Нет, решительно не могу приступить к дальнейшему повествованию, не открыв тебе прежде озабоченности, одолевшей меня при мысли о том, каково нашим героям-вегетарианцам читать эти мясоедные ужасы. У них, поди, в связи со всеобщим благоденствием и по рекомендации нашего прославленного кукольника нежные души с детства защищены от всего страшного. А что есть страшнее смерти, смерти насильственной? Я думаю, в тамошних изданиях волку не вспарывают брюхо, а если и совершают такую операцию для извлечения бабушки и внучки, то непременно под наркозом с последующим зашиванием и залечиванием. Со школьниками немало хлопот. Их ведь нужно питать классиками, иначе прервется культурный процесс. Ну, скажем, с Тургеневым все в порядке. Выкинуть абзац, где он сообщает, как весело было ему смотреть на подстреленных кургузых уток, тяжко шлепавшихся об воду,- и практически все. Но сколько возни с Гоголем! Куда девать запорожцев, молодцевато побросавших в Днепр все еврейское население Сечи? Евреи утонули, смешно дрыгая ногами, а веселые хлопцы отправились гулять по Польше, жечь алтари с прильнувшими к ним светлолицыми плмеиками, поднимать на копья младенцев.

Все эти безобразия, искажающие героический оорач Тараса, придется убрать…

Итак, Андрис и Велько сидят за книгой, и могучее воображение режиссера начинает работать.

Кто мог бы, даже вольными словами,

Поведать, сколько б он ни повторял,

Всю кровь и раны, виденные нами?

Данте

– Ты представляешь этот зал – тесный и безграничный одновременно? – сказал Андрис, подняв глаза от страницы.- Толкутся судейские – секретари, адвокаты, присяжные, прокуроры, стражники, судьи, повытчики, барристеры, стряпчие, атторнеи… Может быть, они поют?

– Секретаришко,- подхватывает Велько,- тоненько выводит, со слово-ер-сами. Красавец адвокат, борода холеная,- бархатистым баритоном…

– А вот прокурор, похожий на сову с тайной печалью во взоре, унылым речитативом перечисляет приобщенные к делу вешдоки: топоры, плахи, виселицы, винтовки, наганы, яды, доносы…

Костры.

Кресты.

Крематории.

В соседнем помещении, тоже немалом, подсудимые толпятся у бака с водой, пьют из прикованной цепью кружки, вытирая усы, сидят на полу и лавках (кто побойчее, ухватил место), выпрашивают покурить у конвоира и галдят, галдят…

– Вы здесь не стояли,- говорит Ирод Великий Наполеону Бонапарту.- И вообще, отдайте кружку.

Наполеон рассеянно отходит. Он задумчив. Он шлифует в уме защитительную речь. Составляет мысленно список свидетелей. Нет той жертвы, которую он ни принес бы Франции, ее свободе, миру и процветанию. Разве не французский народ благословил его на кровавый и славный путь? Кто был в той толпе, что ревела у стен Елисейского дворца душной июньской ночью пятнадцатого года: "Не нужно отречения! Да здравствует император!" Лишь одна подробность, засевшая в фантастической памяти Наполеона, не давала ему покоя, когда он брезгливо протягивал оловянную кружку толстому, дурно пахнущему царьку. Те четыре тысячи турок, сдавшихся в Яффе. Им обещали жизнь, и они сложили оружие.

Три дня сидели пленные в сараях. На четвертый он велел их расстрелять. Все четыре тысячи. Турок выводили на берег партиями по сто.

И так сорок раз. Два офицера, командовавшие расстрелом, бились в истерике.

Наполеон снял шляпу, отер пот. Ведь будет очная ставка. Надо посоветоваться с Цезарем, как себя держать. Найти его. Один из немногих приличных людей в этом сборище. Цезарь. Император снова надел шляпу, заложил руку за борт гвардейского егерского мундира и решительно зашагал на поиски учителя, едва не боднув верзилу в старомодной треуголке и пыльных сапогах, который грыз ногти, топорщил кошачьи усы и сверкал белками.

Усатый верзила, видимо, тоже был озабочен воспоминанием, крохотным пятнышком, вкравшимся в блистательную череду славных дел. Может быть, вспомнил он, что проведением благотворных для государства реформ истребил пятую часть своих подданных?

