Мелодия Секизяба (сборник)

Гельдыев Назар

Фронтовая тетрадь

#i_007.png

 

 

Фронтовыми тропами

Это было вскоре после того, как мы отметили тридцатилетие окончания войны. Мы уже спали, но проснулась от стука. Я взглянул на часы. Два часа ночи. Никто не мог стучаться к нам в такое время. Но может быть что-нибудь стряслось у соседей и им нужна наша машина? Такое уже однажды было. Совершенно сонный, я ничего не мог сообразить, когда стук повторился.

— Нуры, — сказала мне жена. Нуры, проснись. Надо открыть калитку.

Прежде, чем выйти во двор, я подошёл к окну и, прикрыв ладонями глаза, попытался разглядеть что-нибудь. Мне показалось, что я вижу какой-то силуэт, но всё было ещё как во сне — нечётко и зыбко. К тому же ночь была тёмной, и деревья вокруг нашего дома разрослись этим летом особенно пышно. Надо было выходить.

Одевшись кое-как, я вышел на улицу. Темно, на небе лишь слабые звёзды. Я подошёл к калитке и взялся за щеколду, но остановился. Нет, я не боялся ничего — я прошёл всю войну и в мирное время у себя дома мне был не страшен никто — просто рука помедлила сама, прежде чем открыть.

— Кто там?

— Мне нужен дом Нуры Караева, — ответил мне женский голос. — Мне сказали, что это где-то здесь.

— Это здесь, — сказал я и открыл. Но я ничего не понимал, потому что не было и не могло быть неизвестной мне женщины, которая поздней ночью разыскивала бы мой дом.

— Входите, — сказал я.

Женщина вошла. Я не сумел разглядеть её, заметил только, что она была высокой и крепкой, И немолодой, В руках у неё был какой-то угловатый чемодан и большая плетёная корзина. Женщина смотрела на меня, и, не знаю почему, мне вдруг стало не по себе. Так прошла минута. За моей спиной скрипнула дверь и раздался голос жены.

— Кто это, Нуры?

Я не успел ничего ответить. Я не успел ничего сообразить, потому что, услышав моё имя, женщина выронила из рук чемодан и корзину, и, глядя мне прямо в лицо каким-то мятущимся взглядом, не то сказала, не то спросила:

— Значит, это дом Нуры Караева… а Нуры…

— Я Нуры Караев.

И тут произошло то, чего ни я, ни, конечно, жена не могли ожидать. Женщина, не сводя с места взгляда, приблизилась ко мне вплотную, потом я почувствовал, как две руки обвились вокруг моей шеи и что-то влажное коснулось моих щёк.

— Нуры, Нуры Караев, — услышал я у своего лица, потом женщина отодвинула от меня своё лицо, по которому частыми бусинками текли слёзы и повторила:

— Нуры… Нуры Караев.

Я стоял недвижим, словно глаза мне застлало дымом. Я не знал этой женщины, я был готов поклясться в этом, я никогда её не видел, и всё-таки какая-то мягкая лапа стала сжимать мне сердце.

— Нуры Караев…

Не вытирая слёз, женщина бросилась к моей жене. Не говоря ни слова, она обняла её и поцеловала, а потом, плача и смеясь в одно и то же время и не выпуская из объятий мою жену, сказала:

— Нуры… братик… Ты не узнал меня. Ты забыл войну. Я Надя, Надя Чёрных. Я нашла тебя, Нуры… я тебя нашла.

Нет, я не забыл войны. Я не забыл её. Недаром сжимала мне сердце мягкая лапа; я не забыл войны, как не забыл её никто. Дым, что застилал мне глаза, был дымом военных лет, а когда он рассеялся, я, немолодой уже человек, обнимал эту немолодую женщину, как обнимал когда-то, тридцать с лишним лет тому назад.

— Надя, Надя Черных… сестрёнка.

Так я встретил свою сестру.

* * *

Это было в конце мая. Шёл второй вод войны. Наше соединение размещалось под Харьковым на Узюм-Барбенковском направлении. Бои были тяжёлые, обстановка неясной. Командованию был нужен «язык»! Наше отделение разведки получило боевое задание пройти через линию фронта и привести пленного.

Мы вышли с наступлением темноты. Шёл дождь, от раскатов грома содрогались земля и небо. Под ногами хлюпала глина. Идти было тяжело, но шли быстро, иногда пробирались ползком, иногда перебежками. Дождь, сильный ветер и тёмная ночь помогали нам в начале пути. Вместе с нашим отделением шёл проводник. Мы ничего о нём не знали, кроме того, что он «оттуда», от партизан. Одет он был в телогрейку, на ногах кирзовые сапоги, за плечами трофейный автомат. Он шёл самым первым, осторожно раздвигая кусты или бросаясь на землю при свете молнии, а потом так же споро шёл дальше.

Так, двигаясь непрерывно, мы за час достигли леса, потом под ногами зачавкало. Мы шли болотом. Снова молния, Мы бросились ничком в мокрый мох. Через минуту мы уже промокли насквозь, несмотря на наши плащ-палатки; когда мы поднялись, с нас ручьями стекала вода.

Я попал на фронт из Алма-Аты, где формировалось наше соединение, вот почему был единственным туркменом в отделении, да и в роте нас было всего трое. Остальные были русские, казахи. Ещё в эшелоне я подружился с Бекеном. Он был казах откуда-то из-под Алма-Аты, фамилия его была Толегенов. У него была тонкая, как у девушки, талия и такие широкие плечи, что на него не налезала ни одна гимнастёрка. Сейчас он шёл следом за мной и несколько раз уже поддерживал меня, когда, оступившись в жирной глине или проваливаясь в бочажок, я готов был упасть.

Болото кончилось, начался лес. Мы шли, тяжело дыша друг другу в затылок, падая и поднимаясь снова уже третий час. Наконец проводник остановился и знаком подозвал нас всех. Мы окружили его, переводя дыхание. Проводник поднял руку, призывая к вниманию.

— Мы в тылу у врага, — сказал он с явным украинским акцентом. — Линия фронта примерно в трёх километрах за нами. Противник расположился в этом лесу, вы должны быть предельно внимательны. В любую секунду должны быть готовы к встрече с немцами. Ваша главная задача — выполнить приказ, не дав себя обнаружить. Задание будем выполнять двумя группами. Ты, — обратился он ко мне, — пойдёшь вперёд, будешь нести дозор. Двигаться по тропе вон в том направлении, к опушке леска. — Ты, — сказал он Бекену, — пойдёшь со мной. Остальные идут за дозорным скрытно в двадцати шагах. Всё ясно? Вопросы есть?

Вопросов не было.

Проводник пошептался с Бекеном, и они растаяли в утренней мгле. Я двинулся по тропе, настороженно вслушиваясь в тишину, которая каждую секунду могла разразиться смертью. Я уже ходил однажды за «языком» и знал, что от того, кто идёт дозором, зависит многое, поэтому я — был настороже, шёл тихо, стараясь не упустить ничего. Где-то сзади шли мои товарищи и от меня зависело, пройдут ли они безопасно тот путь, что проделывал я сам. Где-то в дальнем краю опушки, куда шаг за шагом я приближался, угадывался восход. Ливень стих, стояла тяжёлая мокрая тишина. Гром гремел, затихая, где-то в отдаленьи, на востоке. Я делал шаг, осматривался, прислушивался, держа автомат наготове, потом делал ещё шаг и снова прислушивался. Я ничего не видел и не слышал, как вдруг какое-то неведомое мне — шестое? седьмое? чувство подсказало, что слева кто-то есть. Падая, я вжался в землю, и тут же веером надо мной пронеслись две очереди. Я послал туда две коротких очереди и броском ушёл с тропы. Краем глаза я успел заметить, что никого на тропе нет, значит, я выполнил свой долг и предупредил тех, кто шёл за мною следом. Секундой позже я отметил какой-то звук, словно камень упал. Я ещё думал о ребятах, которые уже не пойдут по этой тропе, как вспышка пламени ослепила меня. Что-то ударило мне в затылок, в глазах потемнело и я начал проваливаться в бесконечную липкую муть.

Потом всё исчезло.

* * *

Я не знаю, когда я очнулся. Я ничего не мог понять.

Я лежал ничком, уткнувшись лицом в мох, по лицу что-то текло. Вокруг не было ни души, стояла безмолвная тишина. Кровь текла по шее, гимнастёрка была вся в крови. Я попробовал пошевелиться, упёрся руками в какую-то корягу… Земля и небо завертелись и я, не успев сесть, упал на спину. Надо мною по серому небу струились равнодушные облака: они уплывали к востоку. Гром не гремел, и молний не было видно. В разрывах клочковатых туч время от времени проблёскивала луна. Дальше ничего не помню.

Я снова пришёл в себя, когда луна неподвижно стояла над головой. Ветер, унеся тучи, стих. Нужно было что-то делать. Я снова перевернулся на живот, нарвал влажного холодного мха и набил им пилотку. Натянул её на затылок, отогнув края. Сразу стало легче. Кровь больше не текла. Я ещё раз нарвал мокрого мха и вытер лицо и шею.

Прошло ещё какое-то время — полчаса? час? Я собрал все свои силы и сел. Где я? Что со мной и что о моими товарищами? Я вспомнил свой ориентир — высокое дерево с раздвоенной вершиной. Перед тем, как упасть, я видел его, оно росло на опушке. Где оно? Я должен был его найти, но для этого нужно было встать. Это было сейчас самым важным делом — встать и найти высокое дерево. Я должен был найти его. Во что бы то ни стало.

Падая и теряя сознание, я не выпустил из рук автомата. Теперь я мог опереться на него. И я поднялся… чтобы вновь упасть в завертевшийся вокруг меня мир. Следующий раз я пришёл в себя от голосов. Голоса и шаги. Я не мог понять, кто это. Крикнуть? Я набрал воздуха в грудь и в тот же момент понял, что это немцы. Через минуту блеснул свет мотоциклетной фары. Со своего места мне видна дорога и грузовик с солдатами. Резкий голос выкрикнул что-то, свет мотоцикла мигнул и стал удаляться.

Я крепче сжал автомат. Немцы чувствовали себя спокойно в лесу. Надо было понять почему — потому ли, что обнаружили и полностью уничтожили нашу группу, или потому, что заметили меня одного, и, поискав меня в лесу, решили больше не тратить на меня времени.

Я ничего не знал. Я знал лишь одно — я оказался плохим дозорным. И ещё я знал, что пока я жив и в руках у меня оружие — я остаюсь солдатом, который должен выполнить задание командования.

Как я это выполню, я тоже не представлял.

Пока что я должен был избежать плена. Идти я не мог, не держали ноги. И ползти? Помогая себе автоматом, то теряя сознание, то выныривая из забытья, я полз, как ползёт, наверное, раненый зверь, ориентируясь только на инстинкт.

Но я не зверь, я солдат. «Взять «языка» совершенно необходимо», — сказал командир. Если не осталось никого, это должен сделать я. И снова, цепляясь за траву и мох и чувствуя, как любое движение оглушающей болью отдаётся в голове, я проползаю ещё метр — туда, где я могу найти убежище, отлежаться и окрепнуть.

Ещё метр. Ещё… и ещё.

Я не помню, как добрался до опушки леса, о которой говорил наш проводник, ко я сказался на ней. Я не знаю сколько я полз, но наверное долго, потому что совсем рассвело, и в размытом блеклом свете я увидел село и дома.

Село казалось вымершим — ни огонька, ни звука. Может быть, заметят собаки. Или мелькнёт человек? Но никого не было, словно из села ушла всякая жизнь, А может, она и вправду ушла? Мы уже встречали на нашем пути мёртвые деревни — из одних все ушли а партизаны, другие были сожжены, из третьих всё население было угнано в неволю. Могло быть и так, что из-за близости линии фронта сами немцы не решались жить в этих домах. Во всяком случае за целый час наблюдения я не обнаружил признаков человека — ни своих, ни чужих.

В непосредственной близости ко мне находилось: большое, хорошо сохранившееся строение. Что это было — деревянный амбар, конюшня? Так или иначе, оно могло послужить мне укрытием, в нём я мог отлежаться и собраться с силами.

И я пополз туда. И опять потерял счёт времени. Я полз, вдавливаясь в землю, я загребал руками и ногами, но когда, обессилев, я застывал, а потом поднимал голову, мне казалось, что я не продвинулся ни на шаг.

Это длилось бесконечно. По лицу стекал пот, руки и ноги казались налитыми свинцом. И всё-таки сантиметр за сантиметром я подползал к спасительному убежищу, пока между мною и ближайшим углом не оказалось чуть больше десятка метров. Мне показалось, что я смогу их пройти. Я снова встал, опираясь на автомат… а должен сделать шаг…

Больше ничего не помню. Земля бешено завращалась под ногами, пытаясь остановить это вращение, я взмахнул руками и упал.

Сколько я пролежал на этот раз? День, два? А может быть час или несколько минут? И это мне надо было узнать. Раскрывал глаза, видел свет, затем сознание исчезало, потом снова был свет — рассветов? сумерек?

Одно было ясно непреложно — я был ещё жив. Во мне боролись два чувства: инстинкт удерживал меня на месте, сознание из последних сил толкало вперёд. Но я не полз вперёд. Я лежал, то проваливаясь, то возникая из небытия. Это была другая жизнь, какая — я не могу сказать.

* * *

Одно время мне причудилось, что надо мною склонился наш проводник. Он что-то говорит, он размахивает над моей головой автоматом, он грозит мне, Я не слышу ни звука из того, что он говорит мне, и всё-таки я знаю, что его зовут Петра, и он отдаёт мне приказ идти в разведку. «Сукин сын, трус», — кричит мне наш проводник, я хочу что-то сказать в своё оправдание, но язык мне не повинуется, и я молчу. «За невыполнение боевого приказа, — говорит проводник, — ты приговариваешься к расстрелу», Двое солдат в мокрых плащ-палатках отводят меня к огромному дереву и я узнаю его — это дерево с раздвоенной вершиной. А потом появляется ещё один человек и я сразу припоминаю — это мой друг Бекен. «Бекен!» — кричу я беззвучно, но Бекен не смотрит мне в глаза; он направляет на меня ствол автомата и я вижу как мне навстречу вылетает длинная сверкающая струя. «Стой, Бекен. Я всё объясню», — кричу я, но пули пронзают меня, попадая в голову, живот и в грудь. «Нет, — кричу я, — нет, Бекен, нет…».

Я открываю глаза. Минуту назад меня убил Бекен. Но где он? И где я? И где проводник?

Никого нет. Или нет, кто-то есть. Я нашариваю рукой автомат, и вдруг понимаю, что передо мной девушка. Она глядит на меня, прижимая ладонь к груди. «Тише, — шепчет она, тише, — едва слышно повторяет она ещё раз. Я хочу спросить её, кто она и откуда взялась, но язык мой распух и из пересохшей глотки вырывается звук, похожий на карканье ворона.

«Воды, — хриплю я. — Пить». Девушка подносит к моим губам горсть дождевой воды — глоток, не больше, я вылизываю эту узкую маленькую ладонь языком досуха. «Пить», — хриплю я вновь. Ещё и ещё горсть. Я готов выпить огромную реку, я был готов выпить море. Наконец, я утолил жажду. И тогда я вспомнил; где я и кто я. А кто была эта девушка? Я спросил её:

— Ты кто?

Но она вместо ответа настороженно бросила на меня внимательный взгляд и ответила тем же вопросом:

— А ты кто?

Я подтянул к себе автомат и рывком сел.

Пришёл в себя я на этот раз нескоро. Моя голова лежала на коленях девушки, и она отирала кровь с моего лица влажными комками моха.

На этот раз я уже не спрашивал её ни о чём. Только раз, когда сна слишком сильно надавила своим самодельным тампоном, я застонал и тут же ощутил на своих губах её ладонь.

— Немцы близко, — сказала она.

— Куда я ранен?

— В голову.

— Тяжело?

— Не знаю. Тихо. Попробуйте подняться.

— Я пробовал, — сказал я.

— Я помогу. Попробуйте. Надо добраться вон туда, — и она кивнула на здание, куда я полз и не дополз.

— Что там? — спросил я.

— Бывшая конюшня. Нам надо гуда. Обязательно. Попробуйте встать, я вам помогу.

— Конюшня?

— Там и сейчас несколько лошадей, но охрана небольшая. Мы спрячемся на сеновале. Только бы дойти. Держись за меня.

— Там есть охрана?

— Один солдат. Обычно он обходит один раз вокруг конюшни, а потом минут пятнадцать сидит на ступеньке. Мы должны проскочить за это время. Обопрись на меня.

И она подставила мне плечо. Оно было узким и слабым. Опираясь на девушку и помогая себе автоматом, я заковылял к сараю.

Часового не было видно. Вот и окно. Оно было пустым, даже рамы не было — голый прямоугольный проём. Девушка нетерпеливо подталкивала меня. «Скорее внутрь», — слышал я за своей спиной её торопливый шёпот.

Да, надо было спешить… Дрожащими руками кое-как я ухватился за край оконного проёма и просунул туда голову и плечи. Кое-как подтянул ноги и подталкиваемый в спину перевалился внутрь.

В сарае было полутемно. В нескольких стойлах стояли лошади. Сквозь пофыркивание, откуда-то сверху донёсся шёпот.

— Надя! Это ты?

Кто это? Моё сознание мерцает, мне кажется, что я плыву в пространстве; на самом деле, опираясь на узенькое девичье плечо, я вдоль каменной стенки приближаюсь к лестнице, ведущей к сеновалу.

Мне не подняться по тонким перекладинам никогда.

— Люба, помоги, — слышу я шёпот.

Как во сне, цепляясь ослабевшими руками за перекладины, подталкиваемый сзади Любой, поднимаюсь к вороху сена, из которого мне навстречу протягивается крепкая девичья рука, я вцепился в неё, и она с неженской силой помогает мне преодолеть последние ступеньки.

Девушка, нашедшая меня, бесшумно и быстро взбирается наверх, затем, уже вдвоём с той, которую она называла Любой, отталкивают меня в тёмный угол сеновала. Где я — ещё раз и уже надолго я потерял сознание.

Придя в себя, я увидел крошечный огонёк коптилки и двух девушек. Я был раздет и прикрыт сухими тряпками и сеном, которым был забит весь сеновал. Голова моя была перевязана бинтами. Меня знобило, мне было нестерпимо холодно, зубы стучали, и я никак не мог согреться. Одна из девушек приподняла мне голову, другая вложила в рот таблетку и дала залить. Затем огонёк моргнул и погас. Девушки легли рядом со мной согревая меня своим теплом. Я, как поплавок, то проваливался в забытье, то выныривал из него, попеременно дрожа от холода и сгорал и покрываясь потом от страшной жары.

Не помню, не знаю, сколько это длилось.

В какой-то момент, очнувшись, я увидел, что обе девушки спят. Лица их казались в неясном свете, сочившимся сквозь продух и щели крыши детскими и безмерно усталыми. У меня всё пересохло во рту, и я едва мог пошевелить языком, но я лучше умер бы, чем разбудил их.

Потом заснул и я.

Когда я проснулся — девушек не было. Одна доска крыши была сдвинута и через неё на меня лился серый свет дня и холодный воздух, Я чувствовал себя лучше. Если бы не головокружение, которое я испытывал каждый раз, когда пытался сесть, всё было бы прекрасно. Укрыт я был по-прежнему какими-то девичьими вещами.

Наверное, я вновь задремал, потому что не помню, когда появилась Надя. Я открыл глаза — склонившись надо мной, она внимательно разглядывала меня.

Вот когда я рассмотрел её впервые. Русые волосы, огромные глаза, свежее, хотя и осунувшееся после тревожной ночи лицо. У неё был гладкий невысокий лоб, ровный, чуть вздёрнутый нос, я мелкие, но очень белые зубы. Никогда до этой минуты я не видел так близко к себе девушку. А эта была так близко, что я чувствовал на своём лице её свежее дыхание. Эх, если бы я мог набраться храбрости и провести ладонью по этим волосам, по этим щекам. Но я только смотрел на неё, на её прекрасное лицо и на тонкие, почти детские руки, которые спасли мне жизнь. А может быть она это сделала дважды — и тогда, когда с риском для жизни подталкивала меня в оконный проём, и потом, когда, отдав мне свою одежду, отогревала своим телом.

— Ну как? — спросила Надя.

Я попробовал приподняться, но она покачала головой.

Сено за моей головой зашуршало, и я увидел в руках Нади мой автомат.

— Это я, Люба, Ну как он?

Надя чуть помедлила.

— Температура, похоже, упала. Я уже думала…

Та, что звали Любой, бесшумно присела рядом со мной.

— Она уже думала, что ты не встанешь, — шёпотом сказала она мне. — Ты метался и кричал, а я закрывала тебе рот ладонью.

— Ничего я так не думала, — нахмурив густые брови, проговорила Надя и неслышно, как кошка, отошла вглубь сеновала, прильнув к отверстию.

— Думала, думала, — сказала ей вслед Люба. — Надя очень волновалась за тебя. — Потом она несколько секунд боролась с любопытством, которое оказалось сильнее, потому что вдруг она спросила: — Тебе нравится Надя? — И не дожидаясь ответа, сказала:

— Нравится, конечно. Она ведь такая красивая, правда?

— Правда, — сказал я.

