Дважды два — четыре

Георгиевская Сусанна Михайловна

Часть вторая. Дорога

 

 

1. Ингур

В этом году Сванетию постигло бедствие — трехметровый снег. Зимой дороги от Зугдиди, столицы Мингрелии, до Местии, столицы Сванетии, были отрезаны снежными заносами. Весна пришла поздняя, с землей, пропитавшейся холодными водами, с бурными разливами рек и едва пробивающейся из земли травкой. А трава вот как нужна была отощавшему скоту! Сванам не напасти кормов с альпийских пастбищ на такую долгую зиму. Ведь это малость — скосить траву, а как ее доставить вниз, к стойбищам? В Сванетии корм для скота волокут по каменистым склонам на санках с настоящими полозьями, потому что колесом телеги не одолеть такие крутые спуски.

…Июнь месяц, а снег еще только-только принялся таять. Не там, где он вечный и не тает никогда, а там, где зимний и уходит вместе с весной, превращаясь в горные потоки. И только Ингур — могучая река, на которой строится Ингургэс, — радовался поздней весне. От нее он стал еще полноводней, еще крикливее и страшней.

Суров и страшен Ингур. С обеих его сторон стоят горы. С гор стекают потоки. И все — в Ингур!

Над ним не склоняется дерево. Дереву не отразиться в воде Ингура. По Ингуру не сплавить плота, не пройти лоцману, не переплыть лодке.

С высоких склонов гор, по их отвесам, где лежит клочьями, узкими, странными запятыми еще не растаявший снег, бегут вниз выдолбленные людьми канавы, похожие на лыжни. Лесорубы сталкивают по этим канавам в Ингур огромные лесины — стволы деревьев.

Лесорубов не видно. Даже стука их топоров и то не слыхать. Не потому, что это далеко. А потому, что здесь — Ингур.

Ингуру все надо. И тишину тоже — ведь она его, Ингурова, тишина, и он ее превратит в рев. У горных отрогов есть дело. Они обязаны подхватывать пение Ингура, его бурление, вопли его нечистой совести…

Нечистой совести?

Да.

Ведь трудное это дело — срубить большие деревья, очистить их от веток и коры, выдалбливать канавы в горах и подтаскивать к ним огромные лесины. А что он делает, Ингур, с этими большими лесинами? Может, несет их в Зугдиди, туда, где бумажная фабрика?

Как бы не так!

Трудно вырасти большому дереву. Легко ли это — покрываться снегом каждую зиму, а потом отряхивать его каждую весну с веток? И греться. И распускаться. Почками. А потом листками. И шуметь. И лечиться дятлами. Давать приют гнездам. И ветру. Ронять желуди, если ты дуб. Шишки, если ты ель.

Нет. Нелегко это — опадать осенью каждым листком, образовывая лесную почву — перегной; пульсировать древесными соками, сочиться смолистыми каплями. И быть срубленным. И плакать древесными слезами. И шелестеть, упадая, каждым листком. И хрустеть каждой веткой, каждой древесной косточкой, и вздрагивать, прикоснувшись к земле головой — кроной.

Жить не всегда легко. Даже мальчику. А каково дереву? Ведь оно живет много лет — гораздо больше детей человеческих.

И кому-кому оно не дарит тепла и тени! Белкам. Птицам. Мху. И траве. Дерево — это много жизней, тысяча жизней, миллиарды жизней чешуек, тлей, зеленых клеток, из которых состоит лист.

И вот умерло. Порублено. Летит в Ингур. Летит очертя голову по этой канаве. Плывет?.. Ой ли? Как бы не так.

Ингур играет лесинами. И не то чтобы, играя, он их донес, куда надобно, дав смысл их жизни. И смерти…

Нет… Проволочет и вышвырнет на берег.

Только разве же это берег — вот эти облитые водой камни, огромные каменные зубцы, которые окаймляют Ингур?.. А как же сюда добраться человеку, обходчику, чтобы ухватить лесину длинным зубцом, прикрепленным к штанге, и опять столкнуть ее в Ингур?

Тут и там вдоль берегов Ингура валяются древесные стволы, похожие на спички.

Слизнет?

Нет. Пусть лежат. Он их только окатит, чтобы блестели, не забывались. Томись, мертвое дерево. Лежи на камнях, под снегом и водой.

Или вот: плывут стволы и раскачиваются на страшных и странных волнах Ингура, плывут до тех пор, пока не прибьются к какому-нибудь камню на середине реки… Одно дерево — один ствол, два, три, четыре ствола… И вот уж образовалась запруда — древесный затон. А Ингур прибивает к затону все новые и новые лесины. Горб лесин. Горб лесин! А вокруг древесного горба водопады, пена, бурление…

Но, может быть, Ингур разметет эти взгромоздившиеся друг на друга стволы своими могучими водами?

Как бы не так.

Вот новая лесина. Еще одна.

Долгий путь проделала по Ингуру, бедняга. Он ее бил о камни. Он напитал ее водой. Из сухого, доброго дерева он превратил ее в некачественный лес — в дерево с высоким процентом влажности. Нес. Бил. А может, лесина плакала? Кто знает? Может, она и плакала скупыми, мелкими слезами, истекла последней древесной кровью.

Доплыла до запруды и остановилась. Ну и что же?.. Кто о ней вспомнит? Разве что только директор Зугдидского бумажного комбината? (Нецелесообразный, мол, расход древесины.)

О лесинах пекутся директор бумажного комбината и мальчик-москвич, который смотрит из кабины забрызганного грязью маленького грузовика, направляющегося из Мингрелии в Сванетию, на это рассеянное по Ингуру добро.

…Водопады бегут с высоких гор. Падают так круто и неожиданно, что не успевают перевести дыхание. Странные речки — без вздоха и выдоха, без взгорбка, без тихой воды…

Перед тем как отдать свою влагу Ингуру, вода испаряется. Но тяжелое облако сделается дождем. А дождь — в Ингур. Все в тот же Ингур. В Ингур. Сюда стекают водопады, которые называют горными. Только на самом деле вовсе они не горные; они, Ингуровы водопады, — его добро, его собственность.

Туман — в Ингур. Дождь — в Ингур. Ключи — в Ингур. Реки — в Ингур. Речушка, еще речушка, и много, много разных худеньких, бледненьких ручейков, потоки, ручьи, водопады и даже вот эта влажная радуга — все в Ингур, все в Ингур. Он собирает их каплю за каплей, ведро за ведром.

Ингуру все надо!

А людям нужен Ингур.

…Вот и земля раскопана. Это переносят наверх проезжую дорогу. Наверх?.. Да куда же еще выше? Ведь дорога и так высока. Однако взяли и перенесли. Можно выше, раз над горами другие горы, и снова горы, и снова горы…

А вот и столбы. Видишь, мальчик-москвич?

Столбы… Не иначе как высоковольтные. А вот электрические экскаваторы…

Здесь строится Ингургэс — Ингурская гидроэлектростанция. Она будет самой высокой в мире.

Ее мощность — великая мощность! — миллион четыреста киловатт.

 

2. О жестяных ванночках

А грузовик все едет. Он едет и едет.

Во мглу. В расщелины, переполненные туманами. В этот воздух, пропитанный влажными испарениями.

Мы едем. Мы едем. Едем. Каждый день. Из Зугдиди в Местию.

Днем. Вечером. Ранним утром. А случается, ночью…

Хлеб. Ванночки. Ситец. Шелк. А соль?.. Да, конечно, конечно…

Соль, Печенье. Конфеты. Тетради. И туфли. Лакированные. На каблуках.

Худая дорога. Скользкая.

«…Я купил тебе туфли, мама. Они лакированные».

«Костя! Не говори глупости!»

— А будь она трижды нэладна, эта дорога. Мыло, а не дорога! — ругается дядя Карло.

«Лакированные. На каблуках. Ты придешь на работу: «Мне Костя привез. Из Местии. Скажите: зачем мне такие нарядные туфли?»

«Хорошо бы похлебать горячего супу. Хорошо бы высушить башмаки…» — может, об этом думали люди, когда прокладывали дорогу. Должно быть, самые простые мысли приходили им в голову?..

Ведь и дядя Карло, шофер, не думает о гигиене и пользе жестяных ванночек, которые везет в столицу Сванетии — город Местию. Он думает только о том, чтобы не буксовали колеса… И еще о том, чтобы не полететь в пропасть вместе со своим жестяным грузом.

А откуда берутся у людей силы?

Кто знает…

Думать об этом — занятие, недостойное мужей.

 

3. Дядя Карло

Как объяснить, что такое дядя Карло — шофер грузовой машины, которая курсирует каждый четвертый день по страшной, размытой дождями и таянием снега дороге от Зугдиди до Местии?

Что такое дядя Карло?..

Очень просто. Он — человек жизненный (так бы о нем сказала Екатерина Федоровна, соседка из их квартиры). Карло Вахтангович — жизненный человек.

Он не верит и ни за что не поверит, что можно вдруг, ни с того ни с сего, задуматься и задремать с открытыми глазами. По этому поводу он говорит: «Вэ-эселенький мне попался попутчик! Дэтка, дэтка, а ты, дэлом, не укачался?»