Нет, то было во славу отечества. Другая мысль смущала. В Трубецком бастионе Петропавловской крепости прочли царевичу приговор – повинен смерти. Наутро, уже приговоренного, велел он царевича пытать, дабы всю истину допрежь смерти открыл. И только после пыток послал к сыну четверых близких людей – задушить.

"Прими удел свой, яко же подобает мужу царской крови",- говорили они. Но не слушал царевич, а плакал.

Петр шляпу снимать не стал – покрепче корсиканца. Но посоветоваться тоже был не прочь. "Кто тут из нашего брата, из царей, своих детей убивал?" – напряг он память. Взгляд натолкнулся на группку незатейливо, почти одинаково одетых людей, сбившихся в кучу, поймал на мгновение глаза одного, второго – и метнулся в сторону. Такая жуткая мертвечина стыла за стеклами очков и пенсне, прикрывавших эти уныло схожие одутловато-усатые лица, что венценосный сыноубийца содрогнулся, свернул в сторону и пошел искать репинского старика с горящим взором.

А мертвые взгляды из-за стекол в надежде и страхе стремились к одной точке. Там, один среди базара и гомона, стоял он – их вожак, их пахан, их отец, их кумир. Сейчас оживет его хрупкая сутуловатая фигура с неловко висящей левой рукой, мудрая улыбка осветит бесстрастное лицо, и остро отточенный красный карандаш, зажатый в красивых, немужских пальцах, наложит окончательную резолюцию на это нелепое судилище: "Запретить. Виновных – наказать".

– Стоп! – сказал Велько.- Их череда бесконечна. Но разве не наказаны они уже – смертью и проклятием потомков? Принужден был заколоться Нерон. Зарезали Калигулу. Рак не то мышьяк съел Наполеона. Отравился Николай I. Сделал свое дело Брут. Часто ли тираны умирали в преклонном возрасте "при нотариусе и враче"?

– Были, были такие. Возьми хотя бы этого пахана с красным карандашом. Самый крупный в истории изувер, а, говорят, умер стариком и вполне самостоятельно.

– Пусть так, а терзания совести? Ну хоть раз?

– О чем ты, Велько!

– Да и чем их накажешь, кроме самого примитивного ада?

– Не знаю, какой ад ты называешь примитивным. Единственную мне знакомую разновидность я полагаю совершенно неудовлетворительной. Категорически заявляю: мы не можем полагаться на этот институт – нет в нем справедливости. Суди сам.- Андрис снял с этажерки потрепанный том и заговорил с жаром, временами сверяясь с книгой: – Круг первый. Никаких пыток. Умеренный комфорт и какое-никакое озеленение. Однако же атмосфера мрака и безысходности. Снизу – вопли истязаемых, зловонные испарения.

Кто же населяет сию юдоль безбольной скорби? Да цвет человечества! Мудрецы – Аристотель и Демокрит, Диоген и Анаксагор. Поэты – Гомер и Гораций, Овидий и Орфей. Целители – Гален и Гиппократ. И множество других достойнейших людей, лишь тем и виноватых, что жили до Христа. Что правда, то правда, он, Иисус, оттуда кое-кого выручил. Вывел, кажется, Ноя, Авраама с родственниками. Но эта полумера лишь усугубляет несправедливость по отношению к широким массам добродетельных язычников.

Покинем этот круг. Нас ждет второй, где адский, ветер гонит, и корежит, и тяжко мучит душ несчастных рой, стенающих во мраке.

Так за что же их бросили сюда? В чем их вина? Они любили. Милостивый Боже! Зов плоти – грех? Возьми их, Сатана, теперь твои Паола и Франческа. Карай их блуд! Но как их страсть сильна, как полны очи трепетного блеска…

Каких же сладострастников поместил туда Данте? Семирамиду и Клеопатру, Париса и – Бог весть за что – безупречного рыцаря Тристана. Живи поэт позже, он отправил бы в круг второй Каренину с Вронским, Эмму с Леоном, да и Федора Ивановича Тютчева с Денисьевой не пощадил бы.

Быть может, ниже, в третьем круге, найдем мы справедливость?

