отца Василия. И монахи другие, и послушники уже не те, да и сам он совсем другой…

Поднялся на холм. Шел и считал каменные ступени. Ступеней было тридцать семь. Подумал — и мне скоро тридцать семь… Странно! Подошел к родовому кладбищу. Поздоровался с мужиками. Присел на скамеечку и стал смотреть, как они лихо выбрасывают сухой золотистый песок из ямы.

А хорошо всё же здесь! Высоко. Сухо. Деревья шумят. Никакой тебе суеты. И этот белый древний храм, словно богатырь, и этот проселок, по которому он часто хаживал сюда, в обитель древнюю. «Вольтер и Гёте и Расин, являлся Пушкин знаменитый…» Чье это? Ах да, Языкова…

Являлся… Являлся… И вдруг он ясно представил себе собственную «таинственную сень». Я — где? Где? Там, в свинском Петербурге? О, нет! Ни за что. Здесь! Только здесь. Здесь хорошо…. «Твоя от твоих…» Только как это делается, если хочешь закрепить за собою место на родном кладбище?

Эта мысль прилепилась к нему крепко, и весь день не давали покоя слова древнего канона о Великом Покое: «Твоя от твоих, к тебе приносяще, о всех и за вся»…

Мать похоронили в два часа пополудни. По окончании церемонии он уехал в Михайловское. По шаткому крыльцу поднялся он в отчий дом. Всё в нем показалось ему очень старым и ветхим. Покосившиеся скрипучие двери, облупившаяся краска на стенах, голые, без занавесок, окна, разбежавшаяся в беспорядке по комнатам скудная мебель — от всего этого повеяло на него тем странным, щемящим духом прожитой жизни, что так хватает за сердце, когда разбираешь личные вещи и бумаги, оставшиеся после смерти близкого человека.

Он открыл дверь в комнату, бывшую когда-то его кабинетом. В ней было пусто, как в сельской часовне. И хоть всё здесь переменилось, он ясно представил себе — какая вещь и где тогда стояла: дедовские кресла, канапе, полка с его книгами, кровать, покрытая молдавским ковром, привезенным им с юга, любимая кожаная подушка, дорожная медная лампа, которую друзья изготовили для него, когда он задумал побег за границу… И вдруг из закоулков сознания, более глубоких, чем память, выплыл кабинет Онегина, который он, по выражению одной из дев Тригорского, «списал» со своего Михайловского кабинета: «И вид в окно сквозь сумрак лунный, и этот бледный полусвет, и лорда Байрона портрет… А вот камин; здесь барин сиживал один… Здесь почивал он, кофей кушал, приказчика доклады слушал. И книжку поутру читал…»

Поэзия, как ангел утешитель, спасла его, и он воскрес душой… Здесь ему писалось легко и много. Здесь были с ним его сокровенные друзья — Пущин, Дельвиг, Арина Родионовна.

Ах, бог ты мой, как всё переменилось!

В комнату бесшумно вошла дворовая бабка Настасья, на попечении которой находился господский дом Михайловского, когда хозяева его были в отсутствии.

— Барин, а барин! Александр Сергеич! Может, стол накрыть прикажете? Али чего согреть? — спросила она.

— Ничего, голубка моя, ничего не нужно. Устал я крепко. Лучше постели скорее. Мне вставать рано. Впрочем, от чайку не откажусь, душа что-то озябла. Чайницу спроси у Тимофеича, она в моем дорожном погребце.

Утром велел подать лошадь и опять покатил в Святые Горы. С полдороги вернул лошадь обратно, а сам пошел пешком: когда идешь пешком — лучше думается. Войдя в монастырь, поднялся на могильный холм, к матери. Могила была обложена дерном. Заботливые руки дворни украсили холмик подснежниками и вербой. На могиле стоял простой сосновый крест. Надо бы сочинить надпись. А зачем? Отец сделает. Он мастер сочинять эпитафии.

Было очень тихо. Пасхальная неделя кончилась. Никого вокруг. Ни мужиков, толкующих о приезде михайловского барина, ни монахов, вдоволь накануне насмотревшихся на знаменитого арапа… Вчерашняя мысль о собственной могиле созрела в душе окончательно: «Здесь лежит Пушкин. Здесь должен лежать Пушкин. Здесь, и нигде больше».

С мучительной ясностью пришла мысль: Пушкина больше нет. Он безвозвратно мертв, как те, что лежат вот там, у подножья холма… Нет! Не хочу… А впрочем, что смерть? Ведь дела людей не измеряются только пределами их земной жизни!.. И снова мысль о «гробовом входе», о собственной могиле на родной земле. «Твоя от твоих…»

Эх, жаль, что нет Войныча рядом. Он всё знает, всё умеет. И Пушкин стал мысленно сочинять письмо Нащокину: «Войныч, милый друг! Вот ты всё болеешь, а о том не хочешь подумать, что и умереть можешь. Приходится мне думать об этом за тебя. Вопрос о кладбище — вопрос не праздный, а очень важный. Так вот, знаешь, милый, лучшего кладбища, чем в моей псковской деревне, вряд ли где в другом месте сыщешь. Земля — не земля, а пух. А вид, вид вокруг — загляденье… Когда я преставлюсь, завещаю похоронить себя рядом с тобою, клянусь честью!..»

В этот день, вечером, накануне возвращения в Петербург, Пушкин внес в монастырскую казну деньги, закрепив за собой клочок земли на случай смерти. В книге прихода и расхода монастырских сумм за 1836 год игумен Геннадий записал: «Получено от г-на Пушкина за место на кладбище 10 рублей. Сделан г-ном Пушкиным обители вклад — шандал бронзовый с малахитом и икона богородицы — пядичная, в серебряном окладе с жемчугом».

Эти вещи Пушкин взял из своего Михайловского дома. Он знал, что покидает его навсегда. Солнце дважды в день не восходит. Михайловское для него — уже только вчера. Сегодня его уже нет. Остались лишь одни воспоминания, а завтра и от этих воспоминаний, быть может, ничего не останется.