Дядя Карло — человек пожилой, а по мнению Кости, попросту старый. И все-таки он не верит, что есть на свете усталость. Не понимает, зачем человеку очки. У него острые глаза, он видит так же хорошо, как в молодости. Дядя Карло любезен, называет каждого «генацвале»… А с женщинами он обходителен, он уважает и почитает их.

Когда грузовик собирался отъехать от зугдидского гаража и дядя Карло получил наряд от молоденькой нормировщицы, глаза у него как будто застыли, сделались таинственно-заговорщицкие. Он достал из кармана конфету «Трюфель» и с удовольствием положил ее на стол перед нормировщицей. Потом обернулся… И рассмеялся. Выражение лица у дяди Карло было непонятное. Но, между прочим, по этому выражению можно было все-таки догадаться, что дядя Карло любит женщин. И что они его тоже любят. Не возражают против дяди Карло. И он об этом догадывается. И не может отвыкнуть от устаревшего понятия, что он, дядя Карло, красавец.

Когда грузовик отъезжал от базы, дядя Карло крикнул бабке-уборщице:

— Привэтствую вас, мамаша! Пламенно вас привэтствую!

И помахал ей рукой.

Он большого роста. Широкий в плечах. И лицо у него большое. И голова большая. Большая и красивая. Это одно из тех лиц, о которых принято говорить: «значительное лицо».

Волосы у дяди Карло курчавые, с сединой. Благодаря седине лицо его кажется еще смуглее.

Глаза насмешливые. С желтоватым белком, какой бывает у стареющих людей. Нос крупный, орлиный. У рта выражение насмешливой твердости.

Он хорошо поет. Поет не особенно громким голосом и раздувает при этом ноздри.

Поет он вот что:

Скройте скорбь и пэчаль. Крэпче горечи — гордость…

Помолчит. Еще помолчит… И ругается:

— Эх, чтоб им так и так… Это ж мыло, а не дорога!

И опять осторожно, медленно, будто вглядываясь в туманы, будто прощупывая лазейку среди туманов, едет вперед грузовик. Он едет и дышит натруженно. Вот-вот оборвется его дыхание…

А дядя Карло:

Нэ умрет ваше имя, Нэ умрет никогда. Ваше имя — о, сваны! Словно снэг вечных гор…

 

4. Пути-дороги

Вот на горе дом.

Похоже, чья-то большая рука смахнула все, что вокруг, огромной ладонью, и остался один пятачок. А на пятачке дом. И снег. И трава. И лошадь, худая и грустная, с продолговатой, склоненной к земле головой.

А вот в котловане разрытой земли и тающего снега крошечное дощатое зданьице… Кажется, оно сейчас уплывет, подхваченное черными потоками. Ан нет! Из трубы валит дым, на окнах занавески… Дядя Карло говорит, что это столовка строителей новой дороги.

Новой дороги? Ну, а как же будет со старой дорогой?

Очень просто. Ее затопит Ингур. Она ляжет на дно Ингура. Вся. И по ней потечет Ингур. И даст электричество.

И люди забудут о старой дороге.

Что ж поделать? Вся земля иссечена дорогами. Каждый шажок по земле — дорога. Опять дорога. И снова дорога.

Так разве ж это возможно — упомнить историю всех на свете дорог?

…Ущелье. Старик и ослик. Две едва приметно движущиеся фигурки: человек и его осел.

…А это?

Расщелины.

А это?

Скалы.

А это?

Яблоня. «Дичок» называется. Она провисла внизу, под колесами. Машина едет все вверх. И вот внизу остается крона цветущей яблони — чуть вздрагивающие, начавшие распускаться белые, снежные точеные лепестки.

Ну, а это?

Ущелье.

А это?

Ручьи.

А это?

Теснины.

А это?

Горы.

Горы, горы и горы…

Грузовик замедляет ход. Он дышит так тяжко, будто ему, грузовику, надобно перевести дыхание. Пора бы!.. На дворе ночь.

И земля — она тоже будто дышит жарким дыханием.

— Это ключи Боржоми, — объясняет Косте усталым голосом дядя Карло.

Ясно: боржом горячий, от него идет пар. А от гор — холод. Ведь горы — это снега и льды… Оттуда, с края земли, бежит их снежное дыхание… Снега не видно. Но слышно — он тут, где-то близко, за этой изгородью, за грудой вон тех камней, вон там, в черноте ночи… А боржом, — он из сердца, сердца земли, оттуда, где живет лава.

Ну, а это?

Фонарь. Такой, как бывает в Москве. Фонарь раскачивается на ветру.

А это?

Много бисерных огоньков.

А это вмятина.

Что?

Очень просто. Вмятина. Огромная вмятина между высоких гор, меж горных цепей, меж горных дыханий, между небом и льдом. Между льдом и землей.

И вот на ней — мачты.

Какие такие мачты?

Каменные. Как деревья без крон… Вместо крон у них лунки окошек.

Башни!

В неясном свете полумесяца выступает их бедный орнамент… Каменный орнамент на каменном дереве. На каменном стволе… Словно ногти на огромных каменных пальцах, поднявшихся от земли к небу.

Стоят иззябшие, тихие, стараются вытолкать из каменной своей памяти, что когда-то их населяли люди. Великаны, козы и сторожевые собаки…

— Что же, что же это такое, дядя Карло?

— Не узнал, дэтка, Мэстийские башни?.. Мэстиа. А вот чайная. Вылезай, Костья. Привэтствуем. Гостем будь.

 

5. В чайной

Пахнет хлебом, мясом… И тёсом — это от стен. Стены из толстых лесин, неоштукатуренные. А вдоль стен удивительные картины. Без рам. Обыкновенная чайная: у входа собака, а у низкой стойки буфетчица.

Но как только Костя и дядя Карло вошли в этот обыкновенный дом, как только переступили порог этой комнаты, залитой ярким светом электрической лампы, и буфетчица увидела Костю рядом с дядей Карло, она вся просияла… Вышла навстречу, спросила, сверкнув улыбкой:

— Шалаев Константинэ? — И не дождавшись ответа: — Марион Гордавадзе.

И тут же заговорила о чем-то с дядей Карло громко, гортанно и радостно.

Поставила перед ними тарелки. Движения неторопливы, а на лице какое-то безмятежное, особенное выражение, словно женщина переполнена изнутри равновесием, довольством.

Мальчик смотрел на нее, на ее движения — такие легкие, — на оживленный блеск ее глаз, на эти руки с закатанными рукавами и ямочками около локтей, на очень черные, очень гладко и просто зачесанные волосы женщины. Смотрел в лицо ее, выражавшее сияющий покой, и первый раз в жизни ему пришло в голову, до чего не похожи между собой люди и как по-разному бывают счастливы и несчастны они. «Что она знает такое, чего не знаю я, моя мама, дядя Карло?»

Ей было примерно столько же лет, сколько Костиной маме… И стоило ему подумать об этом, как мама тотчас же встала перед ним. Костя услышал ее стремительные шаги, ее короткий смех…

А буфетчица, хозяйка чайной, поставила между тем перед ним стакан чаю. Стакан был в розовом подстаканнике из пластмассы, чай горячий и сладкий.

— Учительница химии тебя ждет-ждет. Просила, когда приедешь, сразу тебя привести… Она ждет, очень ждет…

И Костя сразу поверил этому. Он понял, что в этой маленькой незнакомой Местии его и на самом деле ждала какая-то учительница Жужуны… Ждала и, может, о нем беспокоилась?

Хорошо в чайной. А какие удивительные картины на стенах!.. Но Костя не стал разглядывать их — он смотрел на женщину. Хозяйка переполняла чайную звуком шагов, мягко переступала по дощатому, выкрашенному охрой полу маленькими ножками, обутыми в красные туфли… Вот поставила перед дядей Карло вторую тарелку с жирным мясом, мелькнула обнаженными руками возле самого Костиного носа. Принесла пиво для дяди Карло и опять замелькала руками около Костиных глаз, мягко подняла руку, налила пива дяде Карло…

И Костя понял, что разглядывает ее. Он удивился этому и почему-то устыдился себя. Но ведь никто не видит, о чем думает человек. А то что бы он делать стал?..

Не успел он как следует устыдиться и додумать до конца то, что ему думалось, как она опять прошла мимо. И он опять почувствовал колебание ее платья, обдавшего его душистым ветром.

Он ощущал ее тепло, как ощущают тепло печки. Все вокруг — и рядом, и дальше, там, за пределами чайной, — стало ею: ее живым лицом, ее взлетающими бровями, ямочками на круглых ее локтях…

Это был совсем новый мир, названия которому он не знал, — мир, в первый раз и лишь слегка ему приоткрывшийся, и осчастлививший его, и согревший его.

На Марион Гордавадзе были наколка и белый передник, как на любой подавальщице в столовой. Но на тех — они всего лишь форма. А на ней… на ней это был красивый наряд. Наколка на корону похожа. Передник сильно крахмальный. И шуршит…

Она ходила мимо, выражала почтительность и к дяде Карло, и к нему, Косте, даром что мальчик. Что же такое было это новое чувство, непостижимое, дающее разгон любому твоему помыслу, дарящее веру в себя? И улыбку оно дарило, и обманчивую к себе самому уважительность.