Люба почти свернулась клубочком возле меня, как пушистый котёнок, да она и была похожа на котёнка узеньким заострённым подбородком и какими-то необыкновенными пушистыми волосами. И глаза у неё были, как у кошки — они мерцали, то сужаясь, то расширяясь, и мне казалось, что она, эта девушка, Люба, должна, как кошка, видеть во тьме.

— Да, она очень красивая, — повторила Люба. — А я нет. Правда?

— Нет, не правда, — сказал я. Эх, если бы я хорошо знал русский язык, я объяснил бы Любе, что я имел в виду. У Нади красота была видимой, яркой, её мог разглядеть каждый. А Люба была красива красотой скрытой; к тому же мне показалось, что она ещё моложе Нади.

— Да, — ответила Люба на мой вопрос. — Она старше меня почти на год. Но я тоже не маленькая, — сказала она вдруг с вызовом. — Мне скоро исполнится семнадцать.

— А откуда ты знаешь Надю?

— Я? Да я всю жизнь её знаю. Мы учились с ней вместе в начальной школе, а потом она уехала в техникум в Харьков, а через год и я за ней.

— Если бы не было войны, мы бы отметили твои семнадцать лет, — сказал я. — Подарил бы тебе огромный букет роз. Таких роз, как у нас в Туркмении, нет нигде на свете.

— Мне Надя обещала подарок, — проговорила вдруг Люба с задором. — Но не цветы, а немецкий самолёт.

— Что, что? — не понял я. — Что?

— Самолёт немецкий, вот что.

Наверное, на моём лице было написано что-то такое…

— Честное комсомольское. Ты знаешь как она стреляет? Ведь она закончила перед самой войной курсы ворошиловских стрелков. Если она захочет, она подобьёт самолёт — достаточно попасть в лётчика, или в бензобак.

Я по-прежнему ничего не понимал.

— Здесь, вот за такой опушкой, расположен немецкий аэродром. С него и взлетают немцы. Они пролетают здесь так низко, что видны лица лётчиков. И если Надя захочет…

— Но из чего?

— Да из винтовки. Ты что, не веришь? — От обиды на её глазах выступили слёзы. — Не серишь?!

— Верю, верю, — успокоил я её. — Только это очень трудно.

— А взорвать мост, ты думаешь, нам не трудно?

Я широко раскрыл глаза.

— Так вы и мост взорвали? Вы подрывники-партизаны?

— Ты думаешь, мы совсем не разбираемся ни в чём? — горячилась Люба. — Мост охранялся так, что к нему не подступиться. Тогда мы протянули в самом узком месте подъездной дороги проволоку и закрепили её так, что можно было в любой момент поднять. Пропустили одну большую машину, потом другую. Наконец появилось то, что мы ждали, мотоцикл с коляской, в которой сидел офицер. Мотоциклист включил только подфарники — ведь линия фронта рядом. В момент, когда мотоциклист поравнялся с нами, мы подняли проволоку, и в то же мгновение и водитель мотоцикла, и пассажир оказались на земле. Оба были без сознания. Мы оттащили их вглубь леса и туда же откатили мотоцикл. Водитель мотоцикла был убит на месте, а у офицера удалось забрать очень важные документы.

— А потом что? — спросил я.

— Что — потом?

— Ну, с офицером?..

Люба посмотрела на меня с презрением.

— Ты давно воюешь?

— Полгода.

— Тогда должен понимать…

Я смотрел на неё во все глаза. Сейчас никто не сказал бы, что Надя красивее Любы. Глаза её сверкали, грудь вздымалась. Я никогда не видел, чтобы человек так преображался на глазах. Сейчас, в эту минуту никто не сказал бы, что Любе нет ещё семнадцати лет. Это был взрослый человек, который ненавидел фашистов и был готов на любой подвиг.

* * *

Надя издалека слушала, вернее, следила за нашим разговором. Приблизившись к нам, сна прижала палец к губам, призывая к тишине.

— Слышите.

Не надо было прислушиваться особенно сильно, чтобы услышать нарастающий гул моторов.

— Из-за этих проклятых самолётов, — сказала она, — не могу найти себе места. Мы здесь с рацией и взрывчаткой, а под носом у нас немецкий аэродром. И никто ничего не может сделать.

— У нас другое задание, — напомнила Люба.

— Знаю, знаю. Мост. — Надя выразительно махнула рукой. — Мост. Да, мост. Но когда я слышу этот непрерывный гул… Ведь это же немцы, отсюда они вылетают на задания, бомбят, убивают, разрушают.

— Значит вы всё-таки не взорвали мост, — вырвалось у меня.

— Нет, — сказала Люба, но Надя перебила её.

— А почему это тебя интересует?

— Разве это странно? Вы две девушки, а я мужчина. Просто я ранен, какая разница. Так вас было двое, теперь нас трое.

— Ну и что же? — Голос Над и был неузнаваем.

— Я хотел бы вам помочь.

— А нам помогать не надо, — сказала Надя. — Мы сами себе поможем.

Я обиделся:

— Не хотите моей помощи, не надо.

— Зачем ты так, Надя? — заступилась Люба. — Ты ведь сама принесла его вчера на себе. А теперь не доверяешь.

— Принесла, — сказала Надя. — А может зря. Я не знаю, кто он и как здесь очутился.

— Ты же видишь, он ранен.

— Это ни о чём не говорит. Мы не знаем, кто этот человек. Если это наш боец, я не пожалела бы для него жизни, если нет — не пожалею пули.

— Если вы меня подозреваете, — сказал я, весь побледнев от злости, — ни минуты здесь больше не останусь.

— Посмотрим, куда ты пойдёшь, — насмешливо бросила Надя.

— Всё равно куда, — ответил я и попытался встать. Но, видно, гнева во мне было больше, чем сил.

— Вот видишь, — сказала Надя, когда я, вытирая холодный пот, снова опустился на сено. — Никуда он от нас не уйдёт. А вот кто он такой, это мы сейчас узнаем. Как тебя зовут? — строго спросила она.

— Кого? — переспросил я, поражаясь происшедшей с Надей переменой.

— Как зовут меня, я знаю. Твоё имя?

— Нуры.

— Фамилия?

— Караев.

— Отчество?

Я замялся. Как объяснить им, что у туркменов нет отчества, а фамилия испокон века образуется от имени отца.

Лицо Нади стало ещё строже.

— Отчество?

Я развёл руками.

— Отчества нет.

Я увидел, что Надя растерялась.

— Как нет отчества. У тебя что нет отца? — Тут уже я обиделся. Как это нет. Мой отец известен на всю республику, он выращивает ахалтекинских коней на племенном заводе.

— Как зовут твоего отца?

— Я уже сказал. Кара. Отсюда и фамилия — Караев. А отчеств у нас нет. Нуры Караев. А если у меня будет сын, я назову его Аширом и будет он Ашир Нурыев. Поняла?

— Я поняла, — сказала Люба.

— Я тоже, — сказала Надя. — Он рассказывает нам сказки, считает нас дурочками.

— Слушай, — рассердился я окончательно. — А по какому праву ты задаёшь мне вопросы.

— Вот по какому, — сказала Надя и похлопала по стволу моего собственного автомата. — Мы тебя не знаем, и должны решить, что нам с тобой делать.

— Ты что, — спросил я с изумлением, поняв, наконец, причину Надиной суровости. — Ты что, может считаешь меня фашистом?

— Я ничего не знаю, — ответила Надя. — Может ты и не фашист. А может фашист. Где ты родился?

— В пустыне, — ответил я и засмеялся.

— Ну, хватит, — оборвала меня Надя. — Я не смеюсь.

— Правда, в пустыне.

— Где ж это у нас в стране пустыня?

— А Каракумы?

Надя подумала.

— А города там есть?

— Конечно. Ашхабад, Мары, Геок-Тепе…

— Ты слышала о таких городах? — спросила Надя Любу.

— Об Ашхабаде слышала, — неуверенно сказала Люба. — А этот Геок-Тёпе — не слышала.

— Ну, это не удивительно, — сказал я мирно. — Это же так далеко от Украины. Это же Туркменистан. Вы были там, когда-нибудь?

— Откуда? — удивилась Люба.

— Не были, — сказала Надя.

— Вот видите. А если бы не война, я бы тоже не попал на Украину.

И всё-таки ты не ответил, почему у тебя нет отчества, — настаивала Надя.

— Но он же объяснил, — вступилась за меня Люба. — Так у них повелось… в Туркмении.

Надя, похоже, немного смягчилась.

— А кто ты по национальности?

— Туркмен.

— Значит ты без отчества — Нуры Караев. А что это значит?

— Что? Нуры или Кара?

— Ну, к примеру, Кара, твоя фамилия?

— Кара — значит чёрный.

— А Караев? — В глазах Нади что-то вдруг мелькнуло.

Я подумал.

— Караев, это, если перевести на русский, значит Чернов или Чёрных.

— Вот это да! — воскликнула Люба за моей спиной. Надя тоже засмеялась.

— Так значит мы с тобою родственники, Нуры Караев. Потому что я Надя Чёрных.

Теперь уже и я посмеялся — надо было попасть за несколько тысяч километров, чтобы на сеновале конюшни встретить девушку с такой же, как у тебя фамилией.

Между нами снова возникло доверие.

— Как же ты всё-таки оказался здесь, за линией фронта, да ещё раненый? — уже с участием спросила Надя.

— Я ведь про вас тоже совсем не много знаю, — возразил я. — Говорить — так начистоту.

Надя засмеялась.

— Ведь не ты нас подобрал, Нуры Караев, а мы тебя. Так что тебе первому и рассказывать.

— Ты так говоришь, словно я попал в плен.

— Благодари судьбу, — сказала Люба, — что на тебя наткнулась Надя, а не немцы. А то быть бы тебе в плену, да не в таком, а настоящем.

— Ладно, сдаюсь, — сказал я и поднял руки. — Сдаюсь.

И я в нескольких словах и без подробностей рассказал девушкам о том; как попал к ним.

— Плохо, — подвела итог Надя. — То, что ты, идя впереди, не заметил засады — очень плохо. То, что ты сам был ранен, не оправдывает тебя, ведь дело не в тебе, а в товарищах.

— И в задании, которое вы должны были выполнить. — Это строго сказала Люба.

Я сделал неуклюжую попытку оправдаться.

— Я не мог видеть их. Они были в засаде.

— А сколько их было?

— По-моему, двое. Стреляли с двух сторон.

— Тебе ещё повезло.

Я потрогал голову, и это движение отдалось гулкой болью.

— Ничего себе — повезло.

— Болит? — спросила Люба. Похоже, что она сочувствовала мне больше, чем Надя.

— Горит, — пояснил я. — Может быть перебинтовать? Не загноилась бы рана.

— У нас почти нет медикаментов, — сказала Надя. — Да и бинтов совсем мало.

— Ладно, — сказал я и лёг, потому что всё кружилось перед глазами. — Ладно. Медикаментов у вас нет, нет бинтов. А еды у вас тоже нет?

Надя и Люба переглянулись, но промолчали. Потом Надя прислушалась и, осторожно ступая, снова отошла и стала всматриваться во что-то. На обратном пути она аккуратно задвинула доску на крыше и на чердак спустился полумрак.

— Значит, говоришь, вы получали задание добыть языка? — внезапно обратилась ко мне.

— Я уже сказал.

— А как вы перешли линию фронта?

— С нами был проводник.

Мне показалось, что Люба с Надей снова переглянулись.

— А описать его можешь?

Я задумался. Я видел этого человека несколько минут… последний раз, когда он с Бекеном ушли своим путём, а я пошёл по тропе.

— Среднего роста, — стал вспоминать я, — да… среднего роста, в ватнике, в кирзовых сапогах… по-моему, худощавый… да, скорее худощавый, короткие волосы…

— Ещё?

Что я мог ещё вспомнить?

— Да, — вспомнил я. — Он говорил с украинским акцентом. Как вы с Любой. По-моему, он был партизан, из здешних.

— Почему ты так думаешь?

— Он шёл очень быстро, не глядя по сторонам. Так, по-моему, ходят люди, если ходили по этой местности много раз.

— А имя?

Я не знал его имени. Может мне послышалось оно хотя бы раз? Нет. Я не слышал его. Вот только сон… Тогда… Когда мой друг Бекен стрелял в меня по приказу нашего проводника.

— Не знаю, — честно сказал я. — Как его называли в том страшном сне? Петро?!

— Петро? Дядя Петро! Так что же ты раньше не сказал.

Теперь я снова увидел, насколько красива Надя. Глаза её горели так, что видно было даже в полумраке, щёки горели.

— Люба, ты слышала! Дадя Петро! Он жив! Нуры, ты молодец, — и она обняла меня и прижала к себе. — Какой же ты молодец!

В свои восемнадцать лет я не привык, чтобы красивая девушка обнимала меня. Тем более, что я совершенно не понимал, за что. Но всё равно — я запомнил навсегда, это первое в моей жизни объятие.

— Мы считали, — объяснила мне Люба, раньше Нади понявшая моё недоумение, что дядя Петро погиб. И поскольку она видела, что после её слов я не стал понимать больше, пояснила: — Дядя Петро, это брат Надиной мамы. Его фамилия Гуцало, он командир партизанского отряда. Недавно немцы распространили повсюду листовки, что наконец ими пойман неуловимый Петро Гуцало, пойман и повешен. И в это поверили все, даже Мищенко, который сам видел, как дядя Петро был схвачен немцами во время облавы.

— А кто такой этот Мищенко?

— Он был нашим командиром, — пояснила Люба, потому что Надя вдруг отвернулась и как-то подозрительно стала тереть глаза. Много лет спустя я понял, как должна была обрадоваться молоденькая девушка, едва достигшая семнадцати лет, узнав, что её дядя и командир отряда жив. Но тогда я связал эти слёзы с Мищенко.

— Мищенко был у нас командиром, — продолжала между тем Люба. — Парень что надо. Он командовал нашей группой, куда входили мы с Надей. Мы пустили под откос несколько эшелонов, взорвали три склада с продовольствием и боеприпасами. Но..

— Что — но?

— Теперь из всей группы остались в живых только мы с Надей, — пояснила Люба. — Вся группа вместе с Мищенко погибла. Если бы не случайность, мы с ней тоже погибли бы. Они ночевали в ту ночь на чердаке у бабки Насти, а мы ходили в соседнее село. Немцы обнаружили наш отряд и в конце концов сожгли из огнемётов и дом, и всех, кто там был.

— Хватит об этом, — оборвала Надя. — Пока мы живы, мы будем помнить об этом. И постараемся нанести немцам как можно больше вреда — отомстим и за Мищенко, и за других. Есть хочешь? — обратилась она ко мне, с этой минуты показывая, что считает меня своим.

— Не хочу, а умираю от голода.

— Тогда давай сначала сменим тебе повязку, а потом поедим.

— Слушаюсь, товарищ командир, — сказала Люба.

* * *

Вдвоём они быстро и умело сменили мне повязку. Я стиснул зубы, когда осторожные и уверенные пальцы девушек отдирали пропитанные кровью бинты. Надя осмотрела рану и протёрла её тампоном, а затем уже обмотала мою голову бинтом. В это время Люба развязала Надин вещмешок и достала небольшой кусок сала, полбуханки хлеба и нарезала всё это на тонкие ломтики. Никогда ни один хлеб не казался мне таким вкусным.

— Эх, если бы выпить сейчас хотя бы чайник зелёного чая, — сразу бы встал на ноги.

— Чего-чего? — со смехом спросила Надя.

— Зелёный чай? Да разве он бывает зелёный?

— Бывает, да ещё какой! От одной пиалушки сразу приходишь в себя, как от лучшего лекарства.

— Чего нет, того нет, — сказала Надя. — Зелёного чая мы тебе, Нуры, не дадим, а вот глоток чёрного может быть и найдём, если попросишь.

После обеда Надя спросила:

— Я хотела бы знать, Нуры, есть ли у тебя планы, если есть, то какие?

— В первую очередь я хочу, чтобы вы считали меня членом своего отряда, — твёрдо сказал я, — во-вторых, я хочу, чтобы мы вместе выполнили свои задания. Ваше задание, как я понял из рассказа Любы, состоит в том, чтобы взорвать мост. Можете всецело располагать мной. А вы должны помочь мне выполнить моё задание — без «языка» я в часть не могу вернуться. Вот и все мои планы. Если останемся живы — буду ставить и решать другие задачи. Вы согласны?

— Я не только согласна, — сказала Люба. — Я предлагаю Нуры возглавить наш небольшой отряд.

— Что ж, я не против, — согласилась Надя. — Ты согласен, Нуры? Надеюсь, да.

— Конечно нет, — сказал я. — Девочки, подумайте сами. Какой из меня командир отряда. Вы знаете здесь каждый уголок, каждое дерево и каждую кочку. А я? Не знаю ничего, совсем ничего. Вы сами говорили, что здесь, совсем рядом немецкий аэродром. Есть и склады продовольствия, и склады боеприпасов, где-то сосредотачиваются войска. Надо уметь обнаружить всё это и объяснить нашему командованию. Вы это сделаете в десять раз лучше. Поэтому я готов помогать вам во всём, но командиром не буду. А кроме того, — сказал я горько, — вы видите, в каком я плачевном состоянии. Слаб, как цыплёнок.

— Это ничего, — заверила меня Люба. — Мы ещё не сказали тебе, что Надя закончила третий курс мёд-техникума, а я второй. Так что не волнуйся, живо поставим тебя на ноги. А командовать отрядом всё же должен ты.

— Ставлю вопрос на голосование, — сказала Надя. — Кто за то, чтобы красноармеец Нуры Караев был избран начальником партизанского отряда? Так, «за» — два человека. Кто против? Один. Итак, большинством голосов, ты, Нуры, отныне являешься нашим начальником.

— При одном условии, что моим заместителем будешь ты, Надя.

Меня поддержала Надя.

— Я тоже так считаю, что из Нади выйдет хороший заместитель. Если Вите Мищенко надо было куда-нибудь уйти, он оставлял своим заместителем Надю, Это вдвойне правильно: у тебя, как у солдата, есть военный опыт. А мы с Надей здесь родились, так что поможем тебе освоиться.

— Между прочим, — спросила Надя, — ты же сказал нам, Нуры, сколько тебе лет.

— Скоро восемнадцать, — сказал я с гордостью.

— Как же ты попал на фронт?

— Вот так и попал.

— Пошёл добровольцем? — не отступала Надя.

Я промолчал.

— А трудно было попасть на фронт, — не отставала она.

— Трудно, — вынужден был признать я. — В прифронтовой полосе это много легче, а в наших краях добровольцам трудно. Не один порог пришлось обить. Слишком много добровольцев. Но кто проявляет настойчивость, рано или поздно добивается своего. Я своего добился — и вот уже два месяца на фронте.

Говоря всё это, я сбросил с плеч Надину телогрейку и снова, в который раз, попытался встать. И это мне удалось! Голова ещё болела и кружилась, но гораздо меньше, чем прежде. Даже по сравнению с началом нашего разговора я чувствовал себя лучше.

— Где моя форма? — спросил я девушек.

— Сохнет ещё вон там, в соломе.

Я потянулся за гимнастёркой, которая не совсем просохла, но Надя вырвала её у меня из рук.

— Хоть ты и командир, — сказала она мягко, — но в мокром я ходить тебе не рекомендую.

— Расстели её ещё в соломе, — сказала Надя, передавая гимнастёрку Любе, а потом обратилась ко мне: — Надень вот это. Пусть не слишком красиво, зато сухо.

И я облачился в Надин ватник и в чьи-то сухие, с пятнами крови брюки.

Люба возилась, раскладывая моё полувысохшее бельё, Надя резала хлеб. Я смотрел на них, на этих двух девушек, почти детей — это, да ещё я сам с трудом стоящий на ногах солдат с бинтами на голове — это и есть мой отряд? Но потом я взял себя в руки. Да, маленький отряд, всего три человека. Но разве мы бессильны? Разве у нас нет оружия? Разве мы не живы и в жилах наших не течёт кровь, призывающая нас отомстить за всё, что принесли в нашу жизнь фашисты?

— Идите сюда, — сказал я Любе и Наде торжественным голосом, который, наверное, звучал странно в это время и в этом месте. — Я временно принимаю на себя обязанности командира нашего отряда. Клянусь беспощадно бороться против коварного врага и отомстить за тех, кто отдал свою жизнь за Родину. Клянусь в этой борьбе не жалеть ни сил, ни энергии, ни самой жизни и требую от всех такой же клятвы.

Лица девушек были серьёзны и суровы.

— Клянусь! — сказала Надя.

И Люба отозвалась как эхо:

— Клянусь!

После чего произошло то, чего я не мог ожидать: Надя крепко обняла меня и поцеловала в губы. Это тоже был первый случай в моей немалой уже восемнадцатилетней жизни, мой первый поцелуй, о котором я помнил всюду, куда бы не забрасывала меня судьба и сколько бы лет не прошло.

— Ничего, — сказала Надя, заметив моё смущение. — Не надо стесняться, с этой минуты можешь считать, что у тебя есть сестра, которую зовут Надя Чёрных.

— А у тебя брат Нуры Караев, — ответил я и провёл ладонью по её горевшим щекам. — Да, где бы ты ни была, знай, что у тебя есть брат, который всегда будет тебе, как родной.

Люба вернулась, неся в руках мою полувысохшую одежду, снова ушла и вернулась с керосинкой. Я не поверил своим глазам.

Надя перехватила мой взгляд и улыбнулась:

— Мы девушки хозяйственные.

