Отрочество

Георгиевская Сусанна Михайловна

Книга о советской школе, об учениках и учителях.

«Самый дорогой и самый близкий мой друг, читатель! Ни с кем я не бывала так откровенна, как с тобой. Каждый замысел я обращала к твоему сердцу, считая, что ты не можешь не услышать искренность волнения, которое я испытывала, говоря с тобой о тебе. И о себе». Повесть о дружбе, о чести и верности, и, конечно, о любви…

 

 

Часть первая

 

Глава I

Был день первого так называемого «родительского» дежурства Галины Андреевны.

Раздевшись внизу, в школьной раздевалке, она наскоро пригладила волосы и поднялась по широкой пологой лестнице.

Вокруг было совсем тихо — шел урок.

Галина Андреевна слышала эхо своих шагов, казавшихся особенно громкими в хрупкой, готовой каждую минуту прорваться, словно насторожившейся тишине.

В коридоре было тепло. Под каждым подоконником чуть слышно тренькали трубы парового отопления. На одном из окон даже росли кактусы: с краю стоял большой — в большом горшке, а рядом целая шеренга средних и маленьких — круглые и продолговатые головки с усиками и бровками.

Галина Андреевна на ходу потрогала землю в горшках. Холодная струя воздуха коснулась ее руки. От окошка дуло.

Она вынула записную книжку, поставила № 1, а рядом написала: «Дует от окна».

Стараясь не стучать каблуками, она прошла по навощенному паркету коридора и остановилась перед дверью с надписью: «Учительская».

Дверь была наполовину застеклена. Галина Андреевна уже хотела было ее толкнуть, но остановилась, увидев сосредоточенное лицо учительницы, сидевшей за столом. Седая голова склонялась над книгой. На столе лежала цветная репродукция — Пушкин-лицеист читает стихи Державину. «Ах да, им на сегодня задана биография Пушкина», — вспомнила Галина Андреевна.

Не подозревая, что на него смотрят, шагал по комнате за спиной учительницы классный руководитель сына Галины Андреевны — Александр Львович Онучин. Он шагал задумчиво, улыбаясь чему-то, немного грузный, совершенно штатский, несмотря на свою военную гимнастерку со следами недавно отпоротых погон.

Подсмотрев невольно его улыбку, Галина Андреевна быстро отошла от двери, чтобы не мешать людям, занятым своим делом и своими мыслями.

Так и не зайдя в учительскую, она прошла дальше.

С обеих сторон коридора поблескивали свежим лаком коричневые, недавно окрашенные двери с надписями: «Физический кабинет», «Географический кабинет», «Мичуринский уголок»…

Она легонько толкнула крайнюю дверь и остановилась на пороге.

Мичуринский уголок жил тихой зеленой жизнью, поразившей Галину Андреевну. Свет, шедший через окошко, казался зеленым. На подоконниках, на полках, на подставках стояли горшки и горшочки. Вдоль комнаты тянулись ящики с недавно высаженной пшеницей. Зелень была робкая, зимняя, чуть желтоватая. Галина Андреевна была тронута видом щепочек, подпиравших хрупкие стебли, и не столько щепочками, сколько мыслью о кропотливом, многодневном труде ребят, потраченном на то, чтоб вырастить каждый из этих зеленых стебельков.

Она снова вышла на лестницу. Темнело. Из лестничного окна шел тусклый свет улицы.

Растворяясь в глубине коридора, широкий бледный луч сливался с желтым светом уже горящих по концам коридора электрических ламп. Казались рябыми в полутьме промежутки между этажами, затянутые густой веревочкой сеткой, для того чтобы не могли упасть маленькие. Из канцелярии, примыкавшей к директорскому кабинету, раздавался отчетливый, резкий голос медсестры, говорившей по телефону.

— Как, как? — кричала медсестра. — Третий «Б»?.. Краснуха? Викторов? Когда обнаружена?..

Ее сухой и трезвый голос вырывался на лестницу, нарушая спокойное течение мыслей Галины Андреевны. Но вот и он замолк, и она стояла опять совсем одна в этом царстве ступенек и перил, затянутых сетками. И вдруг, прорезав тишину, пронзительно и торопливо зазвенел звонок. Сейчас же лестница и коридор переполнились странным шумом.

Это было похоже на гул моря, сорвавшего дамбу. В нарастающем грохоте нельзя было различить ни одного отдельного звука или голоса. Лестница звенела. Казалось, даже вздрагивала.

И вот один за другим на площадку начали выбегать мальчики.

Попадая в полумрак коридора из залитых светом классов, они, должно быть, не замечали Галину Андреевну, как будто она была в шапке-невидимке. Но сама она видела всех очень хорошо — больших и маленьких, вихрастых и стриженых, худеньких и коренастых.

И вдруг она увидела своего сына. Вот он: его выпуклый, такой знакомый лоб, волосы, зачесанные на косой ряд.

Ей захотелось помахать ему рукой, окликнуть, подозвать. Но неизвестно почему Галина Андреевна этого не сделала.

Он остановился у окна и начал медленно развертывать завтрак.

Подошел какой-то вихрастый, незнакомый ей мальчик, положил на подоконник толстую книгу и сказал, с силой хлопнув по переплету:

— Здо́рово, Сашка!

Ее сын с удовлетворением кивнул головой:

— Я ж тебе говорил! А ты спорил: «Если в книге нет разговоров, значит скука!» Вот тебе и скука!

Он разломил бутерброд пополам, протянул половину вихрастому, и они принялись с наслаждением жевать, задумчиво и мечтательно поглядывая куда-то в окно.

Все это почему-то растрогало и рассмешило Галину Андреевну.

Зазвенел звонок.

Мимо Галины Андреевны опять помчались ребята. Гул вокруг нее стал снова похож на шум прибоя, на раскаты то набегающей, то уходящей волны.

И вот наконец в коридоре опять стало тихо. Перемена окончилась, и Галина Андреевна торопливо пошла наверх, на урок физкультуры в шестой «Б».

Зал для занятий по физкультуре, очень большой и светлый, показался Галине Андреевне совсем пустым, хотя откуда-то — она не сразу разобрала откуда — доносился гул ребячьих голосов, похожий на жужжанье.

Осмотревшись, она поняла, что за невысокой перегородкой переодеваются мальчики.

Никто не обращал на нее внимания, и Галина Андреевна тихонько, ступая на носки, пошла вперед, разыскивая учителя.

В крошечной, похожей на шкаф комнатке она застала преподавателя физкультуры Евгения Афанасьевича. Саша ей о нем рассказывал, но Галина Андреевна видела Евгения Афанасьевича в первый раз и удивилась кажущейся молодости заслуженного учителя.

Он был слегка плешив, но на висках и на затылке вились легкие, как у ребенка, волосы. Лицо было одновременно добродушно и рассеянно. Ноги обуты в мягкие тапочки.

— Я сегодня дежурю… от родительского комитета, — сказала, поздоровавшись с ним и робко улыбаясь, Галина Андреевна. — Мне бы хотелось присутствовать на уроке… если вы, разумеется, не будете возражать. И, знаете ли, как-нибудь так присутствовать… ну, не очень замеченной. Не хочется отвлекать мальчиков: все-таки посторонний человек…

— Да что вы, что вы! — ответил, поправляя на ноге тапочку, Евгений Афанасьевич. — Они у меня привыкли к олимпиадам, к городским смотрам. Скоро выпущу на всесоюзные. Попробуйте-ка чем-нибудь смутить этих головорезов!

Он покашлял, глянул, сощурив глаза, на стрелки своих ручных часов и быстро, словно чего-то испугавшись, поднес их к самому уху.

— Пошаливают! — сказал он и, сунув подмышку школьный журнал, мягко шагнул через порог своей комнатушки.

За ним пошла и Галина Андреевна.

У стены зала стояли уже одетые в трусы и майки мальчики — весь шестой «Б». Многих из них она знала, была даже знакома с их родителями, потому что не пропускала ни одного родительского собрания.

Вот этот, крайний слева, рыжеватый, с острым, как у лисички, лицом, — должно быть, Иванов, сын знаменитого ленинградского кровельщика. Мать Иванова, такая же рыжеватая, с такой же легкой россыпью мелких веснушек под глазами, была железнодорожницей. Галина Андреевна видела ее всего два раза, но маленький Иванов часто проходил мимо их дома по улице Желябова. Серьезный, озабоченный и даже немного сердитый, он вел за руку девочку лет пяти в красном капоре, то и дело сползавшем ей на затылок. Дойдя до конца улицы, он останавливался и с тем же суровым и озабоченным видом покупал ей все, что продавалось на угловых лотках: маковки, тянучки, прочерствевшее на морозе печенье.

Когда мать Иванова бывала в отъезде, на родительские собрания приходил Иванов-отец, сам знаменитый кровельщик, очень большой костистый человек с гвардейскими усами. Он сидел, положив на колени спокойные, с широкими пальцами руки, и слушал молча, учтиво повернув голову к выступавшему. Говорил он редко и коротко, но уж если скажет — держись: попадет не в бровь, а в глаз, и до того метко, что и не захочешь, а засмеешься.

У мальчика отцовский взгляд — такой же пристальный, умный, с затаенной где-то в глубине насмешливостью, но ростом он не в отца: малыш, левофланговый.

На другом краю, справа, стоит Семенчук, самый высокий мальчик в классе. Шея у него широкая, плечи широкие, а голова опущена, словно он стесняется своих могучих рук и ног. Семенчук не похож на школьника — он похож на подростка-юнгу.

Однажды Галина Андреевна слышала, как он пел на школьном вечере. Голос у него прекрасный, звонкий, сильный и тоже напомнил ей почему-то о морской шири. Казалось, что он поет где-то на берегу, а не в комнате.

Она знала, что родители Семенчука живут в деревне, что у них одиннадцать человек ребят и Семенчука воспитывает дед — краснодеревец, взявший его к себе в качестве «утешения на старости лет». Дед у него — сухонький, вертлявый старичок. Он аккуратно посещает родительские собрания, называет себя артистом и дважды рассказывал Галине Андреевне, что мебель, которую он реставрировал, выставлена в Московском Историческом музее.

«Утешение», то-есть Семенчука-младшего, дед, видимо, держит в ежовых рукавицах. Он постоянно просит учительницу русского языка и литературы Елизавету Николаевну, добрейшего и деликатнейшего человека во всей школе, чтобы она «не давала парнишке спуску».

А вот их отличник и поэт — сын школьной уборщицы Денисовой. Не проходило ни одного родительского собрания, чтобы учителя не говорили о Денисове и не хвалили его. Мать краснела, застенчиво вытирала платком губы.

Сема Денисов, очевидно, почувствовал взгляд Галины Андреевны, взъерошил стриженные ежиком волосы, неловко поправил очки…

Рядом с Денисовым, стоял ее сын — Саша Петровский, звеньевой первого звена. Она чуть скользнула глазами по знакомому милому хохолку, по смуглой щеке и как будто все еще загорелой шее. И ей захотелось кивнуть и улыбнуться ему, но она знала, что подростки, особенно мальчики, не охотники демонстрировать перед товарищами какие бы то ни было родственные чувства. И с таким выражением лица, как будто она его вовсе не узнает, Галина Андреевна отвела глаза в сторону и стала очень внимательно рассматривать зал.

…Хорошо! Ну, а где же тот вихрастый паренек, которого она приметила еще на перемене? Ага, вот он, справа от ее Саши.

Это был среднего роста мальчик лет тринадцати, с толстыми, выпяченными губами. Пока он разговаривал с Сашей, лицо его все время менялось на глазах у Галины Андреевны — то морщилось, когда он смеялся, то разглаживалось и сразу становилось серьезным. Тогда на этом поразительно живом смуглом лице выступали два широко расставленных жгучих глаза. Они жили какой-то своей напряженной жизнью, удивляя и притягивая.

Мальчик оказался, как она разглядела это теперь, широкоплеч и приземист. Но он не производил впечатления сильного — напротив, был худ и его руки как будто не успели еще окрепнуть и развиться.

Здесь, при ярком дневном свете, ее еще больше поразила необыкновенная подвижность этого детского лица.

Галина Андреевна невольно засмотрелась на мальчика. «И почему я его раньше не видела? Не приходил он к нам? Или приходил, когда меня дома не было? Надо будет спросить Сашу».

И вдруг из ряда, стараясь не встретиться с ней глазами, физкультурным, четким шагом, с выражением лица, полным сознания серьезности порученного ему дела, выступил ее сын.

— Становись! — скомандовал он.

В ряду произошло какое-то неуловимое движение, и через полминуты на месте неровной цепочки уже был строй: локоть к локтю, плечо к плечу — длинная лесенка голов, плавно поднимающаяся слева направо.

— Равняйсь! Смирно!..

Евгений Афанасьевич перевел взгляд с одного фланга на другой — от Иванова до Семенчука — и едва заметно кивнул:

— По порядку номеров рассчитайсь!

Отрывисто и дробно зачастили детские голоса:

— Первый, второй, третий, четвертый…

Их было двадцать девять в шестом классе «Б». Девять в звене ее сына — она это знала.

Урок пошел своим чередом. Все привлекало внимание Галины Андреевны: выражение лиц, повадки ребят, упражнения, которые они проделывали кто ловко, а кто и неуклюже. Но самое интересное началось тогда, когда Евгений Афанасьевич сказал:

— Будем прыгать в высоту с разбегу, согнув ноги.

И четверо ребят сейчас же установили посреди зала какое-то странное сооружение, похожее на ворота.

— Кузнецов Валентин! — вызвал Евгений Афанасьевич.

Вперед вышел стройный самоуверенный мальчик, прошел вдоль ряда, размахивая сильными, покрытыми темным пушком руками. Один его глаз был чуть меньше другого и казался слегка прищуренным.

«Кузнецов?.. Кузнецов… Ну да! Он, кажется, их главный математик», — вспомнила Галина Андреевна.

А «главный математик» отбежал между тем в самый дальний конец зала и приготовился.

— На-ча-ли! — сказал Евгений Афанасьевич.

Кузнецов стремительно ринулся вперед.

Он несся прямо к тому ненадежному сооружению из стоек и рейки, которое только что установили посреди зала мальчики. Перед стойками стоял деревянный мосток. За стойками лежали положенные в ряд матрацы — маты, как говорят физкультурники. Галина Андреевна взглянула и ужаснулась. Ей показалось, что рейка водружена на недосягаемой высоте и что перепрыгнуть через нее просто невозможно. Но Кузнецов, слегка касаясь пола ногами в тапочках, в одну секунду добежал до мостка, с хода вскочил на него и перелетел через рейку, согнув ноги.

Перелетел и легко опустился на мат, взметнув облако пыли.

Из ряда послышались возгласы, шумок, кто-то восхищенно выдохнул: «Здорово!» — кажется, Семенчук.

— Хорошо! — промолвил Евгений Афанасьевич. — Можно сказать — отлично!

Галина Андреевна перевела дух, вынула из сумочки записную книжку, поставила № 2 и рядом мелкими буквами: «Тщательней выбивать пыль из матов».

Между тем Евгений Афанасьевич, стоя рядом с нею, выводил карандашом в журнале какие-то свои загадочные птички.

— Иванов! — сказал Евгений Афанасьевич.

Из ряда выступил Иванов.

Команда — и мальчик пустился бегом.

Галина Андреевна глядела на него с тревогой: «Такой маленький! Ни за что не перепрыгнет!..»

Но Иванов перелетел через рейку неожиданно легко и с таким безразличным выражением лица, как будто это не стоило ему никакого усилия. Перепорхнул, как воробей.

— Хорошо! — сказал Евгений Афанасьевич. — Семенчук!

Из ряда, словно стыдясь своего каланчового роста, не зная, куда девать руки и ноги, тяжело выбежал Семенчук. Он взял высоту, но плохо согнул ноги, увлек вместе с собой в неумелом прыжке сорвавшуюся рейку и, грузный, неловкий, плюхнулся вместе с нею на мат.

В ряду раздался смех.

Галина Андреевна с укором посмотрела в ту сторону.

Но Семенчук, очевидно, нисколько не был смущен. Он и сам засмеялся так весело, добродушно и громко, что сразу стал мил Галине Андреевне.

— Тише, мальчики, вы на уроке, — сказал Евгений Афанасьевич.

И в зале опять стало тихо.

Семенчук поднялся с матраца и неторопливо зашагал на место. Потом из ряда вышел Левченков — высокий, худой мальчик. Галине Андреевне так и не удалось рассмотреть толком его узкое лицо, чем-то похожее на лезвие ножа.

Когда пришел его черед прыгать, он стремительно разбежался, но вдруг присел на корточки и прополз под рейкой, даже не попытавшись одолеть высоту. Прополз и растянулся шутовски на матах под дружный смех товарищей.

— Очень плохо! — сказал Евгений Афанасьевич.

Один за другим выбежали из строя братья Калитины — Лев и Михаил, до того похожие друг на друга, как будто были половинками одного и того же человека. У обоих лица с забавно вздернутыми носами и одинаковые светлосерые глаза. Обоим Евгений Афанасьевич поставил тройку.

Галине Андреевне становилось все интереснее. Она забыла о своей записной книжечке, напряженно следила за тем, кто выходил из ряда, чувствуя облегчение и радость, когда прыжок удавался, и настоящую досаду, когда рейка, сорвавшись, летела вниз.

Один за другим проходили перед ней товарищи сына — лицо за лицом, характер за характером.

А мальчики в это время тоже рассматривали ее из своего ряда. Всем было ясно, что это чья-то дежурная мама. Кто-то даже успел шепнуть, что это мама Саши Петровского, и они с любопытством поглядывали на нее.

Она чувствовала некоторую неловкость, ту связанность в движениях, которая поражает человека, когда его разглядывают в упор.

А между тем на нее смотрели с одобрением. Еще бы!

«Мама, конечно, маме рознь, — думали мальчики. — Бывают мамы и бабушки, готовые опозорить человека перед всей школой — например, при всех поправить на нем теплый шарф и завязать под подбородком наушники, а эта ни разу не подошла к Саше, ни разу не обернулась к нему, не окликнула, не назвала его по имени. Притворяется, что никогда в глаза его не видела. Одним словом, ведет себя очень прилично».

А урок шел своим чередом, и Евгений Афанасьевич поставил птичку против фамилии Петровского.

Ее сын отошел, как другие мальчики, в дальний конец зала, готовясь к прыжку. Сперва он шагал со свойственной ему солидной неторопливостью. Но вот глаза его сузились, лицо сделалось напряженным, шаги участились…

Теперь, когда он собирался прыгать на очень большую, по ее понятиям, высоту, она постаралась изобразить на лице полное равнодушие, но ее ногти сами собой впились в ладонь.

Саша бежал все быстрее, сосредоточенно глядя вперед. Взбежав на трамплин, спружинил ноги, оттолкнулся и ловко, легко и просто одолел высоту.

— Очень хорошо! — сказал Евгений Афанасьевич.

Тогда, потеряв разом всю свою солидность, он, просияв, посмотрел ей прямо в глаза. Мать с облегчением вздохнула и первый раз ответила взглядом на его взгляд.

— Яковлев! — выкликнул наконец Евгений Афанасьевич последнюю в списке фамилию.

Вышел на середину зала тот самый мальчик, которого с таким любопытством рассматривала сегодня исподтишка Галина Андреевна. Казалось, он едва дождался, чтоб его вызвали. Пока прыгали другие ребята, лицо его, руки, глаза выражали высшую степень нетерпения. Рот был полуоткрыт. Было видно, что ему трудно устоять на месте, что он так и бросился бы вперед по первому слову Евгения Афанасьевича.

И вот наконец Евгений Афанасьевич сказал: «Яковлев!»

Яковлев не побежал, а прямо-таки ринулся на его зов. Он торопливо понесся в конец зала, повернулся и, не дав себе времени отдышаться, помчался к рейке. Подбежал, посмотрел вверх и вдруг остановился.

— Обратно, Яковлев, не суетитесь, — сказал Евгений Афанасьевич. — Не надо терять дыхание.

Яковлев возвратился обратно, повернулся, разбежался опять — и опять остановился перед рейкой. Остановился с таким отчаянным выражением лица, что Галине Андреевне стало его жалко.

— Еще раз! — сказал неумолимый Евгений Афанасьевич.