А ведь небось и она чья-то мама. Ведь тоже мама небось? Ну конечно, обыкновенная мама, как и все. Но ведь она такая счастливая! И, наверное, очень счастливыми были ее сыновья и дочки.

И, словно желая уйти от вопросов и тревог, которые одолевали его, он принялся разглядывать картины на стенах чайной. Странные женщины. Головы их повязаны платками, как у монахинь. Цветные платки чем-то напоминали разноцветные шлемы. Из шлемов-платков выступали худые лица.

Синие глаза женщин глядели на солнце. Они были повернуты в сторону густой и тугой синевы неба. Печально и аскетически выглядывали из-под косынок узкие лбы. Нежными были овалы их лиц, неподвижных, продолговатых, словно застывших в глубокой задумчивости.

Эти женщины были как мысль, как что-то, до чего невозможно дотронуться. А она, буфетчица, пролетала мимо, улыбалась, шуршала платьем… Хоть ей и было примерно столько же лет, сколько маме, но ничего в ней не было от первой желтизны осеннего листа, ничто в Марион Гордавадзе еще не было тронуто первым раздумьем осени.

Проследила за Костиным взглядом, увидела, что он рассматривает картины, улыбнулась и вдруг сказала небрежно, как говорят экскурсоводы в музеях:

— Сын, Гордавадзе Георг.

— Ее сын, понимаешь, только что из Парижа вернулся, — отхлебывая из стакана большими, медленными глотками темное пиво, объяснил Косте дядя Карло. — Сын у нее художник… Выставка… Понимаешь?.. А это он матери подарил, — говорил он, прожевывая хлеб и указывая Косте взглядом и большими своими бровями на картины без рам. — Георг и в Японии был, понимаешь?.. Он каждый год приезжает в Сванетия. Сванетия, а? Ему мастерскую дали в Тбилиси, живет в Тбилиси, но каждый год приезжает в Сванетия.

Небо над цветными платками длинных, как местийские башни, женщин было налито неподвижною синевой. Без облачка. Будто синий колодец.

— Сванетия! — отхлебнув пива, сказал Косте дядя Карло. — Сванетия?! Понимаешь… А?..

 

6. Ночная Местия

Да и как не понять — Сванетия.

А это удивительное, ни на что не похожее — ее столица, ночная Местия… Костя думал, она большая, ан нет. Крошечная. Как ладошка.

Местия — это не только улица, площади и дома, и вот этот один-единственный сад посредине города, и вот это кладбище, по которому бродит щетинистая диковатая свинья с поросятами…

Местия — это горы. Значит, выходит, что, маленькая, она необъятна. Ведь сколько бы ни застраивали ее, всех гор не застроить.

За горами будут другие горы, и снова горы, ближние, дальние, справа и слева… Так разве ж в силах человека застроить снег, лед и то давнее, древнее, где плато, и где оползни, и где горные духи — дэвы?.. Ведь живут-то они и в воде и в воздухе. А высоко в горах — мать дэвов. Она ни разу в жизни не расчесывала волос. А Ноги у нее, говорят, каменные. А в руке — четки.

На горах — башни. Сколько их? Одна, другая…

А как туда взобрались люди? Как втащили на гору эти большие камни?..

Пройдет время… И может, не останется здесь ни единого дома, ни единого человека… А башни будут стоять. Исчезнут только тогда, когда исчезнут самые горы. Потому что они — часть гор. Ведь бывают стражи пустынь. Так почему бы не быть стражам гор?

Земли здесь мало. Край горный. Бедный край. Голодный для человека. И коз. И овец.

Ну, а поскольку земли здесь мало, Местия брызнула вверх квадратиками вспаханных полей. Нот и выходит, что башни забрали у города часть земли. Но ведь они как бы сердце этой земли, душа ее — сама Сванетия.

Усталый, он объезжает Местию, дядя Карло, чтобы показать ее мальчику Косте.

…Ночь. Над Местией, ясное дело, звезды. Обыкновенные. Как повсюду…

А где Костина? Как ее?.. Северная. Нет, Полярная…

«Скажи-ка, смотрит ли на тебя сейчас моя мама? Похлопочи перед ней за меня, пожалуйста… И еще, пожалуйста, сделай так, чтобы она не была одна. Пусть сидит, пьет чай. И вдруг: «Нину Сергеевну к телефону».

Или лучше вот так: пусть уж он сразу постучит в дверь.

«Войдите!»

«Здравствуйте, Нина Сергеевна. Ну?.. Как дела? А как самочувствие? Есть известия от Кости?»

А мама… (Нет, этого он, Костя, представить себе не может, не знает, что скажет мама.)

«Ну что ж, я вижу, дела неплохие», — ответит маме Юрий Аркадьевич. И поставит на пол — чего бы такое ему поставить на пол? — утюг или новый кактус. Или эмалированный таз — у них давно прохудился таз для мойки посуды.

Ставит таз, а глаза у Юрия Аркадьевича как будто бы хотят сказать маме что-то, чего он сам сказать не решается.

Ну, а можно, конечно и так.

Стук в дверь. И Полуэктов говорит: «Здравствуйте. Да, между прочим, Нина Сергеевна, чтоб не забыть… Я завтра плачу за квартиру. Вы не потеряли, часом, своей квитанции?.. Я, понимаете, вспомнил, что о квартире и свете всегда заботился Костя…»

Или вот как.

Пьет чай. Читает. Лицо хорошее, спокойное — одним словом, обыкновенное… Перелистывает страницы, прихлебывая очень горячий чай и торопливо отщипывая хлеб.

Вот и все примерно…

Нет… Не все! Пусть она распахнет балконную дверь, а ты давай повисни над самой головой моей мамы, над ее коротко остриженными волосами! И ладно уж, так и быть: пусть она закурит и запоет про ослика. А ты — свети! Свети и свети. Над нею, над нашим домом, над нашей комнатой…

— Утомился? — спрашивает задумавшегося Костю дядя Карло. — Ну что ж, сейчас поедем к учительнице. Велела, чтоб у нее ночевал… Нэт! Нэ надо «спасибо». Ты — гость. Я привэтствую гостя. И обещал Бо́рису…

 

7. Учительница Жужуны

Она сидела в хлеву и доила корову. Одетая в длинные темные одежды, большая, тяжелая и широкая, пристроилась на маленькой скамье посреди хлева и, засучив рукава, чуть наклонив вперед голову в черной, какой-то монашеской косынке, задумчиво глядела в зыбкую полутьму. Полутьма хлева была переполнена уютным хрупаньем. Из всех углов тянуло чьим-то сонным теплым дыханием. И кто-то очень счастливый и бездумный белел лохматой шерсткой. Коза!

Учительница не засуетилась, когда увидела на пороге чужого мальчика, не привстала навстречу ему, не поздоровалась. Она даже не спросила: «Ты Костя Шалаев?» А только повернула к нему навечно опаленное солнцем лицо в тончайших морщинах и вся просияла своим широким тяжелым лицом. И сразу же сделалось видно и понятно само собой, что учительница ждала его, может быть, очень даже ждала и беспокоилась о нем. Она знала: он — Костя Шалаев. Потому что ждала Шалаева Костю, брата Жужуны, а не какого-нибудь другого мальчика.

Когда она улыбнулась Косте сомкнутым ртом, он подумал, что никогда не видел такой молчаливой искренности и полного равнодушия к тому, как выразить свою радость.

Подняла ведро с молоком, и сделалось видно, что ее ноги обуты в черные мягкие тапки. Толкнула двери, пошла на кухню.

Потрескивала печка-времянка, отбрасывая на некрашеный кухонный пол красноватые отблески. Пол был свежо и чисто вымыт. Не иначе, как его мыла учительница. Конечно, она! Он еще совсем влажный, только-только стал просыхать.

— Садысь, — сказала учительница.

И стало понятно, что по-русски она говорит напряженно и плохо. И может, поэтому не хочет говорить много. А может, потому, что у нее такой молчаливый характер?.. А может, потому, что она учительница химии? Зачем же ей говорить? Ее дело — опыты, а не долгие разговоры.

Оглядела Костю. Всего — с головы до ног. Набрала в кастрюлю воды, поставила кастрюлю на раскаленную печь.

…Тихо звенела дверка печи, трещали поленья и щепки, рассказывая что-то свое о жизни огня.

Улыбаясь сомкнутым ртом, учительница принесла большой эмалированный таз, мочалку и мыло.

— Ноги мой. Ноги мокры. Ботынки дай.

Он принялся застенчиво расшнуровывать мокрые шнурки своих заляпанных грязью башмаков. И тут — то ли терпенье у нее лопнуло, то ли она испугалась, что он простудится, если будет так долго сидеть в мокрой обуви, — учительница живо присела на корточки и, склонив полное большое тело в черных одеждах, стала быстро его разувать.

— Что вы! Зачем! — в ужасе завопил Костя.

Она не слушала. Она спокойно его разувала.

— Носки снымай.

Сглотнув, он принялся стягивать насквозь измокшие носки.

