Почти сразу после завтрака я выхожу из дома с двумя матерчатыми сумками в руках. В каждой из них по три пары башмаков, а в левой еще шесть отчетов, каждый по две – две с половиной страницы. На улице тепло, настоящее яркое летнее утро, даже слишком яркое, пожалуй. Носятся ласточки. Они стрелою летят по вертикали вверх, чуть ли не касаясь крыльями стен домов, потом сворачивают резко в сторону, продолжая свой путь вдоль крыш, или же устремляются в небесные дали. Я бы с удовольствием постоял тут и посмотрел на них, раз уж мне не дано летать и я не могу повторить их виражи. Но у меня назначена деловая встреча. Я договорился с Хабеданком на десять. На Эбертплац я сажусь в метро, на седьмую линию, и еду до Холленштайн. Именно там, почти у самого метро, и находится обувная фабрика «Вайсхун». В кабинете менеджеров я увижусь с Хабеданком и отдам ему башмаки плюс отчеты. С Хабеданком я поговорю минут сорок пять: минут двадцать о проверенных мною ботинках, остальное время уйдет на модели железных дорог. После этого Хабеданк вручит мне три-четыре новые пары, и я поеду домой. Хотя я наперед знаю, как будет все проходить (уж выучил за столько лет), я все же всякий раз, подходя к работе, немного нервничаю. Эта нервозность самым непосредственным образом связана с моим высокомерием, которое во время таких вылазок, как сегодня, ощущается гораздо сильнее, чем когда я нахожусь дома. Это высокомерие я унаследовал от своей матушки. Как и она, я твердо убежден в том, что мир того не стоит, чтобы любоваться им всю свою жизнь. Прежде я еще пытался бороться с проявлениями этого высокомерия, а сейчас перестал. Конечно, когда я общаюсь с Хабеданком, мне приходится напрягаться и держать себя в руках, чтобы он не заметил моего высокомерия. Он полагает, что я такой же любитель железных дорог, он полагает, что я, как и он, по сей день читаю специальные журналы и собираю материал о старых моделях, в особенности же Трикса и Фляйшмана. Он не замечает, что мои знания относительно железных дорог на уровне детского сада и что я только ради него снова и снова извлекаю из недр моей памяти какие-то разрозненные сведения. Может быть, сегодня Хабеданк порадует меня какой-нибудь своей дурацкой историей, которую я по долгу службы выслушаю с привычным вниманием. В прошлый раз, три недели назад, ему понадобилось минут десять на то, чтобы рассказать мне финал своего отпуска. Он возвращался из Италии в Германию и всю дорогу боялся, что у него вот-вот кончится бензин. В итоге он благополучно добрался до дому. В этом и состояла (состоит) вся его история. Десять минут я сидел без движения перед его письменным столом и разразился счастливым смехом, когда Хабеданк в конце своего повествования воскликнул: «А бензин так и не кончился! Представляете? Так и не кончился!» Мое высокомерие проистекает из постоянной борьбы, разыгрывающейся между униженным смирением и отвращением. Обе составляющие обладают приблизительно одинаковой силой. С одной стороны, мое смирение нашептывает мне, увещевая: что же делать, если именно тебе приходится выслушивать самые идиотические истории ближних твоих. С другой стороны, меня начинает толкать в бок мое отвращение: если ты сейчас же не бросишь все к шуту гороховому, ты рискуешь задохнуться в зловонии, источаемом твоими ближними! Самое неприятное, что эта борьба никогда ничем не завершается. Проходит какое-то время, и все повторяется снова. Именно такая ситуация сложилась в тот момент, когда я уже почти подошел к конторе Хабеданка. Хабеданк, скооперировавшись с неким Оппау, занимающимся у них закупками, добился того, чтобы в конторе никто не курил. Именно поэтому фрау Фишедик, тоже из отдела закупок, которая пока так и не бросила курить, выходит на улицу, где она стоит с лукавой улыбкой и курит. Заметив меня, она помахала мне рукой. Я вижу, что ей очень хочется присутствовать при моем разговоре с Хабеданком. Она наскоро тушит сигарету и заходит в контору сразу за мной.

Хабеданк сидит за своим длинным черным письменным столом. При моем появлении он встает.

– Hani суперагент! – радостно встречает он меня.