Куда! Кто там гниет под вечным дождем, тяжким градом, оскальзывается на жидкой пелене гноя? Насильники и убийцы? Грабители и растлители малолетних? А вот и нет. Там, в ледяной грязи, ворочаются… любители хорошо поесть. Достойнейшие мужи могли оказаться среди них: Гаргантюа и Портос, Ламме Гудзак и Афанасий Иванович Товстогуб, Петр Петрович Петух и Евгений Дамианидис.

А ты, Велько, ты не украсил бы эту компанию? О, я знаю множество людей, наделенных редкими качествами, которые, после хорошей лыжной прогулки в ожидании электрички извлекают из рюкзака термос с кофе и промасленный пакет, набитый крупными, ладными бутербродами с ветчиной. И модус операнди этих людей в отношении означенных продуктов напоминает действия льва, настигшего антилопу после трех дней погони. Я так и вижу симпатичного Питера (Пьера, Педро, Пьетро, Петю), безмятежно поедающего пудинг (луковый суп, жареную форель, пиццу, горшок щей) и спокойного за свою судьбу, меж тем как судьба подбирается к нему с гнусными намерениями. "У меня свои виды на тебя, Питер,- говорит судьба.- Ты, Пьер, обжора. Чревоугодник. Раб желудка, вот ты кто, Петруччо. Нельзя без омерзения смотреть, как ты жрешь эти пельмени. А потому мокнуть тебе в зловонной жиже до Страшного суда" [Тут Андрис, видимо от волнения, впал в анахронизм. Ну, положим, электричкой он мог назвать какой-нибудь электровагон на магнитной подвеске, снующий туда-сюда по вакуумному тоннелю. Но ветчина, пельмени – мыслимо ли такое непотребство в просвещенный и, как мы выяснили в предыдущей главе, вегетарианский век, славный умеренностью и предпочтительным употреблением в пищу целебных морковных котлеток и чая из чабреца и зверобоя?].

Поехали дальше. Круг четвертый. Скряги и расточители сшибаются стенка на стенку. Мне почему-то жаль и тех и других. Жизнь скупца и так безрадостна: отказываешь себе во всем, куска недоедаешь – и, здрасте, получай в морду. А те, что с широтою и блеском раздают свое добро, вообще мне симпатичны [И мне тоже. А ты, Владимир, разве не испытывал желания послать кому-нибудь в дар караван верблюдов, груженных слоновой костью и благовониями?]. И вдруг – на тебе, пожалуйте в четвертый круг на вечное поселение, со скрягами драться.

Проблеск справедливого воздаяния усматриваю я в круге пятом, где вязнут в болоте гневные. Действительно, согнать всех хамов в одно место, где каждый может хорошо постоять за себя,- удачная мысль. Никто не ограничивает их свирепости. Рви друг друга в клочья ко всеобщему удовольствию. Но дальше – зрелище, ранящее сердце. В огненных могилах шестого круга пылают еретики и атеисты. Среди них Эпикур. А скольким предстоит туда попасть!

Богатейшая коллекция мучеников собрана в круге седьмом. Чтобы привести все это в относительный порядок, пришлось расселить постояльцев по разным зонам. В первой мы, наконец, находим кое-кого из наших подсудимых. Кто там варится в кровавом кипятке? Так это ж Александр Македонский собственной персоной.

Давно пора. Дионисий Сиракузский, злобный тиран. Поделом. Бич Божий Аттила, опустошитель Европы,- туда его. Секст Тарквиний, что вырезал целый город и довел до самоубийства несчастную Лукрецию. В тот же красный бульон швырнул бы Данте многие сотни мерзавцев, в коронах и без, с большим усердием вершивших насилие над ближним. А рядом, в соседней зоне, томятся превращенные в сухие деревья насильники над собою – самоубийцы.

Быть может, та же Лукреция. Увы! Тяготы жизни, потеря любимых, угрызения совести толкают наименее толстокожих из рода человеческого к страшному решению в отчаянной надежде на покой.

Сострадания заслуживают они, не кары! Эх, Алигьери… В третьей, последней, зоне – насильники над Божеством. Вид наказания – экспозиция обнаженного грешника огненному дождю. За богохульство! Не мелочно ли со стороны Всеблагого, Всемогущего, Всевсякого?