Люба насыпала в кружку щепотку чая и поставила на огонь. Надя же поманила меня в дальний угол сарая, где была большая щель, через неё сверху был виден расположенный за опушкой леса аэродром, взлётное поле и самолёты, замаскированные ветками и сетями. Совсем в непосредственной близости от конюшни, где мы скрывались, был дом, где, как мне показалось, могло располагаться начальство; в этот день пространство вокруг дома напоминало муравейник.

— Это всегда так? — спросил я Надю.

— Хорошо бы узнать, Надя, что случилось. Может быть немцы что-то готовят у нас на глазах, а мы…

— Хорошо, — чуть подумав, сказала Надя. — Я попробую узнать в чём тут дело…

Многое в моей жизни в ту пору происходило впервые. Впервые я был ранен. Впервые меня поцеловала девушка. А теперь я впервые пил чай, заваренный на чердаке конюшни в нескольких шагах от немцев. Я пил этот заваренный в алюминиевой кружке чай и думал о доме, о далёких и родных местах — удастся ли мне увидеть их снова. От чая по всему телу прошло блаженное тепло, меня прошиб пот, и хотя во всём теле ещё чувствовалась предательская слабость, я, похоже, и выглядел много лучше, потому что Надя сказала с удивлением:

— Люба, ты только посмотри на него. Может ему и вправду ничего кроме чая не надо?

Люба спрятала керосинку и вещи, и мы обсудили наши ближайшие дела. Девушки настоятельно потребовали, чтобы по крайней мере ещё несколько дней я оставался на месте, пока не восстановлю силы. Я возражал, говоря, что чувствую себя достаточно хорошо, но Надя непреклонна была и мне пришлось подчиниться.

* * *

И она оказалась права, Надя. К вечеру я почувствовал себя значительно, хуже. Сначала меня стало слегка лихорадить, потом мне стало жарко, и с каждой минутой становилось всё жарче и жарче. Надя утешала меня тем, что это закономерно, что так и должно быть. Люба снова вскипятила чай и дала мне две таблетки аспирина. Я лежал, глядя открытыми глазами в балки, поддерживающие крышу, и сквозь дыры видел кусочки серого неба. Пот непрерывно лил с меня ручьями, горло распухло, и я с трудом глотал чай, который как мне казалось, тут же испарялся, превращаюсь в горячий и солёный пот.

К ночи Надя внимательно осмотрела меня. Она коснулась губами моего мокрого лба, определяя температуру. Потом шепнула что то Любе так, чтобы я не услышал, но я услышал её слова: «около сорока». Сознание у меня было ясное.

— Что со мной, Надя? Только честно. Это от раны?

Надя поколебалась.

— Я имею право знать, что со мной?

— У тебя ангина, Нуры, — пояснила Надя. — В очень тяжёлой форме. У тебя температура и очень высокая.

— Ладно, — сказал я. — Пусть ангина. Это от того, что я долго лежал, в болоте. Это пройдёт. Мы, туркмены, народ живучий. Лучше скажите, что будем делать.

Люба и Надя присели рядом со мной.

— Приказывай, командир, — сказала Надя.

Я собрался с силами.

— Надо… — сказал я, — надо выявить, что происходит на аэродроме. После этого посоветуемся, что делать. Это первое. Второе, надо попытаться узнать, уцелел ли кто из нашей боевой группы, а также нет ли поблизости партизан из других отрядов… Третье, пока мы живы, мы обязаны бороться. Вы знаете своё боевое задание. Вам известна окружающая местность. В зависимости от обстановки надо выбрать объект и произвести диверсию. Вопросы есть?

— Обсудим все возможности после того, как вернёмся, — сказала Надя. — Согласен, Нуры?

Я не мог уже говорить и только слабо кивнул.

— Автомат, — сказал я напоследок. — Где мой автомат? На всякий случай… оставьте мне его…

Девушки исчезли бесшумно, как привидения. Когда они вернулись, была уже полночь, сквозь щели в крыше были видны звёзды.

— К аэродрому не подступиться, — пояснила Надя. Вид у неё был утомлённый. — Немцы повсюду. Никогда их столько не было. К аэродрому непрерывно подъезжают машины. У каждого объекта усиленные патрули. На аэродром не пробраться.

— Похоже, немцы готовят крупную операцию, — сказал я, — и похоже, что скоро.

— Я наблюдала за железной дорогой, — доложила Люба. — Поезда тихим ходом идут один за другим. Солдаты, техника, боеприпасы. Вдоль железной дороги выставлены патрули.

Я молчал. Я думал, что тут главное. Ясно одно: рядом с нами враг накапливал силы. И мы должны, обязаны были что-то сделать.

— Партизан или наших бойцов не встретили?

Люба покачала головой.

— Никого.

Мы молчали долго. Слышно было только наше дыхание, да ещё то, как лошади внизу бьют спросонья копытом о землю. Наверное, мысль, которую высказал я одним словом, пришла в голову всем нам.

— Мост, — сказал я.

Надя только кивнула головой. Мост, да, мост. Через него шла техника, шли эшелоны с солдатами, шла смерть. Если бы мост удалось взорвать, всё движение на огромном участке остановилось бы. Мост, проклятый мост… немцы ведь не дураки, я это знал, и они понимали, что для них значит этот мост. Наверняка там хватает охраны, и не только отделения, но может быть, и роты было бы мало, чтобы захватить его. Нет, об этом нечего и думать.

— Его надо взорвать, — прохрипел я.

Люба и Надя, не отрываясь, смотрели на меня.

— Взрывчатка есть? — спросил я.

— Есть, — ответила Люба. — Мины есть, тол, взрыватели. Есть несколько гранат.

Моя мысль работала лихорадочно.

— Близко подойти к мосту можно?

— Немцы все подходы охраняют. На мосту двойные караулы, — пояснила Надя.

— Неужели нет никакой возможности подобраться к этому проклятому мосту?

— Мне кажется есть, — сказала Люба. — По воде…

— По воде?! Ай да Люба. Ну, конечно. Как ни выставляй караулы, воду не перекроешь. По воде. Это действительно единственная возможность, — подытожил я.

Но в следующую же минуту я понял, что это только кажется так просто. Не могут немцы не понимать значения этого единственного в целом районе моста. И поэтому особенно сейчас они с утроенной энергией будут охранять не только ближние, но и дальние подступы к мосту. И как смогут пробраться к нему эти две уставшие девчушки.

— Я боюсь, что эта затея неосуществима, Надя, — сказал я, объяснив девушкам, почему я так считаю. — Будь нас хотя бы человек десяток, кто-то мог бы отвлечь немцев снизу по течению, дав возможность пробраться к мосту, хотя бы маскируясь плотиком. Но вас всегда двое, а я…

— И думать не смей, — сказала Надя. — Нам нужна твоя голова. Ведь ты же солдат, А за остальное не беспокойся. Это же наши родные места. Мы проберёмся куда хочешь, верно, Люба?

Люба кивнула. Её и без того худенькое личико совсем заострилось.

— Нуры говорит дело, — сказала она. — Это действительно единственный путь пробраться к мосту.

— Огромный риск, — возразил я. — Ведь вас всего двое. Если бы хоть я был с вами, мог бы отвлечь на себя внимание.

Надя думала, сдвинув брови.

— Сколько отсюда до моста? — спросил я.

— Если идти лесом кратчайшим путём — километров восемь, не больше, — ответила Надя.

— Да, часа за три можно дойти. Столько же — чтобы вернуться. Сколько займёт сама операция — сказать невозможно.

— Значит, около девяти-десяти часов на всё, — подытожил я. — Предлагаю такой план: переждать здесь ещё день, а с первыми сумерками двинуться в путь, чтобы иметь резерв времени. Подходит такой план?

— А я думаю так, — сказала Надя. — Сейчас полночь. Самое время двигаться. Можно идти не торопясь, времени хватит. С рассвета установить наблюдение за мостом, почему, как меняются караулы, откуда ожидается нападение.

— А откуда ты знаешь, что немцы ждут нападения, — спросил я, отчасти потому, что Надин план мне показался более убедительней.

— Я не знаю, я предполагаю, — не обижаясь, сказала Надя. — Этот мост сейчас — единственная связь немцев с другим берегом. Другого пути нет.

— Согласен, — ответил я. — Всё продумано отлично. Когда хотите выйти?

— Немедленно, — сказала Надя. — Немцы слишком заняты своими делами, мы проскользнём, как две мышки.

— Ну, если решили — в дорогу, — согласился и я. — Только одна к вам просьба — не горячитесь. Если надо, переждите сколько требуется: день, два… Может быть вы даже вернётесь, и мы пойдём на задание втроём. Словом — будьте осмотрительны. Обещаете?

— Судя по обстановке, Нуры. Прощай.

— Не прощай, а до свидания. — Счастливого пути вам с Любой. И ради бога — не горячитесь…

Я довёл девушек до края сеновала, и мы расстались. Я остался один в темноте, крепко сжимая автомат. Я вслушивался в тишину и всматривался в темноту, готовый в любую секунду броситься на помощь, если услышу автоматные очереди. Но было тихо, если считать, что может быть тихо в прифронтовой полосе.

Я лежал в соломе, не выпуская автомата из рук. Мне было восемнадцать лет без одного месяца. Я уже два месяца был на фронте, видел смерть десятков людей, а теперь и сам был на волосок от гибели. Но я не думал о себе и об опасности, которая может мне грозить гибелью в любое мгновение. В тишине, которая тянулась бесконечно, и в полной и кромешной темноте я думал и тревожился о людях, которые были для меня сейчас самыми близкими на земле: о неведомом мне партизанском отряде и партизанском проводнике по имени Петро и моем друге Бекене, о других ребятах из отделения, но главное — о Любе и Наде, двух хрупких девушках, идущих сейчас лесной тропой, неся за спиной вещмешки со взрывчаткой, чтобы выполнить свой долг. Но разве для этого они были рождены? Им бы радоваться жизни, учиться, назначать свидания и читать книги. Вместо этого они идут почти на верную смерть ради того, чтобы немецкие эшелоны не могли перебраться на другой берег реки.

Я знал, что не в моих силах ни прекратить, ни хоть на секунду прервать эту войну. Я знал, что самое глазное, что должен сделать я, Нуры Караев, это как можно скорее набраться сил и вернуться, в строй, где я мог бы заменить хотя бы одну из этих девушек. Я должен был заставить себя уснуть, но вместо этого я только погружался в забытье и выныривал из него, вглядываясь в пустую и угрожающую темноту, готовый ко всему. Затем снова расслаблялся усилием воли и снова засыпал с тем, чтобы через несколько минут проснуться в тревоге.

Зачем человеку даны чувства? Ведь умом я понимал, что не они, эти девочки, ещё не достигшие расцвета, не любившие, не успевшие ничего повидать, не они должны пробираться сейчас навстречу врагу через ночной лес, неся на своих полудетских плечах килограммы тола и взрывчатки. Если уж надо было делать, то мне, пусть мне тоже было только восемнадцать лет, пусть я тоже был молод и не узнал ещё жизни, но я был солдат. Пусть даже я ещё раз наскочил бы на засаду — я мог отстреливаться, я мог быть убит, но и сам мог бы убить фашистов, и коли суждено мне было именно так кончить свою жизнь, я кончил бы её со спокойной совестью, как свободный человек, защищающий свою землю.

Но я лежу, зарывшись в сено, в относительной, но всё же безопасности, со мною рядом мой автомат, а они… где они? живы ли они? Пот катился по мне градом. Я вскакивал, снова падал в сено, я прислушивался к каждому шороху, мне хотелось выкрикивать слова проклятья этому миру, который посылает на смерть своих детей, а иногда мне хотелось просто заплакать, заплакать от обиды и бессилия. Но больше всего на свете мне хотелось, чтобы наступило утро и снова Люба и Надя вернулись сюда.

* * *

И вот рассвет наступил, но они не вернулись. Жиденький серый свет возвестил о наступлении утра. Я уже давно потушил крошечный огонёк коптилки, пробрался в дальний угол и сдвинул одну из досок крыши. Крупные холодные капли то и дело залетали в отверстие. Значит, шёл дождь. Я не знал, сколько прошло времени с тех пор, как рассвело, но подождав ещё, вдруг с полным сознанием понял, что ни Люба, ни Надя сегодня не вернутся. Добрались ли они хотя бы до цели сквозь немецкие заслоны? Сидят ли где-нибудь в укрытии, наблюдая, или лежат недвижимо под нескончаемым проливным дождём? Вернутся ли они этим вечером, или не вернутся уже никогда? Хорошо это или плохо, что их нет — ведь недаром в народе говорят, что если гонец не возвращается, значит, он выполняет поручение. Да, вот так и должен я думать о Любе и Наде. Почему только мрачные мысли у меня в голове? Я должен, должен верить, что они живы. Живы и вернутся. Живы и будут ещё долго живы. Да, именно так я должен думать и верить, и моя вера поможет им уцелеть там, где они сейчас. Да, они живы, живы… они вернутся, и мы снова будем по очереди пить чай из алюминиевой кружки и говорить о том, как хорошо будет, когда окончится война…

Но лучше всего было бы, если бы они уже были здесь.

Я метался по чердаку, не находя себе места. Неужели я успел так привыкнуть к этому жалкому жилищу, и к своей ране, и к своему ожиданию. Чтобы как-то отвлечься от одних и тех же мыслей, я то наблюдал суетливое движение редких легковых и грузовых автомашин у аэродрома, то пытался сосчитать количество взлетевших и садившихся на аэродром самолётов. Мне казалось, что я весь пронизан током, когда я стоял, мне хотелось сесть, когда сидел — хотелось ходить из угла в угол, когда думал о войне, что заполнила всю страну из края в край — я вспоминал о мирных временах, и тут же сразу — о тысячах и миллионах людей, которые в это самое время сражаются с врагом, на которого я, бессильный что-либо предпринять, смотрю сейчас в бессильной ярости, отодвинув доску на крыше сарая.

Может быть именно в этот день я окончательно стал взрослым. Я думал, думал и думал и ничего не мог понять — как, почему так случилось, что люди стали врагами и для того, чтобы жил один, другой должен умереть. И я, который так любил всю живую природу, без всякой жалости готов был лишить жизни любого из тех, кто входил и выходил сейчас из ворот аэродрома. Кто они, эти существа, одетые в военную форму? Что они делают здесь, так далеко от собственного дома? Они, озираясь, живут среди людей, чьего языка не знают, чьих обычаев не уважают, среди, общей ненависти и проклятий, среди страданий и смерти. Посмотри рано поутру: как прекрасна природа — и в солнечный и дождливый день и здесь, на Украине, и в песках моей родной Туркмении, и там, может быть, откуда родом эти немецкие солдаты. У них ведь тоже есть матери, которые ждут их, есть братья и сёстры. Но многие ли из них вернутся домой? Одних найдёт смерть на поле сражения, других — здесь, выпущенная из партизанской винтовки. Что за сила пригнала их сюда? Зачем оставляют они за собой слезы, развалины, смерть?

Из своего убежища я видел чуждую мне жизнь, чуждых людей. Врагов. Подо мной раздавались немецкие голоса, ржание коней, крики, потом я увидел этих коней. Конские упряжки увозили орудия куда-то в сторону леса. Что-то готовилось, но что: оборона, наступление? Почему техника, выдумавшая так много всего, не придумала маленького передатчика, который помог бы мне сообщить нашей авиации о скоплении орудий.

Но я зря огорчался. Наши лётчики, оказывается, были неплохо осведомлены о положении дел, потому что вскоре волна за волной они стали разворачиваться над опушкой и с нарастающим воем начали штурмовую атаку. Навстречу им рванулись разрывы зенитных снарядов из замаскированных вокруг леса батарей. «Повх, повх» — доносилось и слева, и справа, но штурмовики, как неотвратимая кара, наращивая скорость, падали едва ли не до самой земли, круто взмывая, и тут же в воздух летели части упряжи, орудийные лафеты, метались с громкими криками офицеры; обезумевшие от боли бежали кони, разбегались, роняя кровавую пену.

Можно было ожидать, что фашистские истребители вылетят навстречу нашим самолётам и постараются их перехватить, но этого не произошло. То ли немцы не хотели рассекречивать свой аэродром, то ли не были готовы к встрече с нашими штурмовиками — так или иначе ни один из немецких самолётов не поднялся в воздух, Только после того, как отбомбившись, наши штурмовики улетели, «мессершмидты», завывая, стали один за одним подниматься в воздух с рёвом, от которого готова была развалиться крыша сарая. Но они вскоре вернулись, то ли не догнав наши самолёты, то ли не рискнув связаться с ними.

И снова наступила относительная тишина, нарушаемая лишь редкими разрывами зенитных батарей. Затем утихли и они, и только редкие удары молний разрывали тёмное, в клочьях бегущих туч, небо. Усыпляя, шелестел дождь. Я лежал, закрыв глаза, и на минуту представил, что лежу дома на тахте, а за окном шелестит и шелестит ласковый дождь.

Всю предыдущую ночь я провёл в ожидании Любы и Нади, не сомкнув глаз. Теперь я уснул мгновенно, как, наверное, спал в младенчестве, без сновидений, сном, похожим на смерть. Лихорадки не было, рана на голове почти не болела. Время от времени я открывал глаза, прислушивался, но ничего, кроме всё того же шороха дождя, бесконечно струящегося по крыше, ничего не мог услышать. Я пошарил вокруг себя в кромешной тьме, тихим голосом позвал по очереди Любу и Надю, но дождь и темнота не отозвались ни одним звуком, и я снова впадал в спасительное забытье. В угасающем сознании мелькала мысль, которую я тут же отгонял: «А что если Люба и Надя… что если они а плену… или погибли». Но нет, этого допустить нельзя.

Наконец, я проснулся. Я открыл глаза и, глядя в темноту, вдруг понял, что выспался и совсем здоров. Теперь, когда силы вернулись ко мне, вместе с силами вернулось и нетерпение, Я не хотел быть обузой кому бы то ни было. Что я мог делать — не через день, не через неделю, а сейчас, сию минуту? Возможно ли было по грохоту взлетающих самолётов определить их тип и направление полёта? Возможно ли было по орудийному и зенитному огню определить схему их расположения? И тут же, вне моей воли я видел снова и снова двух храбрых девушек, прибирающихся к мосту, чтобы взорвать то, что с таким трудом было построено их отцами. Но разве сейчас можно было жалеть хоть что-нибудь, если это несло гибель врагу или причиняло ему вред. Ещё будет время, когда мы восстановим и построим куда прочнее и красивее, чем было до войны, — подумал я. Лишь бы разбить немцев любым образом, любой ценой.

Стоило мне мысленно произвести слова «до войны», и я увидел его, то прекрасное время. Мы жили в нём, учились, дружили, гуляли, говорили о прочитанных книгах, сердились друг на друга или чему-то радовались, ко мы совсем не думали о том, как прекрасно это время именно тем, что оно мирное.

«До войны», — подумал я. Всё, что было моей жизнью, моими радостями, моими надеждами осталось там, «до войны». Что сейчас делает девушка Нязик, с которой мы вместе ходили в драмтеатр. Она нравилась мне, и я робко признался ей в любви, так робко, что она, по-моему, и не заметила этого. О чём думала она в эту минуту — быть может тоже обо мне, и мысли её, подобно стене, оберегают меня от несчастий.

А мама? Что делает она сейчас, вот в эту секунду, уже постаревшая от ожидания писем от своих пятерых сыновей, ушедших на фронт; что думает и что делает она, оставшись во главе большого семейства среди невесток, внуков и правнуков. Я уверен, что она не жалуется на судьбу, а мужественно преодолевает все невзгоды.

Удивительно, какие мысли приходят в голову в самое неподходящее время, только что думал о любимой девушке и о старой матери, и вдруг стал тут же думать о судьбе нашего туркменского драматического театра, пытаясь вспомнить отдельных актёров, тех, кем я восхищался, и тех, кто не нравился, пытался вспомнить наш репертуар в последний довоенный год и наш последний спектакль, в котором мне и Нязик достались крошечные роли, которыми мы были безмерно горды.

Кто из актёров остался, кто ушёл на фронт? Кому суждено вернуться с этой войны и что буду делать я сам? Неужели человек так устроен, что, забыв об окружающей, среди опасностей и смерти он способен настолько забыться, чтобы думать, вот как я сейчас, о предметах совсем посторонних.

И снова, перемежаясь с явью, похожей на забытье, потянулась ночь. Она была наполнена призраками иных времён, ушедших в далёкое теперь прошлое, и только как напоминание о настоящем сквозь чуткую дрёму врывались признаки сегодняшней яви — далёкий разрыв снаряда, вой самолёта, идущего на посадку, пулемётная очередь.

И снова в мучительном волненьи я дождался рассвета. Он наступал не торопясь, ленивый, серый, мутный. «Неужели всё кончено, — пронеслось в мозгу. Неужели никогда я больше не увижу пушистые волосы и вздёрнутый носик Любы, не встречу прямой взгляд Нади?»

Выстрел! Он заставил моё тело напрячься, как перед прыжком, через несколько секунд за выстрелом последовал взрыв. Я быстро добрался до отверстия в крыше и остолбенел — дом неподалёку, где, судя по всему, была штабная канцелярия, пылал. К нему неслись солдаты, а со стороны аэродрома готовились мотоциклисты с пулемётами, установленными в колясках, и слышны были чёткие крики офицеров.