И все повторилось снова: стремительный бег и внезапная остановка.

В ряду молчали.

Отчаянное лицо Яковлева напомнило почему-то Галине Андреевне ее собственное детство, всю силу чувства — будь то радость, надежда или горе, которую в ту пору по всякому поводу испытывает человек.

Она отвела от мальчика глаза, чтобы не усилить его стыд и отчаяние. Ясное дело: когда такой конфуз случается при чужом человеке, это еще стыднее и мучительнее.

Стараясь не глядеть на Яковлева, она нечаянно посмотрела на сына и заметила, что Саша с волнением следит за товарищем, кивает ему, с досадой машет рукой, сжатой в кулак.

— Еще разок… Спокойно, спокойно, Яковлев, — повторил Евгений Афанасьевич. — Вот так. Молодец. Вперед…

Но Яковлев останавливался снова и снова.

Наконец в ряду ребят послышался долго сдерживаемый смех.

Как ей хотелось вмешаться, объяснить, положить конец этой детской жестокости!

Вмешаться?.. Но как? Что она скажет? Ведь она всего только дежурная мамаша…

— На место, Яковлев… Ребята, — сказал Евгений Афанасьевич, — сколько раз надо напоминать, что вы на уроке? Это обычная тренировка. Смеяться решительно не над чем. Так вот, несколько слов о тренаже… — Чуть покачиваясь, он прошел перед рядом мальчиков, мягко ступая физкультурными тапочками. — Как вы полагаете, от чего главным образом зависит удача прыжка?

Он помолчал, ожидая ответа.

— От роста? — сказал вопросительно чей-то голос.

Евгений Афанасьевич помотал головой.

— Совершенно не зависит, — сказал он. — Вы это сами видели сегодня. Семенчук прыгает неважно, хотя он чуть ли не больше меня. А Левченков не прыгает совсем и предпочитает проползать под рейкой.

В шеренге опять засмеялись. Но Евгений Афанасьевич нахмурил брови, и смех утих.

— А ведь бывают и такие малыши, — он показал рукой от пола, какие именно бывают малыши, — а прыгают, и, можно сказать, отлично прыгают. Успех прыжка зависит, разумеется, от уменья, от ловкости, но более всего — от смелости. Недаром пловцов учат прыгать с вышки и нырять с открытыми глазами. Их учат, так сказать, не бояться, учат управлять своим воображением. Значит, учась брать препятствие, вы тренируете тем самым волю. Стоит только оробеть, усомниться, заколебаться — и вы теряете уверенность в себе, перестаете быть храбрыми, утрачиваете решимость. Ясно?

Мальчики слушали эту речь довольно рассеянно — они устали. И только одно детское лицо опять поразило Галину Андреевну страстной напряженностью своего выражения. Это было лицо Яковлева — незнакомого ей до сих пор Сашиного товарища. Рот у него был полуоткрыт, глаза впились в Евгения Афанасьевича.

Раздался звонок. Мальчики, шумя, пошли в раздевалку.

Пошла к выходу и Галина Андреевна. Но перед тем как выйти из зала, она обернулась. Яковлев, ее Саша и очкастый поэт Денисов стояли у окна. Яковлев — с опущенной головой. В руках он держал куртку. Саша что-то сердито ему доказывал, как видно утешая.

Стенка против двери, где остановились мальчики, состояла из четырех широких оконных рам. Физкультурный зал, казалось, повис над городом. Сверху, с высоты пятого этажа, были видны голубоватые искры, брызжущие с трамвайных проводов, и тяжелые, могучие леса, обнимавшие соседнее, поврежденное войной здание. Людей на лесах не было видно, но часть охваченного лесами дома, обращенная к Невскому, уже была достроена — даже покрылась свежей штукатуркой. Край неба, видневшийся из окон, был розовый. Розовая полоса переходила в голубовато-лиловый цвет перламутра. Неожиданно свет раннего зимнего заката вошел в физкультурный зал, лизнул пол, коснулся брусков и рейки и уткнулся косым лучом в угол зала. Он захватил ребят, стоящих у стены, зажег пуговицы на куртке, которую все еще держал в руках Яковлев, пронизал очки на носу поэта Денисова и хохолок на макушке ее сына. Сверкнул и побежал дальше, дальше, по недавно окрашенным стенам, оживляя на мгновение все, что попадалось ему на пути.

 

Глава II

Галина Андреевна спустилась в кабинет директора, проглядывая на ходу заметки в своей записной книжечке. Ей никогда еще не приходилось беседовать с Иваном Ивановичем с глазу на глаз. Когда сына переводили в прошлом году в эту школу, с директором разговаривал ее муж.

Пройдя через канцелярию, Галина Андреевна постучала в дверь директорского кабинета и услышала оттуда короткое: «Прошу».

Она вошла. Директор слегка привстал.

— Здравствуйте, — сказала Галина Андреевна.

— Здравствуйте, — ответил Иван Иванович.

(По тому, как он взглянул на нее, она предположила, что он забыл, кто она такая. Естественно: в школе столько мальчиков, и у каждого есть кто-нибудь — мать, бабушка, тетка…)

— Садитесь. Простите, я сейчас, — сказал Иван Иванович.

Она прошла в глубину комнаты, села в кресло и приготовилась ждать.

Возле директорского стола стояли два старшеклассника. Одного из них она знала — это был Костя Джигучев, вожатый шестого класса «Б», того самого, где учился ее сын. Она была довольна, что у них такой вожатый. В Косте было то счастливое соединение взрослости и детства, которое так пленяет в шестнадцати-семнадцатилетних юношах: «мужская» сдержанность манер, взрослая вежливость и при этом ломкий голос, свежий румянец никогда еще не бритых щек, глаза как будто насторожившиеся, всегда готовые чему-то удивиться и обрадоваться, быстрый взгляд из-под золотых лохматых бровей, до того открытый, прямой и чистый, словно Косте было не семнадцать, а всего семь лет.

Второй мальчик показался ей совсем взрослым. «Может быть, даже десятиклассник», — с уважением подумала Галина Андреевна. (Здесь, в школе, она невольно начинала смотреть на этих «почти студентов» такими же глазами, какими глядел на них ее сын.)

— …В школе сто двадцать восемь, — монотонно продолжал Иван Иванович прерванный ее приходом разговор, — в школе сто двадцать восемь, Джигучев, организовали собственною радиостанцию для передачи последних школьных новостей… Интересно. Советую посмотреть. (Он говорил очень тихо, словно через силу. В его руке, зажатая между третьим и указательным пальцем, дымила папироса.) Диктор — свой. (Он подпер висок пальцем, и Галине Андреевне показалось, что дым идет прямо из его виска.)

— Хорошо, Иван Иванович, — ответил Джигучев. — Я посмотрю… мы посмотрим… Ну, а как же с маленькими?

— Маленькие тут ни при чем… — Подняв голову и прищурившись, Иван Иванович задумчиво посмотрел на дверь, как будто видел сквозь ее филенки, кто именно озорничал в коридоре во время перемен — большие, средние или маленькие. — Нет, маленькие, конечно, шумят, но не так, как ваши середнячки. А впрочем, я давно хотел спросить у вас, Костя, почему бы вам не выделить кого-нибудь из шестого «Б» для шефства над маленькими? Ну, кто там у вас умеет ладить с малышами?

— С малышами? — удивившись, переспросил Джигучев. — Я, право, как-то не задумывался…

Директор укоризненно покачал головой:

— Хорош вожатый — не знает своих пионеров!.. А вот, например, Иванов? Посоветуйтесь-ка с Зоей Николаевной, и мы этот разговор продолжим завтра, если не возражаете.

Нет, они не возражали.

Директор приподнялся, опершись рукой о стол. На столе была зажжена лампа, и Галина Андреевна отчетливо увидела его усталое, бледное лицо, крупную руку, прямой угол плеча. Он, словно нарочно, встал так, чтобы дать получше себя разглядеть Галине Андреевне.

Ей и раньше нетрудно было угадать по его военной выправке, по четкости движений, по напряженной пристальности взгляда, по двум рядам ленточек, приколотых к темной, хотя уже и не военного образца гимнастерке, и еще по чему-то неуловимому, что это недавний офицер. Но теперь она уже не сомневалась в этом. Ей почему-то казалось, что он был начальником штаба. Вот он сидит за столом, наскоро сколоченным из досок. Его голова склонилась над картой. Она даже увидела воротник его воображаемой расстегнутой шинели, седоватую щетину небритых щек, ремни, пересекающие гимнастерку… Потом увидела его шагающим во главе колонны, с этим вот взглядом — холодным, властным, честным и спокойным.

А впрочем, и не только военным — ей было легко представить его себе директором какого-нибудь большого завода, инженером, прорабом, начальником строительства. Но здесь, в школе, среди ребят?.. Нет, суховат, суров…

— Так, стало быть, продолжим этот разговор завтра, лучше всего на большой перемене, если не возражаете, — повторил Иван Иванович тихо, без всякого выражения в голосе.

Мальчики молча вышли из комнаты.

«Они, наверно, его боятся», — подумала Галина Андреевна.

— Прошу вас, — сказал директор вежливо, обернувшись к ней.

Она привстала со своего места, пересела в кресло напротив него, быстро вынула из сумки записную книжку и, торопясь, стала высказывать свои пожелания.

Он слушал, опустив глаза. Его лицо было до того неподвижно, что ей тяжело было говорить. Галина Андреевна торопилась, путалась и даже пропускала многое, что раньше казалось ей важным.

Отрываясь от записной книжки, она видела высокие взлизы на его седеющей голове и гладко прижатые к темени русые волосы.

— А в общем… в общем… в школе стало после ремонта очень хорошо, — торопливо закончила она. — Особенно в физкультурном зале.

Он поднял глаза:

— Да, кажется, получилось неплохо. Правда, зал нам удалось ввести в строй только к концу первой четверти. Не было стекольщиков… или, проще говоря, средств. Сам, грешным делом, вставлял стекла с девятиклассниками. Десятиклассников стараюсь не загружать… И, знаете, ребята оказались безрукие какие-то: стекла вставить не умеют, не умеют растереть замазку. Беда! Не научили их делать простое.

Он усмехнулся, и она увидела, что в глазах Ивана Ивановича зажглось какое-то неожиданное оживление. Голос стал громче и не такой размеренный. Было ясно: он рад, что она заметила отремонтированный зал.

— …И… и еще, — слегка ободрившись, продолжала Галина Андреевна: — во время уроков я позволила себе немного походить по коридорам… и вот, может быть, это пустяки, частность, но так радует эта свежесть, чистота, уют… Я даже затрудняюсь объяснить, от чего зависит это ощущение. Я бы сказала: в школе у вас появилась какая-то деловитая парадность. Мне кажется, ребятам будет просто жалко пачкать такие стены…

— Вы заметили? — сказал он, внезапно вставая. — Нам повезло. Такой, понимаете ли, мастер малярного дела попался… артист! Я наслаждение получил, когда он мне тут рассказывал, какой где колер нужно пустить. Красивое — обязывает. Метро московское как люди берегут! А почему? Красиво! Любят и гордятся. — Он прошел по комнате, поскрипывая сапогами. — Гордятся и любят!

И вдруг Иван Иванович остановился и круто повернулся к ней:

— А как ваш мальчик? Мы им довольны, надо сказать.

Стало быть, он знал, кто она такая, и помнил ее мальчика?

Она немного растерялась от неожиданности, густо порозовела и положила обратно на стол записную книжку.

— Мой мальчик? Он… очень хорошо… Все хорошо. Спасибо. Большое спасибо! Муж давно говорил, что его нужно перевести из прежней школы в другую. Очевидно, была ошибка в том, что мы, отдавая его в сто тридцатую, рассказали о нем все. Это, конечно, вызывало интерес у товарищей, может быть самый лучший, сочувственный интерес, но все-таки все время напоминало ему о том, что он пережил… И о том, что… ну, как бы это сказать… что его семейное положение отличает его от большинства его сверстников.

— Да, да… возможно, возможно… — ответил Иван Иванович. — Сколько мальчику было лет, когда вы разыскали его?

— Когда он остался без матери, ему было лет шесть. Но я… я, к сожалению, нашла его не сразу.

— А своих детей у вас нет? И не было?

— Нет.

— Значит, он у вас, ну, скажем, лет шесть примерно?

Она кивнула.

— Хорошо растите сына, Галина Андреевна.

Она удивилась: вот как, он даже помнит, как ее зовут!

— Да, да… А ведь задача вам досталась не легкая. Когда усыновляют ребенка двух-трех лет — много проще. А этот период роста и родным матерям другой раз дается трудновато.

— Нет, мне не трудно… я бы не сказала, что трудно…

Галина Андреевна задумалась, как будто пристально вглядываясь в свою домашнюю жизнь.

— Нет, не трудно. Даже легко, — решительно повторила она.

Он посмотрел на нее с живым и непритворным любопытством:

— В самом деле? Но будьте готовы к тому, что каждый день может принести вам какую-нибудь неожиданность. Тогда от вас потребуется и терпение, и проницательность, и находчивость. Отрочество!.. Самое сложное время. В отрочестве просыпается первое критическое сознание человека. Это, так сказать, пора первых дерзаний, доходящих другой раз до крайностей… Рост — не лестница: ступенька, еще ступенька — и благополучно добрался до верха. Нет. Другой раз срываются… И часто старший чувствует себя беспомощным, не знает, как и подступиться к подростку. Но вы растите сына хорошо… Человеку и вообще-то полагается разнообразное счастье, особенно человеку растущему. А ваш, мне кажется, получает большой, основательный паек внимания, впечатлений, серьезных и дружеских чувств.

Зазвонил телефон. Он снял трубку:

— Вы у себя? Я позвоню потом.

— Простите, — сказала Галина Андреевна поднимаясь. — Я отняла у вас пропасть времени.

Он энергично покачал головой:

— Нет, нет, это важный разговор. Мальчик ведь не только ваш, но и наш. А разумная, крепкая семья для нас большая опора.

Не находя слов, взволнованная и обрадованная, Галина Андреевна поспешно укладывала в сумочку записную книжку и оправляла на шее шарф.

— А все-таки, если будет трудно, приходите.

— Непременно, — ответила она, протягивая ему руку. — Непременно. — И чтобы не сказать слишком много, поспешно пошла к двери.

А он, словно не желая заметить ее волнение, говорил, провожая ее, уже о другом, успокоительно и шутливо:

— Застелим, застелим коридоры дорожками. Средств, знаете ли, пока маловато. Но все со временем образуется. И маты будем обязательно выбивать, уж вы на этот счет и не сомневайтесь. Будем, будем выбивать. Спасибо за справедливое замечание.

На слове «спасибо» он раскрыл дверь, и она переступила через порог. Он постоял, глядя, как она идет через канцелярию. Потом вернулся к себе в кабинет и сел у стола, рассеянно вертя в руке карандаш.

Носилось перед ним ее темное, колыхавшееся от ходьбы платье, ее мягко очерченный, слегка выдающийся вперед подбородок, белые, крупные руки и тоненькое детское колечко на мизинце левой руки. Он видел ее обтянутый нежной кожей, уже начавший стареть лоб, покрытый первыми морщинками… И старался представить себе эту голову то прикрытой темным крестьянским платком, — какой носила его мать, — то военной пилоткой женщины-инженера — начальника связи штаба, то белой шапочкой хирурга. Лицо не теряло от этого своего доброго обаяния. Напротив. Оно глядело из-под пилотки, косынки, хирургической шапочки торжествующе простое, немного грустное и нежное, как олицетворенное материнство.

Прошла минута, другая…

— Иван Иванович, — позвали из канцелярии, — вас просят к телефону.

Он даже слегка вздрогнул — так трудно ему было оторваться от своих мыслей. Вздрогнул и пошел чуть-чуть сутулясь, все еще думая о чем-то своем, давно забытом. О чем?

О детстве… О собственной матери…

 

Глава III

Урок физкультуры был в этот день последним. Яковлев мог бы идти домой, но у Саши Петровского еще было дело: Зоя Николаевна, старшая вожатая, велела всем председателям отрядов и звеньевым собраться сегодня в пионерской комнате. «Минут на пятнадцать, — сказала она, — больше я вас не задержу».

Так или иначе, пятнадцать или десять минут, но уйти вместе мальчикам было нельзя.

— А что, если я пойду с тобой? — спросил Даня Яковлев.

— Ясно, идем, — ответил Саша. — Ведь это же ненадолго.

Пока Саша медленно одевался, потом долго говорил о чем-то с Кардашевым — председателем совета отряда, Даня стоял, повернувшись спиной к залу, и внимательно смотрел в окошко. Он прислонился к окну лбом; стекло покрылось паром от его дыхания и сделалось тусклым.

Внизу все жило и двигалось. Вот прошла по двору Сашина мама, которая только что видела, как он оскандалился на физкультуре. Постояла, глядя на школьную дверь, должно быть поджидая Сашу, но не дождалась и медленно пошла к воротам. Потом пробежали ребята… Дальше, за решетчатой оградой двора, виднелась улица. Как заводные игрушки, бегали трамваи и машины, зажигался на углах свет — то красный, то зеленый, то желтый.

Еще недавно, совсем недавно было все так хорошо… А потом… Что потом? Случилось вот это… Но что же «это»? То, от чего все испортилось?

Даня Яковлев считал себя человеком отважным, хотя никогда не имел случая в этом убедиться. Он считал себя готовым на любой подвиг, презирал трусов и строго их за это судил.

И вот сегодня оказалось, что в таком простом деле, как прыжок через рейку, он проявил нерешительность, робость, проще говоря — трусость.

«Нет, не может быть! Не трусость… Неужели трусость? — говорил себе Даня, стоя у окна физкультурки. — Просто это так, случайно… Что «случайно»? Струсил?»

Правда, он знал, что у него есть такое особенное свойство — вдруг очень, очень ясно себе что-нибудь вообразить. Вообразить совершенно некстати.

Ну вот, например, если он проходил мимо колючей проволоки, ему вдруг виделось, что железные ржавые зубчики прошлись по его щеке. Он видел это до того отчетливо, что хватался за щеку, как будто щупая оставшуюся глубокую царапину. Он мог себе вдруг вообразить, когда спускался с лестницы, что оступается, падает — и не как-нибудь, а лицом вниз…

Так было и сегодня на физкультуре.

Неизвестно почему, подбежав к рейке, он вдруг представил себе, что сейчас зацепится за нее обеими ногами и вместе с ней полетит на тюфяк. Он даже почувствовал уже еканье в животе, а в ушах — звон.

Может быть, это и не было трусостью, но уж, во всяком случае, и не было храбростью. Ведь храбрость — это… Гм… А что такое, в сущности, храбрость?

Храбрый человек — это тот, кто умеет забывать о себе. Когда Саша Матросов закрыл собою дзот, он, наверно, совсем забыл про себя, забыл о том, что его через минуту не будет. Разве об этом думает герой, который совершает подвиг? Разве о себе думал Данин старший брат, сержант Аркадий Яковлев, когда горел его танк?

Значит, он, Данька Яковлев, трус?

«Да, деваться некуда: я трус. Евгений Афанасьевич очень ясно это сегодня объяснил. Я не умею управлять своим воображением. А еще недавно, пока я этого не знал, все было так хорошо!.. Еще сегодня утром и потом — до самого последнего урока…»

— Пошли, — сказал наконец Саша.

— Пошли, — угрюмо ответил Даня.

Мальчики спустились с лестницы и стали молча прогуливаться по коридору около пионерской комнаты.

Даня был занят собой, Саша — Даней. Он смотрел на товарища с раздражением и состраданием, которые пытался скрыть.

— Ну что? Ну, подумаешь!..

Даня сразу остановился и через плечо яростно поглядел на Сашу:

— Ну как ты сам не понимаешь? Ведь это же позор! Позор!..

Саша пожал плечами.

Спору нет: довольно-таки неприятно три раза пытаться перепрыгнуть через рейку и ни разу не перескочить; неприятно, когда над тобой смеются. Но почему вот именно это такой уж невыносимый позор, а не позор, скажем, стоять у доски и хлопать глазами, когда тебя вызывают по алгебре? Между тем третьего дня это случилось. Даня еле-еле выплыл на подсказке и, заработав тройку, спокойно вернулся к себе на парту и принялся дочитывать «Плутонию». А уж что там ни говори, физкультура менее важный предмет, чем алгебра.