Мое высокомерие ухмыляется про себя. Я ступаю по мягкому серому ковру. Вдоль стен тянутся маленькие светильнички. Жалюзи на окнах спущены, в кабинете мягкий приглушенный свет. Слева стоит стол господина Оппау, справа – стол фрау Фишедик, по центру – Хабеданка. Он расстегивает пиджак. Я вижу у него на груди пятно крови. Я смотрю на Хабеданка, Хабеданк смотрит на меня.

– Бандитская пуля, – говорит Хабеданк.

– Кто же вас так? – спрашиваю я.

– Один уволенный контролер.

– Надо же! – охаю я.

– Господин Хабеданк! Ну, господин Хабеданк! – вмешивается в разговор фрау Фишедик.

– Ничего себе разборочки, а? – Хабеданк откидывается в кресле и вопросительно смотрит на меня.

– Да не верьте вы ему, – говорит фрау Фишедик.

– Господин Хабеданк принадлежит к числу тех, кто заслуживает того, чтобы умереть естественной смертью, – говорит господин Оппау.

Последнее замечание мне нравится, я сажусь на стул для посетителей и кладу свои отчеты Хабеданку на стол.

– Это у меня просто фломастер красный в кармане потек, – говорит Хабеданк.

Я оставляю последнее замечание без комментария. Хабеданк просматривает мои отчеты. Я вынимаю из сумка полуботинки из телячьей кожи и конскую пару и начинаю подробно и обстоятельно, не без некоторой кудрявости, объяснять, почему я считаю эти два образца лучшими из всей последней партии. Хабеданк, Оппау и фрау Фишедик внимательно слушают меня. Я нисколько не сомневаюсь в том, что слушать мои речи о ботинках – сплошное удовольствие. Я говорю о ботинках как о естественном продолжении отдельных частей тела, и это, как мне думается, не случайно. Тот, кто живет, подобно мне, отказав себе в разрешении на эту жизнь, и, будучи вынужденным вечно спасаться бегством, постоянно находится в пути, тот придает башмакам огромное значение. Что касается меня, то могу сказать, что ботинки – это самая лучшая часть меня. Но я оставляю это фразу при себе. По поводу забракованных ботинок, крой которых меня не удовлетворил, я ограничиваюсь несколькими короткими замечаниями. Обычные недостатки: слишком тесные, слишком жесткие, швы не там, где нужно, внешне элегантные, но совершенно неудобные. Хабеданк ощупывает ботинки, в то время как я продолжаю свою речь. На какое-то мгновение у меня создается впечатление, будто моя работа не только очень важная, но и очень полезная. Я не знаю другой такой работы, при которой чувства одного-единственного человека (выступающего в качестве полномочного представителя чувств других людей) имели бы такое решающее значение. В конце моего доклада Хабеданк вынимает из ящика стола чековую книжку. За каждый отчет фирма «Вайсхун» платит мне двести марок. Хабеданк выписывает, соответственно, чек на тысячу двести марок и передает его мне. Затем он извлекает откуда-то из-за спины четыре новые пары и ставит их на стол. Мне достаточно одного взгляда, чтобы определить, от какого они закройщика. Я рассовываю ботинки по сумкам. Еще секунда-две – и Хабеданк предложит мне выпить с ним кофе. За кофе мы перейдем к беседе о моделях железных дорог пятидесятых годов. Вместо этого он говорит мне такую фразу:

– К сожалению, наше предприятие переходит на жесткий режим экономии.

Я не знаю, что мне на это ответить, и молчу в ожидании следующего предложения.

– Я хочу сказать, – продолжает Хабеданк, – что в дальнейшем смогу платить вам за каждую опробованную единицу, то есть за каждую пару, только по пятьдесят марок.

– Ничего себе! – говорю я.

– Такое положение. Ситуация изменилась.

– Что, так вдруг взяла и изменилась?

– Да, – говорит Хабеданк. – У нас появились серьезные конкуренты. Роскошь нынче в моде, и не мы одни такие умные, кто это понимает.

– Интересно, – говорю я.

– В качестве некоторой компенсации вы можете оставлять себе опробованные вами образцы, – говорит Хабеданк.

В кабинете повисает тишина. Теперь мне понятно, почему господин Оппау и фрау Фишедик все время торчали тут. Они хотели собственными ушами услышать, что скажет Хабеданк, нет, они хотели собственными глазами увидеть, как я отнесусь к такому понижению. Хотя смотреть тут совершенно не на что. Я сижу и размышляю. Может быть, Хабеданк хотел мне в такой форме сообщить, что в моих услугах большe не нуждаются, и попросить меня больше не беспокоиться. Тогда зачем он вручил мне четыре пары новеньких ботинок? Судя по всему, они заинтересованы и в дальнейшем сотрудничестве со мною, но только за четверть ставки, если, конечно, не считать доплаты натурой. Но на что мне такое количество башмаков? Мне придется их складывать в угол или раздаривать.