Я лёг у самого края сеновала. Сжимая автомат и готовый ко всему, может быть даже к последнему бою. Не только слухом, всеми порами тела я вслушивался в темноту, которая была моим главным защитником в эту минуту. Сквозь открытые ворота бывшей конюшни доносились разноголосые крики и тарахтение мотоциклов, затихавшие вдалеке. Но что это? Мне послышался лёгкий скрип. Я узнал его сразу — так могло скрипеть только сухое дерево лестницы, ведущей на сеновал. Но это был осторожный, робкий скрип под ногой человека, не поднимавшегося, а кравшегося, стараясь ступать так, чтобы не было слышно даже и этого скрипа. Сердце у меня забилось так, что его, по-моему, могли услышать и немцы. Люба? Надя? Или тот, из-за кого взлетел в воздух дом напротив?

Я отступил в угол сеновала, готовый ко всему. Вот ещё раз скрипнуло, и невысокая, едва угадываемая в полумраке фигура проскользнула на сеновал. Спустя секунду послышался шёпот:

— Нуры, где ты… Нуры!

— Надя, — позвал я, — Надя…

Она вздогнула и обернулась, не видя меня вначале. Мы приближались друг к другу в темноте, пока её руки не коснулись меня.

— Нуры!

— Надя!

Она обняла меня и я почувствовал, что она насквозь промокла и дрожит. Она обнимала меня крепко, исступлённо, как будто простилась со мной уже навеки, а теперь чудом обрела снова. Губы её, касавшиеся моих щёк, пересохли от жара, и она повторяла как в забытьи: «Нуры… Нуры, дорогой…».

Только несколько минут спустя меня вдруг пронзила мысль о том, что Надя одна. И отстранив её, я спросил, уже угадывая, но не желая верить, в непоправимое:

— Надя, а где Люба?

Надя рыдала, обнимая меня, словно цепляясь за спасательный круг. Её била дрожь, слёзы текли по её и моему лицу, она ничего не говорила больше и не звала меня по имени, и я понял её ответ. Она опустилась на солому, словно силы оставили её окончательно, вытянулась и, вздрагивая от громких рыданий, которые не могла сдержать, стала потихоньку затихать.

Я присел рядом. Я взял её за руку — рука была тяжёлой и горячей. Я ничего не говорил, я только держал её руку, которая время от времени вздрагивала от неслышных мне рыданий. Дыхание её было прерывистым. Это было дыхание смертельно уставшего человека. Я, не выпуская её руки, сидел рядом.

Прошло два часа. Внезапно Надя вскочила и непонимающим взглядом уставилась на меня.

— Кто ты?

— Спи спокойно. Это я, Нуры.

— Нуры… — она откинулась назад. Я по-прежнему держал её руку.

— Тебе надо переодеться, — сказал я.

Она не ответила. Только пожатие её пальцев говорило, что она не спит.

— Тебе надо переодеться в сухое, — повторил я.

— Отвернись. Нет, принеси мне вещмешок, он в том углу.

Я принёс ей вещмешок. Надя сняла с себя мокрую одежду и разложила её вокруг на сене. Переодевшись, она снова легла. Я прилёг рядом, обнял её за плечи, нежно, как сестру, привлёк к себе и стал легко покачивать, как укачивают ребёнка, когда хотят, чтобы он заснул. Она доверчиво прижалась ко мне.

— Нуры, а Любы больше нет, — тихо сказала она.

Что я мог сказать? В моей памяти ещё раз возникли пушистые волосы её и слова: «Вам Надя нравится, правда? Она красивая, а я нет. Я это знаю».

— Расскажи мне… если можешь, — попросил я. Надя хотела что-то сказать, но от холода у неё лязгали зубы.

Я набросил на неё телогрейку. Она сделала слабое движение, но я обнял её крепче и она затихла. Потом она стала говорить… Говорила она тихо, иногда замолкала, иногда плакала, но я делал вид, что не замечаю её слёз.

Так я узнал всё.

Мост охранялся сильно. Охрана была везде: и на самом мосту, и возле него. Мощные прожектора временами освещали воду. Девушки пришли, когда было ещё темно и спрятались в небольшой сухой яме метрах в трёхстах от моста. Весь день наблюдали за движением через мост, сменой караула, движением патрулей, их частотой. Следующей ночью, договорились они, Надя обойдёт мост и спустится вниз по течению. Сигналом к началу действий будет пистолетный выстрел. Нашли полузатопленную лодку, на которую пристроили взрывчатку, детонаторы и спрятали у самого берега. Надя сделала большой крюк, благополучно добралась до моста и тоже нашла небольшое убежище между корнями огромной сосны. Там она дождалась, пока тучи не скрыли луну, и несколько раз выстрелила из пистолета. Две пули, попав в металлическую форму моста, отрикошетили, вызвав ещё больший переполох, Надя сделала ещё несколько выстрелов по направлению караульной будки, откуда охрана сразу же ответила ей пулемётными очередями, прожекторы зашарили по воде. Сделав ещё несколько выстрелов, Надя резко свернула от реки в лес, куда немцы малыми силами соваться не решались. Люба во время этого переполоха, прячась за лодкой, замаскированной ветвями, должна была добраться до мостовых опор и заминировать их. У девушек было условное место встречи после того, как Люба заминирует мост. Надя прождала её несколько часов, но Люба так и не пришла. Перед самым вечером, когда наступившая темнота позволила Наде покинуть убежище, она спустилась к реке. Любы нигде не было. В это время по мосту медленно двигался длинный состав, в котором вагоны, битком набитые немцами, чередовались с платформами, на которых стояли немецкие танки, замаскированные сетями. Надя, лёжа в кустах, наблюдала, как паровоз, натужно свистя, вполз в пространство моста между узкими ограждениями. Внезапно, перекрывая всё, над рекой разнёсся чистый девичий голос, голос Любы: «Прощай, Надя…» — и вслед за этим мост взорвался и рухнул, увлекая за собой вагоны и платформы, среди грохота, выстрелов, криков и взрывов. Может быть в одном или в нескольких вагонах везли боеприпасы, так или иначе взрывы сотрясали окрестность более часа.

Ещё несколько часов пробыла Надя в их общем с Любой убежище, надеясь скорее на чудо — ведь она сама слышала Любин крик: «Прощай, Надя…».

Но чуда не произошло, и Надя вернулась.

В тайнике, где она ожидала Любу, она нашла Любин пистолет и две противотанковые гранаты. Уже на обратном пути, бредя ночью в полусознании, Надя подошла к дому возле аэродрома. Она застрелила часового, не заметившего её в полной темноте, а затем одну за одной бросила гранаты в окно дома.

— Это им за Любу, — сказала Надя.

Больше она ничего не говорила. Потом у неё, очевидно, начался жар. Она всё хотела куда-то бежать и доложить, что задание выполнено и мост уничтожен. Она не узнавала меня и рвалась из рук. Теперь уже мне пришлось зажимать ей рот. Внезапно она, словно лишившись последних сил, вздохнула и вытянулась во весь рост. Я озабоченно наклонился над ней.

Она спала.

* * *

Мы провели в сарае ещё несколько дней. Надя исчезала по вечерам и отсыпалась днём, она не теряла надежды наткнуться на какую-нибудь партизанскую группу. Ежедневно она делала мне перевязку. Но у меня началось осложнение — почти отнялась правая половина тела. В таком состоянии Надя не могла меня бросить, и мы вдвоём были привязаны к месту нашего обитания. Наконец, я почувствовал себя достаточно окрепшим и сказал об этом Наде — пора было что-то предпринимать, куда-то двигаться. В ту памятную ночь немцы вывели из конюшни всех лошадей, и теперь она стояла открытая всем ветрам. На сеновале было тепло, но опасность состояла в том, что немцы в любую минуту могли занять это более или менее подходящее здание с крепкими ещё стенами под склад, и тогда мы с Надей оказались бы в мышеловке.

Я сказал об этом Наде. Сначала она спорила со мной, говоря, что я ещё слишком слаб для дальних передвижений и более безопасного убежища нам не найти, но потом согласилась, что и здесь, в непосредственной близости к аэродрому, опасность достаточно велика. В конце-концов мы наметили для нового убежища развалины дома с провалившейся крышей совсем рядом с тем местом, где был взорван, дом. Мы пробрались под скат почти до земли провалившейся крыши и заползли как можно дальше. На самом пороге дома лежал полуразложившийся труп немца, видно, смерть застигла его здесь в тот самый день, когда наша авиация совершила налёт на скопление вражеской техники.

— Может оттащить его подальше? — предложила Надя, но я сказал, что безопасней оставить его. Будущее показало, что эта случайность спасла нам жизнь.

Едва мы успели забиться в дальний угол, как у входа раздался захлёбывающийся злобный лай овчарок и громкие голоса немцев. Сквозь щель в нашем убежище я видел, как солдаты, спустив поводки, дали овчаркам волю и те, то повизгивая, кружили вокруг мертвеца, то порываясь вглубь сарая, вновь возвращались к хозяевам. Немцы, зажимая носы, вытащили мёртвого солдата, оглядели его, видно, узнали и отозвали собак.

Так провели мы ещё несколько часов, тесно прижавшись друг к другу, и старались урвать для сна хоть несколько минут. Возня вокруг бывшей конюшни продолжалась всю ночь. Около полувзвода солдат выгребали из конюшни навоз, высыпая его из носилок в яму, расположенную рядом с нашим укрытием.

— Что это они задумали?

Я не знал, но высказал предположение, что немцы могут оборудовать бывшую конюшню или под временный лазарет, либо под казарму для прибывающего пополнения.

— В любом случае, — сказал я, — чем быстрее мы уберёмся отсюда, тем целее будем. Как только немцы уберут помещение, они разберут эту крышу, что над нами, на нары.

— Хорошо, что мы хоть из конюшни успели уйти, — сказала Надя и поёжилась.

— Хорошо. Но ещё лучше, если мы сумеем выскользнуть из этой ловушки.

Однако опасность была гораздо ближе, чем нам казалось. Раздалась команда и от группы немцев, разбиравших стойла конюшни, отделились двое во главе с ефрейтором. Он подвёл солдат к крыше и постучал прикладом по доскам, удовлетворённо говоря «яволь, яволь». Затем отдав ещё какие-то приказания, ефрейтор ушёл, а солдаты, обойдя наше убежище со всех сторон, увидели какую-то наиболее слабую доску и выдрали её из стропил, помогая себе прикладами и ругаясь. Доска была длинная и, видимо, тяжёлая, потому что отойдя на десяток метров, немцы бросили её на землю и закурили. Постояв, они не спеша потащили доску дальше.

Положение было критическим. Если мы не успеем выбраться из своего угла, кто даст гарантию, что уже сейчас сюда не придёт целое отделение с ломами, и мы не будем обнаружены.

— Надо уходить, — сказал я Наде.

— Я поползу первой, ты за мной, — шепнула она, — сразу за этим сараем — глубокая канава. Как только я выйду, ползи за мной. Канава идёт до самого леса. Это метров сорок. Ну, я пошла.

И она бесшумно исчезла. Минутой позже, крепко сжимая автомат, двинулся и я. У выхода из сарая я остановился и бросил быстрый взгляд вокруг. Деревня вокруг аэродрома не спала. В домах, занятых офицерами, горели огни, у крыльца стояли часовые. Проехал мотоциклист в дальнем краю села, мелькнул и исчез парный патруль. Всё это я уже не раз видел с сеновала бывшей конюшни, но то был взгляд сверху, взгляд из безопасного убежища. Теперь это была смерть, и она бродила рядом, громко топая сапогами и переговариваясь на чужом языке.

Канава, как и говорила Надя, была прямо за сараем, она едва ли не доверху была засыпана влажными листьями. Я почти закопался в них и стал медленно ползти прочь от сарая. Время от времени я замирал, лежал так некоторое время совершенно недвижимо, чуть выставив ухо наружу. Затем, убедившись в отсутствии опасности, снова сантиметр за сантиметром оставляя за собою ещё один участок спасительной канавы, не видя даже, а чувствуя, как приближаюсь к спасительной громаде леса. Когда по краям канавы появились густые кусты и первые деревья, я рискнул высунуть голову и огляделся. Совсем неподалёку я заметил тёмный силуэт. Это была Надя, и она ждала меня. Как и я, она вся была в мокрых листьях.

Но опасность ещё не миновала. Аэродром был совсем рядом и с него то и дело взмывали в тёмное небо осветительные ракеты. Только глухой бездонный лес мог нас надёжно укрыть, и мы двинулись в его спасительную глубину, держа оружие наготове. Лес казался нам неживым и мёртвым, но мы-то знали, что это не так; самое глупое было напороться на своих и погибнуть по собственной глупости. Так оно чуть и не случилось.

— Стой! Кто идёт? — раздалось среди тишины.

Мы прижались за деревьями, готовые в любую секунду нажать на спусковой крючок. Голос, окликнувший нас, был русским, родным, без акцента. Надо было рискнуть: сделав знак Наде, чтобы она прикрыла меня, я рывком перебежал к толстому дереву и укрылся за ним.

— Кто вы?

— Русские.

— Саша! — вдруг крикнула Надя и выскочила из убежища.

Я мгновенно навёл автомат, готовый в любую секунду открыть огонь, но вместо этого раздался удивлённый голос.

— Надя! Надюшка!

— Нуры! Иди сюда, это же Саша, — крикнула мне Надя. — Это Саша, не бойся.

Я и не боялся. Как хорошо, что уже в самом начале мы наткнулись на своих. Кто бы он ни был, этот Саша, нас становилось больше.

Я подошёл.

— Знакомьтесь, — сказала Надя. — Саша. А это мой боевой командир, Нуры Караев.

— Александр Редько, — представился почти неразличимый В темноте парень и крепко пожал мне руку. За плечами у него торчал ствол немецкого автомата.

— Вы наверняка подружитесь, — сказала Надя. — Только ты, Нуры, не зови его Сашей, у нас в селе каждый второй Саша, поэтому все зовут его Федькой. Саша, ты разрешаешь.

— Конечно. Пусть зовёт как все.

— А другие как, Саша? Лёша как?

Саша Редько замолчал, потом сказал:

— С Лёшей плохо, Надя.

— Убит?!

— Ещё хуже. Ранен. Пуля попала в позвоночник. У него отнялись ноги, а медикаментов у нас нет. Он мучается, ничего не ест. Переносит всё. Но положение очень тяжёлое, Надя.

— Как с продовольствием, Саша?

— Перебиваемся. Вчера пришлось отловить раненого коня — всё равно волки загрызли бы. Теперь есть мясо.

— А сейчас ты куда?

— Нам стало известно, что немцы подтягивают крупные силы и сосредотачивают их где-то в здешних местах. Где? Сколько их? Какие части? Какие у них задачи? Это всё надо узнать, разведать, передать нашим.

— Но как?

— У нас налажена связь с соседним партизанским отрядом, у них есть передатчик. Недавно мы сообщила им о скоплении артиллерии на опушке этого леса.

— Мы все это видели, — сказала Надя. — Ведь мы с Нуры прятались на сеновале старой конюшни, и все видели: как взлетали в воздух остатки орудий. Сейчас туда же прибыло свежее пополнение, мы видели это своими глазами, правда, Нуры.

— Немцы вынуждены сосредотачивать свои силы, в этих местах, — пояснил Саша. — Ведь после того, как несколько дней назад взорвали мост, немцы до сих пор не могут переправлять эшелоны на тот берег.

— Это Люба взорвала, — прерывающимся от слёз голосом сказала Надя.

— Люба! — В этом было всё, что хотел сказать Саша. Я понял, что их связывало что-то большее, чем простое пребывание в одном отряде.

— А что с ней? — спросил Саша. — Где она?

Надя молчала, не в силах ничего сказать.

— Люба погибла, пожертвовала собой, — ответил я.

Саша отвернулся от нас. Он не плакал, нет, на войне мужчины не плачут. Он знал, что такое смерть, он видел её не раз, и сам не раз был на волоске от неё. На войне никто не знает, где ждёт его вражеская пуля, осколок, мина, снаряд, вот почему к смерти и мысли о ней привыкают и не думают о том, что следующая очередь может быть твоя. Думают о другом о том, что ты должен уничтожить врага, И чем больше — тем лучше. Одного — за самого себя, двоих — за себя и за друга, которого похоронил вчера.

Наконец Саша повернулся к нам:

— Вас двое? С оружием?

— У меня пистолет, у Нуры автомат, — ответила Надя. — А кто из наших с тобой?

Увы, наших было немного. Саша перечислил их: Коля Шевчук, Валя Шульженко, он, Саша Редько, и Лёша Бежко, причём Лёша парализован. Состояние его очень и очень тяжёлое. Его надо немедленно доставить в госпиталь, но как? Его невозможно сдвинуть с места. С ним всё время находится Валя Шульженко, радистка. Боеприпасов нет, медикаментов тоже и с едой неважно.

Саша бесшумно заскользил среди ветвей, а мы с Надей, стараясь не отставать, устремились за ним. Мы перешли поляну, снова пошли лесом, вышли на опушку и некоторое время шли по краю леса, пока не дошли до склона оврага. По дну оврага текла вода, то там, то здесь росли группами сосны. Дойдя до одной такой группы, Саша внезапно исчез. Минуту спустя он вынырнул откуда-то и махнул нам рукой. Надя впереди, я сзади стали карабкаться вверх, где под корнями начинался лаз в пещеру, которая была совершенно незаметна и недоступна снаружи. Вход в пещеру был завешен двумя одеялами, затем шёл коридор, расширявшийся с каждым шагом, и, наконец, мы вошли в саму пещеру, которая показалась мне огромной. Освещалась она двумя плошками, в которых плавали фитили. Мне это напомнило хорошо знакомые мне пещеры, которые нередки в отрогах Копетдага. Одна из плошек освещала лежавшего на нескольких тюфяках из соломы молодого парня лет восемнадцати с жёлтым лицом, заострившимся носом и глубоко ввалившимися чёрными глазами, горевшими лихорадочным блеском. Он был очень худ, усы и борода закрывали ему рот и подбородок, и вообще он походил на покойника, если бы не глаза: они были полны боли и надежды. В ногах у него сидела невысокая девушка, которую я принял сначала за мальчика.

Надя бросилась к нему, стала гладить его руки, скрещённые на груди.

— Лёша, Лёша, ну что же ты, милый? — говорила она сквозь слёзы. — Вот увидишь, мы вытащим тебя отсюда. Тебе больно? — Она, чуть дотрагиваясь, провела по его мокрому от пота и жара лицу.

— Ничего, Надюша, ничего, — Лёша сделал попытку улыбнуться. — Всё будет хорошо.

— Где болит, Лёша?

— Нигде. Я говорю — мне легче. Скоро будет совсем хорошо. — Он облизал потрескавшиеся от жара губы. — Тем-пе-ра-тура понизилась, — медленно и по слогам произнёс он.

Надя положила руку на лоб и ничего не сказала. По её лицу я понял, что температура не только не упала, но и поднялась ещё выше. Надя плакала, отвернувшись к стене, плакала беззвучно и всё гладила прозрачные, длинные пальцы Лёши.

Девушка, сидевшая в ногах у раненого, поднялась и протянула мне маленькую крепкую ладонь.

— Валя Шульженко.

— Нуры Караев, — ответил я.

Из дальнего угла пещеры, тоже огороженного одеялом, появился высокий красивый парень, с чёрными вразлёт бровями. Это был Коля Шевчук. После гибели Вити Мищенко он стал командовать остатками отряда.

Подойдя ко мне, Шевчук сказал:

— Ну, как твоя голова, Нуры?

— Ещё цела, как видишь, — пошутил я. На самом деле мне было не до шуток. Что-то творилось с моей головой, и иногда мне казалось, что в ней сидит какой-то зверь, и грызёт её изнутри, а иногда я просто ничего не видел. Но мог ли я, здоровый парень с боевым оружием жаловаться на какое-то ранение, если перед глазами у меня стоял горящий неистовый ненавистью взгляд парализованного Алёши. Поэтому я, собрав все силы, и на вопрос Шевчука ответил как можно более непринуждённо.

— Задание выполнить сможешь?

— Выполню любое задание.

Шевчук внимательно посмотрел мне в лицо.

— Хвалю тебя за готовность, Нуры, но тебе, нужно срочно лечь и отлежаться. У тебя температура и очень высокая.

Я и сам чувствовал, что сгораю на медленном огне, но лучше умереть, чем отказаться идти на задание.

— Я хотел бы пойти с тобой, — словно раздумывая, сказал Шевчук, — но боюсь, что ты свалишься по дороге.

— Боевое задание — лучшее лекарство, — ответствовал я. — Если ты не возьмёшь меня, я заболею и только буду связывать вам руки. А если пойду — то поправлюсь.

Шевчук колебался.

— Послушай, — сказал я, обращаясь к Шевчуку. — Ты думаешь, я слабее тебя или Саши? Я могу хоть десять часов идти без перерыва. А может ты мне не доверяешь? — спросил я Шевчука.

Он покраснел.

— Ты пришёл к нам с Сашей и Надей, — сказал он, положив мне руку на плечо.

— А если доверяешь, я иду с тобой, — не отступал я. И с этими словами я забросил за плечо автомат.

Шевчук ещё раз посмотрел на меня, а потом сказал, но уже по-другому:

— Вид у тебя того… нехороший. Отдохнуть бы тебе.