Как бы там ни было, сейчас его не вразумить никакими силами, и Саша решил попросту заговорить о чем-нибудь другом.

Он сделал рассеянно-задумчивое лицо и сказал, не глядя на Яковлева:

— Ах да, забыл тебе сказать. В этом дневнике Миклухо-Маклая, что я тебе дам, есть одно место… Ты обязательно прочти. Понимаешь…

Но грозный взгляд товарища остановил Сашу на полуслове.

Маклай был для Дани не просто Маклаем — он был для него воплощением мужества. Ни о чем другом нельзя было заговорить более некстати.

Даня раздул ноздри, нахохлился и стал внимательно рассматривать носки своих башмаков.

Саша рассердился:

— Да ну тебя, Данька! Ну чего, в самом деле…

Неизвестно, чем бы кончился этот разговор, но в эту минуту дверь пионерской комнаты открылась и оттуда выглянула Зоя Николаевна Феоктистова — старшая вожатая.

— Петровский, — сказала она с укором, — ты еще долго собираешься гулять по коридору? — Она повернулась в другую сторону: — Иляшев, Козулин! Вы что, не намерены сегодня быть на совете дружины? Если не намерены, так прямо и скажите и продолжайте в свое удовольствие скакать на одной ноге. Мы начнем без вас.

— А разве все уже собрались?

— А разве вы непременно хотите быть последними? — ответила Зоя Николаевна и ушла к себе.

Мальчики двинулись за нею.

В пионерской комнате было шумно.

В углу толпились малыши и, громко о чем-то разговаривая, позвякивали время от времени бубнами самодеятельного оркестра, лежавшими на крышке рояля рядом с кастаньетами, барабаном и треугольником. Кто-то шлепнул ладонью по клавишам, и Зоя Николаевна сказала:

— Ребята, если вы пришли сюда шуметь, сейчас же попрошу освободить пионерскую комнату.

Между тем у стола вожатой постепенно собирались председатели отрядов и звеньевые четырех классов обеих смен, начиная с четвертого «А».

— Сядьте, ребята, — деловито, без улыбки сказала Зоя Николаевна.

Мальчики сели.

— Ребята, мы собрались сегодня, чтобы поговорить о сборе цветного лома. Ну, как у кого дела? Рассказывайте!

Молчание.

Она положила на стол руку и поглядела на мальчиков внимательно чуть прищуренными глазами:

— Ну что же? Кто первый?

Молчание.

Не теряя терпения (запас которого был у нее не особенно велик), Зоя Николаевна опять взглянула на мальчиков и продолжала бодрым голосом, как будто желая сообщить им что-то очень приятное и радостное:

— Через пять дней сдача первой партии.

По рядам пробежал легкий шумок. Но Зоя Николаевна этого как будто не заметила.

— Я договорилась обо всем, — продолжала она. — Была на Охте… два раза. На базе говорят, что мы первые застрельщики и что если произвести сбор цветного металла по всему городу, это может дать…

Шум сделался сильнее.

— Ребята, кто там шумит? Терехин, можешь сейчас же выйти в коридор… Одним словом, после таких разговоров, товарищи, сдать какие-нибудь пятнадцать-двадцать килограммов просто неудобно. Ребята! — Она строго посмотрела в ту сторону, где были малыши. — Не трогайте треугольник. Вы слышите, что я сказала? Положите, пожалуйста, треугольник!.. Ну хорошо. А теперь расскажите, сколько кому удалось собрать.

Мальчики молчали.

Она, слегка удивившись и как будто к чему-то прислушиваясь, чуть наклонила вперед голову. Зажегся светлый чуб над ее лбом, попав в полосу оконного света.

Открылась дверь. В пионерскую комнату, разыскивая кого-то, заглянул Александр Львович Онучин, классный руководитель шестого класса «Б».

Они молча с минутку смотрели друг на друга, и Зоя Николаевна сказала очень вежливо:

— Милости просим, Александр Львович, заходите, пожалуйста. У нас собрание. Не знаю только, будет ли вам интересно.

— Нет, нет, не хочу вам мешать, — ответил он еще вежливее. — Прошу прощения!

И дверь закрылась.

Все ребята в школе знали, что Александр Львович и Зоя Николаевна недолюбливают друг друга. Поэтому во время этого любезного разговора они с нескрываемым интересом посматривали то на нее, то на него.

И вот дверь опять закрылась. Ребята лениво и нехотя повернулись к Зое Николаевне. Кто-то откашлялся. Кто-то уронил на пол портфель. Им было скучно, скучно! Она это понимала. И первый упрек, еще не успев задуматься, она привычно обратила к себе. Случилось то, чего она больше всего боялась: они скучали…

— Ну, кто хочет сказать, ребята? — Голос Зои Николаевны зазвучал неуверенно. — Кажется, Петровский хочет что-то сказать?

— Зоя Николаевна, — ответил Саша, — я после, пусть кто-нибудь другой.

— А у нас уже три примуса, — сказал мальчик из четвертого класса «А». Сказал и мечтательно поглядел на затянутое тончайшей морозной пленкой окошко. — Только ножки и горелки у них, кажется, не цветные, а черные. Так, может быть, на всякий случай отломить?

Кто-то засмеялся.

Зоя Николаевна сдвинула брови.

Брови у нее были удивительные. Они казались такими странными на бледном и узком личике, словно природа похитила их у какого-нибудь черкеса и, по рассеянности, приклеила над серо-голубыми северными глазами.

— Смеяться нечего! — резко сказала она. — Очевидно, все, что мы можем сдать на базу, это и есть три примуса, которые собрали самые маленькие…

— Я не самый маленький — Куропаткин из второго звена младше! И Петька Андросов тоже!..

— Что? — Она серьезно посмотрела в сторону говорившего. — Андросов?.. Ах, да… Дело в том… — Зоя Николаевна с досадой хлопнула ладонью по столу, — дело в том, что младшие, очевидно, способны все-таки держать слово. Собрали что могли. А вот у старших нет… как бы это сказать точнее… нет, ну, что ли, чувства ответственности. Они, видите ли, берут на себя обязательства и не считают нужным выполнять их. Должно быть, думают, что слово пионера можно бросать на ветер…

По рядам прошло какое-то легкое движение. Ей все-таки удалось задеть их за живое.

— Да вовсе мы так не думаем, — раздался в задних рядах чей-то обиженный и сердитый голос. — А просто никто ничего не дает. Говорят: некогда собирать для вас всякий хлам. Будет время — сами сдадим в утиль, говорят.

— Ах, вот как! — Зоя Николаевна прошлась по комнате и остановилась, глядя через стол на мальчиков прямым, требовательным взглядом. — Да вы понимаете, что речь идет о добыче цветного металла? О добыче, ясно? Старое, можно сказать, промысловое словцо: до-бы-ча!.. А вы поискали, пошарили, не сразу нашли и сразу сдались. И знаете почему? — Прищурив глаза, она посмотрела на мальчиков. — Потому, что у вас нет воображения!

— Это у нас-то нет воображения? — сказал тонким голосом Яковлев. (Он уже совершенно, забыл, что пятнадцать минут назад называл свое воображение «проклятым» и готов был избавиться от него любой ценой.) — Это у нас нет воображения?..

— Да, да, именно у вас! — отрезала она. — Вы, небось, считаете, что вас, словно старьевщиков, послали собирать негодный хлам! А на самом деле вас, как геологов, отрядили на поиски цветного металла. Только и разница, что геологи ищут в земле руду, а вы — на земле лом. По сути — не все ли равно? Тот же металл!.. Вы думаете, работа геолога — пустяки? Одно удовольствие?.. Ошибаетесь. Они иногда работают так тяжело, как вам и не снилось: в горах, в пустынях, может быть на самом краю нашей родины… И не всегда — удача… (Голос ее прозвучал грустно. Она подумала о себе, об этом затеянном ею сборе.) Нет, не всегда удача. Конечно, если найдешь руду, тогда счастье. Тогда все хорошо. Оглянешься назад — как будто так и надо: и трудности и лишения. Все кажется легким, счастливым. Ну, а если удача не сразу? Тогда что? Сдаться? Нет. Надо начать сначала. Опять сначала. И снова сначала.

Зоя Николаевна посмотрела вокруг, и глаза ее неожиданно встретились с глазами Яковлева.

Жадно, радостно смотрели навстречу ей эти черные, чуть косящие от напряженного внимания глаза.

И она обрадовалась, как геолог, нашедший руду. Слушают! По-настоящему слушают!

— Вы думаете, — продолжала Зоя Николаевна уже гораздо тверже и увереннее, — думаете, что если мы странствуем не по ущельям и горам, а по улицам и дворам, так мы не должны будем преодолевать трудности, не увидим нового? Нет. Даже тот из вас, кто придет с металлом на базу, увидит неизвестный ему край нашего города…

— Да ведь поедут не все — один или двое, — перебил кто-то из ребят.

— Я, я поеду! — крикнул Яковлев.

— Разумеется, сдавать поедет один или двое, — ответила Зоя Николаевна, — но искать будут все. А когда люди ищут — они всегда что-нибудь находят, всегда узнают и видят новое…

Глаза ее опять встретились с глазами Яковлева. Успокоенная, она продолжала:

— Мальчики! Вы помните речь товарища Сталина перед избирателями Сталинского округа? Помните, товарищ Сталин сказал о послевоенных пятилетках: пятьдесят миллионов тонн чугуна, шестьдесят миллионов тонн стали… Что это значит, ребята? Вы думаете, весь этот металл будет добыт из недр земли? Нет. В цивилизованных странах большой процент металла идет как раз за счет бытового лома. Так оно и называется: металл первичный, металл вторичный. Первичный — из руд, вторичный — бытовой лом… Представьте себе: наша шкала, потом еще и еще одна… Мы очень богаты, ребята. Наша страна единственная, где есть в земле и никель, и свинец, и вольфрам, и магний, и золото, и олово… Но вторичный металл — дешевле. Его уже не нужно добывать — надо только найти. А что же, бросить так? Ведь это бесхозяйственность… Значит, мы можем помочь пятилетке. Подумайте: невозможно собрать ни один комбайн, трактор, самолет, автобус без цветного металла. Если бы меди не было, мы сидели бы при коптилке — без электричества. Свинец — это серная кислота, стало быть без него не могло бы быть химии… А типографские шрифты? Они, если не ошибаюсь, свинцовые и сурьмовые — значит, без цветного металла не было бы и книг…

Она глубоко вздохнула, зачем-то переложила с места на место блокнот и села за стол.

— Ну, с чего мы начнем, ребята? — спросила она. — Времени у нас остается не много. Говорите по очереди… нет, лучше по звеньям. Я буду записывать.

И тут стало выясняться, что дела обстоят не так уж плохо: собрано было немного, но все же кое-что.

У шестого «А» оказалось в общей сложности килограммов двадцать. У второго и третьего звена шестого «Б» — килограммов тридцать.

— Ну, Петровский, а ты что же молчишь? — И Зоя Николаевна с надеждой посмотрела на робко сидящего в сторонке Петровского.

— Я… я должен сознаться, Зоя Николаевна, что мы еще не начали собирать… To-есть не то чтоб не начали, конечно у нас тоже есть кое-какие мелочи, но…

— Не ожидала! — сказала Зоя Николаевна. — От кого, от кого, а от тебя я этого не ожидала… И вообще я должна сказать, Кардашев: следует обратить особое внимание на это отстающее звено.

Кардашев удивленно посмотрел на Зою Николаевну: первое звено всегда считалось у них самым лучшим.

— Да, да, — еще настойчивее продолжала она, — звено Петровского захвалили… Видите ли, они проявляют большую активность при хождении в кино, в музеи, в ботанический сад, в цирк, а дело делать им скучно.

Все немного опешили. Еще на прошлом сборе сама же Зоя Николаевна всем ставила Петровского в пример за умелую организацию экскурсий.

— У вас нет чувства долга! — продолжала она. — И… и поэтому у вас нет металла… Стыдно! Вы бросаете тень на весь свой класс…

Вероятно, на этом бы и кончилось собрание, но туг неожиданно из-за Сашиной спины выскочил Яковлев.

— Нет! — закричал он, прикладывая руку к левому карману куртки. — Нет, Зоя Николаевна, вы неправы! Мы, мы… то-есть вы… то-есть Саша просто не поняли друг дружку. Он не сумел вам объяснить… Никто не знает на самом деле, сколько нам удалось собрать. Но мы не хвастались, как некоторые: не говорили там о примусах, об утюгах… — Он сердито посмотрел сверху вниз на круглую макушку маленького звеньевого из четвертого «А». — И никто не знает на самом деле, сколько мы накопили металла. Нельзя же так огульно обвинять! Это… это… Пустите, почему вы меня не пропускаете?..

Яковлев не был ни председателем совета отряда, ни звеньевым и затесался на это собрание только потому, что не хотел расстаться с Сашей. Но вел он себя как человек, на которого всецело возложили ответственность за сорванный сбор. Яковлев энергично расталкивал ребят, размахивал руками. Подойдя к столу вожатой, он обвел всех воинственным взглядом и, задыхаясь, сказал:

— Если хотите знать, мы вообще уже накопили порядочно металла. Не специально для этого случая, а вообще. Мы любим копить… Мы не хотели говорить сразу, но вы нас заставили. Потому что наши ребята для пятилетки… и мы… и наше звено… и мы не боимся трудностей, мы можем преодолевать… Мы не какие-нибудь там мягкотелые!.. А вы нанесли звену исключительное оскорбление, запятнали всю честь… В общем, у нас уже четверть тонны.

Вокруг зашумели.

— Я лопну! — сказал Эдик Ломайло, звеньевой из пятого класса «А».

— Что ты врешь? — спросил, повернувшись к Дане, председатель отряда шестого класса «Б» Кардашев. — Мы бы знали! Чего ты врешь?

— Это я-то вру?.. — закричал Даня. — Зоя Николаевна, Зоя Николаевна…

— Тише, ребята! Петровский, объясни.

— Гм… — неопределенно сказал Петровский, делая Яковлеву какие-то таинственные знаки. — Мы не взвешивали… Четверть тонны не четверть тонны, но… Возможно, конечно… Да что об этом говорить!

— Скажи, пожалуйста, Яковлев, — ехидно спросил Ломайло, — а что вы еще накопили, раз вы так любите копить?

— Не твое дело! — огрызнулся Яковлев.

Но Петровский предостерегающе сдвинул брови, и он замолчал.

Зоя Николаевна, видно, не заметила этой сигнализации.

— Попрошу, ребята, — сказала она, — не накапливать сразу больше одной тонны, иначе трудно будет перевезти. Неизвестно еще, достанем ли мы грузовик. Можно, разумеется, если у шестого «Б» так много собрано, провести сдачу по каждому отряду, по каждому звену. Можно будет даже устроить соревнование между отрядами и звеньями…

— Вызываю! — вдруг сказал маленький звеньевой из четвертого класса «А». Сказал и задумчиво посмотрел в окошко на потемневший двор.

— Хорошо, — ответила Зоя Николаевна. — Четвертый «А» вызывает на соцсоревнование шестой «Б» по сбору цветного металла. Согласны?

— Согласны, — сдержанно сказал Петровский и, стиснув зубы, посмотрел на Яковлева.

Тот повторил, как эхо:

— Согласны, согласны!

Перед тем как уйти из пионерской комнаты, Даня и Саша долго стояли в углу, взволнованно и страстно шепчась о чем-то.

Зоя Николаевна лукаво поглядывала в их сторону.

Шопот Яковлева прорывался сквозь звон бубнов и легкое звяканье треугольника. Было слышно: «…а если…», «мягкотелость», «у тебя абсолютно нет самолюбия».

Но вот и они ушли. Разошлись председатели отрядов и звеньевые. В пионерской комнате ехало тихо.

 

Глава IV

Зоя Николаевна осталась в комнате одна. Тихонько скрипнула дверь, в щели показалась голова мальчика:

— Зойка, можно?

— Можно.

— Зоенька, — сказал мальчик баском, — я домой. Ты скоро?

— Скоро, — ответила Зоя Николаевна.

Ему было строго запрещено называть ее «Зоей» при ребятах — это подорвало бы ее авторитет. Поэтому при мальчиках он вообще не разговаривал с ней. А когда все-таки нужно было о чем-нибудь спросить, говорил неопределенно: «Так я пошел» или: «А где ключ?», и не называл ее ни по имени, ни по отчеству, стараясь почему-то не встречаться с ней глазами.

Сейчас они были в пионерской комнате одни.

Ей сильно хотелось протянуть руку, погладить его по круглой головенке. Она знала, что коротко остриженные волосы сразу же распрямятся, как щетка, на которую надавили. И она уже протянула было руку, но он сказал «ладно, ладно» все тем же солидным баском и увильнул.

— Да стой ты на месте! — сказала она строго и, сделав вид, что только затем и протянула руку, поправила на нем галстук. — Иди домой, картошку согрей. Я скоро.

— Ладно.

И он пошел к двери лениво и медленно, как ходят ребята, когда им нечего делать и у них впереди длинный, пустой вечер. Подойдя к стенду со стенгазетой, остановился, помахал портфелем, сладко вздохнул.

Он был одет неряшливо, и это, как всегда, огорчало ее. Она старалась. Она сильно старалась. Она всегда напоминала ему, что надо чистить зубы и мыть уши. Но тратить энергию на то, чтобы внушить ему это, она была не в силах. Не хватало времени для множества дел поважнее.

Если бы растянуть сутки! Если бы растянуть ночь, чтоб можно было вволю отоспаться…

Брат и сестра были сиротами, она сама вела хозяйство, стирала, штопала, латала, готовила.

Отец погиб на Белорусском фронте, мать умерла во время блокады.

Когда, четыре года назад, Зоя окончила школу, директор предложил ей остаться старшей вожатой. Она подумала и согласилась. К тому времени Зоина школа стала мужской школой. Но Зою это не смутило. Она умела обращаться с мальчиками, Андрюшка, в общем, слушался ее. Нет, не то чтоб она умела как-то особенно хорошо обращаться с мальчиками — просто в ней самой было много мальчишеского.

Воспитанная меньше матерью и больше отцом, суровым человеком, уроженцем Пинеги, она не раз в раннем детстве ездила с ним на рыбалку. Подолгу сидели они в чуть-чуть покачивающейся лодке на середине реки, молчаливые, глядя на неподвижный поплавок. Дед Зои был помором; она уродилась в свою северную родню: была высока, худа и очень белокура. Она была сурова и мечтательна.

За «несгибаемость», которую считал признаком недостаточной широты, Александр Львович, классный руководитель шестого класса «Б», часто трунил над Зоей.

Она с трудом его выносила, но не опускалась так низко, чтобы это ему показывать.

— Вы к ней несправедливы, — заступалась за вожатую Елизавета Николаевна, бывшая классная руководительница Зои. — Вы несправедливы, и это даже не похоже на вас, Шура. Девушка она хорошая, серьезная. И не всегда ей легко… Чистый, мужественный, прямой человек.

— Человек — возможно, но не педагог, — отвечал Александр Львович.

— Вы так думаете? — вскидывая на него старые добрые глаза и чуть улыбаясь, спрашивала Елизавета Николаевна. — Нет. Просто бывают люди, которые долго остаются «отроками». Они растут медленно и поздно созревают. Недаром у нас часто говорят про тридцатипятилетнего человека — «молодой»… Зоя будет хорошим научным работником, исследователем, а со временем — и педагогом. Вот увидите. Но только попозже. Не сразу. И не для маленьких — для старших. (Зоя занималась заочно на географическом факультете педагогического института.)

— Не верю. Нет у нее настоящих качеств педагога, — отвечал Александр Львович. — Нетерпеливая. Никого, кроме себя, не слышит… Ни тени любви к людям, а так — к человечеству. Никогда ни один ученик не захочет видеть в учителе своего постоянного судью.

— Полно! — отвечала, смеясь, Елизавета Николаевна. — Ребята любят и умеют ценить все, что «всерьез». А Зоя живет, думает и чувствует именно так — во всю силу ума и сердца. Всерьез, одним словом.

— Стало быть, по-вашему, тот, кто умеет подмечать смешное, не может быть педагогом?

