*

Однажды я задумался, что общего у авторов, которых я обычно выделяю, предпочитаю — а тем самым, значит, и объединяю (но на каком основании?). Они всем известны. О некоторых я писал (или даже не раз), других издаю (но я и не издатель), или рекомендую, куда-то ношу, или просто говорю о них (хотя бы с самим собой).

Ника Скандиака, Полина Андрукович (ах, как жаль, что первая отказалась писать предисловие ко второй; а мне так хотелось их встретить под одной обложкой; «Друг друга отражают зеркала.»), Наталия Черных. Можно легко и пространно написать, что их отличает — мартышкин труд, и так понятно: да ничего общего. Но должно же что-то быть, чтобы говорить о моем вкусе. (Это как с девичьими лицами у записного донжуана: все такие разные, а приглядишься — один тип.) Я решил тогда: дело в столбе нечеловеческого (подобно тому, как есть столб света), который проходит сквозь их поэзию/прозу (очень разного и из разных источников). Того нечеловеческого, которого так недостает современной литературе (любого рода фантастика не в счет; нечеловеческое там почти насильственно определено жанром и кодифицировано). Речь не о дегуманизированном во вкусе Ортеги-и-Гассета, то ли утверждавшего его, то ли предупреждавшего, и не античеловеческого, стилизаций и подобий которого сейчас в избытке. А не-человеческого, от которого и страх, и трепет, и странная радость — от того, что существуем не только мы.

*

В прозе Марианны Гейде очень много детей. Но что значит «много»? Представление о многом всегда относительно. Пять-шесть рассказов много ли? (число произвольное). Дело, конечно, в удельном весе этих детей-персонажей, в их роли в иерархии и структуре мира, который здесь возникает. (То есть существо- вал-то он всегда.) Я, во всяком случае, не знаю другой прозы с таким наплывом «детских существ». Мне рассказывали об одном человеке, называвшем детей злыми карликами. Он акцентировал их иное видовое происхождение, отличающее от «людей». Тем самым изымал детей из процесса индивидуального и общего человеческого развития. (Карлики существуют всегда, продолжают существовать, не превращаются во взрослых.) Или известный средневековый взгляд: дети — «маленькие взрослые», недовзрослые. Отрицается, напротив, самостоятельность ребенка. Общее здесь то, что инфант интерпретируется с внеположенной ему точки зрения, и в той или иной мере с точки зрения недостатка. У Гейде ребенок — это эксцесс. (О значении этого повторяющегося слова-понятия у МГ — чуть позже.) Он также почти выключен из развития человека (по типу ребенок ^ взрослый), происхождение второго от первого странно (хотя их связь и не опровергается), и значит, тоже эксцесс (в одной терминологии — чудо, в другой — случайность), каприз природы. Это самостоятельное существо, развивающееся по собственным законам и внутри себя самого (а не во взрослого). То есть это всегда аксолотль (имя одного природного персонажа из одноименного рассказа МГ) — личинка, ставшая отдельным видом. Другое существо, не подлежащее человеческому суждению. Параллельное, с иным типом сознания и воображения. Не злое, не доброе, но опасное. Нежность, которую постоянно испытывает к ним автор, — того же рода, что и к грибам, растениям, рыбам, пресмыкающимся и земноводным. Нежное внимание к эксцессам. Дети — засланцы чужого небезопасного мира эксцессов в прирученный домашний человеческий мир.