— Вместе отдохнём, — сказал я. — Все вместе. Как только окончится война, все соберёмся вместе и отдохнём. Приедете ко мне в Ашхабад, будем есть фрукты, шашлык сделаем, шурпы наварим…

Шевчук похлопал меня по спине:

— Ладно, солдат. Договорились. — И с этими словами он взялся завязывать мешок с рацией.

Я решительно протянул руку.

— Я понесу. — Но Коля отвёл мою руку.

— Рацию, как и невесту, не доверяют, ты уж не сердись. Пойдёшь вслед за мной, будешь меня охранять.

Поравнявшись с Надей, он тронул её за плечо.

— Надя, через час выйдем на связь. Дядьке твоему что передать?

— Дядьке?

— Ну, да. Дяде Петру.

— А он… он живой?

— Был бы не живой, не выходил бы на связь. Я с ним вчера разговаривал.

Надя не могла поверить:

— Живой? Дядя Петро.

— Да живой, говорю же.

— Петро Гуцало? — Это вырвалось у меня. — Наш проводник?

Здесь было отчего закружиться голове, даром, что она и так у меня кругом шла. Проводник наш, ушедший с Бекеном, жив!

Шевчук, вглядываясь в моё лицо, спросил:

— Что с тобой, Нуры? Может и ты хочешь поговорить с дядей Петро?

— Хочу, — подтвердил я. — Ведь он был наш проводник, — несвязно бормотал я. — Он ушёл за языком…

— В общем я вижу у тебя уже у самого язык не ворочается, — засмеялся Шевчук. — Ладно, двинули.

— А я смогу его увидеть?

— Нет, конечно. Ты сможешь его услышать…

Мне сразу стало легче. Мне надо было столько спросить у нашего проводника про ребят, про Бекена, про «языка»… Шевчук не без удивления смотрел на меня. Я, как мог, рассказал ему всю историю нашего похода за «языком».

— Раз так, пойдём, — сказал Шевчук. Он хлопнул меня по плечу и направился к выходу.

* * *

Шагая след в след, мы отошли от пещеры примерно километра на три. Присев на траву, Шевчук сказал мне:

— Слушай внимательно, Караев. Я сейчас должен буду выйти на связь. Найди место и замаскируйся, чтобы тебе было видно всё, а ты никому. Времени осталось мало, там в отряде уже ожидают нашего выхода в эфир.

— Может быть, — сказал я, — был смысл выходить на связь прямо из пещеры или недалеко от неё.

— Ишь какой! Думаешь, немцы не следят за передачами. Вмиг запеленговали бы нас и пещеру нашли бы.

Я замаскировался в развилке огромного дерева, где я был совершенно невидим, а мне было видно далеко вокруг. Прямо внизу Шевчук налаживал свой радиопередатчик, в руках его был микрофон. Чтобы голос был неслышен, он с головой накрылся телогрейкой. Мне почти не было слышно о чём он говорит, но кое-что я всё же слышал, а о другом догадывался. Конечно, Коля сообщит в отряд те данные, которые узнал от нас с Надей, о солдате, который шёл впереди и наверное уже давно числился убитым; доложил он, наверняка, и о положении, в котором оказался Лёша. Думая обо всём этом, я не спускал глаз с окрестностей. Но нигде ничего не заметил.

Шевчук выпростал голову из-под телогрейки:

— Быстро вниз, если хочешь говорить с Гуцало.

Через мгновение я был внизу. Шевчук протянул мне микрофон и накрыл телогрейкой:

— Говори, только быстро.

Я рассказал Петру Гуцало о своих делах и о встрече с Надей. «Если бы не она, — сказал я, — я бы не говорил сейчас с вами».

Тебе повезло, что повстречал Надю, — услышал я в ответ. — Передай ей привет, понял. А то, что ты остался живым — молодец. По тебе стреляли двое. Одного мы сняли сразу, другого взяли в плен. Погибло четверо. Все представлены посмертно к правительственным наградам. Ну всё, будешь теперь жить до ста лет. Давай, Колю время истекает.

Мы с Шевчуком поменялись местами. Снова он говорил, а я его охранял. Но вот он снова поманил меня и дал наушники.

— Рядовой Караев слушает.

— Вот что, Нуры, — раздался уже знакомый голос нашего проводника. — Шевчук подробно доложил общую обстановку. Прими боевой приказ: ты и Надя с помощью всей группы должны обеспечить немедленную, ты понял, немедленную отправку Алексея Бежко через линию фронта. Он выполнил ответственное задание, и мы должны сделать всё возможное, чтобы спасти ему жизнь. Задание понял?

— Но… — пробормотал я.

— Повтори приказ.

Голос Гуцало не допускал никаких «но».

— Есть доставить Алексея Бежко через линию фронта, — по привычке отчеканил я.

И разговор прервался.

Коля быстро снял с меня наушники и ещё быстрее стал собирать рацию. До самой пещеры мы не сказали друг другу ни слова. Я хотел рассказать Шевчуку о последних словах Гуцало, но решил отложить разговор до возвращения и встречи с Надей. Кроме того из головы не выходили слова Гуцало о четырёх погибших товарищах — если я был жив, значит погибли трое. Кто? Семёнов? Тарасов? Скворцов? Или мой друг Бекен?

Мне показалось, что обратный путь до пещеры был короче. За всё это время мы с Шевчуком не обменялись ни словом. На этот раз я хорошо рассмотрел вход в пещеру — можно было сто раз пройти мимо корней кряжистой и покосившейся ели и не заметить его.

Когда мы, наконец, пришли в пещеру, сказалось моё состояние — я без сил опустилсгя на чей-то ватник, закрыл глаза, и всё поплыло передо мной. Чья-то рука легла мне на лоб — это была Надина рука. Рядом с ней стояла Валя с аптечным ящиком. Глядя на меня, они о чём-то переговаривались, покачивая головами. Потом я почувствовал, как с меня сняли пилотку, разрезали бинт и стали осторожно отдирать присохшие к ране волосы. Как ни аккуратно и любовно делали это руки девушек, несколько раз я всё-таки вскрикнул от острой и неожиданной боли.

Наконец бинты были сняты. Валя, присев передо мною на корточки, внимательно осматривала рану. Потом она покачала головой:

— Рана загноилась и воспалилась, Нуры. Тебе не следует двигаться. Сейчас мы с Надей сделаем тебе укол, дадим лекарства, сменим повязку и уложим: тебе до вечера надо поспать. Лучше всего тебе было бы попасть в госпиталь — осколок сидит в затылке очень глубоко.

Пока длилась вся эта процедура, я рассказал Наде о задании, которое дал Гуцало. Надя возмутилась:

— Ты что-то не так понял, — сказала она. — Зачем мне идти через линию фронта. Здесь я нужнее. А ты тоже хорош, — упрекнула она меня. — Знаешь всё как есть, что каждый здоровый на счету, и не мог это объяснить.

— Я получил приказ, — сказал я. — А солдат не обсуждает приказ, он его выполняет.

— Дай ему прийти в себя, — упрекнула её Валя. — Ты видишь он едва жив. Удивительно, как он не свалился по дороге.

Валя дала мне выпить какой-то микстуры, сделала укол в руку и уложила в углу пещеры на толстую подстилку из сена. Мне казалось, что я не усну. Я лежал с открытыми глазами, глядя в потолок. Сна не было ни в одном глазу. И вдруг я увидел Любу. Она стояла рядом со мной и улыбалась «Откуда ты?» — спросил я её. Она приложила палец к губам. «Тебе нельзя волноваться», — сказала она. «Закрой глаза». Глаза мои закрылись сами собой, но и с закрытыми глазами я видел её такой, какой запомнил на всю жизнь. Славная молоденькая девушка с пушистыми волосами, узким маленьким подбородком и весёлыми зелёными глазами. Такой я видел её в тот день и в этот миг. Такой она и останется тогда, когда мои годы возьмут своё, и я поседею, и спина моя уже не будет такой прямой. Может быть с годами я забуду её, но когда она выплывет из моей памяти, ей по-прежнему будет шестнадцать лет и зелёные глаза её будут светиться. Но вдруг её черты неузнаваемо изменились и вместо неё появился мой старый друг Бекен Толегенов. Он смотрел на меня, а потом рассмеялся так громко, что заглушил бы и водопад.

А вот и Нязик. Здравствуй, Нязик, откуда ты здесь? Ах, да, ведь мы договорились пойти с тобой в театр. Вот мы и идём рука об руку, сидим и шутим не потому, что говорим что-то действительно смешное, а потому, что нам вдвоём весело и хорошо. Мы идём в театр ещё и потому, что нам сегодня доверят наши первые роли: я буду играть безжалостного дружинника, прислуживающего свирепому Бабахан-шаху, а Нязик исполнит роль Зохры, шахской дочери. По характеру это были совершенно противоположные роли, но когда после спектакля мы возвращались домой, со стороны могло казаться, что это идут Тахир и Зохре. Мне очень нравилось исполнение роли Тахира дядей Ходжоу. Я разве не мог бы сыграть так, если бы Зохрою была Нязик? Разве мне не хотелось так же смотреть на неё, петь для неё, как пел Тахир для Зохры. А впрочем чем Нязик хуже Зохры. Стоило Нязик посмотреть на меня, подняв чёрные брови, стоило ей кокетливо повести плечами, как я отдал бы за неё десять таких, как Зохра. А как она поёт? Никакой Зохре так не спеть. И разве не на меня смотрела она, когда пела — у меня по телу дрожь проходит, стоит мне уловить этот, обращённый на меня притворно равнодушный взгляд. Она поёт о своих мечтах, а я думаю — суждено ли им сбыться когда-нибудь, будет ли Зохра принадлежать Тахиру, будет ли Нязик когда-нибудь моей? Или жестокие обстоятельства жизни разлучат нас навсегда, как легендарных героев.

Спал я или не спал? Было ли всё это наяву или пригрезилось? Который сейчас час — утро, вечер или ночь? Может ещё поспать?

И вновь я засыпаю. И во сне вижу маму. Она худенькая, тонкая. До войны была такой полной, а теперь только тень осталась. И есть с чего — пятеро сыновей на фронте редко-редко приходят в дом солдатские скупые треугольники. Сначала на фронт пошли самые старшие — Кули и Кадыр. Потом следом за ними ушли и средние — Ашир и Берды. И с тех пор мама стала худеть — нет, не то слово, стала просто таять на глазах, всё падало у неё из рук, и она стояла и стояла у ворот, целый день стояла, боясь пропустить почтальона, хромого дядюшку Керима, а он всё не шёл и не шёл. Зато когда приходило письмо, она по десять раз перечитывала его и всё плакала, а когда я спрашивал её, чего же она плачет, если братья живы, она прижимала меня к себе и говорила: «Ах, сын мой, тебе этого не понять. Вот вырастешь большой…».

Я и не маленький, тоже хочу, как братья, попасть на фронт. Все вокруг говорили, что война вот-вот кончится, а она не кончалась. И я пошёл добровольцем. Мама не хотела меня отпускать, но я сказал ей: «А вдруг я встречу братьев и помогу им воевать?». К тому же меня всё равно призвали бы в следующем году — так не всё равно ли? А ведь за год я смогу стать уже опытным солдатом.

Я стал солдатом и теперь спал в песчаной пещере и видел далёкий дом и тот день, когда меня провожали на фронт, провожали всех новобранцев на вокзале, куда в тот день невозможно было пробраться. Казалось, весь Ашхабад собрался здесь — прощальные взмахи, музыка, плач, смех — всё сливалось воедино. Музыка была бодрой и громкой, она поднимала дух, и тут же матери плакали, невесты обнимали своих любимых, маленькие дети плакали по отцам и молча стояли пустые красные вагоны, ожидавшие третьего, последнего звонка, чтобы заполниться всеми этими людьми. Всё перемешалось — женщины, дети, взрослые.

Я не нашёл своих братьев. Особенно мне хотелось разыскать Ашира, который всегда и во всём был для меня примером. Я был ещё крохотным, когда он подхватил меня своими сильными руками и посадил рядом с собою в седло, под которым дрожал мелкой дрожью ахалтекинец, словно отлитый из чистого золота. Ашир, мой старший брат, пошёл по стопам отца, знаменитого тренера племенных ахалтекинцев. Пока он ещё не набрался опыта, отец разрешал ему выступать как наезднику, и вскоре Ашир прославился на всю республику. Я, помню, как не раз и не два зрители выкрикивали имя моего брата и подбрасывали в воздух шапки в знак восторга, а он, гордый победой, совершал круг почёта на тонконогом золотистом красавце, гордо опустившем на ветру свой великолепный хвост.

Я спал и видел, как жёны братьев ткали ковры, и перестук ткацких гребней, который был похож на топот бегущих коней, погружал меня в спасительное забытье.

Мой брат Ашир, где ты сейчас! Никто не выращивал виноград слаще. Мой брат Кули, где ты? Никто не мог соперничать с тобою, когда ты угонял на пастбища стада овец, табуны лошадей и верблюдов. Мои старшие братья, где вы, думаете ли вы, вспоминаете ли вы сейчас о том, о чём вспоминаю я, о доме, о маме и об отце и обо мне, живы ли вы, миновала ли вас вражеская пуля или осколок? Как было бы хорошо, если бы после войны мы все впятером вернулись в наш просторный дом, блестя орденами и медалями.

Братья, помните обо мне, как я помню, как я думаю о вас. Верьте, что нам суждено победить в этой схватке со смертью — и мы встретимся.

Я спал и видел сны.

— Нуры, Нуры, вставай. Ну проснись же, Нуры. — Кто-то трясёт меня и вырывает из царства снов. Я ещё не могу понять, где я и что со мной, и кто это с силой дёргает меня за рукав.

— Быстрей, Нуры, — говорит Надя, и снова тянет меня. — Лёша умирает, — добавляет она и отворачивается.

Я смотрел не отрываясь на обескровленное лицо Алексея, принимавшее на глазах, какой-то желтоватый и всё более восковой оттенок. Он ещё дышал, но что это было за дыхание: казалось, каждый глоток воздуха он берёт с боя. Валя, держа его за обескровленную руку, пытается поймать пульс, Надя, стоя на коленях с другой стороны, пытается смочить пересохшие губы, которые запеклись и потрескались, покрывшись чёрной коркой, но этим губам уже не нужна была вода.

Мы похоронили Алексея в трёхстах метрах от входа в пещеру, выбрав, по возможности, место повыше и посуше. На трёх деревьях вокруг сделали метки, по которым можно было безошибочно отыскать этот холмик.

* * *

Думаю, что не только я думал в эту минуту о мести; у каждого, кто стоял над могилой Алёши, были свои счёты с фашистами. Поэтому проверив оружие и отдохнув, мы следующим же утром пустились в путь. Как ни странно, всего хуже дело обстояло со мной. Хотя я держал себя в руках и ни за что не признался бы в тех болях, что буквально пронзали мне голову, особенно стоило мне хоть чуть-чуть наклониться, товарищи мои всё-таки заметили и предложили не участвовать в этой операции. Но я был непреклонен, и вместе со всеми продвигался опушкой леса вдоль шоссе в направлении того участка, где когда-то Люба с Надей уничтожили из засады двух мотоциклистов. Сейчас мы хотели проделать нечто подобное, но теперь это было не так просто: обеспокоенные частыми налётами партизан немцы объявили всю местность опасной зоной и патрулировали её парными мотоциклетными нарядами и бронетранспортёрами с особенной тщательностью. И мы решили пойти на риск, — устроить засаду там, где леса почти не было и где немцы могли позволить себе меньшую осторожность.

Идя впереди моих товарищей, я первым заметил какой-то черневший у обочины дороги предмет. Условный знак — и вот все залегли. Договорились, что я пойду и постараюсь узнать, что это такое, а группа страхует меня на случай ловушки. Вспомнив многодневную муштру по передвижению по-пластунски, я добрым словом вспомнил нашего старшину Сердюка; взяв автомат в правую руку, я пополз, извиваясь, как ящерица, с каждым мгновением приближаясь к неизвестному предмету. Оказавшись в метрах двадцати, я, подняв голову, рассмотрел, что это остатки немецкой штабной легковой машины. Но как она оказалась здесь? А может это ловушка? Машина лежала на обочине на боку, мне было видно колесо, чётко выделявшееся в утреннем рассвете; другое колесо было скрыто в кювете. В какой-то степени такое положение машины служило мне как бы ширмой, которой я мог при движении прикрываться, так что я, то двигаясь, то замирая, подкрался к машине почти вплотную. Теперь надо было решить, что может ожидать меня со стороны дороги, и решиться на какие-то действия. Я отполз немного в сторону, откуда мне видна была не только машина, но и дорога с огромной воронкой, а также оторванная дверца машины, смятый капот. И никаких признаков людей. На всякий случай, подобрав кусочек глины, бросаю в машину. Похоже, что никого нет, и я всё так же по-пластунски возвращаюсь к группе. Потом мы все, соблюдая полную безопасность, ещё раз проделываем путь до машины и снова осторожно выслушиваем и высматриваем возможную опасность — нас слишком мало, чтобы рисковать. Но всё тихо. Совещаемся шёпотом и принимаем решение: в считанные минуты машина оказывается вытащенной из кювета. Сами мы исчезаем.

Замаскировались так, что не видим даже друг друга. Я смотрю на часы — проходит тридцать минут, сорок… наконец, издали до нас доносится мотоциклетный треск. Патруль, но какой — одиночный, усиленный? Договорились усиленный пропустить. А вот и мотоцикл — славу богу, один. Заметив машину, патруль ловко подруливает к ней: один немец остаётся за рулём, другой проворно вылезает из коляски.

Две короткие очереди с обеих сторон. И снова тишина, только мотоцикл тихо пофыркивает на холостом ходу.

— Нуры и Редько — к машине! — Это голос Шевчука. Ему не приходиться повторять дважды, мы сами знаем, чего стоит каждая минута. Считанные минуты — и дорога снова пуста: оба трупа, разумеется, без автоматов, лежат в ближайшей низинке, мотоцикл всё так же пофыркивает на холостых оборотах неподалёку. Это наш счёт за Алёшу; все живы и здоровы, а у Нади и Вали теперь тоже автоматы. И снова всё повторяется — пустынная дорога, воронка от авиабомбы, тишина и безмятежность, а в высокой, и, кажется, никогда не просыхающей траве — пять пар глаз, внимательно следящих за дорогой, пять пар рук, сжимающих ложе автомата.

Автомашина. Немцы внимательны. Боятся? Да, теперь они научились бояться этих немых пространств, грозящих смертью. Машина, идущая с зажжёнными фарами, останавливается. Никто из неё не выходит. Похоже, что немцы совещаются. Наконец, прикрываемый изнутри, из машины выпрыгивает солдат и быстро бежит к машине, используя её кузов как прикрытие. Проделывает он это умело, ничего не скажешь. Затем он обходит вокруг машины, настороженно поводя автоматом во все стороны. Вокруг лес, он безмолвствует, и проходит ещё немного времени, пока немец обретает уверенность. Он понемногу распрямляется и, держа автомат в одной руке, пытается откатить машину в сторону. Это ему явно не под силу. Тогда он машет рукой, и из машины с автоматами наизготовку выходят ещё четверо. Они о чём-то совещаются, и мы понимаем о чём: они боятся, что место на дороге заминировано. Их план прост — откатить именно в ту сторону машину и проехать по тому месту, где она стояла. Всё правильно. Ещё двое солдат присоединяются к первому, им тяжело, они кричат тем, кто рядом стоит, оглядываясь.

С расстояния в двадцать метров все они были отличной целью, и когда грянули выстрелы, промахов не было. При первых же выстрелах из кабины выскочил ещё один немец и резво присел за багажник.

— Руки вверх! — крикнула по-немецки Валя и из машины стали медленно вырастать две вздетые вверх руки. Валя и Коля Шевчук быстро добежали до него. Немец что-то без остановки повторял.

— Что этот гад бормочет? — спросил Шевчук, загоняя немца в высокую траву, где Саша Редько в одно мгновение связал ему за спину руки.

— Говорит, что сдаётся и просит не убивать его, — перевела Валя, которая немного знала язык.

— Это мы ещё посмотрим на его поведение, — буркнул Шевчук. — Нуры, обыщи его.

Я быстро отстегнул у немца планшет и вытащил из кобуры офицерский «вальтер».

— Шлёпнуть его — и все разговоры, — сказал Саша Редько.

— Как ты думаешь, кто он?

— По форме — лейтенант вермахта.

Немец закивал и что-то быстро заговорил.

— Обещает важные сведения в обмен на жизнь, — перевела вновь Валя.

— Ну, вот тебе, Нуры, твой трофей, — сказал Шевчук. — Мы поможем тебе доставить его до линии фронта, а дальше ты уж сам. Сдашь его, кому надо, а сам в госпиталь, а то не доживёшь до конца войны.

Саша Редько только сплюнул:

— Дайте его мне. Я с ним по-русски поговорю.

Я протянул ему только что отобранный «вальтер».

— Это тебе на память о нашей встрече, держи.

Саша с восхищением посмотрел на пистолет, похожий на дорогую игрушку.

— Спасибо, Нуры, — сказал он. — Ладно, веди своего фрица. А я себе других добуду.

Фашиста мы посадили в коляску, Надя села за моей спиной, Коля Шевчук, Валя и Саша облепили мотоцикл со всех сторон, и мы на малом ходу, перекачиваясь с боку на бок, словно утлый чёлн, потихоньку тронулись по лесной тропе.

— А ты оказывается и на самом деле водишь мотоцикл, — услышал я над своим ухом голос Нади.