– Мне очень жаль, – говорит Хабеданк, – но не я принимал это решение. Мне было только поручено сообщить вам об этом.

Я киваю. Честно говоря, я не очень удивился такому повороту дел. Именно из-за подобных историй у меня и зародилось когда-то подозрение, что я живу без внутреннего разрешения. Ситуаций, похожих на сегодняшнюю, в моей жизни было навалом. У меня нет ни малейшего желания прокручивать в тысячный раз фразы, которые вертелись у меня в голове после таких приключений и которые вполне подошли бы к разыгрывающейся сцене. Неприятности – штука скучная. Я жду, когда Хабеданк позовет меня пить кофе. Но сегодня он воздерживается от традиционного приглашения. Очевидно, это следует понимать как скромную форму сочувствия к моему положению. Хабеданк скомкал в руке целлофановую бумажку и положил ее на стол. Скомканная целлофанина с легким шуршанием медленно развернулась обратно. В этот момент мне больше всего хочется послушать шуршание, но я встаю и говорю Хабеданку:

– Через три недели вы получите новые отчеты.

Минуту спустя я уже стою в метро и жду своего поезда, на котором поеду домой.

Какой-то инвалид подходит к киоску и покупает себе банку пива. У него практически нет рук, ладони торчат на каких-то отростках у самых плеч. В четырех шагах от меня две вороны волтузят по земле мешок с мусором, пытаясь проковырять в нем дыру. Правой предплечной рукой (или лучше сказать – правой подплечной рукой?) мужчина прижимает банку к груди, а затем открывает ее зубами. Вороны успешно продырявили пакет. Мусор разлетелся по всей платформе, усыпанной теперь апельсиновыми шкурками, чеплашками из-под йогурта, картонными коробками от пиццы. Нет ничего более омерзительного, чем общественное запустение, но оно вполне созвучно тому отвращению, которое испытываю сейчас я. Свидетельствует ли это о том, что мы имеем дело со всеобщей мерзостью и запустением, или нет, вот в чем вопрос. Я нахожу достаточно аргументов как в пользу одной гипотезы, так и в пользу другой. Я неотрывно смотрю на мусор и решаю, что всеобщая мерзость и запустение имеют место быть. Я не дождусь того дня, когда все то, что живет на этой земле, честно и откровенно признается в своей неприличности. По лестнице спускается мамаша с коляской. Ребенок теребит во рту воздушный шарик, покусывая его острыми зубками. Всякий раз, когда он проезжается зубами по резине, раздается неприятный скрипуче-визгливый писк, который я до недавнего времени не мог выносить. Подходит мой поезд. Мамаша с коляской встает так, чтобы мне удобнее было открыть перед ней двери вагона. Я не знаю, как это вышло, что я перестал реагировать на звуки, возникающие при соприкосновении зубов и резины. Я усматриваю в этом добрый знак. Значит, все-таки не все негативные реакции, лежащие в основе внутреннего сопротивления, устойчивы. Некоторые рассасываются сами по себе. Отсюда можно предположить, что, вероятно, скоро настанет день, когда я наконец получу внутреннее разрешение, дающее мне право на жизнь. Я тут же отзываю свой вердикт и выношу новый приговор: налицо отсутствие всеобщей мерзости и запустения. Я стесняюсь обратить внимание мамаши на то, что в случае, если шарик лопнет, ее ребенок может очень испугаться. Это нужно было бы сказать как-то весело и в то же время убедительно. Но я не нахожу подходящих слов, которые одновременно содержали бы в себе шутку и предостережение и вместе с тем не выдавали бы мой страх. Еще вчера, в постели, когда я уже почти заснул, я твердо помнил, что у меня в кошельке припасено два билета на метро, из которых у меня теперь остался только один, каковой я в настоящий момент намерен прокомпостировать. Но как ни продумывай всё до мелочей, это не спасает от неприятностей! Наверное, мне придется все-таки отказаться от работы на вайс-хуновской мануфактуре. Слишком уж это унизительно – работать за четверть прежней зарплаты, даже для такого смирного и терпеливого человека, как я. Скорее всего, я больше не увижусь с Хабеданком. Те четыре пары, которые он мне дал, я отхожу, а потом отошлю ему их по почте вместе с отчетами. На Эбертплац я вышел из метро и уже собрался было шмыгнуть на Гутлёйтштрасе, как перед самым моим носом возникла Регина. Она протягивает мне руку и чмокает в щеку. Регина чуть моложе меня. Я удивляюсь, как моложаво она выглядит. Она спрашивает меня, чем я сейчас занимаюсь, я пытаюсь уклониться от прямого ответа, но ее так просто не проведешь.