Ушла в комнату. Возвратилась оттуда с парой сухих носков и большими мужскими туфлями. Не поднимая глаз, он робко перебирал пальцами в теплой воде.

Она деловито нагнулась и потерла Костины ноги мочалкой. Стояла склоненная и терла мочалкой ноги взрослого малого. Терла их молча, как моют ноги трехлетнему…

— Спасибо… Не надо, пожалуйста!.. — молил Костя.

Она даже и не взглянула на него, продолжала орудовать мочалкой, не теряя своей величавости.

Вскочил бы, но страшно ее забрызгать! Удрал бы — так ведь обидится! Что же это такое?! А может, это обычай здешний — мыть ноги всем приезжающим мальчикам?

Он смотрел сверху на ее черную, траурную косынку, на темный лоб. Ее склоненное большое тело выражало покой.

— Сиды! — сказала учительница. Окатила Костины ноги водой из кастрюли и подала ему лохматое полотенце.

Он молча вытер ноги и переобулся.

Полыхая одеждами, концами прозрачного, накинутого на плечи темного шарфа, которым было небрежно охвачено ее горло, она продолжала деловито хозяйничать. Вылила грязную воду, ополоснула таз, вышла на улицу, принесла аккуратно вымытые Костины башмаки, поставила их на пол у печки, и все это спокойно, с достоинством… Вот бросила в эмалированный чан Костины рваные грязные носки, залила их теплой водой. Вымыла руки, принялась неторопливо чистить картошку, и все это — даря его тихой улыбкой.

В кастрюле закипела вода, учительница опустила в кастрюлю мясо, потом картошку. Она делала свое дело, не глядя на Костю. Но он чувствовал тепло ее близости, знал, что она добра… И любит его. За то, что он Костя Шалаев.

Он был так перевернут, что, право, в пору было заплакать. Разумеется, он не сделал этого, но, если бы он заплакал, она бы, видно, только вздохнула, не оглянулась.

— Натэла! Натэла! — позвала учительница.

Приоткрылась дверь. В дверной щели показалось лицо не то девочки, не то мальчика лет пятнадцати, очень белое, с остреньким подбородком, какой бывает у котят. Вокруг лба этой не то девочки, не то мальчика торчали каштановые вихры, подхваченные узкой лентой. Не иначе, как здесь, в Сванетии, мальчики носят ленты.

Прищурился (или прищурилась), поглядывая на Костю, и, не сказав ни слова, громко захохотал.

— Он очень дикий и не учтиви, Натэли, — сокрушенно сказала учительница. — Ничего не могу поделать… Поздни ребенок, я его сильно избаловал… Он — ничего… Он лыжник. Он мастер спорта. Он и в Тбилиси был… Обещают даже послать в Москва…

На слове «Москва» опять приоткрылась дверь и снова выглянуло из дверной щели лицо юного мастера спорта. Синие глаза в упор, не мигая, насмешливо и нагло поглядели на Костю.

— Здравствуй, — сказал он растерянно.

Не ответив, мальчик — нет, девочка, все же девочка, захлопнула дверь.

И снова за дверью раздался («Погоди-ка! Ты у меня схлопочешь!») смех. Очень нахальный и очень звонкий.

 

8. Сверчки

Так вот какова она, чужая жизнь. Жизнь незнакомой семьи в этой Местии, о которой он раньше никогда и не слыхивал. Вот какова она, внезапно схваченная, подсмотренная, неподготовившаяся.

Он засек ее в самом ее разгаре. Так вот, оказывается, как здесь люди живут.

Вот муж учительницы — учитель. Сидит у радиоприемника. Музыка бежит сюда откуда-то издалека. Откуда? Этого Костя не знал. Не английский язык. Должно быть, из Франции. Может, из самого Парижа. А французы и знать не знают небось, что их песенка добежала до города Местии, к подножию вот этих башен, которые едва виднеются из окон в темноте. Во мгле угадываются они, во мгле… Темнее темного неба. Горы возвышаются одна над другой — странные, с округлыми, мягко очерченными вершинами. Лунный свет обливает деревья у дома и привязанную к дереву козу. Козья голова очерчена сияющим голубым кругом.

Учитель сидит в мягком кресле, читает английскую газету. Он одет в куртку. На ногах у него домашние шлепанцы. Его белокурые волосы гладко причесаны. Держит газету ухоженными руками, а на безымянном пальце учителя два кольца: одно обручальное, а другое с зеленым камешком. А на стене — оружие: кинжалы кривые и короткие, кинжалы длинные, в серебряных ножнах. Стена перед мужем учительницы вся сплошь увешана оружием. И рогами туров.

На тахте — ковер. На стене — ковер. Буфет полированный, точь-в-точь как у Юлика в Москве.

А как доставили этот буфет наверх, в горы? Очень просто: ехал, ехал — доехал. И встал тут. А чего же особенного? Дом как дом. Большая теплая комната.

Так вот как, значит, здесь люди живут. Сидят по вечерам в комнатах, надев вот эдакие шлепанцы, и читают разные иностранные газеты. И вот как сдержанно и вежливо улыбаются гостю, и вот как учтиво приподнимаются навстречу ему…

Учитель моложе учительницы. Удивительной она кажется рядом с ним, в своей черной одежде, в своем широком черном балахоне.

Собирает на стол. Платье колышется вокруг больших и сильных ног… Носятся следом за нею, вот эта черная юбка, плывут складки, кружат над мягко ступающими ногами.

Так вот как здесь люди живут! Хорошо и обыкновенно. Только разве подсмотришь, разве подслушаешь, любят ли эти двое друг друга, и разве догадаешься, о чем они друг другу наедине говорят?..

Из кухни в комнату тянет теплом и вкусными запахами. Звенит посуда. А она, учительница, словно большая черная птица. Но лицо до того человеческое, доброе, мягкое, с широко расставленными синими глазами…

— Натэла! Натэла!

Не отзывается. Не иначе, как он и на самом деле уж очень дикий, этот Натэла!

«Парле муа де ламур», — бормочет радио, вплетаясь в тихое мычание коровы и блеяние овцы.

— «Парле муа де ламур», — рассеянно подхватывает учитель, который, если верить стенам его комнаты, любит и неплохо умеет убивать туров.

Здесь все и обыкновенно и удивительно. И эта шкура, и гудение печки на кухне, и эта словно бы не всамделишная, а выступившая из сказки большая рука с серебряным блюдом, и эта улыбка.

А там, за окном, — горы. Горы и горы. Ничего, кроме неба и гор.

Уютно. Тепло. Очень хочется закрыть глаза и уснуть. Он дремлет. Тысячи неслышных сверчков принимаются верещать из углов, рассказывая обо всех домах на земле, где мир и покой.

Но в Сванетии нет сверчков. В Сванетии сверчков не бывает. В Сванетии — горы. Вот они, за окнами: гора над горой и опять гора.

В Сванетии нет сверчков. В Сванетии — козы. И дикий кабан. Форель и ослик. А сверчки здесь не водятся. Они любят тепло, сверчки. А какое особенное тепло Может быть в холодной горной стране, самой высокой в мире, самой близкой к небу, звездам и месяцу?

— Ну вот, ты собралась его кормить, а он спит! — слышит Костя насмешливый голос учителя.

 

9. Ночь

Его уложили спать в летней комнате. Здесь стояли четыре большие никелированные кровати, покрытые стегаными одеялами. Видно было, что комната необжитая, что давно лежат на кроватях эти крахмальные простыни и что давно никто не ходил по натертому полу.

Два окна. В окна глядятся горы. А у подножия гор что-то плоское, не иначе — берег Ингура. В тишине комнаты, в тишине дома слышится равномерное дыхание реки.

Там, за окнами, — выбивающаяся из земли травка, площади, дощатые тротуары, кустарник. Там, за окнами, — царство прозрачного воздуха и больших дальних звезд.

…Последняя ночь отделяет его от Жужуны. Завтра утром он уже будет в селении Калё. Завтра из обыкновенного мальчика Кости он сделается «досточтимым братом».

Оторвавшись от темной стены, взметнулась бабочка с крыльями, большими, как простыни. На свежеокрашенный пол от ее полета ложатся длинные бархатные тени.

…Колхоз Калё, где Жужуна, высоко в горах. Там луга, которые так красиво зовутся в учебнике географии альпийскими лугами. Там лед, он старый. Ему много столетий; камни на этих льдах зовутся моренами. За это время разрушались стены домов, воздвигались новые стены… Были войны, реки меняли русла, а лед все жил, жил…

Завтра он, Костя, увидит селение Калё.

Не спится… В столовой во время ужина он чуть не заснул, а сейчас отчего-то не может спать.

Отчего он не спит? Кровать мягкая, простыня прохладная, одеяло пухлое. Зачем он подпер подбородок ладонью, как будто боится опустить голову на подушку?

Что-то тихонько звенит за стеной. Должно быть, моет посуду учительница. Задребезжала ручка ведра. Так и есть: не спит хозяйка на кухне. А вот и дверь потихоньку скрипнула. Скрипнула дверь, и в комнату прорвалась узкая полоса света.

— Не спышь? — спросила учительница. — Тебе страшно? Хочешь, я посижу?