— Успокойтесь, Шура, вы педагог, вполне… Потому что, по существу, вы ведь человек совсем не иронический, а только застенчивый. Вот вы и прячете под усмешкой свои чувства и привязанности. Но искренни вы совершенно, как и подобает учителю. Чего же вы хотите? Молодость… Я как раз об этом и говорю.

Он был смущен. Больше того — растерян. И тем не менее, увидев Зою в коридоре, встретившись с ее прозрачным взглядом, как будто говорившим ему: «А я самая честная, я самая порядочная», он не мог удержаться и пел, глядя поверх ее головы, что-нибудь вроде: «Не гнутся высокие мачты…»

Александр Львович не знал и не мог знать (по молодости лет, как объяснила бы Елизавета Николаевна), какой бывает старшая вожатая наедине сама с собой. Как много, с какой тревогой и любовью думает она о своих мальчиках!

…Дверь скрипнула и закрылась. Андрей ушел. Зоя, опустив голову на руку, смотрела в окно.

Ей предстоял тяжелый вечер — надо было стирать, готовить, прибирать комнату (утром она не успевала). Перед ней были долгие ночные часы за кухонным столом — с книгой в руках (Андрюшке мешал свет).

Наверно, поэтому она не слишком торопилась домой. Сидела у стола и, отдыхая в тишине, смотрела в окошко.

Словно на экране кино, ей виделся товарный поезд. Открытый вагон. Он гружен ломом. На нем — цветной металл. Вагон идет среди леса. Дальше лес, и опять лес, и снова лес.

Вагон бежит. Мост. Поле. Шумят колеса. Дождь поливает металлолом. Гудок. Свист. Пар из трубы. На станции выходит из вагона усатый проводник. И снова, мерно раскачиваясь, идет поезд. На нем металл — тот самый, который собрала 911-я школа, где она работает старшей вожатой.

 

Глава V

— Все, — сказал Яковлеву Петровский. — Я — в класс, ты — к ребятам… Здесь все решает оперативность. Если в школе никого уже не окажется, я буду вас ждать на нашем месте во дворе. Ясно?

— Ясно! — ответил Яковлев. — В крайнем случае я даже сам всех обегу.

Петровский с досадой помотал головой:

— Всех не обежишь. Их надо собрать по цепочке. Беги к Иванову — и сразу назад. Ну, в общем, ты — к Иванову, я — в класс. Разошлись!

И, махнув Яковлеву рукой, не оглядываясь, раздраженный, как показалось Яковлеву, его недостаточной оперативностью, Петровский побежал по лестнице наверх.

А Яковлев, вздохнув, навалился всей тяжестью на лестничные перила и не то проскользил, не то пронесся на цыпочках с крутизны третьего этажа вниз, в первый.

Добежав до верхней площадки, Саша услышал внизу вопль гардеробщицы:

— Эй, Яковлев! Куда раздевши? Пальто!..

И он понял, что Яковлев, развив предельную оперативность, выскочил во двор без пальто и без шапки.

В классе, куда вошел Саша, было тихо и пусто. От стены к стене, врываясь в открытую форточку, гулял влажный ветер. Темной гладью блестели только что протертые чистой тряпкой крышки парт. Доска была вымыта и казалась глубокой, как зеркало. Но через черную ее целину тянулась белая цепь кривых букв:

«НЕ ПОПАДАЙСЯ МНЕ НА ГЛАЗА ПОСЛЕ ЭТОГО!»

Петровский минуту постоял перед доской, рассеянно читая надпись. Потом сказал вслух: «Если их нет здесь, может быть они еще там…» И выбежал из класса. Он спустился на этаж ниже, уверенно подошел к крайним дверям актового зала и, оглянувшись по сторонам, толкнул дверь. Дверь подалась.

Из полумрака выступили навстречу ему белые, недавно оштукатуренные пилястры над дощатыми подмостками. Уходили в темную глубину зала длинные ряды стульев. Почти на всех окнах были задернуты тяжелые занавески, и поэтому вечер раньше времени поселился тут.

Только на одном окне занавески были слегка раздвинуты, и Петровский увидел возле этого окна погруженную в глухое и полное молчание группу восьмиклассников. Двое доигрывали шахматную партию, остальные смотрели.

Ни одного шестиклассника!

Нечего делать. Он спустился вниз, оделся и вышел во двор.

Этот двор, окружавший школьное здание, был или казался ребятам особенным. То осенний, с тусклым большим серым небом, нависшим над ним, с влажными плитами асфальта, ржавыми водосточными трубами, из которых выкатывалась вода безостановочно и скупо, то зимний и снежный (тогда там, в углу, была горка), — он стал как бы частью жизни ребят.

Двор первый рассказывал им о весне, когда в один прекрасный мартовский день они выходили из школы на улицу и вдруг замечали, что с крыш начало капать и дворник, в больших рукавицах, долбит изо всех сил ржавым ломом по снежным плитам, раскалывая их, — долбит так равнодушно, будто изверившись, что от этого будет какой-нибудь толк.

Все в этом дворе представлялось ребятам значительным: ржавые таблички над дверями черного хода, окошко нижнего этажа, где ясно виднелась банка топленого масла, выставленная для сохранности между оконных рам, стертые булыжники, еще не всюду замененные асфальтом.

Двор был старый и молодой.

В его глубине, в прогалине, отвоеванной у булыжника и асфальта, чернела разрыхленная землица, огороженная колышками. Тут каждую весну, лето и осень работали малыши. Они копали землю лопатами (или, присев на корточки, ковыряли ее старательно пальцами), и земля цвела, как могла и умела.

На школьный двор выходило несколько многоэтажных, многоподъездных корпусов — домовое хозяйство было большое. В глубине двора лепились друг к дружке низенькие деревянные, так называемые вспомогательные строеньица — целый городок: сараи, мусоросжигалка, слесарная и кровельная мастерские. Иногда из мастерских долетало до проходящих мальчиков гуденье паяльной лампы. Сквозь щель в двери становился виден синеватый длинный огонь. Домовый водопроводчик дядя Кеша водил по стыкам ржавой трубы колеблющимся узким пламенем. Мальчики, возвращаясь из школы, подолгу стояли, завороженные, у полуоткрытой двери, не отводя глаз от голубого движущегося огня.

Недаром столько солдат во время войны, вспоминая школу и школьное время, тем более прекрасное, что оно было уже далеко позади, видели перед собою вот этот двор…

Не замечая знакомых звуков, не заглядывая в окошки, куда он имел обыкновение искоса посматривать, Саша прошел по двору, оглянулся и присел на толстое бревно, лежавшее в закутке между стен. Это было любимое место первого звена.

Вытянув шею, он посмотрел направо и налево, все еще надеясь, что перехватит на полдороге кого-нибудь из товарищей… Нет. Было поздно. Ребята уже давно разошлись по домам.

Двор темнел. Обхватив колени руками, Саша вздохнул и задумался. То и дело хлопала входная дверь школы. Сашин портфель аккуратно лежал на бревне, потом свалился.

Отсвечивали тусклым влажным блеском дворовые плиты. В них отражался продольными дорожками колеблющийся свет дня.

Саша ждал. Было скучновато, но уютно.

Вздохнув, он отчего-то вспомнил картину, которую смотрел вчера с Данькой. Кино было битком набито мальчиками… Какой-то человек из Андалузии, бывший каторжник (Даня сказал — «политкаторжанин»), убивал по очереди одного за другим всех эксплуататоров. Ребята кричали: «Давай, давай!», «Промазал!», «Сейчас он даст ему в ухо!» (многие смотрели картину четвертый, пятый раз). Картина была замечательная.

Стоило Саше чуть прищурить глаза, как опять неслись кони, вырывались из кадров их взмыленные морды и нависали прямо над залом. На Сашу смотрело суровое лицо мстителя, вершившего дело правосудия, колебались от ветра поля его широкополой шляпы…

Но постепенно все это отошло куда-то в затемнение. Из темного наплыва выступил почему-то один кадр: кенгуру. Они скакали на задних лапах по скошенному полю, поворачивая то вправо, то влево узкие маленькие головки.

В школе уже давно прошли про кенгуру. Ну, кенгуру и кенгуру! Подумаешь! Сумчатое… Чего особенного? Но когда оно неожиданно предстало перед ним со всей реальностью, с неповторимой реальностью действительности, с этой своей узенькой головкой, тяжелым хвостом и длинными задними ногами, у него бессознательно родилось, как это часто бывало, чувство огромности мира и того, что ему предстояло еще увидеть и узнать…

Саша был любознателен необычайно. Библиотекарша однажды сказала Александру Львовичу, что у нее уже нет книг для Петровского, и, посоветовавшись с ним, дала Саше направление в юношескую библиотеку.

Портфель Саши был всегда битком набит посторонними книгами, хотя у него и не было привычки читать под партой. Просто ему было жалко расставаться с ними даже ненадолго.

На основании всех этих наблюдений Александр Львович посадил Петровского с начала года на одну парту с Яковлевым.

Даня был любимцем Александра Львовича, как уверяли ребята. «Неправда! Неправда!.. — кричал, услыхав это, Яковлев. — Как вам не стыдно! Он меня ненавидит».

Александру Львовичу недавно исполнилось двадцать семь лет. Он прошел путь войны; успел закончить университет по курсу восточных языков; был на фронте переводчиком и теперь преподавал в школе английский язык. Он считал педагогику своим призванием, хотел со временем стать учителем истории и занимался заочно на историческом отделении университета. Было видно по выражению его губ, по настороженному блеску внимательных глаз, что он человек насмешливо-наблюдательный, что он, должно быть, любит рассказывать дома разные занятные истории про свой класс, изображая мальчиков в лицах, искусно меняя голос и выражение; что он очень умен и что есть в нем складка почти артистическая. Александр Львович — человек блестящих способностей, учился невесть когда и сдал два курса за один год.

На полке, над его рабочим столом (в комнате, где он жил вместе с матерью — единственным человеком, перед которым он не стеснялся быть самим собой), стояли в ряд Ушинский и Макаренко. Не раз, думая об учениках, Александр Львович обращался к своим учителям.

Но что мог ответить ему Ушинский по поводу такого мальчика, как Даня Яковлев, к примеру! Ушинский, который в свое время произвел целую революцию в образовании и воспитании и перевернул вверх дном Смольный институт, давал Александру Львовичу указания глубокие, но общие. Что касается Макаренко, то Макаренко отвечал прямо:

«Нормальные дети являются наиболее трудным объектом воспитания. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от нас не широких размахов воли и не бьющих в глаза эмоций, а сложнейшей тактики».

Яковлев был мальчиком вполне нормальным, он был живой, деятельный подросток. Но при этом — человек, лишенный какого бы то ни было чувства постоянства, — он откликался на все, что происходило вокруг него, и ничего не умел довести до конца; то готовил уроки на «отлично», то не брал в руки учебников.

Даня любил Александра Львовича и восхищался им. (Учитель это знал.) Мальчик требовал от окружающих неистощимого внимания к себе и видел это постоянное внимание со стороны воспитателя. Он чувствовал, что понят Александром Львовичем, боялся его суда, знал, что не пропадет за ним, и был вечно на Александра Львовича за что-нибудь обижен. Если бы Яковлеву кто-нибудь сказал, как часто по вечерам думает о нем его учитель, он вряд ли поверил бы…

И вот, посадив Петровского и Яковлева на общую парту, Александр Львович стал с интересом ожидать, что из этого получится. Ему почему-то казалось, что мальчики непременно подружатся. И он не ошибся. Мальчики подружились.

…Они сидели на одной парте, виделись каждое утро и продолжали каждое утро какой-нибудь прерванный накануне разговор с того самого места и даже с того слова, на котором оборвали его вчера. Во время большой перемены они грызли одно яблоко и читали одну книгу, бранясь, если кому-нибудь из них случалось перевернуть страницу раньше времени. Домой они возвращались вместе. В классе их начали называть «попугаи-неразлучники».

Но как ни был наблюдателен Александр Львович, как хорошо и тонко ни понимал своих учеников, он все-таки не знал о них всего.

Оказав услугу Яковлеву, Александр Львович, сам того не подозревая, в достаточной степени осложнил жизнь Петровского.

Под влиянием Петровского Яковлев не стал учиться лучше, не сделался ровнее и обязательнее. Что же касается Петровского, то Яковлев с необычайной легкостью и быстротой вовлекал товарища в десятки своих мгновенных увлечений, к которым сам так быстро остывал. Он заражал его страстностью и жаром своего неудержимого воображения. Но Даня обладал какой-то непонятной способностью ускользать в ту самую минуту, когда он был особенно нужен товарищу. Вот он как будто рядом — размахивает кулаком, орет на всю улицу так, что на них оборачиваются прохожие. Петровский слушает, посмеиваясь или сердясь, щурится, говорит: «Данька, брось! Данька, тише!» И все-таки в конце концов сдается: бежит с ним вместе в порт смотреть из-за угла погрузку или мерить зачем-то шагами Мытнинскую набережную. И вот, когда набережная была уже добросовестно измерена и оставалось только сопоставить ее длину с длиной всех остальных набережных Ленинграда, Даня вдруг исчезал. Он уходил куда-то в сторону, отвлеченный чем-нибудь новым, греша против дружбы и общего дела (кстати сказать, всегда затеянного им же самим). Правда, он исчезал, мучимый раскаянием. Он терзался. Сердце его рвалось на части. Но все-таки он уходил. А Петровский оставался, прикованный к брошенной Яковлевым затее дотошностью ума, чувством долга и свойственной ему непоколебимой верностью.

И странно: чем ветренее оказывался друг, тем крепче привязывался к нему Петровский. Он был привязан к Яковлеву, как свойственно привязываться людям, что называется, цельным — молчаливо, сдержанно и сильно.

Петровский относился к Яковлеву, как старший к младшему. Ребята считали, что Яковлев на поводу у Петровского и что Петровский им верховодит.

Пожалуй, Даня и Саша тоже думали так.

Не думал этого только один Александр Львович.

Яковлев был ему дорог. В воспитании этого мальчика он уже успел вложить много мыслей, труда, внимания. Даня был его воспитанником, учеником, «ребенком».

Петровский не требовал так много. И он не любил Александра Львовича так сильно, как любил его Яковлев.

Но тем не менее Александр Львович тревожился теперь именно за Сашу. Он считал неправильным, что идеи Яковлева, его увлечения, его интересы стали как бы главным содержанием жизни Петровского: «Дружба дружбой, а у каждого должны быть свои мысли и свой характер…»

Однако тревожиться за Сашу, пожалуй, не стоило. За его плечами была война и много таких испытаний, которые, к счастью, выпали на долю не каждому мальчику.

Именно поэтому он был более стойким, чем полагал молодой учитель, еще не успевший вполне узнать его…

«Почему Данька так долго не возвращается?» — подумал Саша, оторвавшись от воспоминаний о вчерашней картине.

Уже проскакали на всем скаку храпящие копи с всадниками, приникшими к их растрепанным гривам, все, кому полагалось свалиться в пропасть, свалились. Кое-кто был брошен в колодец, потом оттуда и извлечен, развязан и помилован. Далеко позади осталось скошенное поле с маленькими кенгурятами, сидевшими за пазухой у кенгуру-мамы.

Подул сырой ветер, стало холодно. Саша поднялся с бревна, потопал ногами и с тревогой посмотрел вперед, на дворовую ограду. В глаза ему помчались мельчайшие капельки тумана — не дождь, нет, а так, намек на то, что будет дождик. Летучая сырость была пронизана первым лучом зажегшегося на углу электрического фонаря.

«Как скучно все-таки ждать! — подумал Саша. — Неужели Данька не дошел еще до Иванова?»

А Даня Яковлев как раз в это самое время, перепрыгивая через четыре ступеньки, энергично взбирался по лестнице Ивановых.

Раз, два — и он изо всех сил заколотил кулаком в дверь.

Открывшая ему женщина в железнодорожной форме увидела перед собой запыхавшегося мальчика без пальто и без шапки.

— Мне бы Иванова Владимира, — задыхаясь от бега, сказал Яковлев.

— Не случилось ли чего худого? — с тревогой спросила женщина и сейчас же повела его в комнату.

Там, за обеденным столом, сидел Иванов Владимир и безмятежно ел щи. Против него, насупив брови, сидел другой Иванов, Иван Капитонович (знаменитый кровельщик), и тоже ел щи.

Когда Яковлев ворвался в комнату, Иванов-отец сурово посмотрел на него из-под насупленных бровей.

— Здравствуйте! — разом потеряв голос, сказал Яковлев.

— Здравствуй, здравствуй, — отрезая большим ножом большой кусок хлеба, снисходительно ответил Иванов-старший и подал Яковлеву руку.

Полный сознания оказанной ему чести, Яковлев пожал длинные, широкие пальцы знаменитого кровельщика.

— Ты за кисточкой? — продолжая есть, спросил Володька. — А кисточку я оставил у Зои Николаевны. Честное слово. Еще вчера.

— Не за кисточкой! Сбор по цепочке. Живо!

— Где? — спросил, вскакивая с места, Иванов-сын.

— Ну чего там, чего? Щи-то доешь, — сказал Иванов-отец.

— После доест, — примирительно ответила женщина в железнодорожной форме, которая была не иначе, как мамой Иванова. — Ведь мальчик за делом пришел. Ребята ждут… Володя, я кашу в полотенце заверну и там поставлю. Найдешь? Вон там…

Ясное дело, ей жаль, что сыну не дали поесть. Но вот бывают же на свете такие сознательные матери!

— Так ты к Семенчуку? — сказал Яковлев.

— Нет, к бумерангу! — презрительно ответил Володька Иванов, дожевывая хлеб. — Сам, небось, знаю. Умный нашелся…

— До свиданья! — сказал Яковлев.

— До свиданья, мальчик, — серьезно ответила железнодорожница.

— Бывай здоров, — ответил знаменитый человек (и, между прочим, опять пожал Яковлеву руку).

Не дожидаясь, пока товарищ оденется, Яковлев вышел на лестницу.

Ему хотелось бежать, но бежать было, собственно говоря, уже некуда — он сделал то, что было ему поручено, и мог спокойно возвращаться назад, на школьный двор.

Даня остановился на площадке, задумчиво посмотрел вниз, плюнул в пролет и, задрав голову, стал поджидать Иванова.

Ждать долго не пришлось. Через минуту тот кубарем скатился с лестницы, на ходу застегивая пальто.

— Слушай, Володька, — сказал Яковлев просительно, — я, пожалуй, с тобой до Семенчука добегу, а?

— Здрасте! — ответил Иванов с презрением в голосе. — Что ж это за цепочка будет? Только все перепутается. Ступай себе, ступай…

И он покатился дальше с такой быстротой, что у Дани замелькало в глазах.

Даня вздохнул, навалился локтем на перила и стал прыгать вниз, стараясь наступать на каждую ступеньку обеими несогнутыми ногами. Это было не так легко, как кажется, но все-таки удавалось. Добравшись до площадки первого этажа, он с удовлетворением оглядел лестницу, остановился, чтобы передохнуть и привести в порядок последние впечатления.

«Везет же другим! — не без легкой зависти подумал он. — Вот у Володьки мама — железнодорожница… Нет того, чтобы моя мама тоже была железнодорожница! Другим счастье в руки идет, а им даже неохота им воспользоваться…» Вот он, Даня, например, надевал бы иногда мамин китель и выходил бы погулять во двор. Вокруг него сразу собирались бы ребята — всякая там дворовая мелкота…

Услужливое воображение развернуло перед Даней следующую картину: он стоит во дворе, задумчиво жует яблоко, а все вокруг замирают от немого восхищения.

Везет другим!

Размечтавшись, он шел медленно и, только взглянув на попавшиеся по дороге часы, опомнился: времени-то! Подняв воротник куртки, он рысью побежал на школьный двор.

На бревне рядом с Сашей уже сидели ребята. Он был последним — последним, недостающим звеном цепочки. Все недоумевали, куда он пропал.

Ребята сидели на бревне и уныло смотрели вперед на дорогу.

— Здо́рово! — крикнул дальнозоркий Кузнецов, заметив приближавшегося Яковлева. — Ай да цепочка! Здо́рово!

— А я… — Яковлев виновато посмотрел на Петровского. — Я, понимаешь…

— Ступай-ка лучше оденься! — зло сказал Саша.

И посиневший от холода Даня покорно вошел в школу.