– Передо мной тебе нечего стесняться, – говорит она.

– Да, конечно, – говорю я.

– Ну так все-таки, чем ты сейчас занимаешься?

– Меня только что уволили, – говорю я.

– Ах ты боже мой! – ахает Регина.

Сто лет назад мы с Региной работали вместе, занимались опросами общественного мнения. Помню, как-то раз она целый час выспрашивала у меня, что я думаю по поводу бумажных носовых платков, а потом я терзал ее вопросами относительно пластмассовых чемоданов. Вскоре, однако, наше агентство решило отказаться от индивидуальных интервью и заменило их уличными опросами. Теперь нам велено было стоять перед универмагами, конторами и школами и спрашивать людей о налоговой политике и тележурналах. Нам обоим это совершенно не понравилось, и наши пути разойтись.

– А у тебя как с работой? – спрашиваю я.

– Никак. Пошла учиться. Социальная работа с престарелыми и умирающими, – говорит Регина.

– Здорово, – говорю я и не могу удержаться от смеха.

– Ничего смешного, это серьезное дело, – говорит Регина.

Мне хочется ее спросить, а чему там учат, на этих курсах, но мне неловко, и я оставляю свой вопрос при себе. Вместо этого я спрашиваю ее:

– Ну и как, справляешься?

– Недавно меня послали первый раз к девяностолетней старушке, так она меня уже через полчаса выгнала.

Мы смеемся и смотрим куда-то мимо друг друга.

– Наверное, она тебя увидела и решила, что это смерть за ней пришла, – говорю я.

– Такое объяснение мне в голову не приходило.

– Ведь умирающий воспринимает каждого, кто остается жить, как личную обиду.

– Ты так говоришь, как будто уже сам умирал.

– Конечно, – говорю я. – Умирал, и не раз, а ты что, разве нет?

Мы смеемся, но я не уверен, что Регина поняла мою последнюю фразу. Она протягивает мне руку и прощается.

– Звони, – бросает она уже на ходу.

– Я пока еще не умираю, – хочу я крикнуть ей вслед, но в последний момент передумываю.

И тут я вспомнил, что один раз нам с Региной довелось даже умереть вместе. Я проводил среди нее опрос об отпуске и путешествиях, она же опрашивала меня по поводу консервов и продуктов быстрого приготовления. Сделав дело, мы без сил развалились на ковре. Мы выпили полбутылки вина и долго валяли дурака, пока не заснули. Проснувшись, мы наскоро разделись и занялись любовью. И тут произошло нечто странное. Регина лежала рядом со мной, внимательно изучая верхнюю половину собственного тела. Я не сразу заметил, что она как-то притихла и загрустила. Ей почему-то понадобилось, чтобы я непременно посмотрел на ее грудь. «Я и так на нее все время смотрю», – сказал я на это. «Tbl смотрел невнимательно, посмотри как следует», – не отставала от меня Регина. «И что я там должен увидеть?» – спросил я. «Ты не заметил, что у меня соски как-то разляпились, совсем потеряли форму?» У Регины были большие продолговатые соски, которыми она очень гордилась. То, что во время эротических упражнений они всегда вставали торчком, служило для нее доказательством особой витальности. Теперь же они как-то скособочились или, точнее, слегка пришлепнулись и немножко втянулись. Произошедшие изменения не прошли мимо моего внимания, но я не придал им никакого значения. Только значительно позже до меня дошло, что эти неполадки в столь важной для нее части тела совершенно выбили Регину из колеи. Тогда же я только сказал, что соски – дело десятое и нечего из-за этого так расстраиваться. После чего последовало совместное молчание, а затем и совместная смерть, превратившая нас в несостоявшуюся пару.