Мягко ступая большими ногами по темному полу, учительница подошла к кровати, оправила одеяло. Оправляя его, наклонилась к мальчику. От ее больших рук, от ее большого черного платья, от ее черной шали потянуло нежностью, которую он не знал, но будто видел когда-то во сне, когда был маленьким.

Его мама носила короткие платья. И волосы у мамы, как у Натэлы, короткие. После умывания мама их встряхивала, как Костя, и от волос летели брызги.

У мамы не было больших, теплых и добрых рук. Мама никогда не спросила бы взрослого Костю: «Тебе не страшно?» Никогда вот так не подошла бы, не оправила на нем одеяла, не положила бы ни с того ни с сего руку ему на голову.

А может, есть на земле шестой материк? Материнство? Когда-то давно он жил на этом дальнем материке. Перебирал короткими ножками, обутыми в вязаные башмачки, по теплым коленям мамы, трогал ладонями мамину щеку, цеплялся за ее юбку, когда учился ходить… И все-таки его молодая красивая мама была не то мама, не то мальчишка.

И, радуясь и удивляясь, он понял всю меру света дважды открытого им сегодня материка.

Здесь все другое. Это — Сванетия… Ясно!

«Женщина могуча… Недаром Землю и Смерть называют женщиной, как наших матерей».

Стало быть, каждое слово — правда в письме дедушки Гасвиани… Ведь раньше, до приезда в Местию, он, Костя, был человек совершенно темный и ничего такого не понимал.

— …Способный, такой способный, — услыхал Костя и понял, что это учительница рассказывает ему про Жужуну. — Он такой хороший, такой спокойный. Я тоже хотела быть научный работник, а стала учительницей. Не могла без Сванетии. Он способный, как Мария Кюри. Он будет как Мария Кюри.

Она говорила, и Косте казалось, что светится даже мягкий голос ее в темноте комнаты.

— А почему у вас платье черное? — ни с того ни с сего спросил Костя. — И платье, и косынка, и шаль?

Она удивилась.

— Это траур, Константинэ, разве ты не знал? У нас носят траур, когда умирает близкий. Это траур по брату. Он умер два года назад. А в Москве у вас разве не носят траур по тем, кого любил?.. Ты из Кахетии, — сказала она, помолчав. — Мы знаем, ты был в Кахетии, зарабатывал для сестры. Глупи. Ты мальчик. Секретарь Тэлави сообщил в райком Местии, что ты работал, Константинэ. А потом попал в наводнение. Нам сказал Бо́рис. Сегодня утром в школу позвонил Бо́рис… Трудно было тебе? — Она вздохнула. — Ты заслужил сестра. Он теперь тебе настоящий родной сестра. Помнишь вашу сказку — я люблю эту сказку — про сестрица Аленушка и братец Иванушка: «Выпей меня», — говорит речка; «подвяжи меня», — говорит ветка… Тебе трудно было, Константинэ… Ты спи, спи…

Она говорила так тихо, что он не слышал, а угадывал слова ее. Подоткнула со всех сторон одеяло. Ушла. Устала, видно. Да и как не устать? Стирала, мыла полы, доила корову, собирала на стол, кормила-поила чужого мальчика. «Он очень способный. Он — как Мария Кюри…»

Дверь закрылась… Намаялась, пусть отдохнет. Все спят. Дремлет коза, привязанная веревкой к дереву, что у порога Дома. Стоит неподвижно, опустив голову. Над ней ночь, небо в звездах и блекнущий, уходящий в небо серп полумесяца.

Спят коза, корова, деревья, башни, а мальчик не спит. Не уснуть мальчику.

 

10. Братец Иванушка

«Тебе было трудно, Константинэ…»

Может, и трудно, только он об этом не знал, не успел задуматься.

…Длинной была дорога Кости Шалаева от Москвы в Сванетию. Длинной. И вся в дождях. Уж такая выдалась нынче дождливая весна в Грузии. Очень много дождей. Дожди были легкие, косоватые, тяжелые и обложные…

Но легкие — раз-два! — становились ливнями, колошматили по крышам автобусов; тяжелые плевали в крыши домов, пропитывали землю… А все вместе испарялось и образовывало туманы — сплошное, густое облако, теплое, душное. Дожди дремали на крышах, блестели в воздухе струями, струйками. Они жили в листках. Когда дождь затихал, хотя бы и ненадолго, с каждого дерева летели вниз дождевые капли. Над деревьями взвивались туманы… И опять дождь. Дожди без радуг. Без радостного света, без оправляющейся после дождей травки.

Вся земля стала лужей, сделалась выступившим из берегов озером, превратилась в разливы рек… Мокрые Костины башмаки — это был дождь, его непросыхающая рубашка — дождь, дождь… А у аистов только и было дела, что отряхивать перья.

…Костина первая в жизни работа слилась с воспоминаниями о дождях. Дожди рассекали день надвое: утренние дожди и дожди вечерние; они скрывали вершины холмов Кахетии, загоняли людей под крыши.

Его Грузия — Грузия Кости Шалаева — была облита ушатами, ведрами, реками беспросветного, неиссякающего дождя. Ему было от них не укрыться. Потому что сейчас укроешься, а что дальше?

— Ты откуда? — спросила девушка, печатавшая на машинке.

— Из Москвы, — сказал Костя.

— Тот самый мальчик, который едет в Сванетию за сестрой?.. Решил подработать в Кахетии?.. А разве в Москве у вас работы нет?.. Чудно́!.. Вон завод. Да нет же, гляди: посредине парка.

…С тех пор как Костя выехал из Москвы, ему много раз приходилось слышать «чудно», или «врешь», или «заливаешь».

Иногда невысказанные эти слова светились в глазах людей, в жесткости их удивленных взглядов…

Часть Грузии, что звалась Кахетией и где, как он вообразил, пролистав справочники, очень легко было подработать, не маленькая Сванетия, где ждали Костю.

Когда, подряжаясь на винный завод (кстати, ему тотчас же отказали), он попробовал объяснить, что едет в Сванетию за сестрой, и показал директору письмо от дедушки Гасвиани, Костя вдруг догадался, что история с Жужуной выглядит попросту глупой сказкой.

Людям, для того чтобы слушать, надобно время. Для того чтоб услышать — терпение и доброта.

Что было делать? Но ведь Жужуна-то живая и настоящая…

Это не он придумал Жужуну!

…Завод эфирных масел, выжимавший масло из лепестков роз (поди знай, что в розовых лепестках есть масло!), стоял посреди большого темного парка. В парке дремали влажные от дождя деревья, вдалеке угадывались холмы, а по обе стороны парковой, залитой асфальтом дороги тянулись плантации роз.

На заводской площадке рядом с цеховым мастером, у ног его, были розы. От мастера пронзительно пахло розами. Тусклый свет электричества освещал горы розово-красных головок. Кое-где они были прорезаны зубцами зелени. Из зубцов выклевывались увядшие венчики. Вопль розово-красного цвета! В одном-единственном лепестке два, а то и три совершенно разных оттенка красного. Головки роз кипели в чанах. Там они становились желтыми, похожими на бумажное месиво. Месиво клокотало, над ним стелился одуряющий тошнотворный запах…

Запах бесчисленных розовых лепестков смешался с усталостью Кости, с ощущением мокрой обуви и страхом перед первой в жизни предстоящей ему работой… А розы знай себе пружинили под Костиными ногами. Он направлялся к мастеру, ступая на красные венчики и осыпавшиеся лепестки, устлавшие заводской пол…

— Ну что ж, — сказал ему русский мастер, — ты, погляжу, энергичный молодой человек… Мне звонил комсомольский секретарь из Тэлави… У нас аврал. Тебя мне только и недоставало! Ну ладно… Имей в виду: сбор завтра в пять утра… Если, конечно, будет погода… Давай посиди пока… Как-нибудь на ночь пристрою, а там посмотрим.

И, взмахнув рукой, он небрежно указал Косте на чудовищную гору из розовых лепестков. Мягкая, как перина, она осела под Костиной тяжестью. Он зажмурился, уронил щеку на руку… Приторный запах смешался с усталостью, шумом дождя и легким ознобом… Костя уткнулся лицом в лепестки роз. Он спал.

…Хрясь! С легким стуком отламывались от стеблей головки цветов. Хрясь, хрясь, хрясь!..

Костя с завистью поглядывал на ловкие руки девочек и осторожно, бережно обламывал красной розе головку.

— Эй, малый!.. Ты что, уснул? Давай жми!

Хрясь! Хрясь! Хрясь!

…У него теперь была одна цель, одно дело — рвать, рвать, рвать эти розовые головки, рвать розовые головки, рвать розовые головки… Если когда-нибудь он увидит в вазочке розу, он отвернется… Нет! Он немедленно оторвет ей голову.

Розы колются, царапают руки. Они объявили Косте войну. Он тоже объявил им войну… Они уже больше не защищались. Они нападали.

Руки исколоты, кровоточат. От плантации, от одежды, даже от тряпки, которой он обтирал со лба пот, шел тонкий и острый запах. Этот запах смешивался с вихрем красок, с оттенками розового, которого нет на земле, который и выдумать невозможно…

Ребята в соломенных шляпах шагают каждый по своему ряду, рядку, аллее, аллейке. Смеются, шутят, переговариваются.