Все терпеливо ждали. Было ясно: речь пойдет о чем-то серьезном. Не каждый день бывает сбор по цепочке.

— Ну хоть бы намекнул приблизительно! — приставал к Саше Мика Калитин.

Саша покачал головой. Пусть раньше соберутся все.

И вот наконец все собрались (то-есть возвратился в шапке и пальто смущенный и молчаливый Яковлев).

Петровский посмотрел на него уничтожающим взглядом, поднялся с бревна и оглядел начавший темнеть двор.

— Ребята, — сказал он, — вы забыли, вернее — мы все забыли, что сказал товарищ Сталин. Он сказал: пятьдесят миллионов тонн чугуна, шестьдесят миллионов тонн стали…

Мальчики посмотрели на него с некоторым удивлением и тревогой. Все притихли, но никто еще ничего толком не понимал.

Ясно было одно: речь идет о деле государственном. Даже Кузнецов стал слушать серьезно. Саша стоял на бревне, сняв шапку. Из-под расстегнутого ворота пальто виднелся красный галстук. Его глаза сузились.

— Ребята, нам поручили собрать цветной лом. Нас никто не заставлял — мы сами решили, сами взяли на себя обязательство… — Он слегка выставил голову вперед, глубоко вздохнул и сжал руку в кулак. — И что же? Надо сказать прямо: мы несерьезно отнеслись к данному слову. Можно подумать, что у нас нет общественной чести. Ни сердца, ни воображения…

— Позор! — тихо сказал Даня.

— Мы забыли, ребята, что во время войны многие из нас были тимуровцами… И вот, понимаете, окончилась война, и что же? Вышло, как будто мы успокоились — проявили активность только при хождении в кино… И не будем закрывать глаза, скажем откровенно: многие ребята ходили по пять раз на одну и ту же картину!

— А что тут, собственно, плохого? — поправляя очки, спросил Денисов. (Он очень любил кино, и если не ходил на каждую картину по пять раз, то только потому, что у него не было денег.)

— А то, что обыкновенно! — вынырнув из-за плеча Саши, закричал Даня. — Геологи, небось, не ходят на каждую картину, а может быть, им тоже охота…

Ребята раскрыли рты.

— Да, да! — распаляясь, продолжал Даня, с силой ударяя кулаком по воздуху. — Нам поручили до-бы-чу цветного металла, совершенно так же, как геологам… И вот представьте себе, как они там, где-нибудь, потом обливаются. Пески, жара, хамсин и все такое…

— Уж и хамсин! У нас не бывает хамсина. Это в аравийских пустынях.

— Все равно, — сказал Саша. — У нас бывают черные бури. В общем, Яковлев прав…

— Еще бы! — сказал насмешливо Кузнецов.

— Да, да! В общем, Яковлев прав, — продолжал Саша, стараясь не замечать кузнецовских штучек. — Нам поручили важное дело, а мы не справились. И мало того, что не справились… — Он слез с бревна и с досадой постучал кулаком о кулак. — Ужасно все скверно вышло, ребята… В пятом уже сорок килограммов. В нашем втором и третьем звеньях тоже есть килограммов тридцать-двадцать…

— Да, ничего себе «хамсин»! — сказал Кузнецов.

— В общем, — скривившись, как будто у него что-то заболело, не без труда выговорил Саша, — в общем, Зоя Николаевна сказала, что наше звено отстающее и что мы бросаем тень на весь класс…

— Вот это да! — обиженно сказал Мика Калитин.

— Были первые — стали последние! — подхватил Калитин Лека.

Поднялся шум. Все мальчики заговорили разом.

— Одним словом, надо решить, что же мы будем делать, — громко сказал Саша. — Сейчас же, срочно… я предлагаю…

— В общем, я уже объявил, что у нас все есть, — сказал вдруг Яковлев, — что мы собрали… полтонны! Потому что как хотите, но если нас обскакивают третьеклассники… В общем, я уже сказал.

— Полтонны! — ахнул не без некоторого уважения Семенчук.

— Вот трепло! — с восторгом заметил Иванов.

— Простите, я не совсем понимаю, — сказал Кузнецов, — как это Яковлев мог расписаться за всех?

— Да, да, — подхватил Левченков, — пусть теперь сам и расхлебывает. Пусть сам и собирает.

Кузнецов обернулся и молча презрительно посмотрел на Левченкова:

— Нет! Собирать будем все. Дело — общее. Кто не хочет — не заставляем. Но когда соберем — держись, Яковлев!

— Ребята, — сказал Петровский примирительно, — а за что вы, собственно, сердитесь на Яковлева? Ну, сказал… А что он такое сказал? Он заступился за звено. Но ведь мы обязательно соберем, все равно соберем. И у Даньки есть одна замечательная идея… Сядьте ближе, ребята! Он предлагает взять мешки и походить по всему району. Если хорошо объяснить, никто, по-моему, не откажет. Мы скажем, что мы тимуровцы и что это для пятилетки. Надо потратить на это дело ежедневно хотя бы час, но не пропустить ни одного дня до самой сдачи. И сколько собрали — столько собрали, совесть у нас будет чиста.

— Правильно, — хмуро согласился Кузнецов. — Я, например, начну сегодня же. Пороюсь у нас в сарае. Ну, все?

— Нет, не все, — серьезно, почти сердито сказал Петровский. — А письмо в райсовет, ребята? Раз собрались, так доведем все дела до конца… Данила, как у тебя с письмом?

Даня растерянно заморгал. Он не сразу понял, о чем идет речь.

— Забыл, конечно? — язвительно произнес Кузнецов. — За делами времечка не нашлось?

— То-есть почему это не нашлось? — возмутился Даня, который уже по уши влез в свой портфель, что-то старательно в нем разыскивая. — Оставь, пожалуйста… «забыл»… — бормотал он, перерывая при этом учебники, тетради, какие-то бумажки.

— Ты по очереди, спокойнее, — сказал Саша.

— Вот! — торжествующе завопил Даня. — Нашел!

Он метнул на Кузнецова уничтожающий взгляд и, разгладив ладонью измятый листок, вырванный из тетради, стал громко читать:

— «Уважаемый товарищ депутат райсовета!

К вам обращается звено номер один шестого класса «Б» девятьсот одиннадцатой мужской школы. Дело в том, что с некоторых пор двое мальчиков из нашего звена — близнецы Калитины, Лев и Михаил, — стали снижать учебные показатели в связи с создавшимися у них неблагоприятными бытовыми условиями.

Бытовые условия пионеров Калитиных, Михаила и Льва, следующие: они проживают в пятнадцатиметровой комнате совместно с отцом, матерью и двумя сестрами — Антониной и Серафимой (близнецами 1945 года рождения).

И вот из-за близнецов Антонины и Серафимы сделалось невозможно выполнять домашние задания. Девочки уже начали ходить, повсюду ползают, лазают, и недавно Антонина Калитина уничтожила тетрадку с работами по русскому письменному одного из своих братьев (Калитина Льва).

Пионеры Лев и Михаил убедительно просили свою мать, гражданку Калитину, отдать сестер в круглосуточные ясли. Но мать, гражданка Калитина, не захотела и сказала, что они ей не указ.

Тогда Калитин (Михаил) побил Антонину…»

— Еще чего! И это писать! — сдавленным голосом сказал Мика Калитин.

Но Даня даже не взглянул на него и продолжал невозмутимо:

— «…Мать пришла к нашему вожатому, ученику девятого класса «А» Константину Джигучеву, с жалобой на его пионера. Мы разобрали вопрос на звене и постановили, что очень некрасиво бить более слабого человека, который не может дать тебе сдачи.

Поэтому, с одной стороны, мы строго осудили на звене Калитина (Михаила) и поставили ему на вид. Но, с другой стороны, на этом же собрании вскрылись бытовые условия ребят из нашего отряда, и мы решили обратиться к вам с письмом.

Мы знаем, что если бы мать Калитина была матерью-героиней (как, например, одна мать из третьего «Б» класса), то им бы предоставили квартиру. Гражданка Калитина не является матерью-героиней, однако наше звено ходатайствует перед вами, чтобы Калитиным все-таки дали квартиру, поскольку хоть у них только четверо ребят, но они все близнецы, и мы вас очень просим.

Наш вожатый, Джигучев К., просил завуча освободить для братьев на вечернее время один из классов нашей школы. Но у нас учатся в две смены, и потому по вечерам занята даже пионерская комната.

В библиотеке они заниматься не могут, потому что у них память не зрительная, а слуховая. Они привыкли читать вслух и рассказывать друг другу.

Калитин (Михаил) занимался раньше на «отлично», а теперь, в связи с тем, что Антонина и Серафима подросли, у него стали снижаться показатели в учебе (пять троек), а у Калитина Льва есть даже двойка по арифметике…»

— Я уже исправил, четверка уже! — с отчаянием воскликнул Лека.

— Молчи! Не мешай! — сурово ответил Даня. — «Мы, их товарищи по звену, конечно не можем относиться к этому равнодушно. Тем более, что двойки и тройки, которые они успели нахватать в последней четверти, сильно снижают учебные показатели всего нашего звена (номер один) и даже всего отряда.

В связи со всем вышеизложенным мы просим обеспечить семью Калитиных квартирой для создания пионерам нашего отряда Михаилу и Льву нормальных жилищно-бытовых условий, необходимых для плодотворной учебы.

Очень просим не отказать.

С пионерским приветом…»

Тут дальше будут подписи, по алфавиту, — объяснил Даня, с тревогой поглядывая на товарищей (идея была его, поэтому и написать письмо поручили ему).

— Прежде чем подписываться, не мешает переписать, — заметил Левченков. — В таком виде не пошлешь. Что это за листок за такой?

— Переписать — дело пустое. А написано толково, — неожиданно заявил Кузнецов. — Молодец!

— Пускай Семенчук перепишет, — предложил Саша, — у него почерк хороший. Завтра и пошлем.

На том и порешили.

Во дворе стало пусто — ребята разошлись.

— Постой!.. Ты, собственно, куда? — увидев, что Яковлев бодро шагает в противоположную от дома сторону, спросил Петровский.

— Как это — куда? Ты же сам только что говорил, что начать надо сегодня.

Петровский опешил:

— Ну да, разумеется!.. Но я же не сказал, что сейчас.

— А потом будет поздно! — в азарте закричал Яковлев. — Если я пойду домой, то она меня уже больше не выпустит. Она ни за что меня не выпустит!

«Она» — это была мать Яковлева, с которой у него установились довольно-таки сложные отношения. Иначе, чем «она», он за глаза ее не называл. Всем в классе было известно, что «она» никогда ничему не сочувствовала. «Она» пыталась помешать лыжной вылазке: «Простудишься, а кто потом будет за тобой ухаживать?» «Она» устраивала скандалы из-за того, что они опять идут в кино: «Лучше бы уроки повторял!» «Она» выбрасывала подобранные им гвозди и гайки и говорила: «Хватит с меня этого мусора!»

Одним словом, все то, что было ему интересно, вызывало у нее подозрение, недоверие — все она готова была осудить и запретить.

Саша привык с молчаливым уважением относиться к беде товарища: «Ничего не поделаешь, раз уж она такая».

— Постой, Данька, — мягко и осторожно сказал он. — Ну, допустим даже, что мама тебя сегодня не выпустит на улицу. Так что же? Не выпустит — и не надо… Поговоришь с нею, с соседями. Я лично собираюсь сегодня так и сделать: спрошу дома, потом пройду по нашей лестнице…

— А я лично, — твердо сказал Яковлев, — с сегодняшнего же дня начинаю обход района. И твоя мама, может быть, отдаст тебе цветной металл, а моя мама не отдаст. Она ни за что не отдаст. Мало того — еще пилить будет. Одним словом, я иду сейчас. А ты как хочешь. То, что есть дома, можно и в последнюю минуту захватить. Если хочешь знать, так даже и лучше в последнюю минуту. То, что лежит в кладовке, никуда не денется. А начинать надо с трудного. Ты это сам тысячу раз говорил.

— Положим, верно, — задумчиво согласился Саша. — Но как хочешь, а хорошо бы все-таки зайти поесть. Я голоден, как собака.

— А я, может быть, голоден, как две собаки! И ничего, молчу… Но если хочешь говорить по совести, так мы должны сию же минуту обойти район… Ведь это кто предлагал, а?.. Ага! То-то же! И мы обязаны сделать пробный рейс, чтобы завтра проинструктировать ребят. Ответственность так ответственность!

— Но послушай, ведь у нас же нет с собой мешков! Надо все-таки иметь при себе какую-нибудь тару.

— Мешки? — удивился Даня, как будто речь шла о камешке, который валяется под ногами. — Сказал тоже! У каждого дворника сколько угодно мешков. У них всегда бывают мешки. Надо только попросить — и все.

— Пожалуй, — подумав, ответил Саша. — Можно, во всяком случае, попытаться. Но ты знаком хоть с одним дворником?

— С одним? — удивился Даня. — Да меня здесь знает каждый встречный дворник!

— А где живут эти твои знакомые дворники? Надеюсь, не очень далеко? Может быть, все-таки будет разумнее зайти за мешками домой?.. Ну ладно, ладно! Пусть не к тебе — ко мне.

— Как хочешь, — сухо сказал Даня. — А я зайду сейчас вот в этот двор и через пять минут вернусь с мешком. Если надо — с двумя…

Он свернул за угол и решительным шагом вошел во двор чужого дома. За ним, слегка отставая, чуть-чуть колеблясь, пошел и Саша.

Пересекши темный двор, Яковлев уверенно подошел к какой-то двери. Но тут смелость неожиданно покинула его.

— Понимаешь, — сказал он задумчиво, — как будто это тот самый двор. А может, не тот…

— А я-то почем знаю! — сказал Саша, хмурясь и покусывая губы. — Если не тот, так нечего и время зря терять. Идем ко мне.

— Нет, по-моему, все-таки тот…

— Ну, так тогда иди и постарайся обернуться побыстрее, — сердито сказал Саша. — Не засиживайся, пожалуйста, у этого своего приятеля. Уже совсем стемнело.

— Не засиживаться? — удивленно и простодушно спросил Даня. — Да нет, я не засижусь, не беспокойся.

Сказавши это, он поглядел зачем-то в освещенное окошко полуподвального помещения, где и в самом деле, судя по внешним признакам, жил местный дворник. Поглядел, вздохнул и, покусывая палец варежки, переспросил нерешительно:

— Так ты говоришь — не задерживаться?

Петровский молчал, но Яковлеву показалось, что в глазах товарища блеснул насмешливый огонек.

Даня отвернулся и приник лбом к запотевшему окошку. При скудном свете маленькой лампочки, поблескивавшей в дворницкой, он разглядел широкую спину человека, сидевшего за столом. В углу комнаты стояли лопаты, метелка. Мешков не было видно.

— Ну что же? — спросил Петровский нетерпеливо. — Если ты не решаешься войти — скажи прямо! Тогда пойду я… Хотя лучше было бы взять мешки из дому.

— Не решаюсь? С чего ты взял? — И Даня на минуту сделался серьезным. — Вот еще — дворников бояться!..

Но тут дверь внизу отворилась, из темной щели показалась обмотанная платком голова, и сердитый женский голос спросил:

— Чего надо? Безобразить на чужой двор пришли?

Даня быстро глянул на молчаливо стоявшую в полутьме двора прямую фигуру товарища и вдруг, решительно отстранив стоящую в дверях женщину, сказал:

— Разрешите, разрешите-ка на минутку пройти в помещение, гражданочка.

— Чего? — спросила, удивившись, дворничиха.

Он, не отвечая, юркнул в коридор.

Дверь захлопнулась.

Саша остался один во дворе и стал ждать.

С удивительной быстротой зажигалась цепь огней в окнах. Сперва появились в этой цепи лишь отдельные светящиеся звенья. Затем сплошные цепочки зажегшихся огней протянулись по всему фасаду, и лишь изредка то тут, то там выпадало из яркой огневой ленты слепое, темное звено. Но с каждой минутой темных точек становилось все меньше и меньше. Окна, широкие и узкие, светились разноцветными огнями. Некоторые из них были затемнены шторами, другие — тюлевыми занавесками. Но многие стояли совсем открытые, ничем не завешенные, отвечая прямым взглядом на Сашин взгляд.

И вот открылась наконец дверь дворницкой. В светлом прямоугольнике показалась голова Дани, его сдвинутая на самый затылок кепка:

— Сашка!..

Голос у него был не то обрадованный, не то испуганный.

Саша, не колеблясь, двинулся к товарищу, готовый оказать любую поддержку и помощь.

— Портфель! — свистящим шопотом сказал Даня.

— Портфель?.. Зачем?.. Какой? — удивился Саша.

— Живей! — ничего не объясняя, командовал Яковлев. — Твой портфель с книгами… Он может раздумать. Он согласился взять в залог.

— Какой, однако, добрый дворник! — вздохнул Саша, но беспрекословно передал Дане свой новый портфель, недавно подаренный ему матерью в награду за круглые пятерки. В бледном оконном свете на зеленой коже портфеля сверкнули, быть может в последний раз, блестящие, посеребренные буквы «А. П.» — Александр Петровский.

Яковлев не дал товарищу времени пожалеть о портфеле. Он тотчас завладел им и скрылся за дверью. Но вскоре возвратился опять, таща с собой на этот раз два огромных, перекинутых через плечо мешка.

Когда мальчики вышли на улицу, они убедились в том, что добрый дворник всучил им мешки из-под угля. Левая щека и рука Дани уже успели покрыться легкой угольной пылью. Но это его нисколько не смутило.

— Замечательная штука! — говорил он возбужденно. — Целый паровоз войдет, а?

— Возможно, — без особенного восторга ответил Саша. — Одного я толком не пойму: как мы будем ходить по квартирам с этими замечательными мешками? Даже портфели и то отобрали! Можно было бы хоть временно спрятать в портфели…

— Подумаешь! — бодро ответил Даня. — Никого из знакомых мы, конечно, не встретим, а чужих потом никогда не увидим. Они даже не будут знать, что ты — это ты, а я — это я.

— Ладно! Предположим, — вздохнув, согласился Саша. — Однако шестой час. Так мы, пожалуй, много не наработаем. Начали!

— Хорошо, хорошо! — с готовностью согласился Даня. — Ты пойдешь по той стороне улицы, а я — по этой. Мне на тот конец нельзя: в это время она ходит за свежими булками.

— Так что же? — удивился Саша.

— Спрашиваешь! Начнутся разговоры, то, се… Ты же ее не знаешь. Знал бы — не говорил.

— Допустим, — деликатно заминая этот тяжелый разговор, сказал Саша. — Значит, в девять ноль-ноль у дверей твоего знакомого дворника. Только убедительно попрошу не опаздывать.

— Ладно, в девять ноль-ноль, — как эхо, повторил Даня, поглядел на товарища, махнул ему рукой и перешел на другую сторону улицы.

Теперь надо было войти в первый попавшийся подъезд и позвонить в любую дверь. Но это почему-то было не так-то просто. Яковлев пошел вдоль улицы, вглядываясь в фасады домов. С какого же начать? С этого или с этого?

Ежеминутно оборачиваясь, он видел Сашину серую кепку, его согнутую в локте руку с небрежно перекинутым через нее угольным мешком. Саша тоже шагал вдоль ряда домов, разглядывая проемы ворот и входные двери. Дойдя до крайней подворотни, он обернулся, разыскивая глазами Даню.

Этот взгляд немного успокоил Яковлева: должно быть, и Петровскому тоже было не легко постучаться в чужую дверь.

Даня взмахнул угольным мешком и пошел, почти побежал вперед. Добежав до крайней подворотни, Яковлев вошел в нее, открыл дверь первой парадной и снова остановился, опять потеряв уверенность в себе.

Как его примут? Как встретят? Сумеет ли он горячо и толково объяснить людям, зачем пришел?..

Эх, будь что будет!

И он нажал звонок.

 

Глава VI

Кнопка звонка показалась ему холодной, как лед. Только теперь он разглядел в полутьме лестницы, что на двери висит карточка, вернее сказать — картинка с двумя красиво нарисованными колоннами. Между колоннами, над сенью вызолоченных капителей, было выведено:

Иван Васильевич Чаго (полковник) — 2 раза

Антонина Нестеровна Костодиева (зубной врач) — 3 раза

Далила Степановна Мелисарато (маляр) — 4 раза

Всем вместе один звонок

Картинка была застеклена.