— Я управляю любой техникой, — крикнул я ей в ответ, и это была чистая правда: у меня были права шофёра третьего класса, я водил трактор и скрепер, разбирался в грейдере и при нужде мог сесть за штурвал комбайна. Мне была приятна похвала Нади, было приятно тепло её тела, прижимающегося ко мне, приятны её руки, обхватившие меня…

Увидев впереди безмолвно стоявшую фигуру, я затормозил так резко, что все по инерции качнулись вперёд, а Шевчук даже свалился с мотоцикла. Поднявшись, он направился к одиноко стоявшей женщине. Надя побежала следом за ним.

— Это мать Алёши Божко, — объяснила, вернувшись, Надя. Голос у неё был подавленный, да и вид не лучше.

Я тоже подъехал к женщине едва ли не вплотную. Около неё уже хлопочет Валя, к ней присоединяется Надя, обе обнимают женщину и плачут, не в силах ничего рассказать ей.

— Галина Тимофеевна, — спрашивает вдруг, словно опомнившись, Валя, — что же это вы: здесь, с ребёнком. Давайте мы возьмём его…

Но женщина лишь теснее прижимает свёрток к себе.

— Мы не разбудим его? — спрашивает Надя.

— Не-ет, — качает головой Галина Тимофеевна, и с силой прижимает свёрток к себе, причём ребёнок не издаёт ни звука. — Не-ет, — повторяет она как-то странно, и качает свёрток. Валя хочет взять ребёнка из рук женщины, но та всё сильнее прижимает ребёнка к себе, глядя перед собой блуждающим взглядом. Коля Шевчук нетерпеливо переминается на месте. Он не может оставить без внимания мать Алёши, своего школьного товарища, но и держать группу менее чем в километре от того места, где мы сидели в засаде, тоже нельзя. Жестом он приказывает пленному освободить коляску и усаживает туда Галину Тимофеевну.

— Встретимся в пещере, — говорит Шевчук и упирается стволом автомата в спину моего «языка».

— Форвертс, — говорит Валя. И мы пускаемся в путь.

Вскоре мы уже на месте. Надя помогает Галине Тимофеевне выбраться из коляски, а я разворачиваю мотоцикл и спешу обратно за моими друзьями…

Вернувшись, мы встречаем у входа Надю. На ней нет лица. Она отводит нас в сторону, словно боится, что кто-то может нас подслушать, и рассказывает историю, от которой у нас буквально встают волосы дыбом. Об этом ей поведала Галина Тимофеевна. В свёртке, который она ни за что не хотела выпускать из рук, была её мёртвая дочка, которую на глазах матери застрелил командир немецкого танкового подразделения. Сама Галина Тимофеевна ничего сказать больше не может и всё спрашивает, когда придёт Алёша. Надя сделала ей укол, и Галина Тимофеевна забылась сном.

— Её надо переправить к нашим, — сказал Коля Шевчук. — Здесь ей оставаться больше нельзя. Немцы повесили её старшего сына, Тимофея, застрелили дочь, Алёша умер — она пропадёт здесь. Когда ты Караев, поведёшь своего «языка», придётся тебе и Наде позаботиться и о том, чтобы взять с собою Галину Тимофеевну…

Но нам не пришлось этого делать. Когда мы зашли в пещеру и попробовали её разбудить, мы поняли, что она мертва — сердце её не выдержало.

И ещё два могильных холмика появилось в том месте, где ещё день назад мы схоронили Алёшу.

Над свежими могилами Коля Шевчук сказал:

— Мы не будем долго стоять здесь. Идёт война и гибнут люди. Гибнут, так, как погиб наш друг Алёша, гибнут так, как погибла трёхлетняя Маша, и так, как погибла Галина Тимофеевна. Мы ничего не простим фашистам. Мы ведём свой счёт этим героям. Кровь за кровь и смерть за смерть! Никакой пощады фашистской сволочи!

И все мы повторили эти последние слова.

Весь день мы готовили нападение на деревню, откуда были Алёша и Галина Тимофеевна. В разведку ходил Саша.

— В дерезне много патрулей, — сказал он. — В крайнем доме села, где жила Галина Тимофеевна, стоит бронетранспортёр, возле него всегда находится водитель; если офицеру, живущему в доме, надо куда-то ехать, он пользуется бронетранспортёром. У дома часовой. Танковая часть расположена на другом конце села, к ней не подобраться, да и взрывчатки у нас нет.

Мы прикидывали и так и эдак, и, наконец, решили рискнуть. «Языка» мы оставили, за охранника, несмотря на все протесты, осталась Надя. Мотоцикл мы затащили в яму и забросали ветками и травой, сами вчетвером отправились в деревню. Ближе к опушке леса он стал редеть и около полукилометра мы пробирались ползком вслед за Сашей. Всё было так, как он говорил: водитель бронетранспортёра дремал возле машины, у дома стоял часовой.

Коля Шевчук, согласно намеченному, стал огибать дом, пока не оказался за спиной у часового, поклёвывавшего носом на ступеньке, Валя с автоматом пристроилась за ближайшей сосной, а мы с Сашей, стараясь не дышать, подползли к самому транспортёру. Мы скоро услышали, как автомат Шевчука обрушился на затылок часового, и в это же мгновение одним броском мы сравнялись с водителем. Он попробовал вскочить, но Мишина финка вошла ему в шею наискосок. Мы вдвоём навалились на немца сверху. Наконец он затихает.

Валя появляется рядом с нами. Дверь в избу открыта. Бесшумные несколько шагов. Высокий немец сидит у окошка, и, глядя в походное зеркальце, разглядывает чисто выбритый подбородок. Он был тан увлечён, что замечает нас слишком поздно. Валя что-то говорит ему по-немецки, и офицер, бросая на нас свирепые взгляды, становится с поднятыми руками лицом к стене. Ещё один пистолет оказался в руках у Саши. Немец напряжён, видно что ожидает откуда-то помощи, сейчас разбираться в этом некогда. Валя снова что-то говорит немцу, и он надевает мундир и, не торопясь, застёгивает его. Я успеваю только отметить, что на мундире несколько орденских колодок.

— «Шнель, шнель», — говорит Валя и показывает на выход.

Мы выходим на крыльцо.

— «Форвертс», — снова кратко говорит Валя и указывает на бронетранспортёр. Преодолевая брезгливость, я роюсь в карманах убитого и нахожу ключи, залезаю внутрь транспортёра и несколько мгновений соображаю: что к чему, причём руководствуясь исключительно интуицией. Я уже говорил, что дома с детства любил возиться со всякой техникой, водил всё, что можно только водить — от мотоцикла до комбайна, всё предвоенное лето проработал шофёром полуторки ГАЗ-А, перед этим возил на легковушке директора Ашхабадской трикотажной фабрики.

Я и сам не знал, откуда это во мне — прирождённое расположение ко всяким механизмам. Удивлялись все, но и гордились. Помню, какой праздник был дома, когда я оказался в числе победителей межрайонных соревнований школьников по вождению трактора, и меня наградили грамотой… мне кажется, что это было тысячу лет назад.

Так или иначе с транспортёром я разобрался. Внутри поместились кроме меня офицер, Валя и Коля Шевчук. Офицер пытался что-то объяснить, обращаясь к Вале.

— Что он говорит, Валя? — спросил я.

— Он говорит, что первый же патруль нас задержит.

— Передай ему, — сказал из-за спины Саша, — что первым покойником в этом случае будет он сам.

Валя не очень складно перевела. Офицер выругался.

Когда транспортёр, ломая кусты, углубился в чащу неподалёку от нашей стоянки, где нас ожидала Надя, настала пора решительных действий. У нас на руках было два пленных офицера, чьи сведения имели для командования первостепенную важность, и никаких разногласий по поводу того, что их как можно скорее надо доставить нашим, ни у кого не было. Но кто это выполнит?

Коля Шевчук сказал:

— Нуры, сделать это придётся тебе. Прежде всего потому, что это твоё прямое задание — можешь считать, что оба «языка» — это наш тебе партизанский подарок. Во-вторых, при переходе линии фронта скорее всего придётся воспользоваться бронетранспортёром, — другой возможности при нашей малочисленности не вижу, а управлять этой машиной можешь только ты. Можно сделать и иначе: Надю с одним пленным мы сажаем в мотоцикл и всё равно тебе, Нуры, придётся его вести, но в мотоцикле вы менее, защищены и от пуль, и от осколков, а второго пленного мы смогли бы переправить своими силами, но сколько на это уйдёт времени — сказать трудно. И, в-третьих, тебе, Караев, это утверждает наш врач, — и он кивнул на Надю, — надо немедленно попасть в госпиталь, иначе ты можешь остаться калекой на всю жизнь. Надя утверждает, что глубоко в голове у тебя сидит осколок, и что ты остался жив только чудом.

Я с негодованием посмотрел на Надю — ничего подобного мне она не говорила, но Надя демонстративно отвернулась в другую сторону.

— А вы? — спросил я. — В транспортёре места хватит для всех. Прорываться — так вместе.

— И об этом мы думали, Нуры, — сказал Шевчук. — Мы остаёмся.

— Сами остаётесь, а нас с Надей хотите отослать?

— У нас, Нуры, есть своё командование и свои задачи, которые мы должны выполнять. Хотя мы и партизаны, но дисциплина у нас армейская, а что это такое — тебе объяснять не надо.

— Будем прорываться на транспортёре. Только по-моему, — сказал я, — это надо делать на рассвете, когда обычно проходят утренние дозоры. В случае чего немец, если не захочет умереть на месте, скажет что-нибудь — сошлётся на срочное задание или ещё что-нибудь.

Едва только ночные звёзды стали гаснуть, мы тронулись в путь. Оба пленных, связанных надёжными партизанскими руками, были вместе с нами. Накануне Валя объяснила им, что у них нет другой возможности уцелеть, кроме той, что поможет нам проскочить через линию немецких укреплений. Пехотный лейтенант понял и несколько раз повторил «яволь, яволь», а танковый офицер в чине гауптштурмфюрера СС смотрел волком и никак не выражал своего отношения к происходящему. По карте, имевшейся у Коли Шевчука, мы наметили самый короткий путь к линии фронта; большая часть его проходила по мелколесью, а затем рывок на полной скорости через немецкие позиции.

— Приготовь белую тряпку, — сказала предусмотрительная Валя на прощанье. — А то проскочите немцев, а наши влепят вам парочку бронебойных, и все усилия пропадут даром.

Так почти что и случилось на самом деле. Пользуясь лесом, как прикрытием, мы добрались до передовых немецких постов, причём гауптштурмфюрер на короткое время появлялся в люке, ощущая на своей спине дуло упёртого в него автомата. Взяв короткий разгон, я на полной скорости проскочил немецкие позиции и наш бронетранспортёр, как взбесившаяся металлическая игрушка, преследуемая растерянными пулемётными очередями немецких пулемётчиков, устремилась к нашему переднему краю. С точки зрения наших артиллеристов мы выглядели либо сумасшедшими, либо самоубийцами — ведь достаточно было одного хорошего попадания, чтобы превратить нас в лепёшку — вот почему некоторое время пушки нашего переднего края молчали и дали нам подойти к траншеям довольно близко. Немцы тоже не понимали, что происходит, и только тогда Надя высунула наружу белое полотнище, немцы послали нам вдогонку парочку гостинцев, от которых мы завертелись на месте, как юла. Гауптштурмфюрер повеселел, полагая, очевидно, что мы не сумели далеко уйти от передней линии немцев, но он ошибся. Мы были возле своих: артиллеристы, смекнув, что дело не простое, затеяли дуэль с немецкими батареями, и те, поняв, что им не стоит раскрывать сбои позиции из-за одного бронетранспортёра, замолчали.

Теперь надо было решать, что делать дальше. Одна надежда была на белую тряпку. Надо было рискнуть. Я взял из Надиных рук наш флаг, приоткрыл крышку люка и, высунувшись на мгновенье, крикнул;

— Свои! Не стреляйте…

И как бы подтверждая правдивость моих слов, по крышке люка тенькнула пуля немецкого снайпера, рикошетом взвизгнув и оцарапав мою щеку.

Но в то короткое мгновение, что я видел вокруг, я понял: мы находимся в каких-то считанных метрах от кашей передней линии, но и их было достаточно, чтобы снайперы могли не торопясь уложить не то что четверых беженцев, но и целую роту.

Выхода не было. Я откинул крышку переднего люка, вывалился на землю и, используя бронетранспортёр, как прикрытие, бросаясь то влево, то вправо, кинулся к траншеям. Пуля снайпера догнала меня уже над бруствером — раскалённая игла прошила мне ногу чуть ниже колена, но я был уже у своих, у себя и даже сделал сгоряча попытку встать на обе ноги, но тут же пополз по стенке окопа.

— Нуры! Клянусь, это он!

Этот бас мог принадлежать только одному человеку на свете — моему другу Бекену.

— Это же Нуры, — кричал он, словно вся передовая должна была знать такого героя. — Это же Нуры!

— Там в транспортёре — девушка и двое пленных офицеров, — сказал я, стараясь не показывать охватывающей меня слабости. По ноге что-то непрерывно текло, но мне важно было, чтобы меня поняли как можно лучше. — Два «языка» и Надя Черных… Надя и гауптштурмфюрер…

Появившийся лейтенант коротко отдал какое-то распоряжение, и вот уже двое, солдат под прикрытием пулемётов проворно заскользили к транспортёру, а Бекен финкой вспарывал мне штанину.

— Ничего, — говорил он, — лишь бы не в колено.

Подбежавшая медсестра перебинтовала мне ногу и успокоила — ранение сквозное, в мякоть, до свадьбы заживёт.

Бекен не отходил от меня. Он готов был отнести меня в медсанбат на руках, всё хлопал меня по спине здоровенной ручищей и приговаривал, словно не веря собственным глазам:

— Нуры! Чтоб тебе провалиться — Нуры! Вы вовремя высунули белую тряпку. А то у нас уже приготовили для вас парочку противотанковых…

Он всё уговаривал меня немедленно идти в медсанбат.

— Хватит, а то все медали тебе достанутся, — басил он. — Дай хоть другим чуть отличиться.

Я что? Пусть отличаются. Пехотного лейтенанта уже тащили по полю, — словно куль с мукой, два солдата, Надя ползла вслед за ними, за офицером-танкистом вызвался пойти Бекен.

— Посмотрю, что там за замухрышку ты нам привёз, — объявил он.

Пехотный офицер в почётном сопровождении двух бойцов благополучно достиг траншей. Первым делом, перепрыгнув через бруствер, Надя спросила:

— А где Нуры?

— Я здесь, — крикнул я, но видно слабо, потому что она поискала меня глазами, а найдя, бросилась ко мне, словно мы не виделись вечность, и тут же заметила мою вытянутую забинтованную ногу.

— Что с тобой? Опять ранен? Ах, Нуры, Нуры…

— Ты лучше пригабайся, когда идёшь, — грубовато сказал я. — Да посмотри, как там Бекен.

Бекен тем временем благополучно приближался к линии окопов, офицера-танкиста он тащил за собой с такой лёгкостью, словно тот ничего не весил. Он ловко перекатился через бруствер и стал втягивать туда свою добычу, как издалека щёлкнул одиночный выстрел снайпера. Бекен втащил немца в траншею, но было поздно: тот хотел что-то сказать, но изо рта у него пошли розовые пузыри, по телу пробежала дрожь… Девушка, которая перевязывала мне ногу, наклонилась над немцем.

— Убит.

— Тьфу, не везёт, — Бекен даже сплюнул с досады. — Ну, ничего не поделаешь.

Я сидел, привалившись к стенке траншеи и постепенно всё начало удаляться от меня. Я медленно терял сознание. Наверное разом сказалось всё напряжение последних дней, а может это сказалось, наконец, ранение в голову: я терял очертания предметов и переставал узнавать людей. Надя была рядом, она держала меня за руку, что-то говорила мне, но я улавливал только обрывки слов. Потом меня положили на носилки и понесли, и конечно, среди тех, кто нёс, был Бекен, никому не захотевший уступить право нести меня. Надя шла рядом, Кто-то над моим ухом произнёс:

— Молодец, солдат. От имени командования…

Окончания я не расслышал. Потом, много позже, когда ко мне вернулась способность соображать, что к чему, я понял, что командованию очень кстати оказался доставленный нами пленный: он ничего не скрывал и дал очень важные сведения. Ещё позднее я узнал, что всю группу — Надю, меня, Колю Шевчука, Валю Шульженко и Сашу Редько командование наградило орденами Славы третьей степени, а Алёшу Божко посмертно орденом Отечественной войны. Я долго кочевал по госпиталям, осколок задел мозговую оболочку, но врачи спасали меня, не жалея сил — и спасли. Многое пришлось пережить, многое передумать, многое перенести.

Кончилась война, началась другая, послевоенная жизнь, появились новые, заботы, вошли в жизнь новые люди. Никогда не забывал я о войне, но постепенно всё, как бы это правильнее сказать, стало затягиваться, кок затягиваются старые раны, и если я и вспоминал иногда своего друга Бекена и названую сестру Надю Чёрных, то с острой болью понимал, что жизнь, которая однажды свела нас, давно нас и развела — на то она и жизнь, что не спрашивает ни у кого, чего бы он хотел. Не буду врать — я не думал, что когда-нибудь их увижу…

* * *

Да, не думал. Но что мы значим сами перед лицом судьбы. И вот я сижу и угощаю ароматным зелёным — именно зелёным чаем своего боевого друга, свою сестру Надю Чёрных, как когда-то обещал ей несколько десятилетий назад, прячась в соломе на чердаке старой конюшни, куда каждую секунду могли нагрянуть фашисты. И единственное, чего мне было жаль — что никогда не узнает и не попробует этого зелёного чая Люба, та, чьи пушистые волосы всегда будут стоять у меня перед глазами.

А с Надей мы — два немолодых, но бесконечно близких друг другу человека сидим и мирно прихлёбываем горячий терпкий напиток. Надя хочет знать всё, что было со мной, она смотрит на меня вопрошающими глазами, но я не могу ничего ей рассказать, ничего из того, что украсило бы мою биографию. Зачем рассказывать ей о том, как немцы разбомбили госпиталь, в котором мы лежали и нас выкапывали из-под развалин? Зачем ей история о том, как не успев выписаться, я был контужен, оглох, был парализован, перенёс несколько сложнейших операций на черепе, о госпиталях Саратова и Ташкента, о новых операциях в Москве.

Главное — мы внесли свой вклад в общую победу; мы потеряли здоровье, но стались живы и трудимся, как и все. По большим праздникам я прикалываю на пиджак свои самые дорогие ордена и медали. Разве у меня нет права гордиться тем, что я был простым солдатом? А потом разве всё закончилось на войне? Разве не было потом другой битвы — нескончаемой битвы за то, чтобы поднять страну из разрухи, битвы за то, чтобы людям жилось всё лучше и лучше, так как они этого заслужили, когда сражались за победу на фронте и тылу, так, как мечтали об этой мирной жизни те, кто отдал свою жизнь и кровь за общее дело.

Два немолодых человека сидят и пьют чай. Течёт беседа. Сколько всего за каждым сказанным и несказанным словом? Только рассказ о том, как Надя целых тридцать лет искала меня, мог бы составить целую книгу — может быть когда-нибудь эту книгу и напишут. Напишут о судьбе самой Нади, о Саше Редько, потерявшем руку и теперь работающем председателем колхоза, о гибели Коли Шевчука, о том, как сложилась судьба Вали Шульженко. А Бекен? Он ведь тоже жив, он знатный бригадир и уже после войны награждён орденом Ленина…

Разговоры… вопросы… ответы…

У Нади очередной отпуск, значит ещё около месяца она будет гостить у меня. И нам ещё предстоит много разговоров и много пиалушек зелёного чая, лучше которого нет ничего на свете. Я покажу ей свой край, за который мы вместе сражались, и победили, и вместе с ней, с которой мы шли смертельными дорогами, украинской земли, мы пройдём теперь по освещённым солнцем мирным туркменским тропам.

 

Раскаяние

Я не стал бы рассказывать так подробно всё это, если бы не случайная встреча. Случайная встреча с женщиной, которой я избегал, встреча, которой я не хотел, а быть может, боялся, но которая всё равно — рано ли, поздно ли, должна была произойти. Она, эта встреча, была не причиной, а только поводом к тому, что всё, таившееся уже давно и уже давно мучавшее меня в глубине души, как наваждение, как тяжёлый, навязчивый сон, поднялось наверх, стало явью, заставило вспомнить то, что я хотел бы, но никогда не мог забыть.

Рассказав всё, как было, я, может быть, успокоюсь…

Я всё вижу её: полная, нет, точнее сказать чуть полноватая, которую я знал уже более тридцати лет. И тогда у неё были такие же огромные глаза, которыми она смотрела на тебя в упор, и тогда у неё были такие же непослушные кудри, только тогда они были чёрными, как смола, и ни единой седой точки не было в них, посеребрённых теперь несмываемой пудрой прошедших лет. Да, она всегда казалась мне красивой, такой она и осталась.

Я избегал встречи с ней все те тридцать с лишним лет, которые прошли после моего возвращения с фронта. Дорого бы я дал за то, чтобы никогда не попадаться ей на глаза; я всегда стороной обходил те места, где, по моему представлению, она могла быть — но разве можно обойти стороной прожитую жизнь? Вот так оно и случилось то, что я встретил её, ту, которую избегал, не испытывая к ней ничего, кроме глубокой симпатии…

Есть смысл говорить обо всём по порядку.