Чем глубже мы спускаемся, тем тяжелее, по мысли Данте, грех.

Конечно, не стоит валить в кучу купца, бьющего зеркала в "Яре", старателя в парчовых портянках и нашего с тобой приятеля Мишу, безотказного до такой степени, что, беря у него в долг очередную пятерку, я испытываю стыд охотника, который стреляет по сидящей утке.

В круге восьмом казнятся обманщики – что же, обман гнуснее насилия? Здравый смысл восстает. Обманщики распиханы по рвам и траншеям. Обольстителей и сводников бичуют бесы. Туда каким-то чудом попал Ясон, который, как показало углубленное изучение его жизненного пути, до встречи с Медеей обольстил лемносскую царицу Гипсипилу [Андрису, мне кажется, не хватает тут личной заинтересованности. Его речь становится чересчур холодной, академичной. В самом деле, что ему Ясон? Что нам Ясон? Что нам Дон Жуан и Казакова, которых осудили бы по той же статье? Я холоден к этим виртуозам любви, хотя и признаю, что кнутобоище не для них. Но при мысли о том же Мише, чьи доброта и безотказность распространяются и на женщин, я кричу: "Нет! Долой этот абсурдный закон, предписывающий добряку и красавцу терпеть удары нагаек на своей атлетической спине".]. Мелькают щели с льстецами, влипшими в зловонный кал, продавцами церковных должностей, чьи пятки прижигают черти, прорицателями – скрученными и пораженными немотой. Наказали последних остроумно: повернули лицом к собственной спине и лишили речи. Дескать, непостижимо будущее. Долой прогноз.

Фантасты, знайте, что вас ждет. А вот изо рва ползет запах соснового бора в знойный июльский полдень. То мздоимцы плавают в кипящей смоле. В свинцовых мантиях плетутся лицемеры, топча распятого тремя колами главного из них – Каиафу. Не постигаю, почему причтен сей клирик к лицемерам. Не искренен ли он был, утверждая, что смерть Иисуса убережет от гнева римлян весь народ иудейский? Однако – дальше, дальше, дальше. Вот Одиссей и Диомед, заключенные в огненные оболочки,- приговор военной хитрости. В толпе клеветников, которых треплет лихорадка, раздувает водянка, мучит чесотка, мелькнула обезумевшая от страсти жена Потифара, возведшая напраслину на Иосифа и тем, по капризному решению судьбы, обеспечившая его взлет к славе. В искромсанном теле с зияющим нутром – казнь для зачинщиков раздора – я узнаю Магомета. И покидаю этот круг…

Здесь, Владимир, я вынужден остановить Андриса. На сей раз просто невозможно ограничиться сноской. Рервик так спокойно прошел мимо терзаемого в аду Магомета, а ведь это ярчайшая иллюстрация непригодности Дантовой преисподней для восстановления справедливости. Решительно не могу молчать. И посвящаю Магомету нижеследующее

отступление

Юноша, смуглый и тощий, редко появлялся на главной площади Мекки у стен кубического храма. Да и когда ему было глазеть на неиссякаемый ручей паломников к Черному камню? Овцы не станут ждать, пока пастух наглядится на цветастую и пахучую мекканскую толпу. Но когда толкался он у колодцев и постоялых дворов среди торговцев изюмом из оазиса Таиф, серебряными слитками из северных рудников, йеменскими благовониями и всеисцеляющим ревенем, слоновой костью и рабами из Африки, индийскими пряностями, китайским шелком, византийским бархатом, когда стоял он в этой круговерти, оглушаемый ревом ослов и верблюдов, смутная тревога поселялась в его душе. "Отец,- попросил он как-то Абу Талиба, старейшину рода,- ведь и ты посылаешь караваны, я знаю. Разве не возил Омар кож в Палестину? А большой табун не погнал ли Асакир византийскому императору? Пусти и меня с караваном".

– "Куда тебе, бедняга,- качал головой старик.- Или забыл ты о своем недуге? Кто поможет тебе в пути, если в полную луну постигнет тебя приступ, и ты станешь кататься по земле, есть песок и раздирать одежду?"

И немощный мальчик возвращался к своим баранам в буквальном смысле слова и снова брал в руки пастушеский посох с крючкообразно загнутым верхним концом.