За дверью послышались энергические шаги. Дверь открылась. На пороге стояла женщина в спецовке (должно быть, маляр Далила Степановна) и вопросительно смотрела на незнакомого мальчика с угольным мешком в руках.

— Позовите, пожалуйста, вашего квартуполномоченного, — громко и строго сказал Даня.

— Квартуполномоченного? — переспросила она и, не сказав больше ни слова, захлопнула дверь у него перед носом.

Он стал уже было снова стучаться, царапаться и даже поколачивать в дверь каблуком — равномерными ударами, похожими на бой барабана, — как дверь вдруг снова распахнулась, и на этот раз Даня увидел на ее пороге человека в галифе, подтяжках и теплой фуфайке.

Человек был тучен, высок и величествен, несмотря на свои подтяжки.

— Вы будете здешний квартуполномоченный? — спросил, вдруг совершенно оробев, Даня, заглядывая снизу в спокойное розовое лицо человека.

— Да, я квартуполномоченный. Чем прикажешь служить?

— Видите ли, — сказал Даня, слегка ободрившись под его внимательным взглядом, — наша школа, девятьсот одиннадцатая, проводит сбор цветного металла. Только я вас очень попрошу широко это пока не разглашать. Мы потом сами объявим через «Ленинские искры»… Мы… ну, в общем, наша школа… свой вклад… Пятилетка… (Он запутался.) Так, пожалуйста, я к вам, то-есть не я, а все наше звено обращается к вам, поскольку вы квартуполномоченный. Может быть, у вас есть немножко цветного металла. Мы будем очень благодарны…

— Ага… — сказал задумчиво человек в подтяжках. — Цветного металла, говоришь? Вклад, говоришь?

— Цветного, — подтвердил Даня, — вклад.

— Так, так… Ну что ж, проходи в комнату, конспиратор, сейчас прощупаем, каковы твои перспективы… Да ты заходи, заходи, не робей. Вот сюда, в эту дверь.

Опустив голову, Даня вошел в чужую комнату и остановился на пороге, ослепленный светом большой, стосвечовой лампы под двумя гофрированными веерами из желтой бумаги. За столом происходило чаепитие.

— Мамаша, угостите, — сказал человек в подтяжках. — Тут, понимаете ли, такие обстоятельства: к нам обращается звено… Пройдем, Анюта, в коридор.

Анюта, которая была пожилой женщиной (разве что чуть-чуть помоложе, чем мама Яковлева), поглядела на мальчика с мешком, потом недоумевающе взглянула на мужа, встала из-за чайного стола и, покачав головой, вышла из комнаты.

Даня молча стоял под взглядами людей, допивавших чай, не смея шелохнуться, не смея поднять глаза, не зная, куда девать руки. Стоял, ухватившись, как утопающий за соломинку, за свой угольный мешок, и старался не видеть тарелки с домашним печеньем и булками. Он был голоден теперь уже не как две, а как пятнадцать собак.

— Садись, пожалуйста, мальчик! — вдруг сказала девочка, сидевшая за чайным столом. — Ведь папа же сказал, чтобы ты сел.

— Спасибо, не хочу, — сорвавшимся басом ответил Даня. — Я не люблю сидеть.

— Нет, отчего же? Почему же не присесть? — рассудительно ответила сидевшая у чайника старушка, наверно здешняя бабушка. — Сними-ка пальто, да и садись. Что же такого? Пришел по делу, а дело, голубчик, в одну минуту не делается. Да ты не стесняйся. Отдышись и ни на кого не гляди. Вот я тебе чайку налью — попей потихоньку горяченького.

Даня неизвестно по какой причине залился густой краской:

— Спасибо, нет…

— Экой ты странный, право… Все «нет» да «нет»… Заладил! — ответила бабушка.

Девочка тихонько засмеялась.

Даня покраснел еще гуще, пот выступил у него на лбу.

Подняв ошеломленный взгляд, он встретился с голубыми глазами девочки.

Вообще говоря, он не уважал девчонок. Ну их совсем! Но эта была особенная.

Он поскорей отвел глаза и стал смотреть на свой мешок, она — на недопитый чай.

Между тем перед ним уже поставили дымящуюся чашку, подвинули к нему печенье.

— Закусывай, мальчик, — сказала старушка.

— Спасибо, я не хочу, — через силу ответил Даня.

— Бабушка, а он вообще не любит есть, — тонким голосом сказала девочка.

Услышав это, краснощекий толстяк (мальчик этак лет девяти), сидевший рядом с девочкой и старательно рисовавший розовым карандашом метро с колоннами (не иначе, как именно он сделал картинку для дверей и гофрированный абажур на лампу), опустил лицо на рисовальную тетрадь и громко фыркнул.

«Он у нас, кажется, во второй смене учится, — кровожадно подумал Даня. — Ладно, я ему покажу!..»

— Пей чай, — сказала старушка. — Да расстегни пальто наконец! Здесь жарко, выйдешь на улицу — простынешь.

Даня, беспомощно поглядев по сторонам и покорно расстегнув пальто, с отчаянием схватился за чашку.

Он пил посапывая, давясь, не смея поднять от чашки взгляд, забыв положить себе сахару.

Наконец чашка опустела. Он уже было собрался поставить ее на стол, как вдруг заметил на белой фарфоровой ручке угольные следы. Стиснув в руке пустую чашку, он так и застыл, не зная, что же теперь делать. А старушка, решив, что ему надо подлить еще чаю, сейчас же сказала примирительно:

— Вот так-то лучше будет, голубчик, по-простому. Давай-ка сюда — еще налью.

Он не знал, как ему быть и как расстаться с почерневшей от его рук чашкой. Но понял, что это неизбежно, решился и резким движением поставил ее на стол. Старуха, сейчас же подхватив чашку, стала наливать в нее чай, и неизвестно, чем бы все это кончилось и сколько Дане пришлось бы проглотить чашек горького чая, если б в это время не распахнулась дверь и человек в подтяжках не подмигнул ему с порога, сказав:

— Гайда, паренек, сюда! Можно сказать, выиграл сто тысяч по трамвайному билету. Счастливчик ты этакий!.. И всегда тебе так везет, а?

Забыв сказать старушке спасибо, мальчик ринулся в коридор, волоча за собой мешок из-под угля и сея по дороге легчайшую угольную пыль.

— Сюда, активист, подгребай, живо! — командовал человек в подтяжках, энергически похлопывая Даню по плечу.

Жалобно скрипнув «ки-ок!», открылась кухонная дверь. И неслыханное богатство предстало перед Даней. Посреди кухни возвышалась гора цветного металла. Под неярким светом висящей высоко под потолком лампочки поблескивал таинственным медным блеском дырявый таз для варки варенья, струил белые рябые лучи чайник, который был когда-то никелированным. Тут было подножие керосинки, четыре большие кастрюли, медный поднос, проволока от негодных электрических проводов, дверные ручки, печная заслонка, примус…

Засучив рукава, человек в подтяжках весело помогал растерявшемуся от радости Дане пропихивать эти богатства в мешок из-под угля. Сидя на корточках, увлеченный, словно сам был сборщиком металла, он говорил:

— Видал?.. Нет, ты скажи, видал? Ну что?.. Ну, как на твои глаза?.. Прелестная вещичка, никак не меньше четырех килограммов чистого веса… А это? Да такой керосинки днем с огнем не найдешь!..

Мешок был полон. Человек в подтяжках легко взвалил его на плечи закачавшегося Яковлева и спросил:

— Ну как, дотянешь, паренек, а?

— Дотяну! — чуть слышно ответил Даня и, грохоча своей медной кладью, двинулся к парадной двери. — Я вас благодарю от имени всего звена, — сказал Даня дрогнувшим голосом и прислонил к парадной двери рокочущий мешок, — от… от имени всего отряда, от имени всей школы девятьсот одиннадцатой, за вашу… вашу исключительную инициативу… Нет, это даже удивительно!

— Ладно… Действуй!

И человек в подтяжках, подняв руку, дружелюбно помахал ею над головой.

Дверь захлопнулась.

Все осталось там, за этой дверью: кладовка, комната с лампой под желтым гофрированным абажуром, приветливая бабушка, толстый мальчик, которого следовало бы вздуть… И девочка, не похожая на всех остальных девчонок. Сидит, небось, сейчас за столом и смеется над Даней.

 

Глава VII

…А интересно знать, сколько примерно веса может быть в таком мешке? Пятнадцать, двадцать килограммов?

С каждым шагом тяжесть мешка все увеличивалась. Красотища! Один заход — и сразу двадцать… нет, верных двадцать пять кило! Если помножить двадцать пять килограммов на ихнее звено, то-есть на девять человек, а девять человек на пять или на десять дней…

Кто-то больно толкнул его в бок, и, крупно шагая, Даню обогнал какой-то мальчик с мешком на плече.

Ай да ребята! Тоже бегают, не евши, по району и набивают ломом мешки.

— Эгей! — закричал Даня.

Мальчик даже не обернулся. Он дошел до угла и остановился там, на перекрестке, под ярким светом фонаря. И тут стало видно, что мальчик совсем не из их класса. Даже не из их школы.

Что бы это значило?

Прижавшись к стене и затаив дыхание, Даня стал наблюдать. Ждать пришлось недолго: из-за угла вышли еще трое, все с мешками разной величины, и, не говоря друг другу ни слова, с видом заговорщиков двинулись гуськом по улице.

Вот оно что!

А Зоя-то, Зоя говорила: «застрельщики». Вот те и застрельщики! Эти ребята, может быть, уже вторую неделю шныряют по всему городу и собирают лом.

От досады Яковлеву даже стало жарко. Нет, он не даст другой школе утереть им нос! Они ходят по всему городу… Прекрасно! И он пойдет за ними. Куда они, туда и он.

Стиснув зубы и стараясь ступать как можно тише, Даня решительно зашагал в хвосте. Есть хотелось все сильней. Теперь, когда у него не было времени подсчитывать будущие успехи звена, в спину ему безжалостно вонзались то ручка от печной заслонки, то острый угол подноса.

А ребята, как назло, шагали вперед быстро, спокойно, уверенно.

Дошли до углового многоэтажного дома (дошел и Яковлев), вошли в ворота (и он — в ворота). В углу двора стояло маленькое двухэтажное зданьице. Ребята круто свернули в ту сторону. Дом был огорожен низеньким палисадником. Внутри палисадника росли какие-то кусты и длинное, тощее дерево. Проходя мимо него, Даня невольно закинул голову. Темное кружево веток отбрасывало на крышу дома легкие тени.

Между тем один из мальчиков уже подошел к порогу дома и уверенно дернул звонок. В глубине квартиры раздалось многократное мелодичное треньканье, похожее на перезвон колокольчиков из школьного оркестра. Послышались шаги. Дверь распахнулась. На пороге стоял какой-то высокий мальчик — должно быть, уже восьмиклассник.

— Дома? — спросил один из пришедших.

— Дома! В берлоге, — ответил высокий. — И где вы только копаетесь? Я уже давно здесь.

— А что, Борис Николаевич пришел?

— То-то и есть, что пришел. Ждет.

Мальчики ничего не ответили и быстро зашагали вверх по невысокой желтой лесенке, какие редко бывают в городских домах, но зато очень часто где-нибудь за городом, на даче. Стараясь не задевать своим мешком желтые перильца, позади всех шагал Даня.

Комната, куда он вошел вслед за остальными мальчиками, показалась ему удивительной: все стены в ней состояли из сплошных шкафов. Полки шкафов были уставлены пестрыми и даже немного пыльными корешками книг разных размеров и, как видно, различного возраста. Одни были еще яркие, свежие, другие успели поблекнуть от времени. Книги подпирали друг друга плечами, словно солдаты, берущие штурмом стену крепости. Там, где между полками оставались пустые пространства, висело множество удивительных и чудесных предметов: кусок дерева, испещренный рядами зарубок, раскрашенная, грубо слепленная маска, бубен, ожерелье из бус и перьев, целые ряды кремней, обточенных в виде лезвий, зубил, молотков — должно быть, орудия доисторического человека.

Даня сразу понял, что это такое: во-первых, они уже проходили это по истории, а во-вторых, в дневнике Маклая было много зарисовок точно таких камней.

К дверям была прибита географическая карта.

Каким-то таинственным, непонятным очарованием тянуло от этих шкафов, от карты, от камней и бус, очарованием дальних стран, путешествий, находок — одним словом, тем самым, чем была полна книга Миклухо-Маклая.

Даня с трудом оторвал глаза от всех этих удивительных вещей и увидел, что посреди комнаты, под лампой, стоит обыкновенный обеденный стол с еще не убранными глубокими тарелками. За столом, оживленно разговаривая о чем-то, сидели трое людей. Один из них, повернувшийся в профиль к двери, был большой и широкий в плечах. Его крупный нос смахивал на клюв коршуна. Глаза у него были светлосерые и казались очень яркими на темном, навсегда загорелом лице. Они были даже не серые, а какого-то бутылочного цвета, пристальные, насмешливые и зоркие. Все вместе — поворот головы, согнутая в локте рука, лежавшая на столе (тоже очень большая и смуглая), нос, похожий на клюв, производили впечатление мужества, лихости, дерзости.

Дане он показался красавцем.

Второй, суховатый и черноволосый, определенно был китаец. Глаза у него были раскосые, скулы жестко обтянуты матовой кожей.

Третий, возраст которого никак невозможно было определить, держал в кулаке и все время поглаживал тоненькую, довольно длинную бороду, завивавшуюся на конце в виде вопросительного знака.

— Здравствуйте! — хором, но негромко сказали мальчики из соседней школы.

— Здоро́во, ребята, — ответил тот, у которого нос был похож на клюв коршуна.

— Ну, ну, показывайте, что принесли, — сказал человек, поглаживавший бороду.

Встав с места, он присел на корточки перед мешками, и Даня, заглядывавший через его плечо, увидел, сильно удивившись, что в мешках, которые развязали ребята, лежат вовсе не кастрюли и не примусы, а камни.

— Ну что ж, очевидно девонские отложения, — сказал мальчикам бородатый человек.

— Да, да, мы так и определили, Борис Николаевич, — почтительно ответил один из них.

Все три мальчика уже сидели на корточках, рядом с Борисом Николаевичем. Их головы сталкивались.

— Я определяю давность этого ракообразного, — важно сказал один мальчик, — примерно в пятьсот миллионов лет до нашей эры.

Даня крякнул: «Определяю давность!.. Пятьсот миллионов лет!..»

А молодой исследователь (словно назло) обернулся и, как показалось Яковлеву, победно и дерзко взглянул в его сторону.

— Пожалуй, — загадочно ответил Борис Николаевич, морща лоб и поворачивая в руках «девонское отложение», то-есть обыкновенный серый камень, в котором Яковлев не видел решительно ничего замечательного.

— А вот «головоногий моллюск», по-моему триста миллионов лет давности, — густым басом сказал третий мальчик и выпятил вперед губы.

…Здесь считали крупно: не килограммами, не полутоннами и не тоннами — здесь считали миллионами! И Даня снова почувствовал себя задетым.

— Ну что же, ты не так далек от истины, — задумчиво ответил мальчику Борис Николаевич. — А кто мне это определит? — И он повертел в своих тонких пальцах какой-то красноватый камешек.

Все молчали.

— Ну что ж? Никто?.. Значит, придется мне самому. Представитель рода «краниа» из верхнего ила. Вглядитесь-ка получше.

Борис Николаевич поднес камешек к свету, и Даня заметил на его тусклой поверхности чуть видный узорчатый отпечаток.

«Ах, чорт! Вот где они, настоящие геологи, или как их там… копают, ищут, находят…» Сбор лома, который только что казался Дане важнее всего на свете, вдруг сделался какой-то мелочью, пустяком — подумаешь, обломки керосинки…

А ловкие руки ученого извлекали один за другим серые, красноватые и черные камни из принесенных мальчиками мешков. Мальчики говорили наперебой: «спериферы», «краниа», «головоногий моллюск»…

— Молодцы! — одобрительно покачивал головой Борис Николаевич. — В общем, мне, видно, придется помочь вам только в возрастной квалификации. Когда выставка?

— К ноябрьским, — ответили мальчики хором.

И тут вдруг произошло нечто непредвиденное.

Не поднимаясь с пола, Борис Николаевич круто повернулся, посмотрел на стоящего у него за спиной Яковлева и протянул руку к его мешку.

— А ты что же? Открывай, — сказал он и сам ловко и быстро развязал веревочку, стягивавшую Данин мешок. Развязал, запустил в мешок руку и вытащил оттуда… печную заслонку.

Стало тихо. Оседая, тоненько звякнул мешок.

— Ага… — сказал задумчиво Борис Николаевич.

Мальчики прыснули.

С такой глубокой серьезностью, что ни один мускул не дрогнул у него на лице, Борис Николаевич подошел к свету и стал внимательно разглядывать заслонку.

Коршунообразный сразу подхватил эту игру. Ни о чем не расспрашивая, он взял левой рукой заслонку из рук Бориса Николаевича и прищурился:

— Гм… интересный экспонат… Определяю как печную заслонку. Борис, а? Как по-твоему?

— Пожалуй… — пожимая плечами, задумчиво подтвердил Борис Николаевич. — Хотя, с другой стороны…

— С другой стороны… — и коршунообразный, взяв заслонку, совершенно серьезно перевернул ее на другую сторону, — с другой стороны — следы долгого служения человечеству в виде сажи, копоти и прочего… Редчайшая находка… Немедленно передать в музей. Мечта доисторического человека. Сидел у костра и думал о заслонке. Вот именно о такой!

Борис Николаевич кивнул:

— Угу!

Они переглядывались, поднимали брови, смотрели друг на друга. Их лица выражали глубокую сосредоточенность.

Было видно, что им не впервые разыгрывать спектакли. Зрители хохотали до упаду.

Наконец Борис Николаевич не выдержал, махнул рукой и тоже засмеялся. Он смеялся, зажмурив глаза, задрав кверху голову; кончик завившейся наподобие вопросительного знака бороды сотрясался в такт его беззвучному смеху. Не смеялся один Даня. Он стоял, багрово-красный, опустив голову, выпятив губы. Борис Николаевич видел его сердитое лицо, отворачивался… и все-таки продолжал смеяться.

И вдруг, вне себя, со слезами в голосе, Даня сказал:

— Подумаешь!.. Закопались! Камни, камни… А наша школа для пятилетки! Мы, мы… Мы — лом! Цветной!

— Что ты сказал? — раздувая ноздри, спросил один из мальчиков. — А ну, повтори!

— И повторю, — сказал Даня.

— Ты сказал — «камни»… Ребята, он сказал — «камни»… Довольно стыдно тебе! А ты знаешь, что такое палеонтология?.. Ага, не знаешь, так молчи! Ты знаешь, что по головоногому моллюску определяют залежи нефти, а? В Баку. Губкин. Ага, не слыхал? «За-ко-пались»! Газеты, газеты надо читать. Не знаешь, так молчи…

Он надвигался на Даню, выставив вперед голову.

— Я тебе дам задираться! — тонким голосом ответил Даня и, тоже выставив вперед голову, пошел на своего противника.

Увидев это, коршунообразный сейчас же встал со своего места.

Даня был в ярости, но все-таки заметил, что правый рукав его пиджака пуст: у него не было правой руки.

— Так, так, — садясь верхом на стул и размахивая левой рукой, как будто дирижируя ею, командовал коршунообразный. — Фролов, отойди — ты мешаешь! Уберите-ка стул у них с дороги…

Он был в восторге.

— Озеровский, брось, — сказал Борис Николаевич и оттащил в сторону Даниного противника.

Встав со своего места, китаец вежливо взял за плечи рвущегося в бой Даню. Его тонкая желтоватая маленькая рука неожиданно оказалась очень сильной. Она сразу лишила Даню возможности наступать. Поднялся шум. Все говорили и кричали разом. Слышалось:

— Газеты надо читать!

— А без меди ты бы при коптилке, при коптилке сидел!..

Спокоен был только Озеровский. В его светлых глазах прыгали веселые искры.