И тогда нам придётся вернуться в далёкие уже теперь, неправдоподобно далёкие довоенные годы, когда мне едва минуло восемнадцать лет. Я учился тогда на последнем курсе Ашхабадского театрально-драматического училища — было тогда такое училище, в котором кроме меня было много ребят, почувствовавших тягу к театру, учившихся с упоением, строивших великие планы — точь-в-точь, как делал это я сам. Мы прибыли из разных концов республики, чтобы влить свою молодую кровь в жилы недавно родившегося туркменского театра, и дни учёбы для нас летели как секунды.

Но было в нашей жизни одно «но» — девушки. Я сказал, что со всей республики собралось в училище множество ребят — и так оно, увы, и было, а моё «увы» относится к полному почти что отсутствию девушек. Не думаю, чтобы девушек театр интересовал меньше, чем ребят — но факт, для всех нас печальный, оставался фактом — в училище девушек было раз-два — и обчёлся. Было ли их десять? Двадцать? Не знаю, но были они всё наперечёт.

Моим ближайшим и закадычнейшим другом, с которым я буквально сроднился за годы учения, был парень по имени Кочмурат. В то время усы у нас едва пробивались, и мы очень любили сбривать их по два раза в день. Мы делили пополам последнюю горсть изюма, поверяли друг другу свои планы, грезили о будущем, клялись в вечной дружбе и, конечно, не последней темой наших разговоров была любовь — любовь, о которой мы не имели тогда никакого представления — может быть потому мы с таким апломбом и говорили о ней, как опытные мужчины, а сами в это время с трепетом смотрели вслед девушкам, которые казались нам похожими на пёстрых бабочек, прекрасных и недоступных.

Та женщина, встречи с которой я избегал все эти годы, была одной из немногих, учившихся с нами. Если бы меня тогда спросили, кто мне нравится больше всех, я без минуты раздумья назвал бы её имя — Айнагюль. И теперь, много лет спустя, она всё ещё была красивой; что же говорить о времени, когда ей едва перевалило за семнадцать. Она и тогда была чуть полнее своих подруг, но такой талии, как у неё, талии, которую, казалось, можно обхватить двумя пальцами, я ни у кого в своей жизни не видел. Надо ли говорить, что всё училище — я имею в виду подавляющую его мужскую часть — было по уши влюблено в Айнагюль. И я не был исключением. Я был тогда зелёным юнцом с весьма высоким представлением о собственной привлекательности, которое во много раз возросло после того, как приехавший навестить меня мой старший брат Ашир купил мне новенький костюм и ботинки. Так вот — надев этот костюм и сверкающие ботинки, я долгими минутами прохаживался мимо стоявшего в вестибюле зеркала, проверяя свою неотразимость, и всегда незримо рядом присутствовала та, ради которой и существовала вся эта воображаемая красота — Айнагюль. Я представлял, как будет она сражена, увидев такого красавца, и, проходя коридорами училища, всё время косил глазом, чтобы не упустить момента своего торжества.

И она настала, эта минута, так, в моём представлении выглядел тот миг, когда, поймав мой восхищённый взгляд, она не отвела свой, как это она обычно делала, встречаясь с другими взглядами, а улыбнулась мне — да, да, улыбнулась. Только сейчас я понимаю, что она сделала так из чувства доброты, что ли — уж больно на моём лице было написано ожидание этой улыбки, а она, как добрый человек, подарила мне её просто так.

Я улыбнулся ей и долго ещё стоял, с бессмысленной, как я сейчас понимаю, но счастливой улыбкой на лице — ведь я считал, что улыбку Айнагюль завоевала моя красота… Тем не менее, я продолжал улыбаться ей при каждой встрече, а однажды пригласил её даже пойти со мною в театр. И она пошла. А потом мы получили с нею роли в одном и том же учебном спектакле. А потом мы с ней пошли в кино и там сидели, не дыша, сплетя пылающие пальцы и не смея взглянуть друг на друга.

Словом, у меня не было никаких сомнений, что из всех соискателей руки и сердца Айнагюль я ближе всех к заветной цели.

Первое сомнение закралось мне в душу после того, как однажды, возвращаясь всей группой из театра, Айнагюль не пошла рядом со мной, как она делала это всё последнее время, а, окружённая девушками и, конечно, парнями, шла среди них, не замечая моего сердитого взгляда. Я сначала хотел своей холодностью заставить её обернуться ко мне — ведь за одну только улыбку я всё бы ей простил, но она сделала вид, что я вообще не существую со своей обидой и своей холодностью, и я, как побитая собака, плёлся позади всех, строя планы мести и представляя, как Айнагюль будет извиняться и просить у меня прощения, а я… я буду твёрд, и хотя, наверное, прощу её, но скажу, чтобы такое никогда не повторялось.

Такое и не повторилось, но вовсе не по этой причине. Резко, словно мы никогда не были знакомы, Айнагюль стала избегать моего общества. Не в силах понять, в чём дело, я сходил с ума от недоумения и ревности. Я понял, скорее догадался, что в её жизни появился кто-то другой, но кто? Кто? Ведь никто, считал я, не может сравниться со мною. Может быть это человек не из нашего, театрального мира? Но эту мысль я отбросил, как неправдоподобную. Тогда кто же он, мой соперник?

Вам смешно? Не смейтесь. Сейчас и мне смешно, но ведь тогда мне было восемнадцать лет, и на мне был первый в моей жизни новый костюм, и я был впервые в жизни влюблён…

Айнагюль не пришла и прощения не попросила. Ни в этот день, ни в следующий. Не один час я провёл без сна, пока, наконец, не решил, что великодушие мне к лицу, и я решил простить её сам. Однажды, как ни в чём не бывало, я подошёл к ней и пригласил её а кино. Но она сослалась на занятость, у неё было много пропусков по истории театра, а зачёты были на носу. История театра? Я занимался на одни пятёрки, я был круглым отличником, никто не мог быть так полезен Айнагюль, как я. Но Айнагюль отвергла мою помощь, сказав, что лучше всего запоминает материал, когда занимается сама и, извинившись, ушла к себе, А я, совершенно убитый, поплёлся в свою комнату, и, не зажигая света и не раздеваясь, упал на свою кровать, размышляя над такими вечными проблемами, как несовершенство жизни, коварство женщин и о многом в том же духе. Я был один в комнате, и, судя по тишине, едва ли не один вообще: был вечер и все ребята разбрелись по своим делам; даже Кочмурат куда-то исчез, что, правда, с ним частенько происходило в последнее время. Впрочем, в отношении Кочмурада у меня не было больших сомнений: учителя у него обнаружили голос, и всё свободное время он проводил а оперной студии. Я пожалел, что моего верного друга нет рядом — вот с кем я давно уже должен был бы поделиться своим горем — и наверняка, он утешил бы меня в беде.

Нет, не один я был в общежитии. Время от времени в коридоре раздавались шаги, и тогда, чтобы хоть чем-то отвлечься, я пробовал по звуку шагов узнавать, кто это проходит. «Вот это прошёл Сахат, он идёт, словно бревно несёт — топ, топ… А это прошёл Якуб, у него шаг лёгкий, словно вот-вот побежит. А это кто? Наверняка Реджеп, он в училище самый высокий и ноги у него, как телеграфные столбы…». А это? Как не пытался я предствить, кто прошёл четвёртым, так и смог — вроде бы слышал, а не помню. Затем снова угадал: прошли Роза и Нязик — я сначала угадал их по шагам, а потом уже, проходя мимо моей двери, они заговорили. Затем, волоча ноги, прошёл Чары, потом ещё и ещё… Одни шли в комнаты, другие из комнат. Нет, не один я был… и всё же я был один: ведь со мною не было ни друга, ни той, о которой я думал всё время.

Не знаю, сколько я так пролежал. Я давно уже перестал угадывать, кто проходит мимо и просто глядел в потолок, смутно белевший в темноте, как вдруг очередные шаги заставили меня напрячься и вздрогнуть. Эту походку я узнал бы из тысячи — та, кому она принадлежала, шла так, словно под её ногами были нежные цветы, которые она не хотела пригнуть своим прикосновением. И тут я понял, что весь вечер только и лежал для того, чтобы услышать именно эти шаги, мягкие и осторожные. Они приближались и меня охватил страх, которого я раньше не знал, может быть потому, что всегда считал себя хозяином положения, который сам всё решает, а теперь я ожидал решения другой? Сердце у меня почти остановилось, когда шаги зазвучали у моей двери, но оно замерло совсем, когда шаги стали удаляться, не задержавшись ни на мгновение, и вскоре затихли. «Она на минутку вышла на кухню, — убеждал я себя, снова и снова напрягая слух, — она сейчас пойдёт обратно и тогда уж остановится возле моей двери, постучит и скажет мне: «Послушай, ты говорил, что хочешь помочь мне. Вот тут есть такое место…». А я скажу: «Это же так просто… Давай, я тебе объясню». А она…

Так я мечтал, но лёгкие шаги не возвращались. Время тянулось, и, обманывая себя, я говорил, что прошла только минута… две минуты… пять минут…, что она зашла к подруге, что она… Когда все объяснения были исчерпаны, я поднялся с кровати, на которой пролежал целую вечность, и вышел в коридор. Я обошёл коридор, я под тем или иным предлогом заглянул во все комнаты, где она могла быть, но её не было. И я вышел на улицу. Дошёл до арыка, разулся, опустил ноги в прохладную журчащую струю. Глядел в темноту, глядел на вспыхивающие и гаснущие огоньки, слушал треск ночных насекомых. В голове у меня было совершенно пусто, как в комнате, из которой вынесли всю мебель. Время от времени в этой совершенно пустой голове, словно вспышка пламени, возникало слово: «Айнагюль», и снова наступала темнота, такая же беспросветная, как и вокруг. Так я сидел, между небом и землёй, никому не видный, никому не нужный и ждал — но чего? Я и сам не смог бы ответить на этот вопрос. Может быть чуда? Но если я ждал чуда, то ждал напрасно, ибо чуда не произошло. В конце концов меня взяла злость. Что, собственно, случилось. Ну вот жила-была девушка Айнагюль, мы ходили в кино, еерно, я держал её за руку, мы гуляли, что из всего этого вытекает? Ровным счётом ничего. Ни я не сказал ей решающих слов, ни она мне. Я так был уверен в своей победе над Айнагюль, что мне и в голову не приходило поговорить с ней о её отношении ко мне, о её планах. Стоял, как дурак, перед зеркалом а вестибюле в своём новом костюме и думал о своей несравненной красоте. Вот уж, поистине, дурак так дурак. Разве не я во всём виноват? Вместо того, чтобы действительно попытаться завоевать сердце этой девушки, я, как распустивший хвост павлин, любовался самим собой. Значит, так мне и надо, если она нашла себе другого. Так и надо. Но почему, почему я всё-таки так глуп — ведь мне уже восемнадцать лет, скоро я стану совсем старым, и если я сейчас так глуп, то когда же я поумнею? Ведь не к тридцати же годам, когда это никому уже не нужно?

Так я разговаривал сам с собой под журчание приветливой воды, миганье огоньков и трестк цикад. Почти все мои товарищи прошли мимо меня, невидимого в темноте — до меня доносились их смех, обрывки фраз, шаги. Бессмысленно сидеть здесь и ждать — чего? Я вытащил ноги из арыка и, когда они высохли, обулся. Всё, я ухожу. Завтра будет день и завтра я увижу её, Айнагюль, и тогда, быть может, что-нибудь пойму, а может я спрошу у неё, где она была и она скажет…

Но мне не пришлось ни ждать до завтра, ни спрашивать. Я увидел её силуэт, и тотчас же узнал его. Я узнал бы не только её силуэт, даже тень её тени узнал бы, но это была не тень, о она сама, Айнагюль, и она была не одна. Замерев, словно дикий зверь перед броском, я стоял на тропинке, по которой приближались двое, держа друг друга за руку. До боли напрягая зрение, я пытался определить, кто это, и хотя сердце подсказало мне сразу, кто, я не хотел верить сердцу, я хотел ошибиться, вот почему я так пристально, до точек в глазах, всматривался в высокую фигуру парня, в чьей руке была сейчас рука моей девушки. Нет, нет, говорил я себе, это только кажется, я ошибаюсь. Айнагюль и её спутник остановились в двух шагах от меня и две тени слились в одну. И в ту же секунду я вышел из-за дерева, которое скрывало меня до той поры.

Некоторое время мы стояли так и молча глядели друг на друга: я, Айнагюль и Кочмурад. Они молчали, но они были вдвоём, а почему молчал я? Ведь мне было что сказать и Кочмураду, и ей… Почему я не сказал ничего и только дрожал всем телом, словно от сильного холода, хотя в горле у меня всё пересохло и я непрерывно сглатывал слюну.

Мне кажется, что они поняли моё состояние. Много лет спустя я видел себя со стороны — глаза горят, волосы растрёпаны и эта дрожь…

Молчание длилось долго. Наконец, Кочмурад коснулся руки Айнагюль и сказал ласково:

— Беги спать, уже поздно.

И в тот же момент, как стрела, сорвавшаяся с лука, Айнагюль исчезла, и быстрые шаги её затихли в наступившей тишине. А Кочмурад остался. Он остался возле меня, словно я был больным и нуждался в его помощи, а он был врачом и мог выписать лекарство от моей болезни. Но он не был для меня врачом. Он был самым ненавистным для меня человеком, он был предателем, он был вором, был…

— Что с тобой, — спросил он меня с участием и положил мне на плечо свою тёплую узкую ладонь. Я стряхнул её с себя, как если бы коснулся змеи, и бегом устремился прочь. Сбросил с себя одежду, юркнул в постель, закрыл глаза и замер.

Кочмурад вошёл в комнату через несколько минут и зажёг свет. Не говоря ни слова, я откинул одеяло, выскочил из постели и щёлкнул выключателем. Видеть в эту минуту Кочмурада мне просто не хотелось — он был мне отвратителен. В темноте я видел, что Кочмурад неподвижно стоит возле выключателя. Что я стал бы делать, если бы он снова зажёг свет? Выключил бы его опять? Или мы заговорили бы? Что теперь гадать.

Постояв немного, Кочмурад вздохнул. Он не зажёг больше света. Он молча разделся и лёг. Он дышал ровно, но я знал, что он не спит, так же, как и я. Я закрыл глаза. Я никого не хотел видеть, я хотел исчезнуть, и чтобы всё исчезло вместе со мной. Я не хотел ничего знать об этом мире и людях его населяющих. Мне бы уснуть. Я лежал и плакал без слёз. Потом перед глазами у меня пошли красные круги, и я уснул — наверное уже под самое утро.

Проснувшись, я первым делом заметил, что Кочмурада в комнате нет. Я выглянул в окно и увидел его — он сидел на длинной скамье; поставленной вдоль цветника, и голова его была опущена, словно его придавила какая-то внутренняя тяжесть. На мгновение мне показалось, что я знаю причину: мой бывший друг переживал всё происшедшее, и стоило мне так подумать, как я ощутил к нему чувство былой дружбы и даже жалости.

Утро было прекрасное, каким только может быть утро в середине лета. Но какое-то отличие во всём вокруг делало это воскресенье необычным, не похожим на другие. Все предыдущие воскресные дни начинались с шумных забав, смеха, беготни, а тут меня поразила тишина. Да, не лились из репродукторов бодрые марши, не доносился смех. Все лица были серьёзны, словно играли в какую-то игру, правил которой мне не сообщили. Я заглянул в соседнюю комнату, где жили самые весёлые ребята нашего училища, неразлучные приятели Якуп и Бугра. Они и сейчас были неразлучны, но веселья на их лицах не нашёл бы никто. Это встревожило меня.

— Бугра, Якуп! Что случилось. Будто похороны…

Но Якуп стоял молча, а в глазах всегда неунывающего Бугры я увидел слёзы.

— Ребята, что с вами?

И тогда, не поднимая головы, Якуп вздохнул:

— Война началась. Понимаешь — война…

В тот же день Кочмурад договорился с комендантом и перебрался в другую комнату. Мы не разговаривали с ним и не здоровались, встречаясь. Однажды он попробовал было заговорить со мной, но я не стал его слушать.

Отголоски войны, шедшей далеко от наших мест, доходили и до нашего училища. Наш последний курс был выпущен досрочно; после распределения все должны были направиться на работу в разные театры республики. И я и Кочмурад попали в Ашхабадский драматический театр, а Айнагюль направили в Керки — там не хватало актрис.

…А война всё разгоралась. Мобилизация, которая проходила у нас, была такова, что через городской стадион, где собирали призывников, и железнодорожный вокзал, откуда их отправляли, невозможно было пройти. Многие хотели с первого дня войны пойти на фронт добровольцами, у военкомата собирались длинные очереди, в которой побывал и я, но военком говорил, что каждый должен оставаться на своём рабочем месте до того момента, пока не получит повестки.

И мы с Кочмурадом оставались в театре. Время от времени почтальон приносил ему конверты с письмами, и по тому, как он жадно их распечатывал, а после бережно складывал и прятал во внутренний карман, я понимал, что это письма из Керки. Я завидовал ему, я по-прежнему считал его виновным во всём, что произошло, и мы, живя и работая рядом, не говорили друг с другом.

Первым получил повестку Кочмурад. Это случилось в тот день, когда начальник Управления по делам искусств сообщил мне о моём переводе в Керкинский театр. Этим же вечером, остановив меня в коридоре театра, Кочмурад, как когда-то, положил мне руку на плечо и сказал:

— Ну, давай простимся друзьями. Завтра я ухожу в армию, кто знает, может больше не увидимся.

Я не нашёл ничего лучшего, чем ответить:

— Кто знает? Думаю, меня тоже призовут, но это будет в Керки — меня направляют туда.

Он изменился в лице, кровь прихлынула к нему, потом отлила. Но он умел владеть собой, мой бывший друг Кочмурад, и он сказал ровным голосом.

— Тогда передай привет Айнагюль, — и, повернувшись, ушёл.

Наш театр в это время репетировал «Зохре и Тахира». У Кочмурада в спектакле была роль, но, получив повестку, он мог бы, конечно, не приходить уже в театр. Но он пришёл, и я пришёл, хотя тоже мог не приходить, но уже по другой причине — ведь завтра я уезжал в Керки. Но мой дублёр заболел и режиссёр попросил меня прийти именно на эту репетицию. В разгар репетиции наша секретарша Сона отозвала меня в сторону и сказала, что меня приглашает к себе директор. Я был уверен, что директор хочет сказать мне на прощанье, как жаль ему расставаться с таким замечательным актёром, и очень довольный собой чуть ли не бегом пустился в кабинет директора. И действительно, увидев меня, он встал, пожал мне руку и сказал, что он верит в меня и что мне предстоит большое будущее.

— После войны, сынок. А теперь разреши вручить тебе повестку. Воюй, чтобы не опозорить имя туркмена, и невредимый возвращайся обратно. Мы все будем ждать тебя. Будем ждать тебя с победой.

Да, без всякого настроения возвращался я на сцену, где полным ходом шла репетиция. Но клянусь, я не испугался призыва и того, что иду туда, откуда, быть может, не вернусь — я грустил, что не увижу больше Айнагюль.

Наш режиссёр Теппер заметил моё состояние. Он остановил репетицию, и все взоры устремились на меня:

— Что случилось? На тебе лица нет.

В другое время я с радостью сказал бы о повестке — ведь я сам хотел на фронт и вопрос, когда я туда попаду, был только делом времени, но Кочмурад сидел в зале и тоже смотрел на меня, и, думая о том, какое удовольствие он сейчас испытывает, попробовал отговориться какой-то ерундой, но Сона, секретарша, которой я, похоже, нравился (иначе с чего бы она всегда приходила на те репетиции, где я был занят), сказала за меня с гордостью:

— Он уходит на фронт!

Среди общих поздравлений я успел бросить лишь косой взгляд в сторону Кочмурада, не сомневаясь, что увижу на его лице улыбку торжества. Но я ошибался. Он сидел в той же позе, задумчивый и грустный, ничем не выдавая своей радости, если он её испытывал, ничем не показывая даже, что он слышал все эти разговоры.

Когда я посмотрел в зал в следующий раз, его уже там не было.

Но мы встретились с ним на следующее же утро в городском военкомате. Там мы провели полдня, потом нас построили и повели на вокзал, где нас уже ожидали теплушки, выкрашенные красно-бурой краской. Были речи, были слёзы — всё было. Эшелон медленно тронулся и пошёл… куда — никто не знал. Мы сами могли только определить направление: эшелон двигался на восток, всё время на восток. Положив под голову вместо подушек вещевые мешки, мы устраивались, кто на полу, кто на нарах. Неподалёку от меня, повернувшись ко мне спиной, лежал Кочмурад. В углу вагона слепо помаргивал единственный фонарь. Закрыв лицо рукавом, я старался забыться сном, но сна не было. Колёса выстукивали по рельсам одну и ту же бесконечную мелодию, в которой я мог разобрать только: «Айнагюль, Айнагюль, Айнагюль…». А после очередной стрелки, мелодия менялась, и снова из неё мне понятно и различимо было только одно слово, одно имя: «Кочмурад, Кочмурад, Кочмурад…». Так продолжалось до бесконечности, но ни разу колёса не произносили мне моего собственного имени.