Придя домой, я открываю окно, ложусь на пол и включаю телевизор. Показывают какой-то фильм о синелапчатых гусях на Галапагосских островах. Они похожи на обычных домашних гусей и ходят так же, вразвалочку. «Галапагосские острова – идеальное место для выведения потомства, – говорит диктор. – Птицы вьют гнезда прямо на земле, здесь им всего хватает: и водоемов с чистой водой, и рыбы, которой здесь в избытке. Как и их одомашненные сородичи, они довольно неповоротливы, и для того, чтобы поднять в воздух такую значительную массу тела, им требуется длинный разбег». Со стороны этот взлет выглядит не слишком элегантно. Мне нравятся эти синелапчатые гуси, я бы с удовольствием сам стал одним из них. Мне все равно, что по телевизору меня будут называть гусаком, потому что, став синелапчатым, я бы забыл наконец все слова вкупе с их значениями. Тяга к этим пернатым объясняется, вполне вероятно, тем, что их чудные белые тушки напоминают мне о миниатюрном белом теле Марго. А может быть, во всем виновата Регина. После случайной встречи с ней мне вдруг нестерпимо захотелось женского тепла и ласки. Я выключаю телевизор. От рубашки отскакивает пуговица и катится по полу. Я провожаю ее взглядом до тех пор, пока она не останавливается. Слышу, как за стенкой соседские дети обзывают друг друга «сволочью» и «придурком». Точнее, они развели там какое-то буйство, выкрикивая попеременно то «сволочь», то «придурок». Наверное, такие вот детки и довели Лизу до срыва. Мне хочется позвонить Лизе и спросить, как у нее дела, но мне не хочется, чтобы к телефону подошла Рената и мне пришлось бы говорить с ней. В каком-то оцепенении я слушаю крики за стеной: «Сволочь, сволочь!» В новой партии, которую мне выдал Хабеданк, есть одни туфли, которые стоят немыслимых денег, это «Лоуфер», мокасины из натуральной телячьей кожи, с кантиком. Носятся прекрасно. Сейчас около трех. Скорее всего, у Марго уже никого нет, и она хлебает свой суп из тарелки, поставленной в раковину. А кошка наверняка устроилась в левой раковине и спит. Я выхожу из квартиры и направляюсь к Марго. Она, вероятно, удивился, что я так скоро явился опять. Впереди меня идет японка, которая на ходу ест яблоко. Яблоко у нее маленькое, очень подходит к ее рукам, которые тоже очень маленькие, и рот у нее маленький, так что не сразу распознаешь, что это рот. Довольно скоро японка управилась с яблоком и теперь идет, держа огрызок в своей маленькой ручке. Огрызок или обгрызок? В детстве я, помнится, говорил «обгрызок», а потом все-таки стал говорить «огрызок». Или все было наоборот? И почему я с «обгрызка» перешел на «огрызок», непонятно. Мне сегодняшнему совершенно ясно, что никаких оснований для этого не было. Японка заворачивает огрызок в бумажный платок. Мне нужно идти налево, но, поскольку мне хочется посмотреть, что будет дальше с огрызком (обгрызком), я притормаживаю и делаю вид, что никуда не спешу, просто стою тут себе и смотрю. Какое уважение к чужой стране! Японка не может себе позволить бросить свой огрызок (обгрызок) прямо на улицу или зашвырнуть куда подальше. Нет, она засовывает его в свою крошечную сумочку, которая теперь превратилась в огрызочницу. До Марго мне осталось всего несколько шагов. У меня слегка дрожат колени, я чувствую возбуждение. В витрине парикмахерской горят все три неоновые лампы. Вдруг дверь открывается, и на пороге появляется Химмельсбах. Этого мне только не хватало! Химмельсбах идет направо и потому не видит меня. Мне ясно, что путь к Марго для меня теперь закрыт. Возможно, навсегда. Я не могу разглядеть, постриг Химмельсбах себе волосы или нет. Я тихо и бессмысленно ругаюсь про себя на жизнь, которая подсовывает мне сплошные сюрпризы. Впрочем, уже на первом углу я понимаю, что без этих сюрпризов я бы давно умер с тоски. Осмыслив это противоречие, я на какую-то секунду начинаю понимать, что происходит с моими мозгами, когда в них набивается много дури. Если в один прекрасный день, говорю я себе, у тебя окончательно съедет крыша, знай – все дело в таких противоречиях: это же ножницы, которые то разъезжаются, то съезжаются, пока когда-нибудь не почикают тебя окончательно. На голове у Химмельсбаха мягкая шляпа с широкими полями. Тоже мне, художник нашелся! Кажется, я начинаю ревновать, к сожалению, прямо тут, на улице. Вместе с тем мне как-то жалко Химмельсбаха. Сегодня у него еще более потрепанный вид, чем когда я видел его в последний раз. Какое-то время я продолжаю идти за Химмельсбахом, без особого плана. Может быть, он снимет шляпу, тогда мне все станет ясно. Только бы он меня не заметил, мне совершенно не хочется с ним разговаривать. Он не должен знать, что я думаю о нем и Марго. Лучше всего было бы, если бы Химмельсбах сел