Он один, разомлевший на солнцепеке, блестя очками, с носовым платком на макушке, старательно завязанном узелочками со всех четырех сторон, не понимая ни слова, плывет вдоль ряда, ничего не видя, не оборачиваясь…

Как больно рукам! Как сухо во рту! Какая охота напиться!..

Он работал медленнее других. Зато когда все уходили домой пообедать, Костя неутомимо шагал, шагал и шагал вдоль своего ряда, обрывая головки роз… Но дойдешь до конца аллейки — и чудо! — на кустах, которые ты только что обобрал, все новые, новые розы…

Подъезжают тачки. К ним подтаскивают мешки. Поскрипывая, тачки везут к заводу розовые головки. На вес.

Вся земля усыпана розами. Она тонет под ярким покровом алого, красного, багрового, светло-розового… А они — эти чертовы розы, — они не сдаются, нет! Продолжают вспыхивать тут и там… И сколько их ни обирай, они снова глядят сияющими розовыми глазами из зелени кустов.

Поля, холмы, дороги, не охватимые глазом, — все в розах! Оберешь кусты, присядешь на минутку, чтоб отдохнуть, а за это время ветки кустов опять покрываются розами.

Ночь придет… Но и ночью, во тьме, они будут цвести бесчисленным количеством розовых точек, бутонов, венчиков. Пока он спал — страшно было подумать! — розовые кусты зацветали опять, опять…

…Когда после работы он уходил в общежитие, состоявшее из нескольких коек в комнате для гостей, Костя так уставал, что не мог уснуть. Он сидел на ступеньках пустого дома, подпирая щеки ладонями, осоловело глядя вперед.

А свет фонаря ложился на желтоватые, вздрагивающие от движения листвы асфальтированные дороги парка.

…Сто четыре рубля!

Немыслимо, невозможно… Он победил, а?.. Заработал, а?.. Теперь он, Костя Шалаев, будет всегда побеждать! Обязательно побеждать…

Прорвался сквозь темноту ночного пустого парка… Заработал на два билета — себе и Жужуне… Больше того: из Кахетии он может теперь долететь до Зугдиди — столицы Мингрелии. А уж оттуда до самой Сванетии — хоть автобусами, хоть самолетами…

Ай да Костя! Ай да Шалаев! Валяй. Вперед!

Посадочная площадка.

— Ты куда отправляешься? — спрашивает Костю от нечего делать взрослый парень в форме летчика.

— В Сванетию.

— Быть нэ можэт!.. Я — сван. Лично я. Понымаешь?.. В Сванэтии у меня мамаша. А у тэбья?

— Я за сестренкой еду.

— А сколько сэстренке лэт?

— Шестнадцать.

— Разрэши прэдставиться. Гогиа, — сказал летчик, щедро протягивая Косте прямую ладонь. — А в каком примэрно она у тебя сэле?.. Или, может, в Мзстии?..

— Нет. Не в Местии. Она из селения Калё.

— Быть нэ можэт! Из сэления Калё, говоришь? Нэт! Ты врешь.

— И не думал врать! — удивился и обиделся Костя.

— Видышь ли, я сам из Ушкула. Это недалеко… Наш дед, понымаешь, и наши дядья — все мы с висшим образованием. У нас только один-единственный со средним образованием… А между прочим, она у тэбя красивая?

— Кто?

— Сэстренка.

— Красавица!

— Всэ мы с висшим образованием, — увлеченно продолжал Гогий. — И всэ солидные спэциалисты… Нэ вэришь?

— Почему ж не верить? Я верю… Только при чем тут образование?

— Нэхарашо говоришь! — пристыдил его Гогий. — Все ж таки очэнь важно, какая сэмья… Постав чэмодан. Устанешь. — И он предупредительно выхватил из Костиных рук чемодан. — Друг! А почэму он так крэпко воняет розами?

— Мне женщины положили. Чтобы я их привез сестре. На варенье.

— Дай пару.

— Да бери сколько хочешь.

Летчик раскрыл чемодан, взял розу, поглядел на нее, прищурился и сказал:

— Э-эх, люди-люди!.. Нэ панимают. Розы — и вдруг на тэбэ! — на варэнье… Это… Это же все равно как слопать любовь. Понымаешь? Красоту и любовь…

Костя прыснул.

— Подожди… Я их тэбэ упакую.

Гогий быстро слетал куда-то и возвратился с ящиком, компрессной бумагой и молотком.

— Понымаешь, друг, кто-то отправлял из Кахэтии фрукты и оставил это добро…

Присев на корточки, летчик тщательно обернул в бумагу Костины розы и бережно уложил их в ящичек.

— Лэти красота к красавицэ!..

Костя не выдержал. Он громко захохотал.

— Очень даже нэхарашо! «Над кэм смеетэсь? А над собой смеетэсь!» Кто это сказал? Грыбоедов… Между прочим, он был женат на грузынкэ. На Чавчавадзэ. Слыхал — Чавчавадзэ?

— Нет. Не слыхал.

— Нэхарашо, — укорил его летчик. — Ладно… Я все тэбэ расскажу. Я тэбя навэщу в Калё.

— Да будет тебе трепаться, — ответил Костя.

— «Трэ-эпаться»?.. Ты что?.. Ты что это говоришь?.. Гогиа Ачминани — и вдруг трэпаться?.. Сван Ачминани — и вдруг трэпаться?.. Да ты понымаешь, что говоришь?..

— Извини, пожалуйста. Я неудачно выразился.

— Я простил. Навэщу. Жди!

— Хорошо, — согласился Костя. — Я буду ждать.

Но тут летчика, к Костиному великому облегчению, окликнули. Он что-то быстро-быстро поговорил с начальником аэродрома и вернулся назад огорченный, ища у Кости сочувствия.

— Зугдиди, понымаешь, отказывается принимать самолет. Дожди, понымаешь. Бюрократизм.

— Черт знает что! — искренне возмутился Костя.

— Ну, вы все как хотите, конечно, — вздохнув, сказал пожилой пассажир, — а мне ждать, пока у вас тут распогодится, недосуг. Я пошел на автобусы.

Костя поглядел ему вслед. Потом крепко пожал руку своему новому другу-летчику, вздыхая, взял чемодан и тоже пошел к автобусу.

…За окнами автобуса мелькали села и городишки. Вот дом. Слепой, с одним-единственным жалким оконцем на втором этаже… Крыши красные, черепичные… Река. И снова дом.

Дорога то становилась извилистой, то превращалась в асфальтированное шоссе. И вдруг отара овец. Их гонят на летние пастбища… Впереди отары шагает чабан. За отарой лошадь. На спине у лошади кладь.

И опять овцы. Белые, серые, пегие. Ожившая, дышащая дорога. Овцы тупо глядят вперед, думая на ходу свои овечьи медленные думы. Отходят в сторонку, когда гудит автобус, и снова бредут вперед, опустив головы. Над серо-белыми спинами их тут и там возвышаются рога баранов.

Вслед за самой большой отарой идет старик в башлыке и бурке. На руках у него новорожденная овечка. Над его плечом крошечное задумчивое овечье личико.

И опять холмы. И снова дома. И опять овцы. И кажется, что конца не будет этой дышащей, движущейся лавине.

И снова дождь. Дождь сделался ливнем. В небе чиркнула молния. Автобус пошел в темноту. Он въезжал в раскаты громов и громиков. Над ним все чаще чиркали молнии. Их свет озарял деревья, крыши домов…

И опять тьма.

Мальчик уснул, проснулся, а дождь все шел, шел. Фары автобуса освещали воду. Из кромешной тьмы за окном автобуса выступили испуганные лица, освещенные факелами. Послышался гортанный говор. Пассажиры кричали что-то людям, державшим факелы. Люди с факелами кричали что-то в ответ пассажирам.

— Скажите, пожалуйста, что случилось? Отчего факелы? Кто это такие? — осведомился Костя.

— Как это — кто? Грузины! — раздраженно ответил шофер.

А стекла автобуса наотмашь сек дождь, в нем было что-то первозданное. Ушаты, потоки, реки низвергались на землю с темного неба. Вода затопила колеса автобуса.

Темень. Ни единого фонаря. И вдруг — опять факелы, и опять в их свете испуганные лица.

— Что они кричат? — спросил Костя.

— Как это — что? Наводнение… Беда… У них семьи!.. Посевы…

Дорога стала рекой. Автобус пошел вперед по каменистому дну реки. Колеса вздымали брызги. И снова люди с факелами принялись что-то громко кричать. В свете факелов показались буйволы. Фары автобуса с готовностью осветили их тощие крупы. На шоссе что-то колдовали, и Костя понял, что буйволов впрягают в автобус, как будто он не автобус, а телега. Пассажиры, шофер, колхозники с факелами понукали буйволов. Все кричали разом. И вот, покорно склонив большие, тяжелые головы, буйволы рванули вперед. Автобус дернуло… Далеко позади остались колхозники с факелами.