*

Это книга природы: растений, и рыб (вообще обитателей моря), и зверей. (И «книга детей», конечно, тоже.) Более всего напоминает древнерусский «Физиолог» или средневековые «Бестиарии». («Этимологии» Исидора Севильского — сюда же.) МГ хорошо знает и то, и другое: и книгу природы (во всяком случае название некоторых живых существ я узнал от нее), и литературную традицию ее описаний. Как и пристало средневековой традиции описаний, реальное и фантазийное соседствуют и перемешиваются до полной неразличимости. Но что это такое — реальное? Существующее — самый простой ответ. А из книги МГ мы знаем, что существующее — это засвидетельствованное. Потому что то, что не засвидетельствовано, существовать, по всей видимости, не может. А здесь свидетелем выступает сам сочинитель: например, того, как с бегущей белки, если ловко ухватить ее за хвост, можно снять шкурку (белка выглядит при этом изумленной), или как пеликан ухаживал за кудрями Богородицы (следует весьма эротический образ Богородицы). Но есть и другая причина этой неразличимости: собственные чудеса природы, в которые невозможно поверить, если точно не знать о них. Например, три сердца спрута. Да, действительно, у «восьмирукой чернильницы» — три сердца, и это ничуть не меньшее чудо, чем беличья снятая на бегу шкурка или пеликан — ритуальный парикмахер. Как и то, что древесный гриб имитирует (запахом) съедобный, съедобный гриб притворяется ядовитым, а ядовитый — опять-таки съедобным (для ему одному известных целей). Как и 24 глаза медузы и то, что она ими различает темное и светлое. (Я уже во все поверю.) И то, что если разрезать червя, то получится два червя, а вот, например, если разрубить крота, то почему-то нет. И почему? (думает мальчик).

Трехсердый спрут — чудовище. Как и сороконожка, из сорока ног которой первая пара — это рот (и действительно). «Шмель — лесное чудовище». Чудовище — эксцесс.

*

И значит, это «книга эксцессов». То есть чудес. Потому что эксцесс — это и есть чудо, только удивительным образом лишенное традиционной основы чудесного — Высшей воли. Ибо Бога, который не может быть засвидетельствован, естественно, не существует. (Впрочем, здесь тоже не все так просто, ибо автор, подобно Канту, по булгаковскому Воланду, отвергнув традиционные доказательства, выдвинул свое. Но мы с вами пока об этом ничего не знаем.) Итак, эксцесс — безосновное чудо — у которого и для которого нет оснований. Это не-вольное чудо, буквально. На которое нет Воли, а есть попустительство. Несколько шутовское попущение какой-то высшей инстанции, которая иногда допускает чудеса-эксцессы. Потому что ей самой, этой инстанции, так интереснее. Потому что она не существует, но может скучать, испытывать интерес, допускать чудеса-случайности-эксцессы, задавать загадки, а главное — смотреть и следить. Вот эта тема здесь одна из центральных — неизвестно чьего взгляда, подобного прицелу, и который испытывает человек в не меньшей степени, чем поедающая банан макака. (Из этой темы следуют разные замечательные сюжеты с глазами, с которыми чего только не происходит. Но потом, потом.)

*

Прозу Марианны Гейде при желании можно было бы описать в двух категориях: эпифании и евхаристии. Разумеется, если опять-таки и из того, и из другого понятия изъять традиционное религиозное содержание. Не Бого-явление (хотя почему бы нет, если Бог — это только предельная форма эксцесса), а явление чего-то другого: завораживающего и опасного, или лучше так — завораживающе опасного. Разумеется, как и всякая эпифания, и эта не существует вне интерпретации и трактовки. Ибо Явление можно не распознать. Не узнать, что это — Явление. (Например, для этого достаточно не знать о зрении Медуз. Или о количестве сердец у спрута.) Медуза, выброшенная на берег, — за- сланец чужого враждебного мира, что смутно чувствуют дети, причастные тому миру, но что совсем закрыто для взрослого, сковырнувшего медузу палкой в море. (фрагмент «Море»). Или не закрыто? Почему-то же он предпочел избавиться от этого нелепого, столь непохожего на нас существа (не умеет ни говорить, ни смотреть).

*

Бабочка (в соименном фрагменте) — «многоокое окно» в «другой мир».

И иногда распахивается.

Но то же самое и с неодушевленными предметами (механизмами). Но что мы знаем о сознании вещи?

Прячущиеся чудовища (они? в них?), но иногда вдруг, «двурогие, выпрастывают они себя отовсюду.». Главное — привести себя в некоторое особенное, воспринимающее состояние.

И с человеческим телом.