куда-нибудь на скамеечку, снял шляпу и погрузился бы в размышления, подумал бы о чем-нибудь. Но Химмельсбах не отдыхает на скамеечках и не размышляет, – это у меня так заведено, а у Химмельсбаха нет. Брюки у него, как будто ему кто-то дал их поносить на время. Химмельсбах засовывает руку в карман и достает себе оттуда семечек. Он засовывает семечко за семечком в рот, надкусывает его, а потом ловко очищает одной рукой зернышко от шелухи. Мне не хочется, но я спрашиваю себя, а не подрабатывает ли Марго от случая к случаю проституцией. У меня нет ни малейшего желания размышлять о каких бы то ни было проблемах. Я слишком часто занимался этим в моей жизни и чувствую, что уже стар для этого. Мне хочется чем-то отвлечься. Хорошо было бы пройтись по берегу, постоять у дерева, посмотреть, как свет пробивается сквозь листья. Но берега тут нет, и мне приходится довольствоваться обычными улицами. Надо держать себя в руках, а то ведь все кончится тем, что моя жизнь будет мне казаться сносной только тогда, когда я хожу по улицам. Мне трудно определить по тому, как идет Химмельсбах, переспал он с Марго или нет. Я предпринимаю попытку временно разделиться надвое, чтобы не смешивать между собою нищего бродягу, лишившегося в один день работы и любовницы, с равнодушным прохожим, которому до этого нет ни малейшего дела. Раздвоение прошло успешно, и есть надежда, что оно продержится хоть какое-то время. Во всяком случае я уже начинаю чувствовать запах лип, которые, видимо, растут где-то неподалеку. Чуть позже я обратил внимание на косоглазую собаку, которая протиснулась между двумя припаркованными машинами. Вот не знал, что у животных бывает косоглазие. Собака протрусила мимо меня, мне не удается поймать ее взгляд, как невозможно поймать взгляд человека, страдающего косоглазием. Я бесконечно благодарен этому псу за то, что он помог мне развеяться. И по той же причине я благодарен учительнице. Она стоит на трамвайной остановке с группой школьников. Вдруг я слышу, как она говорит своим ученикам: «Не растягивайтесь по всей остановке, заняли всё место, людям не встать!» Это замечание убивает всю мою симпатию к учительнице. Мне удается почувствовать глубокое внутреннее возмущение, какого я уже давно не испытывал. «Заняли всё место», – бурчу я себе под нос, вот с таких фразочек все и начинается. Учительница обращается с детьми как с зонтиками или складными стульями, которые можно засовывать куда угодно, хочешь – сюда ткнул, хочешь – туда. И чего тогда удивляться, что некоторые люди с детских лет упорно отказывают себе в праве на жизнь? Раздвоение сознания постепенно начинает сходить на нет. Фрагменты вытесненных впечатлений возвращаются назад. Теперь я не просто иду, я иду и чувствую, как во мне причудливым образом соединяются тоска и оцепенение. Я откровенно признаюсь себе в том, что мне будет больно, если я никогда больше не смогу увидеться с Марго. Я ругаю ее почем зря, но легче мне от этого не становится. Дорогая моя Марго, ну почему тебе обязательно нужно было связаться с Химмельсбахом? Мне приходит в голову выражение, которое я, когда мне было лет шестнадцать, употреблял про себя применительно к медсестрам, секретаршам и парикмахершам: чем глупее баба, тем она трахучей. Выражение это придумал не я, я его где-то подхватил, не имея тогда ни малейшего представления ни о медсестрах, ни о секретаршах, ни о парикмахершах, ни о каких бы то ни было других особах женского пола вообще. Я пытаюсь подсунуть воспоминание об этом выражении отколовшемуся двойнику, но, к сожалению, безуспешно. Ведь это я, а не кто-нибудь другой вздыхает, вспоминая эту житейскую мудрость. Больше всего мне хочется прямо сейчас побежать к Марго и признаться ей, каким бесконечно наивным глупцом я был в свои шестнадцать лет. Хорошо еще, за всей этой несуразицей, что вертится у меня голове, я потерял Химмельсбаха из виду Я спрашиваю себя, имеют ли отношение к моей жизни или нет все эти настроения, которые в настоящий момент захватили меня. Я настолько погрузился в себя, что у меня почти не осталось сил. Я со всего размаху впиливаюсь в припаркованную машину и больно расшибаю себе правую коленку. Меня отвлекают двое мальчишек, которые проходят у меня перед самым носом и говорят вместо жевательной резинки «жувачка». Только бы мне не застрять туг, – ведь сейчас возьму, остановлю мальчишек и попрошу их впредь не употреблять слова «жувачка», а пользоваться словосочетанием «жевательная резинка». Означало бы это, что я начинаю сходить с ума? При этом я не хочу ни жаловаться, ни предостерегать. Девяносто пять процентов людей только и делают, что жалуются и предостерегают, мое высокомерие удерживает меня от всяких контактов с ними. Мне же