Скользят колеса автобусов. В стекла бьет дождь. Тьма, тьма… Ни огонька, ни светлой точки. Но вот впереди багровый, дрожащий прямоугольник: распахнутые двери духана. Машина вздыхает и останавливается.

В духане много народу: люди спасаются от дождя. Электричество повреждено грозой, духан освещает керосиновая допотопная лампа. На дощатом столе — бурдюк. Люди, сидящие у столов, — все, как один, в отчаянии: они наполняют стаканы белым вином.

— Пей, мальчик! Беда! Пей!

…И опять река. По ее поверхности хлещет дождь. Сейчас автобус утонет. Вода подступает к окнам.

«Мама! — думает Костя. — Мама!»

— Утонем! — убежденно сообщает кто-то с задней скамейки.

— Утонем! Утонем! — охотно подхватывают голоса.

— Нэт! Нэ видать своих внуков! — говорит какой-то старик.

Так все они говорят, и шофер соглашается и сокрушенно машет головой: да, мол, утонем. А как же иначе? Тонем!

И едем дальше.

И вдруг зажглось электричество, осветило затопленный город Рустави. Шофер объяснил, что они под самым Тбилиси. Тусклый свет озарил воду. А дождь все лил, лил. В ногах у Кости дремал чемодан. От чемодана пронзительно пахло розами.

Костя в Тбилиси. В приемной знаменитого свана, которого все называют Бо́рис. Должно быть, сваны так выговаривают имя Борис? Он геолог. Дважды награжден Государственной премией. Костя с таким трудом добился приема к нему!.. Он являлся сюда пять раз.

— Входи-ка, мальчик… — И человек у стола приподнялся навстречу Косте.

Бо́рис огромного роста, почти гигант… Он смахивает на датчанина. (Костя мог судить об этом не потому, что видел датчан каждый день на улицах Москвы, а потому, что видел их раз-другой в кинохронике.)

Они стояли друг против друга почти навытяжку. Гигант — должно быть, по той причине, что не умел держаться иначе. Костя — потому, что так держался геолог Борис.

— Мне… Здравствуйте. Мне говорили, что вы все можете… — забормотал Костя.

Борис недоуменно приподнял брови.

Костя смолк. Во рту у него стало сухо.

— Я слушаю, мальчик, — терпеливо и очень вежливо сказал Борис.

— Мне нужно в Сванетию, — утратив последние остатки уверенности, выдохнул Костя.

— Ну и что же?

— Видите ли… — принялся объяснять Костя. — Разливы рек!.. Нет дорог… Не ходят автобусы. Перестали летать самолеты… А у меня… У меня все ж таки не так много денег. Я не могу ждать.

— Так что вам, собственно, надо?.. Денег? — досадливо спросил Борис.

Костя так сильно и так мучительно покраснел, что Борису, видно, стало жалко его.

— Я еду в Сванетию за сестрой. Мне написали письмо из Сванетии… А вы… Вы сван?

— Да. Я сван.

И на дне его голубых глаз мелькнула тень не то любопытства, не то снисходительного сочувствия… У очкастого интеллигентного мальчика, стоявшего навытяжку у его письменного стола, от ярости и волнения тряслись губы.

— Садысь, прошу, — сказал Борис. — И постарайся-ка все рассказать толком.

— У моей сестры умерла мама.

Геолог не выразил ни особого сочувствия, ни любопытства. Он учтиво и спокойно глядел в разгоряченное лицо очкастого мальчика. И тут-то Костя сорвался… Все, что он испытал с тех пор, как получил письмо от дедушки Гасвиани, — все, все, все! — ему захотелось обрушить на голову этого сильного и такого довольного собой Бориса.

— Моя сестра… Овдовела!.. То есть… — Костя чуть не плакал. — Она осиротела!.. А раньше умер наш папа. Кроме меня, у Жужуны никого нет… И мне, понимаете, написали…

— То есть… Прости… Прими мои соболезнования, но я ничего не могу понять… Кто написал?.. Кто умэр?..

— Умерла ее мама. Доктор. Розия Шалаева…

Лицо Бориса мгновенно утратило свое невозмутимое выражение.

— Да. Я знаю… Доктор Розия Шалаева умэрла. — Глаза геолога сузились. — Вэликолэпный врач!.. Рэдкий врач…

И Костя вдруг подумал, что геолог — человек добрый.

— Так в чем же дэло, давай по порядку…

— Я уже все рассказал, — ответил Костя и опустил глаза.

— Возьмите трубочку, Борис Амиранович, — приоткрывая дверь, сказала геологу секретарша. — Москва на проводе.

Пока геолог разговаривал по телефону, Костя решился поднять глаза.

— Я, видите ли… Дело в том, что разливы рек. И я попал в наводнение, пока ехал из Кахетии в Сванетию.

— Ты живешь в Кахэтии?

— Нет. В Москве. Я из Москвы… Получил письмо от дедушки Гасвиани… Чтоб за Жужуной… И вдруг — дожди… Я пришел просить, чтоб вы помогли мне добраться. Потому что… В общем, я не могу ждать.

— Разберемся-ка по порядку, — сощурив глаза, сказал Борис. — Ты прав. Как тебя зовут?.. Костя?.. В этом году в Сванетии действительно был трехметровый снег… Дорога еще закрыта. Геологи докладывают, что сидят в Сванетии без дела. Правильно ли я тебя понял, что ты пришел ко мне посоветоваться?.. Так вот: я советую подождать.

— Нет. Я пришел не для этого. Мне сказали, что в Сванетию едут грузовики.

— Они едут, конечно, — задумчиво сказал Борис, — Но очень нерегулярно… Да и возьмут ли тебя? Грузовик — не автобус, это не пассажирский транспорт.

— Ну, а если бы самолетом? — вздохнув, спросил Костя.

— Самолеты, сам знаешь, не летают сейчас в Сванэтия: грозы, облачность…

— Вы мне поможете! Я уверен. Мне сказали — вы можете все!

Борис развел большие руки.

— Ну, раз сказали… — И, не выдержав, он улыбнулся. — Что ж… нельзя подрывать свой авторитет. Попробуем, постараемся. Соединюсь с автобазой в Зугдиди. Но не сегодня. Сегодня мне нэкогда. Скажи сэкретарше, чтобы напомнила завтра утром.

…Великое дело — добрая воля. Ей дано совершить многое: например, несмотря на трехметровые снега, посадить в грузовик, идущий в Сванетию, мальчика-москвича. Истинная доброта могущественна так же точно, как человеческая воля. И неправда это, что будто бы доброта уязвима. Она может стать уязвимым местом отдельного человека, но не множества людей. Когда доброта слита, она становится доброй волей.

А еще люди доброй воли называются солью земли. Они лечат. Учат. И совершают подвиги. Они изобретают. Строят мосты. На них держится старушка земля… Соль земли. Соль Сванетии. Как жить без соли? Не проживешь! Об этом довольно-таки прозрачно намекнул в письме к «досточтимому брату» дедушка Гасвиани.

Все это — и наводнение, и красивое лицо Бориса, и шумящий Ингур, и потоки дождя — вспоминает Костя, лежа в парадной комнате учительского дома. И, как всегда, вспоминает маму и отчего-то тревожится о ней. «Мама, — про себя говорит Костя, — мама…»

И засыпает.

 

11. Доктор Долговлас

— Костя… — едва шевеля губами, говорит Нина Сергеевна.

Ее несут на носилках. Она лежит на носилках, крепко зажмурившись и стиснув под одеялом кулаки.

Распахиваются двери парадной; соседи глядят ей вслед: заболела. А где же Коська?

Около кареты «скорой помощи» собрались любопытные.

«Это небось моя последняя дорога…» — подумалось ей.

И встало перед Ниной Сергеевной то, как множество и множество раз выходила она из этой парадной, выбегала из этой двери когда-то давно, когда была очень юной. Выбегала, теснимая радостью, предчувствием счастья, сознанием своей непобедимости и той красоты и добра, которые несет с собой. «Экая внутренняя чистота и ясность! Видно, это и было счастьем, а я и не знала!»

Так вот ее последняя дорога… Так, что ли?

«Отставить!» — сказала она себе и поморщилась.

На слове «отставить» машина тронулась. Нина Сергеевна слышала каждый поворот ее колес, она чувствовала, как звенит улица. Коренная москвичка, она сильно любила этот тоненький звон и умела слышать его.

В карете рядом с нею сидело двое санитаров, стажеры медицинского института, и Юра Богданов. Носилки остановились. Нина Сергеевна открыла глаза. Ее внесли в палату.

На дворе был ясный день. Свет причинял ей боль.

Лежа в палате, она ушла во тьму, где была одинока, как всегда бывает одинок тяжело больной человек.

Одна. Наедине с собой. В поединке за жизнь. Среди расплывчатых видений, о которых люди потом никогда никому не рассказывают. Да и кому расскажешь? То, что делалось с нею и в ней, было много торжественнее и больше того, что умеет рассказать о себе человек.