Как проклинал он болезнь, делавшую его не пригодным ни для какого ремесла, кроме пастушества! Однако время шло. Вольная жизнь на пастбищах и простая пища сделали свое дело. Приступы повторялись все реже, пока не прекратились вовсе. Но лишь в двадцать с лишним лет удалось Мухаммеду изменить свою судьбу.

К тому времени случалось ему ходить с караваном и в Сирию и в Йемен – пока простым погонщиком. Добрая слава, которую заслужил расторопный и честный Мухаммед, дошла до Хадиджи, богатой вдовы из Мекки. Почтенная женщина сорока с лишним лет взяла его в услужение. Теперь он водил караваны своей хозяйки. Но когда пестрота мира стала ему доступна, Мухаммед потерял к ней интерес. Все больше времени проводил он в уединении. Забытые приступы стали возвращаться к нему. Но теперь он не бился в припадках, не катался по земле. Мухаммеду являлись видения и звуки иного мира, и он боялся признаться в этом даже Абу Талибу, который всегда был добр к нему, даже Хадидже, которая его полюбила.

А вскоре после их свадьбы он поделился с Хадиджой страшным для суеверного араба подозрением: "Я вижу свет, я слышу шум и лязг, а иногда голоса. Я, наверно, одержим духами. Мне страшно, Хадиджа". И женщина, в чувствах которой смешались нежность жены и самоотречение матери, утешала его как могла. Проходили дни.

И снова, бледный и худой, бродил Мухаммед вокруг холма близ Мекки, взывая о помощи к богам. Не раз взбирался он на вершину и подходил к обрыву. Здесь вспоминал он мерную речь монаханесторианца о Богб-отце, чей голос прозвучал когда-то в сердце Исы, сына Мариам. Голос, возвещавший о будущем небесном царстве, но и о предваряющем это царство Страшном суде. И вот однажды…

У меня нет сомнения, что в чистом поэтическом восторге Мухаммед действительно услышал этот голос. Через пятьсот лет другой поэт и мудрец скажет: "Если слова в сновидении ясны и отчетливы, а говорящего не видно, значит, произносит их Бог". Правда, Мухаммед не посмел принять эти звуки за голос самого Бога. То был, как сказано, посредник – Джибрил. В смятенных и полных страсти стихах сообщает Мухаммед соотечественникам первые наставления единого Бога. Он захлебывается, спешит. Не договаривает фраз.

И мощный напор откровений, ставших впоследствии первыми сурами Корана, сумасшедшая фантазия, дробный ритмический узор – не мыслей, скорее звуков – обрушиваются на слушателей и… разбиваются о враждебность шейхов, холодный здравый смысл купцов, суровый герметизм иудеев. А Мухаммед твердит, что послан на землю возродить веру Ибрагима, оскорбленную идолопоклонством бедуинов, обожествлением Исы христианами, попранием священных заветов евреями. Стихи возникают в его мозгу уже готовыми подобно тому, как Кольриджу явились строки Кубла Хана. Немногочисленные друзья боятся за Мухаммеда. Их тревожит его состояние крайнего телесного изнеможения. А другие… Когда он с яростью осуждает мерзости язычества – в том числе обычай закапывать живыми новорожденных девочек,- когда объявляет, что нет божества, кроме единого Бога, когда рассказывает древние легенды о пророках, его встречают насмешками и презрением. "Он слышал эти байки от христианина, что торгует браслетами у главного фонтана",- говорили о Мухаммеде. "Сотвори чудо!" – ерничали продавцы шербета и банщики. Женщины показывали на него пальцем и шептались: "С такими деньгами Хадиджа могла найти себе почтенного человека, пусть и постарше этого сумасшедшего". Лишь верная Хадиджа была с ним. И Голос, певший в нем: "Ни светлым утром, ни темной порою твой Бог не покинет тебя, Мухаммед.

Знай, есть жизнь за могильным порогом, и будет она лучше нынешней твоей жизни. Ты получишь щедрое воздаяние. Разве Бог не нашел тебя сиротой – и приютил? Не нашел тебя блуждающим – и направил? Да не обидишь ты сироту, не отвернешься от нищего".