всего-навсего хочется проклясть как следует сегодняшний день и жить себе дальше. Хотя нет, проклятие тут ни при чем, мне просто хочется поскорее избавиться от странностей сегодняшнего дня. Как такое может быть? Я изнываю от тоски по какой-то парикмахерше, с которой виделся раз десять и о которой ровным счетом ничего не знаю, кроме того, как ее зовут; я умираю от ревности к какому-то недоделанному фотографу, я горюю по поводу работы, которая меня все равно не кормила, и все это в течение одного-единственного дня! У меня складывается впечатление, что мне, ввиду всех этих странностей, пожалуй, не стоит идти домой. Я сажусь на деревянную скамейку и смотрю на соседние кусты. Они мне очень нравятся, потому что ничего не выражают, кроме того, что они заняли тут определенную позицию, и всё. Мне хочется быть таким, как эти кусты. Они все время находятся на одном и том же месте, они оказывают сопротивление, и это выражается в том, что они никуда не исчезают, не жалуются, не разговаривают, им ничего не нужно, их практически ничем не возьмешь, они непобедимы. Мне захотелось снять куртку и, размахнувшись как следует, запустить ее в кусты. Таким образом мне, быть может, удалось бы приобщиться к их стойкости. Мне нравится даже само слово «кусты». А что, если это и есть то самое, единственное слово, которое я так давно ищу, чтобы обозначить глобальную странность жизни. Кусты выражают мою боль, не заставляя меня при этом напрягаться. Я смотрю на пыльные спутанные листья, на которые налипли засохшие комки птичьего помета, я смотрю на ободранные или поломанные детьми ветки, которым от этого как будто ничего не делается, я смотрю на противный мусор, который забился к ним внутрь, но при этом нисколько им не мешает. Если чувство странности сегодняшнего дня совсем разгуляется, я, пожалуй, пойду и засуну свою куртку в кусты. Мне хочется видеть свою куртку в кустах, пусть это будет такой знак. Простой и ясный образ, который вместе с тем никто не поймет. Я буду приходить сюда, когда мне захочется, я буду идти мимо своей куртки, смотреть и удивляться, как она, несмотря на то что ей все время придется преодолевать боль, – из-за чего она, конечно, будет дряхлеть и становиться все более обшарпанной, – как она, несмотря на все это, на самом деле будет проявлять чудеса стойкости и непобедимости, совсем как эти кусты. Я же буду восхищаться своей курткой, как своим двойником, которому удалось выжить, и это, во всяком случае на какое-то мгновение, избавит меня от боли. Хотя при этом нельзя исключить, что именно в эти мгновения я начну сходить с ума. А вот что можно сказать со всею очевидностью, так это то, что я определенно сошел бы с ума, если бы я действительно забросил свою куртку в кусты. В настоящий момент я от этого пока воздерживаюсь. Я с удовольствием представляю себе, как это будет выглядеть, если я сойду с ума, что должно мне помочь продолжать жить без особых эксцессов. Впрочем, ничего страшного, если на какое-то время, скажем на несколько минут, воображаемое безумие трансформируется в настоящее, что позволит мне удалиться от действительности на еще большее расстояние. Важно при этом, чтобы я в любой момент мог вернуться к своей игре в воображаемое безумие, как только настоящее безумие подступит слишком близко. Вполне вероятно, в процессе этого эксперимента выяснится, что человек может чувствовать себя счастливым только тогда, когда у него есть возможность свободного выбора между воображаемым и реальным безумием. Я, кстати, уже давно заметил, что люди от природы имеют склонность к душевным заболеваниям. Я только удивляюсь, отчего столько людей не могут, наконец, признаться в том, что их нормальность только наигранна. Вот взять хотя бы семью, которая проходит сейчас мимо меня, – все признаки группового безумия налицо. Один мужчина, одна женщина и одна старушка идут и потешаются над маленьким ребенком. Ребенок совсем еще кроха, он сидит в коляске и ничего не умеет. Он не умеет держать голову, он не умеет хватать, он не умеет толком открыть рта, он не умеет глотать. Всякий раз, когда ребенок чего-то не умеет (в настоящий момент у него изо рта вытекает слюна), мужчина, женщина и старушка приходят в неописуемый восторг. Им невдомек, что их пошлый восторг оскорбителен для младенца, хотя, будь они повнимательней, они бы увидели, что их чадо беспокойным блуждающим взором ищет в неведомых далях, куда бы ему скрыться. Наблюдение за поведением этого безумного семейства помогает мне, как это ни странно, вернуться в реальность. Только младенец как-то совсем завалился в коляске, миллиметр за миллиметром он все больше сползает вниз. Я застегиваю куртку и отправляюсь домой. Безумное семейство удаляется, радостно повизгивая.