«Тебя нет, — разговаривала она с Константином Аверьянычем. — А я не тебя жалею… И не о тебе… Я себя жалею! Себя!.. Себя!.. Мне надо в тебя уткнуться. Заплакать. Мне тяжко, тяжко…»

Дни и ночи, и эта палата, и окна палаты, и эта кровать — все слилось в коридор, очень длинный и зыбкий. Тут и там вспыхивало то, что было прежде жизнью Нины Сергеевны. «Костя, Костя! Не забудь, полей кактусы…»

И опять она уходила во тьму, и опять светлело что-то за поворотом дороги.

«Мне жарко, — думала Нина Сергеевна. — Мне очень жарко. Мне недостает воздуху. Почему никто ничего не делает? Разве так можно?»

В какой-то из дней ей послышалась музыка. Она даже хотела пропеть эту музыку. Но сил недостало. Еще бы: дышать не хватает сил, а тут — пой!

Дни сменялись ночами. С кровати бессильно свешивалась ее рука. Сквозь кожу суховатой руки просвечивали вены. Пальцы, указательный и средний, были желто-коричневыми. От сигарет.

Но теперь даже во тьме тяжелых снов ей никогда не виделся дым папиросы. Желтоватые пальцы ни разу не ощутили, что сжимают сигарету.

Закрыв глаза, она как будто бы неслась над землей, над трубами, крышами, как это бывает в детских снах. Напрягшись, Нина Сергеевна расталкивала воздух руками.

Проводив Нину Сергеевну в больницу, Юра Богданов слепо зашагал по городу.

Ему виделась страдальческая складка, залегшая между ее бровей… Потом он вспомнил живой огонь ее глаз, которыми столько раз любовался.

Боль, испытываемая им, была сильней того бесконечно малого, что зовется человеческим самолюбием. То место в душе и жизни Юры Богданова, которое превратилось в боль, было, умиравшей Ниной Сергеевной. Она его не любила. Он это знал. Ну и что ж!

Он шел по летнему городу, залитому слепящим светом.

…Фрунзенская набережная. На той стороне реки — Нескучный сад. Он глядел на блестящую спокойную воду, в которой отражалось солнце. Видел деревья по ту сторону реки… И над всем этим в горячем летнем небе рядом с желтым солнцем, над кронами самых высоких деревьев, над блестящей водой, над пылью, которая носится по мостовым города, над расплавленным асфальтом и над склоненной головою Юры Богданова летела его молодая любовь.

«Пусть она никогда меня не полюбит… Пусть прогонит. Скажет: «Уйди» — уйду… Лишь бы только она…»

Нине Сергеевне было жарко. Она поднялась и взлетела. Она летела над хребтами Тэтнульда. Рядом с нею летел какой-то человек в снежно-белом халате. Ах да, его звали доктор Лунгстрем.

Она не могла понять, где слышала это слово, забыла, что прочла его на какой-то афише в те давние времена, когда ходила еще по улицам.

Этот доктор, доктор Лунгстрем, был в ее палате всего один-единственный раз… Небольшого роста, с редкими волосами, резкими движениями и тем особенным выражением лица, которое бывает у человека, когда рядом с ним происходит что-то торжественное, — он запомнился ей.

— Что за паника?.. Поверьте, через недельку другую она будет ходить как миленькая, — сказал он ее лечащему врачу.

И Нина Сергеевна не столько увидела, сколько услышала инстинктом тяжело больного человека, что этот врач так и не научился, видя смерть, оставаться к ней равнодушным.

Ни равнодушия, ни снисходительности, ни неизменного слова врачей «голубчик» не было в нем.

В нем была скрытая задушевность. Он был целителем подлинным — сострадающим.

И вот он летел теперь рядом с ней над хребтами Тэтнульда.

Ночь, которую они пролетали, была черной, без звезд и луны. В великой тьме полыхали черные знамена удушья.

Она летела и крепко держала доктора за руку.

Что-то светилось в ледяной черноте ночи… Выше, выше, к прохладе снегов и льда! Там легко дышать.

И вдруг он ступил на землю, оставил ее и пошел по горным дорогам. В руках он держал жестяную коробку, отламывал прохладные маленькие сосульки и складывал их в коробку. Для Нины Сергеевны.

…В эту ночь в палате несла дежурство стажерка-девушка, будущая медицинская сестра.

— Дышите! Глубже дышите, больная, — сказала девушка и поднесла к полуоткрытому рту больной кислородную трубку.

Очнувшись, Нина Сергеевна принялась дышать кислородом, чтобы доставить девочке удовольствие. И вдруг голова ее упала на согнутый локоть сестры.

— Скоро он и так уйдет от меня… Вырастет. Уйдет. Но он юн еще! Он был мой, мой… Что же это, что же это такое… У меня нет дочки, — вдруг прошептала она сестре. — Я бы хотела девочку… Я бы очень хотела девочку… Я всегда хотела сестру. Я хотела дочку…

— Дежурного! — засуетилась сестра. — У больной бред…

— Нет, нет, я обязательно буду жить, — успокоила девушку Нина Сергеевна. — Сегодня ночью я не умру, не бойся.

…Разгоралось утро. Освещало деревья в саду за окнами больницы имени Боткина.

Нина Сергеевна крепко спала, положив голову на согнутый локоть девушки-стажерки.

— Доктор Лунгстрем! Лунгстрем! — умоляла Юру Богданова Нина Сергеевна. — Позовите его, позовите Лунгстрема.

— Больная просит Лунгстрема… Разрешите, я его разыщу!

— Нет у нас такого врача! Выдумают тоже — «Лунгстрем»!..

Но это было одно-единственное ее желание. И она была так больна!..

Богданов стоял в саду больницы имени Боткина.

Из соседнего корпуса вышел человек небольшого роста в белом халате. За ним, как свита, шли доктора и студенты. Он шел стремительно… Лицо его было холодно. Более того — оно было надменно. Но Богданов узнал его.

— Это доктор Лунгстрем? — спросил он, схватив санитарку за руку.

— Какой вам еще Лунгстрем? Это Долговлас. Он в Боткинской консультантом…

Лунгстрем-Долговлас вскинул на Юру узкие насмешливые глаза. И вдруг глаза эти, густо-коричневые, без блеска, как будто бы вспыхнули.

— Прошу вас… — забормотал Юра. — Я вас очень, очень прошу… Шалаеву…

— Я помню эту больную, — сказал Долговлас. — Гемолиз?.. Не надо отчаиваться. У нее на редкость здоровое сердце. Шалаева?.. Выживет.

— Спасибо!.. Спасибо… Она… Она все время зовет Лунгстрема. Я знаю — здесь нет никакого Лунгстрема. Лунгстрем — это вы. И я вас прошу, понимаете! Я… я… — выдохнул Юра. И отвернулся.

 

12. «А-ах, Людмила, ты…»

Легковушка бежит вперед. Нет, не вперед, а вверх. Водителем — комсомольский секретарь Ивано.

Рядом с Костей — дикий Натэла. Она тоже едет в селение Калё. В гости к своему прадедушке — пастуху Гасвиани.

Натэла в брюках и куртке. На голове у нее неизменная голубая лента… Не замечает Костю. Третирует Костю… Даже, можно сказать, презирает Костю. То и дело выкрикивает что-то гортанно и коротко. И хохочет. Рот у Натэлы полуоткрыт. На щеках румянец. Натэла смотрит в окно…

Внизу, далеко внизу — Местия.

Сверху Местия кажется очень маленькой, будто видишь ее с борта самолета. Башни, башни, облитые солнцем. А горы лиловые…

Под тропой, под колесами движущейся машины, — кроны цветущих яблонь и груш. Летят орлы, широко разбросав крылья. Летят под машиной, а думают, что выше всех, потому что — птицы.

«Как я встречу ее? Что ей скажу? А что ей надо сказать?..»

А водитель машины, секретарь Ивано, не торопится. Рядом с ним ружьишко… Он то и дело останавливает машину, стреляет в горных индеек. Они падают жалкие, махонькие, опустив головы с поникшими клювами.

Когда Ивано стреляет, Натэла, выскочив из машины, останавливается поблизости и быстро-быстро лопочет что-то по-свански.

Он отдает ей ружье… Стреляет она. Почти не целясь… Влет, влет!

Взмахнула руками. В одной зажато ружье. Она счастлива. В траве у ног ее — окровавленный, вздрагивающий комок: птица с поникшим клювом. Экая, право, странная девочка…

Река.

— Ингур, Костья. Гляди, Ингур, — говорит Ивано.

На гигантском камне посредине Ингура, окруженная бурлящими водами, — башня.

…Домишки, дома, изгороди. Площадка для волейбола, огромное здание начальной школы, магазин, у дверей — продавец. Остановился и смотрит из-под руки на мчащуюся машину.

…Толпа людей. А впереди — девочка. Очень худая и очень тонкая. В черном платье и черной косынке. На ногах у нее такие же черные тапки, как на ногах учительницы. Девочка едва приметно сутулится, делает какое-то неуловимое движение и бежит. Бежит навстречу Косте, быстро-быстро перебирая в пыли худыми ногами. Лицо у нее желтовато-бледное, рот большой и странно знакомый. Глаза огромные, черные… Девочка вскидывает худые, тонкие руки:

А-ах, Людмила, ты.. Тару-ра-ра…