Не то же ли говорил галилеянин? И не был ли он так же осмеян в родном Назарете?

Пророк не имеет чести в своем отечестве – про себя он сказал это, и про Мухаммеда. Нищие и рабы окружали Иисуса. Рабы и нищие идут за Мухаммедом. Почтенные жители изгнали Иисуса из города, где он родился. И он ушел в Капернаум. Мекканская,знать вынуждает Мухаммеда бежать в Медину.

Но ушел он не прежде, чем позаботился о безопасности своих немногочисленных последователей. И не прежде, чем потерял двух самых близких людей – Хадиджу и Абу Талиба, умерших почти в один день. И не прежде, чем поразил паломников своей последней в Мекке проповедью: "Знайте, о вы, поклоняющиеся камням, что грядет время, когда солнце отвратит свой лик, когда звезды погаснут, когда волосы детей побелеют от горя, а души подобно рою саранчи покинут могилы, когда заживо погребенная девочка услышит Его вопрос: за какое преступление ее умертвили? И будет открыта книга, и каждая душа узнает, что ей воздастся. И услышится голос Бога, вопрошающего ад: "Полон ли ты?" И ад ответит Богу: "Еще, дай мне еще!" Из Мекки ушел поэт, в Медину пришел законодатель и воин, мудрец и политик. Но ведь и Иисус, вернувшись в Галилею, сказал: "Царство небесное силою берется". И хотя жар и гармония покинули новые суры, обернувшиеся напыщенными проповедями или скучными предписаниями учителя и вождя, Мухаммед сохранил врожденное чувство справедливости и терпимость. В его мединской общине вместе с последователями новой веры живут язычники и евреи. Кончалась история отдельных арабских родов, начиналась история единого народа.

А далее, увы, шло привычное перерождение человека, получившего власть и уверовавшего в свою непогрешимость. Кто знает, каким стал бы Иисус, не прервись его путь на Лысой горе. Ибо сказал: не мир пришел Я принести, но меч.

Мухаммед забыл собственную заповедь – насилие и вера несовместны.

Он проливает кровь, стремясь утвердить свою власть в Мекке.

Он, не бравший второй жены, пока была жива Хадиджа, отбирает жену у приемного сына. Он изгоняет евреев из Медины, грабит караваны.

И Бог его становится мрачнее и мстительнее – то был скорее суровый и жестокий Бог Иова, чем Бог-отец, дающий высшее утешение и убежище. Тут расходятся дороги Мухаммеда и Иисуса.

И все же…

Мухаммед искоренил пьянство и азартные игры – два порока, которым арабы-язычники предавались с особой страстью.

Мухаммед проклял обычай приносить в жертву младенцев и саму память об этом сделал отвратительной мусульманину. Говорят, Омар, сподвижник Мухаммеда, суровый и яростный защитник веры, пролил в своей жизни лишь одну слезу. Он вспомнил, как в темные прежние дни положил в могилу свою дочь и рука ребенка смахнула песок с его черной жесткой бороды.

Мухаммед, не успев отменить рабство и многоженство, ввел в обиход немало законов в защиту рабов и женщин. Он упразднил ту легкость, с которой мужчина мог выгнать жену из дома, повинуясь любой прихоти. Он запретил обращать в рабов мусульман и повелел считать свободным ребенка, рожденного рабыней от ее господина.

Чем сетовать, что Мухаммед не сделал большего, следует удивляться тому, как много им сделано. Он вывел свой народ из невежества, сплотил под знаменем ислама и дал ему место в истории цивилизации. А слова, которые вырвались тринадцать веков назад из его мятежной души и были встречены насмешками и бранью, изучают мудрецы в Берлине и Оксфорде – городах, которых не существовало в его время, в Мекке, где он родился, в Медине, где он умер, в Дамаске и Иерусалиме, куда ходил он с караванами,во всем мире, вместе со словами другого пророка, услыхавшего голос Бога.

Я вижу их рядом: Мухаммеда, сына Амины и Абдаллаха, и Иисуса, сына Марии и Иосифа. Они стоят на холме – близ Мекки или у Мертвого моря,смотрят перед собой. Видят ли они горящих альбигойцев, варфоломеевскую резню, гибель Сасанидской империи, крушение королевства вестготов, залитую кровью Византию, крестоносных мучителей? Если видят, то, как мне кажется, берутся за руки и вместе спускаются в тот самый восьмой круг ада, из которого Андрис собирается выходить.