И вдруг распахнулась дверь. Оттуда вышла и остановилась на пороге старая женщина. Ее желтовато-седая голова повернулась в сторону Озеровского. Лоб был перехвачен черной бархатной ленточкой, седые кудри, аккуратно разделенные пробором, взметнулись по обеим сторонам ленточки, когда она повернула голову. От ее лица, обрамленного свежим и светлым воротничком мешковато сидящего темного платья, от ее плотной и даже немного грузной фигуры веяло опрятностью и какой-то скромной, спокойной деловитостью. Маленькая розовая рука опиралась на палку с резиновым наконечником.

— Что здесь, собственно, происходит? — с интересом спросила она и посмотрела вокруг своими голубыми, поблекшими от возраста глазами, вправленными, как солнце в лучи, в целую сеть тончайших морщинок.

Озеровский вскочил со стула. Почтительно стояли рядом китаец и Борис Николаевич. Притихли мальчики.

— Небольшой турнир, Елена Серафимовна, — ответил Озеровский, — турнир в защиту двух направлений: теоретического и практического. Борцы — товарищ Микеладзе и товарищ…

— Яковлев, — глядя исподлобья на Озеровского, сказал Даня.

— Но разве вы не знаете, Озеровский, что теория и практика неразделимы? Турнир, по-моему, неуместен, — чуть улыбнувшись, сказала женщина. — И, кроме того, нельзя ли немного потише? В этой квартире, дорогие гости, есть один человек, которому время от времени все же нужно работать.

— Простите, Елена Серафимовна! — с отчаянием в голосе сказал Озеровский. — Это я больше всех виноват. Как всегда, я… Ну, хотите, оттаскайте меня за уши или выдерите у меня чуб.

— Некогда, голубчик, — сказала женщина, которую он назвал Еленой Серафимовной, и, улыбаясь, погрозила ему пальцем. — Ужо на досуге, в ноябрьские дни или Первого мая. А пока, чтоб искупить свою вину, затопите-ка печку — что-то холодно стало.

— Сию минуту, мигом! Микеладзе, Фролов — топор!

Мальчики, стоявшие в дверях, кинулись куда-то вглубь квартиры.

— Ну вот и прекрасно! Когда растопится — скажите мне. Озеровский, приду греться.

Старая женщина шагнула к порогу своей комнаты и уже хотела было прикрыть за собой дверь, как вдруг, неожиданно для самого себя, ее остановил Даня.

Она была здесь хозяйкой. Ее уважали, быть может боялись. Перед ней стоял навытяжку даже этот сильный, большой Озеровский…

С решимостью отчаяния Даня взглянул ей в глаза и сказал бессвязно:

— Пожалуйста, не можете ли вы нам дать для нашей школы, девятьсот одиннадцатой, немного цветного металла? Нам очень нужно. Мы собираем… для пятилетки… Обходим район. И вот я попал… А они: «камни, камни»… А я пришел за ломом… Если не затруднит — пожалуйста!

Она смотрела на него, будто не слыша. Смотрела удивленно и внимательно, словно забыв о том, что ему, может быть, неловко от ее пристального взгляда. А ему и в самом деле стало неловко почти до слез. Он хотел повернуться и выйти в переднюю, как вдруг в глазах Елены Серафимовны задрожал какой-то свет, она слегка кивнула головой, улыбнулась:

— Заходите, мальчик. Сюда, сюда, ко мне…

Он смутился еще больше, беспомощно оглянулся по сторонам (как-никак, хоть этот самый Микеладзе чуть было не вздул его, но они были все ж таки ребята, школьники, свой народ, рядом с ними было как-то спокойнее).

Но никто не ответил на Данин взгляд. Все были заняты печкой. На корточках перед топкой уже сидел Озеровский и колол лучину своей единственной рукой. Волшебно, ловко, пленительно быстро двигалась эта единственная рука. Чиркнул спичку, зажав коробок подбородком, и в печке вспыхнул огонь.

Пробежавшее по лицу Озеровского веселое пламя осветило на его груди орден солдатской Славы, — раньше Даня его не заметил.

Забыв о себе и все еще в восторге оглядываясь, Даня перешагнул порог комнаты Елены Серафимовны.

Так вот она — берлога!

В маленькой комнате на полу лежала огромная медвежья шкура, на стенах висели рога оленей и рисунки, изображавшие животных — все больше лосей, иногда лошадей, но каких-то большеголовых, неуклюжих, не похожих на теперешних. Дверь в комнате была обита толстым картоном, наверно для того, чтобы из других комнат сюда не долетал шум. У окна стоял письменный стол, на нем были разбросаны листки, исписанные мельчайшим, изящным бисерным почерком. Весь подоконник занимал аквариум с опрокинутой над ним яркой, как маленькое солнце, электрической лампой. От аквариума ложился на стол зеленый колеблющийся свет. Он освещал какие-то камни. Казалось, что камни лежат на берегу реки или моря, по ним проходили дрожащие то золотые, то темные полосы, и от этого представлялось, что они как будто дышат или даже шевелятся.

Даня шагнул к аквариуму. Ему хотелось поближе взглянуть на пестрых рыб с прозрачными, словно кружевными плавниками, но он не успел рассмотреть их. Камни, лежавшие рядом, перехватили все его внимание. В них было что-то замечательное. Продолговатые, грубо обточенные, они будто намекали своими очертаниями на руку человека, когда-то сжимавшего их. Даня взял один из камней, повертел его и всей ладонью почувствовал, что камень и в самом деле обточен по руке.

— Кремневое оружие, — небрежно сказала Елена Серафимовна. — Ему двести тысяч лет от роду.

Робко, не смея вздохнуть, Даня положил камень обратно на стол.

— Так. Чем могу быть вам полезной, мальчик?

— Да вот лом… Только я, наверно, не во-время пришел: вы заняты. — Он указал на раскиданные по столу листки.

— Да. Пишу одну небольшую работу.

— Работу?.. Про что?

— Как бы вам это сказать… В общих словах — о роли труда в развитии человека… Камни, которые вы трогали только что, нашли мои ученики — археологи — во время экспедиции под Курском. Моим ученикам удалось собрать интереснейшие материалы…

— Ученикам? Вот этим? — И он указал подбородком на дверь.

— Нет, — улыбнувшись, ответила она. — Среди моих сегодняшних гостей только один археолог.

— Кто?

Она засмеялась:

— Ким. Кореец. Вы, наверно, заметили его?

Даня кивнул.

— Но когда-то, когда им было лет по тринадцати-четырнадцати, ну столько примерно, сколько вам сейчас, Озеровский и Лаптев тоже были моими учениками. Они начинали с археологии…

— А чем же кончили?

— Ну, они еще далеко не кончили, они молоды. Но каждый нашел себе дело по душе. Озеровский — индонезист. Понимаете, он изучает Индонезию. А Лаптев — палеонтолог.

Даня кивнул головой. Это слово навеки теперь врежется ему в память. (Надо будет все-таки завтра спросить Александра Львовича, что оно значит.)

— Если вам все это интересно, приходите как-нибудь ко мне в музей Петра Первого. В отдел археологии. Я вам обо всем расскажу.

— А можно? — тихо спросил он.

Она засмеялась:

— Конечно, можно. К нам приходит очень много ребят.

— Спасибо, — сказал он почти беззвучно и стал пятиться к двери.

— Постойте, но ведь вам же нужен был металл?

— Да уж ладно, все равно!

Она взяла его за локоть, постучала о стену пальцем негромко позвала:

— Машенька!

«Внучку зовет, — подумал Даня, и ревнивое любопытство заставило его обернуться к двери. — Вот счастливая — живет с такой бабушкой!»

В дверях показалась Машенька. Но это была вовсе не девочка, а старушка в большом белом фартуке и мягких шлепанцах.

— А нет ли у нас цветного металла, Машенька? — неопределенно и как бы даже робко сказала Елена Серафимовна.

— Чего? — Старушка в фартуке поджала губы и бросила быстрый взгляд на Даню. — Какого это цветного?

— Ну, Машенька… ну, какие-нибудь кастрюли медные, старый утюг электрический…

— Нету! — отрезала Машенька. — В блокаду отдали все как есть. Но, может быть, скажете — новый утюг отдать? Что ж, отдам. Дело ваше.

Елена Серафимовна вздохнула и робко посмотрела на Даню. И Даня понял, что просить у Машеньки цветной металл так же легко, как у его мамы.

Старуха молча вышла из комнаты, властно шлепая туфлями без задников.

— До свиданья! — сказал Даня.

— Нет, подождите, подождите…

Елена Серафимовна подошла к какому-то столику, сняла оттуда два подсвечника и протянула ему. Они были бронзовые, ярко начищенные, и Дане показалось, что подсвечники золотые.

— Нет, нет! — сказал он, отталкивая их от себя рукой.

Она слегка улыбнулась:

— Берите, берите. Ничего особенного в них нет. Это простые старые подсвечники.

Даня с сомнением покачал головой, но у него не хватило мужества отказаться.

— До свиданья. Спасибо.

Когда он, одевшись, спускался с лестницы, ему казалось, что ступеньки тонко и ласково поют у него под ногами.

Он шел через двор с мешком за плечами, а луна освещала яркой голубизной каменные плиты двора. Только окошко Елены Серафимовны светило зеленоватым светом. Он даже видел ее голову, склоненную над столом.

Даня вздохнул и вышел на улицу.

Когда он добрел до дверей знакомого дворника, было уже без четверти десять, а не девять ноль-ноль. Но Саша, который так любил точность, нисколько не рассердился на этот раз. У него тоже был счастливый день.

Расставшись с Даней, он пошел в студенческое общежитие. Студенты оказались ребята сознательные, но ни у кого из них не было старых кастрюль. Они отдали ему прохудившиеся цинковые ванночки, отслужившие службу в химической лаборатории — эти ванночки давно лежали на черной лестнице, — сами помогли донести их до порога школы и, кроме того, обещали снабжать его книгами из студенческой институтской библиотеки.

Саша был растроган, взволнован, и если бы Даня опоздал даже не на сорок минут, а на полтора часа, у него не хватило бы духу попрекнуть товарища. Тем более, что мешок, который Даня притащил, был весом в добрых двадцать килограммов.

Завидев Даню в воротах, Саша бросился ему навстречу и перехватил тяжелый мешок.

Даня с благодарностью отдал мешок, но ничего не стал рассказывать о том, что с ним случилось в этот вечер.

Почему?

Он и сам не знал почему.

 

Глава VIII

Клин клином вышибают. Даня знал это по собственному опыту.

Если он был недоволен собой, если что-нибудь у него не ладилось или огорчало его, надо было поскорей заняться чем-нибудь другим.

Когда приходило «другое» со своими новыми радостями и огорчениями, оно почти сразу вытесняло то, что тревожило прежде.

И только теперь никакие события последних дней, никакие голубоглазые девочки, которые пили чай, никакие ученые с их замечательными камнями — одним словом, ничто-ничто не могло почему-то вырвать из его сердца воспоминания о «позоре» с прыжком.

Первый раз в жизни Даня встал перед трудной задачей: справиться во что бы то ни стало со своей «мягкотелостью», как он называл этот неожиданный приступ нерешительности.

Для того чтобы перестать быть трусом, надо было прежде всего научиться прыгать, как Саша и Кузнецов, легко, просто, без оглядки и заминки. И Даня занялся развитием храбрости.

Он прыгал, когда спускался с лестницы, прыгал через тумбочки в сквере Софьи Перовской, через лужи, через канавы, в длину и высоту. Но все это было совсем не то, что прыгать в физкультурном зале через рейку.

Он пробовал заменить рейку гладильной доской, которую положил на две табуретки. Но после первых же прыжков прибежали снизу жаловаться, что у них там обваливается штукатурка, и мать отобрала гладильную доску.

Тогда он стал тренироваться во дворе: прыгал через веревочку, которую натягивал между двумя водосточными трубами. Прыгать было очень хорошо, можно было поднимать веревку все выше и выше. Но тут беда была другая — во дворе слишком много праздных зрителей. Первым выходил поглазеть на то, как он скачет, живший в нижнем этаже дома дошкольник Тимка. Второй выходила Света, ученица третьего класса 123-й женской школы, — стояла и задумчиво смотрела на него из-под полей своего отвратительного белого капора.

Проскальзывая под веревкой, студент Гриша Сердюк непременно произносил на ходу:

— Прыгаешь? Ага. Ясно.

А что ясно, было совершенно неясно ни ему, ни Дане.

Даня упражнялся, разумеется, тайно от товарищей, тайно от всех. Как хотите, а нелегко сказать кому-нибудь, что ты решил развивать храбрость, которой у тебя маловато.

«А как же ты ее развиваешь?» — спросит всякий.

«А вот скачу через веревочку!..»

Нет… Невозможно… Глупо! Позор!..

И тем не менее он скакал. Скакал, а ему мешали.

И вот однажды, встав в шесть часов утра, он тихонько оделся и, стараясь не хлопнуть дверью, осторожно вышел из дому.

Вот она, школа. Вот ее широкий порог. Вот, справа, колышки мичуринского участка. Он прошелся два раза перед подъездом, поднялся по ступенькам и робко постучал в школьную дверь.

За спиной у Дани слышался ленивый звук грохочущего в предутренней тишине трамвая, трещали провода, шуршали подметавшие улицу метелки.

— Отворите! — заорал он, приложив губы к замочной скважине, неожиданно для себя переходя вдруг от робости к отчаянной решимости.

За стеклами зажглась лампочка.

— Да отворите же, это я, я, Яковлев! Из шестого «Б»! — закричал Даня в замочную скважину.

— Ошалел! — раздался за дверью голос сторожихи тети Груши, которую вот уже двадцать лет подряд все ребята называли тетей Сливой. — Ошалел, — сказала она, — ночь на день переменял! Видишь — замкнуто. Так нет, сквозь стены норовят залететь. Того и гляди, все стекла повыбивают. Иди, иди, рано!

— Тетя Слива! — сказал Даня, изо всех сил вцепившись в приоткрывшуюся, но не поддававшуюся его напору дверь. — Пустите, я вас убедительно прошу… Ну подождите, дайте сказать… Я вчера забыл в физкультурке варежки. Мама меня всю ночь за ними гнала. Я только не хотел вас беспокоить… Дайте, пожалуйста, на минутку пройти и взять варежки.

Они стояли в пролете дверей, тесня друг друга: он толкал ее в раздевалку, а она, отстраняя его локтями, пыталась загородить проход.

— Неугомонный! — вдруг сдаваясь, сказала она и опустила руки. — Матеря всю ночь маются… Ключ! Ключ держи, ошалелый! Швейцаров нет за тобой по лестницам бегать!

Она подала ему маленький черный ключик, отцепив его от большой связки ключей, державшихся на медном кольце. Отдала и, зевая, ушла куда-то в темноту, а он помчался наверх, зажав в кулаке с трудом добытый ключ и держась другой рукой за скользкие перила.

Третий этаж. Четвертый. Пятый. Темнота.

Даня обшарил стены лестничной площадки. Вот дверь. Он ощупью нашел замочную скважину и воткнул в нее ключ, согревшийся в его сжатом кулаке. Открывая дверь, он навалился на нее всей своей тяжестью. Но дверь и без того легко отворилась, и он с разгона едва не упал, перевалившись через порог.

Чуть брезжущее, еще не разгоревшееся утро осторожно входило в комнату сквозь стеклянную стену. Все спало. Казалось, он нарушил ночную жизнь физкультурного зала, тихо спящего сном, неведомым людям, тем сном, когда предметы и стены, едва дождавшись, чтобы люди покинули их, тоже дремлют, кряхтя и вздыхая, как будто вспоминают о чем-то своем. Было даже как-то жалко потревожить их покой, и мальчик невольно пошел на цыпочках. Шагнул и остановился, прислушиваясь.

Внизу, в глубине лестничного пролета, было тихо. Оттуда не доносилось ни звука, ни шороха. Должно быть, тетя Слива опять прикорнула где-нибудь в полутьме раздевалки. Даже свет внизу не мерцал. Видно, погасила лампочку.

Постояв минуту в нерешительности, Даня собрался с духом, проволок по натертому полу тяжелые, соединенные между собой стойки, укрепил поперечную рейку, подложил маты. После этого он разыскал в углу мосток и пододвинул к барьеру.

Свет за окнами теплился, чуть разгораясь тусклым накалом.

Может быть, кто-нибудь из ребят проснулся уже в этот час, посмотрел в полутемное окошко, сказал: «Мама, разве уже надо вставать? Ведь еще ночь…» — и спустил ноги с кровати зевая. А другие, может быть, еще крепко спят, повернувшись к стенке лицом. Спят сладко, как засыпают под утро, когда надо вставать.

Даня, позевывая, поглядел в окно на подернутые инеем крыши, потом снял башмаки, чтобы не стучать каблуками, медленно отошел в дальний угол и остановился там, вобрав в себя воздух.

— Раз, два, три! — сказал он себе негромко и побежал к цели.

Вот рейка уже перед Даней. Но вместо того чтобы оттолкнуться и прыгнуть, он остановился, словно задумавшись.

— Значит, я все-таки трус! — беспощадно сказал он себе.

«Трус! Нет! Не хочу!..»

Он измерил прищуренными глазами расстояние до рейки, помялся и вдруг с отчаянием подумал: «Если я сейчас же не прыгну, то мама заболеет!»

Этого не надо было задумывать. Есть вещи, которыми не шутят. По раз уж задумал… Он разбежался, почти закрыв глаза, оттолкнулся и полетел… Полетел с сжимающимся сердцем, словно прыгнул сверху в глубокий колодец.

Сердце разрывалось, трепетало, билось, стучалось в уши. Оно билось частыми ликующими ударами. Ударами освобождения, ударами преодоленного страха.

Правда, он не согнул ноги во время полета, как учил Евгений Афанасьевич, и увлек за собой проложенную между столбов рейку, но он все-таки прыгнул! Однако он не позволил себе обрадоваться.

Нет! Прыгать надо как следует — как Иванов, как Саша. Он поставит себе условие, этакую особенную задачу… И он сказал себе:

«Если я сейчас же не прыгну, поджав ноги в воздухе, а потом не спущу их сразу, легко и не присяду, тоже совсем легко, как прыгающая кошка, — я сниму с себя галстук. Никому не скажу, но не буду сметь его носить!»

Он отдышался, отошел в дальний конец зала и остановился там, но не для того, чтобы отдалить прыжок, а для того, чтобы собрать все свои силы и дать успокоиться сердцу.

И вот он побежал, учащая шаги, не отводя глаз от надвигающейся рейки. Оттолкнулся и полетел — полетел, зажмурившись, согнув ноги, последним усилием преодолев ему самому непонятный, не душевный, а телесный страх.

Он пролетел далеко за рейку, не дав себе права отпустить поджатые ноги. Так прыгает парашютист, глядя сверху на приближающуюся землю, но запретив себе раньше времени дергать кольцо парашюта.

Он упал на мат с поджатыми ногами и остался лежать, с трудом переводя дух. Ему показалось, что все вокруг него дрогнуло, екнуло, отзываясь на его падение. Качнулась дверь, что-то звякнуло в окне и словно мелкой дробью рассыпалось по полу.

В голове гудело. Он открыл рот, глотая воздух, да так и застыл с широко раскрытым ртом. Из окошка вывалилось от сотрясения продолговатое стеклышко. Вывалилось и разлетелось на полу в хрустальную пыль. Морозный воздух, клубясь, рвался в пробоину.

«Как же так?.. Ведь я до него и не дотронулся. Я даже не подходил к нему, — думал Даня. — Иван Иванович сам вставлял эти стекла с ребятами и всякий раз, как входит сюда, непременно потрогает и проверит замазку. Вот уж нагорит! Вот нагорит! Что же теперь делать? Что я скажу?.. Ну да ладно! Это потом… А теперь надо встать и начать сначала. Надо, чтобы во всем теле была легкость, чтобы ты весь был как запущенная бумажная стрела — без тяжести, без страха…»

Он попробовал тихонько запеть, притворившись, будто бы ничего не случилось. Но голос сейчас же оборвался, осекшись от учащенного дыхания.

Тогда он встал, отошел в конец зала, не оглядываясь на выбитое окошко, и пошел на рейку, в злобном азарте заставляя руки, ноги и все свое тело почувствовать несвойственную им легкость.

Он оттолкнулся от трамплина, перемахнул через препятствие и упал ничком на мат. Потом поднялся и, не дав себе времени опомниться, ненавидя себя за неловкость, отбежал снова, снова бросился вперед и опять упал, ударившись оземь жесткими, непослушными ногами.