Любая дисгармония (не любая, а специальная, нарушающая нормальное течение — лица, тела; ибо тела и лица также текут и происходят) есть эпифания. Рот Жанны Моро — эксцесс и засланец (в соименном фрагменте). Не гоголевский нос, норовящий сбежать, а рот, прибывший, явившийся, он — «древней остального лица». Особенная драма (агон, спор) лица, как и тела (во фрагменте «На самом деле их было две»), подобная той, что поджидает нас в лесу или комнате, при встрече с существами и вещами, но только здесь этого заслан- ца герой (героиня) имеет в самом себе — носитель. Ср. «Тератомы пресакральной области»: «…опухоль, включающая в себя зубы, волосы, фрагменты костной и хрящевой ткани. Что-то вроде маленького оскалившегося животного, притаившегося в толще ни о чём не подозревающего организма».

*

Хайдеггер как-то обозначал свой «конец метафизики» тем, что человек, куда бы в размышлении или наблюдении (и действии) ни двигался, везде натыкается только на продукты своего собственного труда. В прозе МГ человек везде, в любом своем опасливом проникновении в чужой нечеловеческий мир (или, напротив, при проникновении этого враждебного, другого мира в наш), наталкивается только на эксцессы. Единственная отпущенная ему форма трансценденции. За эксцессом уже ничего, возможно, нет (предел нашему зрению — и другим формам чувств). Эпифании подлежат (или мы ей подлежим всякий раз) и живые существа, и неживые, предметы (мы их смело также можем назвать существами). К этим «явлениям» надо быть готовым, а возможно, лучше (действеннее) вызывать их, например приводя самого себя в «другое», смещенное состояние сознания. Иначе ничего не получится. Это иное, измененное состояние сознания может быть сознательно (или бессознательно, но в результате поступка) вызвано или прийти само изнутри — еще одно свидетельство того, что миры не вовсе непроницаемы.

*

Странное, почти не поддающееся передаче и пересказу событие — эпифания (как в «Големе» или в «Истории про Б.»).

*

«Они рядом с нами» (Мамлеев, кажется).

Засланцы — уроды, калеки, необычные (или, иначе, — отверженные) существа: «двухголовые, трёхногие, двуснастные и вовсе бесполые, двутелые», шестипалые (из фрагмента «Во влажной земле отверженных»; ср. также фрагмент «Шесть пальцев на левой руке»).

И значит, вполне естественен пафос «стать эксцессом». Это варианты фантазии на тему идеального существа, то есть такого, которое само собой (как Жанна Моро) принадлежит двум мирам (или их больше?).

У идеального существа, разумеется, должны быть физически (через плоть) выраженные приметы: хвост (повторяющийся мотив — мечта о хвосте), крылья (или хотя бы горб, где они могут скрываться). Или иные (другие, чужие) органы чувств. Или (все это вместе) преувеличенно развитое одно — осязание, у которого преимущественное положение. (Об осязании — разговор особый.). В конце концов, и хвост (как и язык; спрут «точно весь. один ветвящийся язык) — во многом осязательный орган.

Змея, один ветвящийся хвост (перефразируем), точно обособленное, воплощенное осязание, — сквозной повторяющийся образ, почти тотем МГ.

*

С евхаристией же, то есть с усвоением чужого и неведомого, тут так.