Добравшись до Кагана, поезд повернул к югу. Мы двигались без остановки с утра до самого полудня. Наш эшелон шёл, похоже, по самому спешному литеру, не останавливаясь на станциях и лишь слегка замедляя на них скорость. Наконец, он пошёл медленней, ещё и ещё и затормозил. И тут же раздалась команда: «Выгружаться!» Все мы хотели знать куда попали. Я повёл глазами в поисках названия, и на стене дома, одиноко возвышавшегося среди низеньких зданий, прочёл «КЕРКИЧИ». Сердце у меня забилось. Керки! Может ли такое быть? Ведь сюда я должен был приехать на работу. Этот невзрачный городишко нисколько не походил на областной центр, каким он рисовался в моём воображении. Нет, здесь вкралась какая-то ошибка.

И в ту же минуту я увидел девушку, которая бежала к нам. Лицо её горело. «Айнагюль» — хотел крикнуть я, но не крикнул, ибо понял, что бежала она не ко мне. Она бежала к Кочмураду, она обняла его, обняла под взглядами сотен глаз, а потом она стала его целовать, словно они были одни — одни на целом свете. Я понимал, что мне не надо глядеть на них, надо отвернуться, как это из деликатности сделали другие, но я стоял и смотрел, и на душе моей было пусто, а голова горела, как в бреду. Потом отвернулся и я. Смотреть на это было нестерпимо. Впервые я понял, что означает выражение «болит душа». Я знал, что души нет, но хотя её и не было, но она болела во мне, и боль эта была нестерпимой. Я опустился на какой-то камень и замер, как изваяние, стараясь ни о чём не думать.

И вдруг я почувствовал прикосновение. Оно было лёгким, но оно обожгло меня — через столько лет я помню это ощущение. Я поднял голову и замер. Айнагюль! Её широко распахнутые в мир глаза казались огромными, в них стояли непросохшие слёзы, Она стояла и протягивала мне руку. Я встал. Я не понимал, что со мной и где я. Я видел только: Айнагюль стоит рядом и протягивает мне свою руку. Её рука была нежной, как и она сама. Я помню это пожатие: последнее пожатие её руки.

— Салам, Айнагюль, — сказал я. — Рад тебя видеть…

Она не успела ответить. Раздалась команда строиться. Кочмурада не было в строю — ему разрешили проводить Айнагюль. Нас погрузили в большие катера, которые перевезли нас через безбрежную ширь Амударьи на другой берег. Вот где, оказывается, был настоящий Керки. Здравствуй, Керки, — сказал я ему, здравствуй и прощай!

Но простились мы с Керки нескоро. Все призывники расположились в огромном дворе старого караван-сарая — здесь началось формирование туркменской дивизии, здесь обучали нас всему, что должно было пригодиться нам на войне. Это длилось около месяца. Потом нас распределили по частям — я попал в отдельную миномётную роту.

Наступил день, когда нам выдали новое воинское обмундирование. Каждый из нас старался подогнать его на себя. Стоя перед зеркалом в коридоре нашей роты, я пытался затянуть потуже солдатский ремень на новенькой с иголочки шинели, как почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Я обернулся — это был Кочмурад. Я отвернулся. За моей спиной он проговорил:

— Неужели ты до сих пор сердишься на меня? Если считаешь, что ты прав, пусть будет так, но на сегодняшний день сделай исключение.

Я обернулся снова. Чего он хочет от меня? Почему я должен делать для него исключение хотя бы на день?

Кочмурад принял моё изумление за согласие и сказал:

— Сегодня мы с Айнагюль поженились. Приходи вечером, кроме тебя там будет всего человек пять-шесть…

Он ещё долго говорил что-то и объяснял, как пройти туда-то и туда-то, но я ничего не слышал. У меня закружилась голова, словно я заглянул в бездонную пропасть. Ворот гимнастёрки тугой петлёй сдавил мне шею, перехватил дыхание: от прилива крови заложило в ушах. Я не слышал больше ни слова из того, что говорил мне Кочмурад. Посмотрев на меня, он, по-моему, всё понял. Радость, только что светившаяся на его лице, погасла, словно кто-то там, внутри него повернул выключатель. Некоторое время он молча стоял возле меня. Потом опустил голову и ушёл. Утром следующего дня мы отправились знакомым уже путём к переправе в Керкичи. Но ни тогда, ни когда катера везли нас через реку, ни когда маневровые паровозы с грохотом передвигали товарные вагоны, в которых нам предстояло двигаться к фронту, я не видел Кочмурада. Он появился в самую последнюю минуту, когда раздалась команда садиться по вагонам. Он подошёл к командиру взвода. Вместе с ним была Айнагюль. Только тогда я понял, почему, производя перекличку, командир взвода умышленно пропускал фамилию Кочмурада…

Они так и стояли втроём — командир взвода, Айнагюль и Кочмурад, до тех пор, пока подкативший паровоз со стуком и скрежетом не подсоединился к составу. Раздался долгий гудок, сдвинутые с места вагоны стучали, сталкиваясь буферами, вдали поднялся семафор. Мы отправлялись. Кочмурад крепко обнял Айнагюль, это длилось мгновение. Потом он оторвался от неё и, ухватившись за протянутые руки, вскочил в вагон. Но ещё долго, до тех пор, пока и сама станция, и люди на ней не скрылись из вида, он всё стоял у дверей и смотрел в ту сторону, где уже не видно было ничего.

До самого фронта и позже мы не говорили друг с другом. А ведь мы вместе служили и даже были в одном отделении. Никто не понимал, что за причина этому, но я ничего не объяснял, Кочмурад тоже; он больше не пытался со мною заговорить.

Война шла своим чередом. Мы были на фронте уже четыре месяца. Мы учились воевать и мужали с каждым днём.

Однажды в полдень наша рота была выстроена по приказу командира. После этого только мы заметили неподалёку нескольких человек в штатском с автоматами, перекинутыми через плечо стволом вниз, это были, как мы догадались, партизаны. Обратившись к одному из них, командир роты сказал:

— Все перед нами. Выбирайте, Василий Егорыч.

Тот, кого командир назвал Василием Егорычем, медленно пошёл вдоль строя, вглядываясь в лица. «Выходи, — говорил он время от времени кому-нибудь из нас, — и ты… и ты тоже». Всего он отобрал семерых — среди них был и я, и Кочмурад, он был у нас правофланговым и выделялся среди всех своим ростом и силой, а я, наоборот, был одним из самых тощих, так что понять, чем руководствовался при отборе Василий Егорович, а так и не мог. Впрочем, от меня и не требовалось этого. Отобрав, нас подвели к людям в штатском, и командир роты сказал нам:

— Вот что, орлы. Вы с этой минуты поступаете в подчинение Василия Егоровича. Вам предстоит выполнить задание командования, а именно — захватить и доставить из вражеского тыла «языка».

То что «язык» означает вражеского пленного, это мы уже знали. А вот как это делается во вражеском тылу, как надо себя вести во время передвижения и нахождения в тылу противника и во время пересечения линии фронта туда и обратно — это всё объяснил нам Василий Егорович. Разговор затянулся до темноты. А когда стемнело, мы выстроились цепочкой и пошли — Василий Егорович шёл последним. На опушке леса возле самой передовой он собрал нас вместе, сказал пароль и указал то место, которое легче всего запоминалось — это было место нашего сбора на случай, если противник нас обнаружит и нам придётся рассредоточиться. Затем он приказал нам разуться, и первый стал развязывать шнурки своих ботинок, связав их и перекинув через плечо. А через несколько минут и мы, вслед за ним, зашагали босыми ногами, всё глубже и глубже погружаясь в холодную жижу. Мы шли долго и почти бесшумно, и даже устав, старались дышать ровно и тихо. По примеру Василия Егоровича так же бесшумно мы вынимали ноги из воды и без всплеска опускали их вновь.

Наконец, мы выбрались на сушу. Залегли среди кустарников, огляделись, прислушались и только тогда пучками травы вытерли ноги и обулись. Один из партизан пошёл дозорным — он двигался впереди метрах в пятнадцати от нас. Постепенно кустарник стал сменяться лесом, сначала редким, потом всё более и более густым. Пройдя ещё немного, дозорный остановился и поднял руку. Остановились и мы. Дозорный подошёл к нам и что-то шепнул на ухо Василию Егоровичу. Тот собрал нас вместе и сказал едва слышно:

— Впереди немцы.

Сердце у меня забилось. Хотя мы были на фронте уже четыре месяца, в тылу у фашистов я был впервые. От линии фронта мы стояли уже на два километра. Это была наша земля, но на ней был враг, и мы были у него в тылу. Фашисты, похоже, чувствовали себя здесь уверенно — далеко впереди красной точкой в ночи светился костёр и оттуда же доносился неразличимый, но явственный людской говор. Там были немцы.

— Михаил!

Дозорный подошёл к Василию Егоровичу. Ему было, наверное, едва за двадцать — высокий, улыбающийся, красивый; по его акценту можно было предположить, что родом он с Украины.

— Возьми ещё одного хлопца, — сказал Василий Егорович. — И тихонько туда. — Он кивнул в сторону костра. — Разузнай, что и как, и обратно. Если вас обнаружат — отходите в противоположном направлении. Задачу понял?

— Добре, — сказал Михаил. Потом оглядел нас:

— Кто со мной?

Он не успел ещё договорить, как Кочмурад уже выступил вперёд.

— Я.

Михаил оглядел его внимательно:

— Ну, добре. Пошли.

Василий Егорович сказал ему вслед:

— Будьте предельно осторожны, понял, Миша? Без крайней необходимости в драку не ввязывайся, знаю я тебя. И — ползком, ползком…

Мы смотрели им вслед. Первые десять-пятнадцать шагов Михаил и Кочмурад прошли, низко пригибаясь меж ветвей, затем опустились на землю и исчезли, и сколько мы не прислушивались, ничего не слышали с той стороны, куда они скрылись. А я думал о Кочмураде. До этой минуты он был мне неприятен, и я ни в чём не хотел бы на него походить. Но разве не шевельнулась в моей душе зависть, что он оказался хоть на чуточку, но храбрее меня — ведь я остался здесь, среди своих, а он с каждой минутой всё ближе к немцам — он и Михаил.

Мы все вслушивались и всматривались в далёкий огонёк костра, держа оружие наизготовку. Ничего не менялось в течение получаса, но потом, внезапно, с той стороны, где были немцы, до нас донеслись голоса и неясный шум, который всё усиливался: если бы раздались выстрелы, это означало бы, что группа обнаружена. Но выстрелов не было, а шум, постепенно ослабевая, заглох. Но что означало это? Мы терпеливо ждали, готовые ко всему. И я ждал вместе со всеми, готовый в любую минуту к бою, и чего бы я не дал в эту минуту за то, чтобы рядом со мною был Кочмурад. Какой мелкой показалась мне сейчас моя обида, каким глупым я сам. Если бы я смог сейчас его увидеть, то обнял бы его, как брата. Но ни Кочмурад, ни Михаил не подавали никаких признаков жизни.

Не только я — вся группа время от времени поглядывала на Василия Егоровича, ожидая от него хоть какой-то команды или просто слов. Что-то в нём — маленьком, заросшем по самые глаза бородой, было от лешего, который видит в темноте и может становиться невидимкой, но он сидел молча, как и все, сидел, обхватив руками колено, автомат под мышкой, и со стороны казалось даже, что он дремал, но он не дремал. Внезапно он напрягся и повернулся лицом в ту сторону, куда час назад ушли двое наших разведчиков. Маленькие глазки его блеснули в лунном свете. «Молодцы хлопцы», — громким шёпотом произнёс он и вдруг как-то даже обмяк. Мы тоже смотрели в том же самом направлении, но не видели и не слышали ничего, до тех пор, пока не появились одновременно Михаил и Кочмурад. Оба были довольны и улыбались, Михаил доложил о результате разведки — оказывается, в лесу окопалось едва ли не с полк живой силы и техники фашистов. Что же касается шума, который мы слышали, он объяснялся просто: два немца, не поделив что-то затеяли драку прямо у костра. Разнимать их бросилось ещё с десяток немцев, кое-кто при этом обжёгся — всё это дало возможность Кочмураду и Михаилу остаться незамеченными.

— Придётся сделать небольшой крюк, — сказал Василий Егорович и кивнул головой куда-то влево. — Боюсь, что здесь «языком» не разживёшься. Но отдых мы их чуток испортим.

Один из партизан нёс через плечо небольшую рацию. Накрывшись с головой, Василий Егорович вызвал наше подразделение и передал артиллеристам координаты немцев, добавив, что мы из этого района исчезнем минут через двадцать. Через двадцать минут, когда мы, забрав сильно влево, огибали место скопления немцев, наши дальнобойные орудия в течение получаса примерно обрабатывали мес: о, где фашисты устроили себе ночлег; что там осталось после такой «обработки», легко себе представить.

Мы шли лесом, казалось, наугад, уже более часа, но вышли точно на поляну, посреди которой высился единственно уцелевший среди сгоревших хат дом.

— Продсклад, — сказал Василий Егорович, когда мы залегли у самой кромки поляны. — Три смены по два человека, и того шесть. Кто-то из них и должен стать нашим.

Затем он кивком подозвал к себе Кочмурада и Михаила.

— Вы, я вижу, уже спелись, — сказал он. — Вот и идите снова вдвоём. Хватит силушки взять одного фрица?

Михаил улыбнулся:

— Хватит, и ещё останется трохи.

— Ну, ну, не хвались раньше времени. Пошли.

Тут я не выдержал.

— Можно мне с ними, — спросил я Василия Егоровича. — Для подстраховки.

Кочмурад посмотрел на меня. Я ответил ему открытым взглядом, как в дни, когда наша дружба была крепче стали. Он, кажется, всё понял и вдруг улыбнулся так, как во всём мире мог улыбаться один он — так, словно во рту у него было шестьдесят четыре зуба.

— Дайте нам его, — поддержал он меня. — Втроём веселей.

Но Василий Егорович уже не смотрел на нас. Он смотрел на дорогу, проходившую по лесу правее того места, где мы залегли: по ней катила грузовая автомашина, которая замедлила ход, съехала на грунтовку, ведущую к продскладу.

— Придётся подождать, хлопцы, — пробормотал Василий Егорович. — Хай машина уедет.

Мы лежали, прикрытые кустарником, в какой-нибудь полусотне метров и терпеливо ждали, пока машина нагрузится, но дождались лишь того, что тем же путём прибыла ещё одна. Первая машина казалась бездонной, в неё всё носили и носили мешки и ящики, но, наконец, она, выпустив струю чёрного дыма, отбыла. Ещё спустя некоторое время отбыла и вторая, Края неба уже светлели, было раннее утро, но спать не хотелось — правда, я могу это сказать только о себе. Мне очень хотелось, чтобы Василий Егорович отпустил меня на задание с Михаилом и Кочмурадом.

Тем временем отъехала и вторая машина. Только тогда Василий Егорович обернулся ко мне.

— Для подстраховки? — повторил он мои слова. — Нет, подстраховка им не нужна. А вот помощь не мешает. Значит, сделаем так: Михаил, ты с этим парнем заходите с тыла вон за тот угол дома. А ты, — это уже относилось ко мне, — подползёшь со стороны дороги и чем-нибудь отвлечёшь внимание фрица. Понятно?

— Понятно, — за всех ответил Михаил. По всему было видно, что для него это не первая зылазка за «языком». Он, похоже, был совершенно спокоен и не сомневался, что немца мы добудем; может — это объяснялось тем, что Михаил родом был из здешних мест.

Кочмурад и Михаил стали отползать по направлению к дому. А я дошёл до придорожного кювета и тоже пополз, причём больше всего мне мешал собственный автомат. Когда до караульного оставалось метров десять-пятнадцать, я слегка кашлянул. Часовой сразу откликнулся.

— Ганс, Ганс… — Затем последовала длинная немецкая фраза. Я высунулся из канавы ровно настолько, чтобы увидеть часового: он стоял ко мне боком. Нащупав под рукой небольшой камень, я бросил его. Камень упал рядом с часовым… Он быстро повернулся и снова что-то сказал, а потом засмеялся. По-моему, он думал, что один из его товарищей решил подшутить над ним. Так или иначе, он нагнулся и стал шарить у самых ног, очевидно разыскивая камень, чтобы бросить его в свою очередь — в это мгновенье две почти неразличимые тени свалили его на землю.

Выскочив из канавы, я тоже бросился им на помощь. Немец сопротивлялся изо всех сил, и их у него было немало, но Кочмурад стиснул его в железных объятиях так, что он мог только хрипеть, да и то до тех лишь пор, пока Михаил не заткнул ему рот кляпом. В таком виде он и был доставлен нами на опушку леса, откуда всё происходящее было видно, как на ладони.

— Чисто сработали, хлопцы, — похвалил нас Василий Егорович. — Добрый получился «язык». Теперь надо побыстрее тикать отсюда.

Мы оттащили немца поглубже в лес и там уже приготовили к дальней дороге: крепко завязали руки за глиной, а рот поверх кляпа замотали на всякий случай платком.

— Ну, с богом, — сказал Василий Егорович, и мы было тронулись в обратный путь, как тут вдруг случилось нечто такое, чего мы никак не ожидали: наш «язык» заупрямился. Он не желал идти, сел на землю и ни с места. То ли он был и на самом деле такой храбрый, то ли понимал, какую ценность он для нас представляет, но ничего, даже финский нож, который поднёс к самым его глазам Михаил, не произвели на него впечатления — он сидел на земле мешком, как только мы пытались тащить его, обвисал на руках, словно куль. На какое-то мгновение все растерялись. Но потом Василий Егорович что-то шепнул на ухо Михаилу, и тот прикладом автомата «выключил» немца. Затем мы срубили две сосенки и соорудив нечто вроде саней и которым приторочили нашу добычу, быстро стали уходить из опасного места. Мы уже были вне достигаемости погони, когда со стороны продсклада раздались выстрелы: это немцы хватились своего часового. Но нам теперь сам чёрт был не брат — мы возвращались с «языком». Настроение было у всех превосходным. Мы даже на время забыли, что разгуливаем у немцев в тылу — тем более, что дозорным впереди шёл Михаил.

До переднего края было, похоже, совсем близко. Да и ночь кончилась — небо стало почти совсем светлым. Тем страшнее и неожиданнее для нас были автоматные очереди, хлестнувшие откуда-то слева. Кто-то застонал. Мгновение — и мы все были на земле. И снова тишина.

Двигаясь почти бесшумно, Василий Егорович подполз к воронке от снаряда и скомандовал:

— По одному — в воронку. Быстро!

Первым в воронку переправили раненого — им оказался партизан по имени Николай. За ним потянулись остальные. Немцы прижимали нас к земле короткими очередями, но за их спинами притаился Михаил, который не давал им чувствовать себя в безопасности, поэтому нам и удалось короткими бросками укрыться в воронке. Сколько было немцев, мы не знали. И что с Михаилом — не знали тоже, потому что снова наступила тишина. Нехорошая тишина, не предвещавшая нам радости. Нас в воронке было пятеро, вместе с Василием Егоровичем и раненым, остальные остались в кустах, сторожа нашу добычу. Василий Егорович прислушался и сказал:

— Похоже, у них кончились патроны. Сейчас проверим. — И, сняв с себя ушанку, он нацепил её на ствол автомата и стал потихоньку поднимать над головой, но вместо выстрелов я уловил вдруг совсем незнакомый звук, а в следующее же мгновение граната с длинной ручкой полого опустилась на откос воронки. Мы смотрели на неё пятью парами глаз и нам казалось, что прошла вечность, да так ведь оно и было, потому что вечность была равна смерти, которая и была спрятана в гранате, а в следующую же секунду кто-то огромный, накрыл собою гранату и тут же раздался взрыв. Тело того, кто спас всех нас, подбросило в воздух, и всё было кончено. Никто даже не шевельнулся. Потом Василий Егорович перевернул его лицом кверху, и я увидел лицо Кочмурада. Оно было спокойно, словно он спал. Глаза его были раскрыты. Василий Егорович осторожно закрыл их, потом поцеловал Кочмурада в ещё не остывший лоб.

Потом, когда расправились с горсткой немцев, устроивших нам засаду, мы похоронили Кочмурада. Стоя над маленьким холмиком, под которым были укрыты его останки, я понял свою вину. Понял, какого друга я имел, какого не ценил и какого потерял навсегда, и первые в жизни слёзы потекли по моим щекам. Прощай, Кочмурад, прощай, друг!

Мы уже шли через линию фронта к своим, а слёзы — первые и не последние слёзы в моей жизни всё текли и текли. Каких только слов я не говорил себе — только разве мёртвый слышит их. Слова, и любовь, и дружба нужны живым, и тот, кто опоздал с дружбой или любовью при жизни — опоздал навсегда…

Та женщина, встречи с которой я избегал все тридцать с лишним лет, но так и не избег, и была Айнагюль. На её долю досталась одна только ночь, проведённая с Кочмурадом, первая и последняя в её жизни. Она, конечно, получила известие о его гибели, но она не видела его мёртвым и всё ещё верит в чудо, которое однажды вернёт ей его.

А я? Я, плакавший над могилой Кочмурада, тоже жду, поражённый силой этой любви — ведь если есть на земле такие люди, как Айнагюль и Кочмурад, то это тоже чудо, а там, где есть чудеса, там невозможное становится возможным, верно? А Кочмурад стоил того, чтобы его возвращения ждали и две, и три жизни.