Дома меня встречает спокойная и безмятежная квартира. Я не чувствую себя самым несчастным человеком на свете, когда иду в кухню. Звонит телефон, и пусть себе звонит. Я снимаю куртку и отрезаю себе кусок хлеба. Очень вкусный хлеб, мне нравится. Я снимаю очки и тру себе глаза. В тот момент, когда я хочу снова водрузить очки на нос, они выскакивают у меня из рук и падают на кафельный пол. От левого стекла отскочил кусочек. Я надеваю очки и смотрю на себя в зеркало. Мне сразу становится ясно, что я не буду заводить себе новых очков и что отколовшийся кусочек ровным счетом ничего не будет значить. Я иду к телефону и все-таки снимаю трубку. На другом конце провода Сюзанна.

– Слушай, я нашла тут твое письмо, – радостно сообщает она, – письмо, которое ты мне написал восемнадцать лет тому назад.

– Восемнадцать лет тому назад? – спрашиваю я беззвучно.

– Да, – говорит она, – восемнадцать лет тому назад, в августе, ты обращался ко мне с такими словами: «Дорогая Сюзанна…»

– Но ведь восемнадцать лет тому назад между нами, кажется, еще ничего не было?

– Не было, – говорит Сюзанна, – вернее, было, но ничего серьезного.

– Ну и что там, в письме? Ерунда какая-нибудь?

– Нет, – говорит Сюзанна. – Это для тебя любовь – ерунда, а для меня нет.

Ее ответ несколько озадачил меня, и я молчу.

– Ну что, прочитать тебе письмо?

– Нет, – говорю я, – я прочту его как-нибудь при случае.

– У тебя скоро представится такой случай, – говорит Сюзанна. – Я хочу пригласить тебя в гости, хочу устроить ужин, позову кое-кого с работы да кое-кого из знакомых.

– А я их знаю?

– Некоторых знаешь. Химмельсбаха, например.

– Вот напасть-то, – говорю я, – опять этот старый хрен!

– Ну зачем ты его так называешь! Да, еще будет одна моя старая коллега по работе, она теперь работает менеджером по рекламе в какой-то элитной богадельне, та еще работка, не позавидуешь.

Сюзанна продолжает перечислять, кого она пригласила. Я слушаю и постепенно впадаю в состояние внутреннего оцепенения. Я думаю о том, было ли у нас с Сюзанной что-нибудь восемнадцать лет тому назад и мог ли я ей тогда писать письмо. Не помню.

– Ты какое вино больше любишь, красное или белое? – спрашивает Сюзанна.

– Красное, – говорю я.

Сюзанна раз сто повторяет мне дату и время. Я записываю и то и другое на краешке газеты. Я твердо уверен, что не хочу читать письмо, которое я написал ей восемнадцать лет тому назад. Теперь Сюзанна принялась рассказывать мне, что она собирается готовить. Я слушаю и потихоньку жую свой хлеб. Вкус ржаных катышков во рту несколько смягчает странность представления о том, что я очень скоро окажусь за одним столом с Химмельсбахом.