В прозе МГ очень много поедания/ий. Можно даже утверждать, что большинство предметов и существ здесь пробуются или оцениваются на вкус. (Впрочем, как и на запах тоже. Запах также входит в кулинарный контекст и такая же непременная примета «блюда», как и его вкус. Запах также может заменять вкус, выступать вместо него, как, например, в случае с ванилью. Потому что «вкус ванили неуловим» — фрагмент «Ваниль».) Поедается (или пробуется) здесь если не все, то многое: от черепах, осьминогов и морских сирен (в последнем случае на вкус оценивается и мифологическое существо, имя которого — или наоборот — они носят; опыт, которого так не хватало Одиссею, ограничившемуся лишь слуховым восприятием: на вкус жестковаты — эта особенная ирония Марианны Гей- де, специальная тема) — и до (осторожнее!) человека. Поедание человека здесь, правда, воображаемое, происходит в собственном его сознании, и ничего о вкусе человека не говорится. Посетители экзотариу- ма смотрят на обедающую за стеклом акулу, не в силах оторвать глаз, и воображают себя (в безопасности) ее пищей. (Человеческое тело — саркофаг; из рассказа под этим названием. Напомним себе значение слово: саркофаг — пожирающий мясо.) Поедание (или хотя бы только вкусовое свидетельство) здесь всегда приобретает ритуальный характер: причащения — то есть проникновения вовнутрь, и (как следствие) усвоения этих самых внутренних (благих) качеств. (Причащение, которое всегда присутствовало в пирах древних. И т. д.)

*

Так, у любителей осьминогов вырастают осязательные способности, они (любители осьминогов) узнают предметы на ощупь, видят в темноте и приобретают новое качество — излучать свет («Спрут»). И тут мы встречаемся еще с одной жанровой традицией: через средневековье в античность, от «этимологий» к «метаморфозам». «О происхождении вещей». Как произошли цикады? — фрагмент «Во влажной земле отверженных» (а может, они «произошли по совсем другой причине?»). А от чего лечит влажная земля отверженных? следует замечательное перечисление недугов (оттуда же; жанр «Лечебника»). Откуда произошло обморочно-выморочное отношение мужчины к женщине? (фрагмент «Человек и растение»; все дело, разумеется, в полупроснувшемся Адаме).

*

Об осязании. Это совершенное чувство. Такое его преимущественное положение связано с очень сложной диалектикой видимого и невидимого в прозе МГ. (У Елены Шварц название книги «Видимая сторона жизни».) Видимое полно эксцессов (отчасти из них и состоит, во всяком случае на них направлено зрение сочинителя; или же так: зрение этого смотрящего так устроено, что в любом увиденном он прозревает эксцесс). Но эксцессы — это явления невидимого, и зрение должно очень сильно себя преодолеть, чтобы это воспринять, оно как бы должно отказаться от того, что ему обыкновенно пред-шествует (редукция) — знание о том, как он «должен видеть» — и увидеть как бы впервые: необыкновенный предмет. Это являющееся невидимое и желанно (притягательно), и страшно. И, стало быть, зрение и недостаточно (ущербно), и пугает. (И в этом же направлении мысли: невидимое — и то, к чему стремишься, и то, что само пробивается, наплывает, захватывает. Агрессия и наплывы, как в кино, невидимого.) Осязание — это то, что одновременно и приближает невидимое (восприятие всей кожей: змея, язык, хвост, обособившийся, свободно существующий, внутренний орган, родственный рыбам), и защищает от него. Поэтому с глазами здесь постоянно что-то происходит. Борьба с глазами (от глаз Лючии на блюде до лошадиного глаза, который высасывают осы). Преодоление зрения. Можно сказать, что глаз неповрежденных в той или иной степени — здесь нет. Однако ж много красок, сменяющих друг друга. У каждого настроения — свой цвет; повторяющийся, почти навязчивый сюжет: смена цвета лицом или телом существа. Это похоже на калейдоскоп или мимикрию (поведение хамелеона — одного из персонажей). То есть игра и дезинформация. И тогда «не умеющие смотреть» организмы — самые совершенные воспринимающие, а чтение книги муравьем, не видящим текст, — самое совершенное чтение. Третья культура, после культур слуха (евреи), глаза (греки): культура осязания. Литература — последний (и дурной) оплот против наступления невидимого (см. «Тератомы пресакральной области» или «Муравей размером с букву “Ж"»).