– Теперь,- витийствовал Рервик,- мы в последнем круге, где собраны предатели всякого разбора. Нельзя не согласиться, что предательство являет собой омерзительнейшую сферу в богатой гадостями практике человеческих отношений. Обмануть доверившегося – за это положено вмерзание в лед по шею. Но сколь различными оказываются люди, объединенные таким приговором.

Возьмем хотя бы четверых, получивших известность в истории.

Ганелон, погубивший Роланда,- с ним все ясно. Типичный предатель военного типа, одна из гнуснейших разновидностей. Не принуждаемый к предательству ни пытками, ни угрозами, ведомый одною злобой и завистью. Там ему, в ледяной глыбе, и место. А вот три самых, по мнению правоверного католика и почитателя власти, страшных грешника, терзаемых Люцифером: Брут, Кассий, Иуда.

Тут мы вступаем в сложные отношения с историей. Брут и Кассий – убийцы? Да. В позднейшей терминологии – террористы? Пожалуй. Но и тираноборцы. Республиканцы. Как тут быть с Якушкиным, который, "казалось, молча обнажал цареубийственный кинжал"? С Каховским, застрелившим генерала Милорадовича?

Каракозовым? Желябовым? Перовской?

С Иудой еще сложнее. Беря Иуду как символ предательства, мы смело и холодно отворачиваемся от него. Но символ не страдает в преисподней. Там его муки просто обозначены. Возьмем Иудучеловека. Молодого фанатичного парня из маленького галилейского городка, глубоко верующего в загробное воздаяние каждому по делам его. И открывающего Иисусу двери в вечное блаженство после короткого страдания, а себя обрекающего на вечные же страшные муки. Абсурдно полагать, что предание Христа Каиафе объясняется жадностью Иуды. Да он мог просто уйти с общинной кассой, положив в карман куда больше тридцати сребреников. Вот и приходится задуматься, кто, собственно, искупает вину рода человеческого – учитель или ученик? [Похоже, Андрис взял эту мысль у Борхеса, но забыл об источнике и принял за свою собственную]

Андрис умолк и втиснул книгу в щель на этажерке.

– Так что мы можем сказать после этой прогулки по аду? – сказал он после паузы.- Какие сделать для себя полезные выводы? Какой извлечь, как говорится, урок? А может мы сказать, что этому учреждению не хватает справедливости. И мы не имеем права доверить ему воспитательные функции, а вынуждены принимать спои меры, Андрис снова замолчал. Велько облегченно вздохнул.

И я кладу перо и вздыхаю, радуясь окончанию этой затянувшейся речи о преисподней, этой главы, да и всего письма.

Твой Андрей

P.S. Отвечаю на твой вопрос. Курский – какой-то чин то ли НКВД, то ли министерства юстиции 30-х годов. Идеолог системы устрашения и пыток для получения нужных показаний подследственных.

По непроверенным данным, Курскому принадлежит идея транслировать в камеру заключенного запись стонов и криков его истязаемых близких – похвальное понимание роли научно-технического прогресса в деле защиты революционных завоеваний. Подробнее о Курском можно прочесть в книге Абдрахмана Авторханова "Технология власти".

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

22-е декабря, Москва

Андрей!

Буде герои наши возьмут в привычку произносить протяжные комментарии к шедеврам мировой культуры да еще побуждать нас к пространным отступлениям о пророках, читатель заскучает, отложит в сторону наше произведение и скажет: "Нет, это не по мне. От такого чтения скисает молоко. Вы мне подайте прозу энергичную, динамичную, захватывающую!" Действия, стремительного развития событий ожидает читатель, а потому Андрис и Велько должны незамедлительно приступить к делу. Начало следующей главы застает их в разгар предсъемочной суеты. Рервик принял решение снимать грандиозный многосерийный исторический фильм – нет, цикл фильмов, объединенных идеей суда над тиранами всех времен и народов. Сейчас он озабочен подбором актеров для сюжета о Генрихе VIII, мрачном убийце великого Томаса Мора, а также множества своих жен и сановников.

Итак,