*

О сослагательном наклонении. Сослагательное, или в другом случае названное «желательным», наклонение, как известно, которое нельзя, запрещено использовать в истории, — повторяющийся у МГ способ создания сюжета. Задается некоторое условие (сомнительное или прямо невозможное), затем «бы», вносящее сомнение или отрицание, исчезает, и эпизод развивается «как если бы» все это так и было: «Если бы бог или боги существовали или хотели бы говорить с человеком. Но бог или боги имеют не больше охоты беседовать с людьми, чем.» и т. д. («Муравей размером с букву “Ж"»). «Так могли бы говорить дельфины или ангелы, которым знать ничего не требуется. поэтому они просто лепечут для собственного удовольствия, чтобы прощекотать горла» («Море»). От «могли бы говорить» к «так говорят».

Это почти немецкое als ob и оказывается другим доказательством Бытия Невидимого. Сослагательное, желательное наклонение само по себе есть грамматическое выражение эпифании…

*

О кукольном театре, о мертвых и о душе. Это взаимосвязанные темы. Их перетекание друг в друга. Вспоминается кукольный театр романтиков (в описании Наума Берковского): Людвиг Тик. Кукла — любая, и та, которую можно натянуть на руку, как у МГ «маленькую ветхую девочку» («но все, на что она способна, это несколько примитивных движений»), и та, которая дергается на ниточках, как беличья ободранная тушка или повешенный (фрагмент «О мертвецах»), и та, которую приводят в движение спицы снизу, есть образ плоти, которою движет душа. Душа ищет воплощения, и всякий раз оно оказывается неудачным. Плоть смешна, оттого что ущербна, нелепа, груба, недостаточна. Природа романтической иронии МГ: весь мир — кукольный театр, и, стало быть, смешно все. В том числе и эксцессы, которые и есть выражение поиска невидимым в мире видимого. Эксцессы чудесны, и чудовищны (буквально страшны), и завораживают, и смешат (все вместе). Театр теней — вариант кукольного. Поздняя форма театра теней — кинематограф. Весь мир кино — преображение той, барочной, мысли Кальдерона и Шекспира. «И тут, и там мы встречаемся с повторением какого- нибудь особенно приглянувшегося кадра. Это могло быть в предыдущей серии, но могло, впрочем, и не быть вовсе» («Безответственная романтизация.»).

*

Случайность и необязательность и одновременно принудительность (трагичность иронии отсюда) в жизни теней и кукол/марионеток. Джеральдин Чаплин (в соименном фрагменте), стремящаяся «с той стороны» без остатка слиться с пленкой (воплотиться?); кукла, или тень, или отражение, в зеркале например, — воплощение (см. «О мертвых»), «переводная картинка» — образы трансценденции. Случайность и непредсказуемость повреждений старой пленки — киноэксцессы (во фрагменте о Жане Эсташе): «Маленькое облако из искрящихся повреждений плёнки возникает на экране и какое-то время преследует персонажей.» — образ киноэпифании (интересное именно случайностью, не-вольностью, то есть тем самым попустительством). Вариант тени — отражения (в зеркале, в любой поверхности). Живой — «заблудившееся отражение» («Записки из царства мертвых»), источник его — другой мир (скажем, мир мертвых, где собраны все, кто был, есть (в мире как бы живых) и кто еще будет — явлен видимым).

Воплощение (от-ражение) мертвых.

*

И т. д.

*

Впрочем, все то, о чем здесь говорилось, не имеет никакого значения. А только необходимая дань жанру послесловия (которое должно быть — случайное и принудительное). Замечательные истории Марианны Гейде нуждаются в нем не больше, чем песни Шумана в музыковедческом анализе (даже если б он и был во много раз лучше, чем мною предложенный). Никакой анализ содержаний и точек зрения не передаст далее непознаваемую прелесть и самодостаточное течение этих фраз: «Розоватый пеликан, закинув голову на спину, окунает клюв в перьевой футляр своих сложенных крыльев, точно длинные тонкие щипцы провинциального цирюльника, и засыпает»; или «Смуглая, скруглённая, лопнула скула граната»; или «Осу прельщает блеск лошадиного глаза.» (эти слова хочется тянуть и петь). И так далее, и уже не оторвешься. Читая, мы все время наталкиваемся на эти фразы, далее которых наш глаз чувствует себя ослепленным, как высосанный глаз лошади.

Олег Дарк