«Нет, этого не будет! — говорил он себе. — Я не хочу, чтобы это было так».

Он разбежался, совсем расслабив мускулы, до того усталый, что уже не в силах был думать ни о чем, кроме краткого отдыха на матраце после конца прыжка. Разбежался и полетел, полетел, зачем-то широко расставив руки, распластав их, точно крылья планера.

И в первый раз он ощутил легкость полета, короткую, жгучую, щемящую сердце радость.

Пролетел над рейкой и легко опустился на землю.

«Я не боялся! — говорил он себе, прижавшись щекою к тюфяку. — Мне совсем не было страшно. Я и раньше не боялся, я только не знал, не верил, что могу. Надо еще раз попробовать так».

Он взглянул снизу на рейку, проложенную между стоек, на разбитое стекло и сразу утратил веру в себя. Счастливый прыжок был просто случайной удачей. Он понял, что надо встать и все начать сначала.

Между тем за окнами посветлело. Разгоралось утро. В нежном тумане лежали внизу дома, так мягко очерченные, такие легкие, что казалось: дунь — и они улетят.

«Как я устал! Как я сильно устал!..» — подумал Даня и опять разбежался.

И вдруг он услыхал за стеной окрик, почти вопль:

— Гляди-ка, что вздумал! Видно, варежки ищет разувшись… В шесть часов… все стекла повыбивал… Варежки, говорит, обронил. Сама ключик в руку ему подала. Вот он — этак, а я — тут и ключик в руку ему подала… После, слышу, будто бьется что-то под крышей. Думаю, лед скоблят… А он — глянь! Нет, глянь!

Они стояли в дверях: сторожиха и две уборщицы со щетками. Даня отвернулся, чтобы спрятать от них свое красное, измученное лицо.

— Нет, глянь! — кричала старуха, тыча в его сторону связкой ключей. — Глянь! Он так стоял, а я — тут… И сама ему ключик: на, мол, сынок! За сережками, говорит, пришел…

— Да и не было у него никаких варежек! — сурово сказала уборщица Денисова. — Озорство одно!

Дане вдруг стало обидно до слез.

— Нет, были! Нет, были! — закричал он сдавленным голосом. — Только я их, наверно, в другом месте забыл… И не съел я вашу физкультурку! И стекло я не выбивал…

Голос у него оборвался.

Денисова вдруг посмотрела на него внимательным, настороженным взглядом — у нее было пятеро ребят.

— Да полно ты! — сказала она потише. — Ишь, расходился!.. Ну, не выбивал, так и не выбивал. А только не само же оно разбилось?

— Само! — крикнул Даня, кое-как сунул ноги в башмаки и, не завязав шнурков, опустив голову, выбежал из физкультурного зала.

 

Глава IX

Раздался звонок.

Захлопали парты.

В класс вошел с журналом в руке классный руководитель и преподаватель английского языка Александр Львович Онучин.

Поздоровавшись и положив журнал, он пошел между парт, поглядывая на затянутое ослепительной первой изморозью окошко, на круглые и вытянутые макушки, возвышавшиеся над партами, на еще не раскрытые и уже раскрытые и разложенные по партам тетради.

У него был легкий шаг, а руки и щеки красны и губы чуть стянуты морозом. От него отлично пахло морозцем — наверно, только что вернулся с урока в соседней женской школе.

— Александр Львович, — сказал у него за спиной высокий ломкий голос Левченкова, — он еще утром забрал у меня карандаш и не отдает.

— Пусть раньше ручку мою отдаст, — ответил густой голос Семенчука, перекрывший разом все шумы класса.

Александр Львович даже не обернулся. Он шел узким проходом между партами, склонив набок большую круглую голову, и улыбался чему-то своему.

— Александр Львович, — снова сказал Левченков, и голос у него сделался, как у маленького, плаксивым, — скажите ему! Скажите ему, отчего он не отдает карандаш?

— Что? — сказал Александр Львович, внезапно останавливаясь. — Ах да, обмен…

Своей легкой походкой он подошел к крайней парте (к парте Семенчука); не сказав ни слова, унес карандаш и переложил его на парту Левченкова. Затем, взяв с парты Левченкова самопишущее перо, он, также ни слова не говоря и не меняя невозмутимого выражения лица, переложил ее на крайнюю парту, где сидел нахмуренный Семенчук.

По классу пробежал легкий смешок. Александр Львович приподнял брови и посмотрел вокруг вопросительно. Все стихло.

— Итак, начнем, — сказал Александр Львович. — Попрошу вас достать тетрадки. Сегодня будет контрольная. Переведем последний параграф… Все готовы? Отлично.

Еще слышались вздохи Левченкова, еще рокотал на последней парте звучный шопот Семенчука, обращенный к Левченкову: «Погоди у меня!» — а уже зашелестели страницы тетрадей.

Петровский в ужасе повернулся к Яковлеву и посмотрел на него напряженно и испуганно. В глазах у товарища были отчаяние, покорность судьбе и даже какое-то равнодушие: «Пропадать так пропадать!» Дело было в том, что Даня не только не знал урока, но у него далее не было сегодня с собой учебников. Близкий друг, одолживший ему мешки, не пожелал возвратить портфель. Это случилось потому, что мешок, в котором Яковлев тащил щедрый дар полковника Чаго, в двух местах порвался.

— Нет, этак дело, ребята, не выйдет, — сказал, обнаружив дырки, знакомый дворник. — Как же этак? Ведь уголь высыплется… Я сделал вам уваженье, а вы — разрывать мешки… Мешковина была, посудите сами, довольно прочная. Хорошая мешковина. Зачем же озоровать? Я таскал — ничего не прорвалось. Вы таскали — у вас прорвалось. Как же так без мешка? Без мешка я как без рук. Предоставьте новую мешковину — верну портфелики. Не нужно мне даром ваших портфеликов. Возвратите только целую мешковину.

И сколько ни клялся Даня, что доставит дворнику завтра же после школы новый мешок, дворник и слышать ни о чем не хотел. Он только тряс головой и повторял: «Я таскал — у меня не прорвалось. Вы таскали — прорвалось…»

Но тут в разговор вмешался Саша.

— Простите, — сказал он, присаживаясь на табуретку подле близкого друга Дани. — Вы нам выдали два мешка. Мы внесли вам в залог два портфеля с книгами. Порвался один мешок. Стало быть, вы обязаны возвратить нам один портфель.

— Ну что ж, — согласился знакомый дворник, — задержим, значит, до завтра один портфелик, сделаем уважение…

И он провел рукой по коже портфеля Саши Петровского. На великолепном портфеле, который даже жалко было трепать каждый день, вспыхнули буквы «А. П.» — Александр Петровский. Никогда и ни у кого из мальчиков в школе, даже у старшеклассников, не было портфеля с такими красивыми посеребренными буквами. Ради них одних Саша, сказать по правде, носил ежедневно в школу свой новый портфель.

И Даня оказался не в силах снести укоризненного сияния этих букв:

— Это нечестно, нечестно! — закричал он, стуча кулаком по табуретке знакомого дворника. — Вы как хотите, это нечестно. Если бы мешки были новые, так тогда вы могли бы оставить в залог наш красивый, новый портфель. Но мешки были черные, из-под угля… Нет, вы, пожалуйста, не отворачивайтесь, смотрите мне прямо в глаза, товарищ. Если хотите задерживать, так задержите за старый мешок наш старый, плохой портфель!

Дворник сдался. Петровский получил обратно портфель, а Яковлев удалился из ласкового приюта своих друзей без книг и портфеля.

— Надо срочно достать мешок, — сказал Саша, как только за ними захлопнулись двери дворницкой.

— Пустое! — ответил Даня. — Я завтра скажу отцу, а он скажет ей.

— Смотри, Данька, может быть это как-то там сложно… Так я сейчас же сбегаю за мешком домой.

— Отстань! — И Даня заговорил о другом.

Петровский, которому мешки, циркули, деньги на кино и прочее давали легко, имел неосторожность поверить Яковлеву. Говоря по правде, достать мешок и для Дани не представляло особенного труда. Но он был до того увлечен подсчетами металлолома, прыжками, книгой Обручева «Плутония», что со дня на день откладывал неприятный разговор о мешке и еще более неприятный поход к знакомому дворнику.

Только сегодня утром — и больше того, за десять минут до урока Александра Львовича — Петровский наконец узнал, что Яковлев не приготовил уроков. Мало того: оказалось, что у него вообще не было никакой возможности их приготовить. Сегодня были английский и алгебра, как в тот памятный день. А как раз эти самые учебники и остались у дворника в стареньком, потрепанном портфеле Яковлева. Положение было отчаянное. По всем признакам, Яковлева должны были вызвать именно сегодня. Александр Львович имел привычку вызывать за один урок двоих: одну фамилию он выбирал в начале списка, другую — в конце. В прошлый раз незадолго до звонка он вызвал Арбузова, первого по алфавиту, и не успел вызвать последнего. Последняя фамилия в списке начиналась на букву «я» — значит, сегодня была очередь Яковлева.

Саша был против подсказки, но на этот раз он решил подсказывать, если Даню вызовут. Как-никак, человек пострадал не за себя. Он пострадал за общее дело…

Но контрольная!.. Контрольная была много хуже, чем если бы Яковлева вызвали к доске. Даня непременно засыплется, может быть даже получит двойку в четверти… Допустить этого Петровский не мог.

— Ты будешь слушать? — спросил он, наклонившись к самому уху Яковлева.

— Могу! — с величайшей готовностью рявкнул Яковлев (и получил за это под партой пинок).

— Вот чистая тетрадка. Возьми и пиши!

— Что писать? — в отчаянии не то прошептал, не то выдохнул Яковлев.

— Что хочешь! — со злостью сказал Петровский и с опаской посмотрел на стоящего у окна учителя.

— Отложим разговоры до переменки, Петровский, если не возражаете, — сказал Александр Львович, продолжая с большим увлечением смотреть в окно.

Петровский покраснел и уткнулся к свою тетрадку. Учитель стоял, опершись локтем о подоконник, и сосредоточенно, внимательно, с живым любопытством смотрел во двор: во дворе шел первый снежок.

Петровский неторопливо раскрыл учебник и положил его перед собой и Яковлевым. Он подпер кулаком висок, обмакнул неторопливо перо. Перышко скрипнуло нежным звуком и продолжало тихонько скрипеть. Губы Петровского были сжаты. Он не оборачивался на призывы соседних парт. Парты сзади и слева слегка заколыхались. Парта Яковлева и Петровского вздрогнула. На страницу лег непрошенный росчерк.

— Ребята, кто это толкается! — сказал Петровский шопотом, но достаточно громко, чтобы учитель мог услышать. — Я посадил такую кляксу, что должен буду переписать целую страницу.

Александр Львович, должно быть, не слышал. Он стоял, наклонившись над подоконником.

Петровский закончил страницу, аккуратно вырвал ее из тетради и подложил легчайшим движением под локоть Яковлева.

Яковлев принялся переписывать.

Отработав барщину, Петровский получил возможность потрудиться и на себя. В аккуратной тетради с надписью: «Английский письменный, шестой «Б», Александр Петровский», слова и буквы нанизывались, точно на нитку, складывались в строки и абзацы.

Перо скрипело. Времени оставалось в обрез.

Петровский был бледен. Он всегда бледнел, когда волновался и торопился. Дописав страницу, он быстро проверил ее и успел поставить недостающую запятую.

А Яковлев между тем все еще переписывал.

Петровский отнес тетрадь на учительский стол, возвратился и сел на свое место, положив обе руки на парту. Его пальцы слегка барабанили по самому краю парты одними подушечками, не производя при этом ни малейшего звука. Задумавшись, он смотрел на покрытый белым покровом двор.

Александр Львович тоже смотрел во двор. Ходил, заложив за спину руки, от окошка к двери, от двери к окошку и, дойдя до двери, поворачивался, чтобы еще раз заглянуть в окно и еще раз увидеть белый, покрывшийся снегом двор.

Петровский задумался. Лицо его стало по-детски доверчивым, кротким. Рот приоткрылся. Руки перестали постукивать по крышке парты и упали кверху ладонями, будто прося о чем-то.

А учитель ходил по классу, смотрел на покрывшийся снегом двор и тоже думал про что-то свое. Про что? Наверно, про северные широты, о которых однажды на сборе отряда рассказывал мальчикам.

…Фронт. Зима. Перевалив за сопки, их части движутся по направлению к Петсамо. Длинное, долгое, нескончаемое шоссе, размеченное столбами с немецкими надписями.

Слева — горная цепь, покрытая ельником и какими-то робкими, маленькими клочками снега.

Светает.

В серой мгле огонь первого запылавшего костра похож издали на затеплившееся в дальнем доме окошко. Слышно звяканье ударяющихся друг о друга отвязанных котелков и щебет птиц, до того непривычный для уха солдата, пришедшего с той стороны хребта, где лежит голая тундра, что от странного этого, милого звука перехватывает дыхание…

Он идет по длинной дороге с большими столбами, с которых еще не сняты немецкие надписи. Подняв лицо, он пытается различить в посветлевшем небе подвижные точки. Птицы. В самом деле — птицы! Их не видно, нет, — только воздух наполнен их жизнью, их щебетом, их птичьим дыханием. А между корнями деревьев мелькают клочкообразные, не сплошные, не вечные (как на той стороне хребта), местами пронизанные желтыми травинками и готовые растаять с приближением весны снега.

Вот об этих-то давних, поза-позапрошлогодних снегах вспоминал молодой учитель, внимательно глядя на школьный двор.

А Яковлев между тем тоже закончил переписывать. Задев на ходу крышку парты, он подошел со своим листком к учителю, занятому воспоминаниями о щебете птиц.

Учитель вздрогнул, глянул рассеянно на переписанный Яковлевым листок, взял его в руки и вдруг сказал:

— Даже переписать вы не потрудились как следует, Яковлев… вся страница в помарках! А зря. Петровский сегодня очень для вас старался. Вот видите, торопился, сделал… гм… две… три ошибки. Никогда не следует торопиться, Петровский… Да, так по существу, товарищи, я бы должен был поставить вам общий балл. Работа… гм… дружного коллектива. Но качество переписки отстало все же от подлинника. Печально! Придется вас в данном случае разделить. Яковлев — двойка, Петровский — тройка. — Он что-то отметил в школьном журнале. — Петровский, возьмите, пожалуйста, ваш первый… нет, вернее сказать — второй листок и запомните: никогда не следует повторяться.

В классе стало так тихо, что слышался шорох страниц.

Яковлев боком присел на парту. Он не смел поднять глаза на товарища. Он знал, что это первая тройка в жизни Петровского.

* * *

Когда молчаливый, хмурый Петровский и растерянный, истерзанный Яковлев молча шагали по коридору к раздевалке, их остановил Александр Львович:

— Вот что, друзья, попрошу вас зайти в учительскую. Я задержу вас ненадолго, минут на пятнадцать.

Яковлев и Петровский переглянулись, сделали крутой поворот и зашагали по коридору в обратную от раздевалки сторону, туда, где был живой уголок, географически кабинет и учительская.

— Заходите, ребята, — сказал, нагоняя мальчиков Александр Львович (сказал так приветливо, как будто бы приглашал их в гости).

Они вошли.

— Садитесь.

Сели.

Александр Львович прошелся раза два по комнате, потом остановился против Яковлева и посмотрел на него внимательно и заинтересованно.

Яковлев засопел: «Сейчас спросит, зачем я списывал, как будто бы сам не понимает!»

Но Александр Львович спросил совсем о другом.

— Яковлев… — сказал он, опуская глаза (наверно, ему было стыдно за него, за Яковлева), — Яковлев, не будете ли вы любезны объяснить мне, что у вас сегодня, собственно, произошло в физкультурном зале? Зачем вам понадобилось выманить ключ у школьной сторожихи, проникнуть тайком в физкультурный зал и выбить стекло?

— Но я же не выбивал!

— Хорошо. Допустим. А отчего вы пришли без книг, не потрудившись хоть сколько-нибудь ознакомиться с заданными уроками?

Яковлев молчал.

— Так, так… — сказал Александр Львович. — Ну что ж, передайте матери, что я жду ее. Мы все обсудим втроем и попытаемся вместе найти ответ. До завтра, Яковлев! А вы, Петровский, не уходите. Да и вы, Яковлев, подождите еще несколько минут. Я хотел бы, чтобы вы послушали наш разговор.

Видите ли, Петровский, я высоко ценю настоящую дружбу, ее верность и самоотверженность. Однажды, кажется в сорок третьем году, на фронте мы с трудом добрались до чужой землянки и попытались там кое-как обогреться. Нас было трое: я, сержант и девушка-санинструктор.

В огонь упала портянка этой девушки. Упала и, разумеется, сгорела наполовину. Пустяк — портянка! Но в тех местах, понимаете сами, не было АХЧ. Вы знаете, что такое АХЧ? Административно-хозяйственная часть.

Мы собрались идти. Девушка стала робко натягивать мокрый сапог на босую ногу.

А на дворе было очень холодно. Тундра, понимаете, ноябрь месяц. Хозяин землянки, подумавши, снял сухие портянки со своих ног и отдал их девушке-санинструктору. А там, как я уже говорил, не было АХЧ.

Вы скажете: так ведь он оставался! Да, на час-другой. Тот, кто живет в землянке на переднем крае, не слишком много времени проводит в тепле.

Мне часто случалось видеть в бою, что такое дружба двоих людей, связанных единым делом, двоих… ну, в общем, двоих уважающих друг друга товарищей. Я видел, понимаете ли, как, обливаясь кровью, один выносил из боя другого.

Из боя! Понимаете ли, Петровский? Речь идет о бое. О том времени, о минуте, когда решается вопрос победы и поражения, жизни и смерти.

В данном случае боя не было. Яковлев даже не попытался его вести. Он заранее сдался и без всякой борьбы преспокойно улегся на обе лопатки.

Вы волокли его за собой, а он при этом легонько сопротивлялся. Быть может, в вашем понимании этого слова. Петровский, это и есть товарищество? — Александр Львович внимательно посмотрел на Сашу.

Саша молчал.

— А вас, Яковлев, я вот о чем хотел спросить. Джигучев мне показывал текст вашего письма в райсовет. Идея этого письма, кажется, принадлежала вам? Вы там очень справедливо писали о том, что плохие отметки Мики и Леки сильно снижают учебные показатели вашего звена. Вы объясняли их двойки тем, что у Калитиных плохие домашние условия. А вам что мешает учить уроки, Яковлев? У вас тоже трудные домашние условия?

Яковлев молчал.

— Ну что ж… — И Александр Львович невесело усмехнулся. — Молчите? А я, признаться, надеялся, мальчики, что у нас получится разговор по душам. Вышел не разговор, а речь. Ну что ж, оратор высказал свои мысли при молчаливом неодобрении аудитории… Ступайте. Больше нам говорить не о чем.

Петровский смущенно встал и поплелся к выходу. Яковлев поднялся было и пошел за ним, но, уже взявшие за ручку дверей, не выдержал и сказал, задохнувшись:

— Это не он, это я… все я!.. Несправедливо, Александр Львович!

Александр Львович, склонив голову набок, посмотрел на Яковлева.

— Что несправедливо? — спросил он.

— А то… Сами знаете… — тяжело дыша, ответил Яковлев. — У него не было никогда никаких ошибок. Это я его подвел… За что же тройка? Мне хоть единицу, хоть ноль… Но ведь это же, это…

— Молчи, Данька! — сердито сказал Саша и быстрым шагом зашагал по коридору.

Яковлев смотрел, моргая, на Александра Львовича.

Тот стоял посередине учительской, задумавшись, опершись рукой о стол. Лицо у него было грустное. (Неужели же иногда бывает плохо и учителям?..)

Вид этого лица, вдобавок ко всем сегодняшним злоключениям, вверг Яковлева прямо-таки в пучину отчаяния. Губы у него задрожали.

— Даня, — сказал Александр Львович, взяв Яковлева за плечи и тихонько притянув его к себе, — ну что с тобой? Что случилось, скажи? Ты, кажется, просто нездоров?

И Яковлев узнал знакомый, привычный голос учителя, тот самый, которым он говорил, когда они оставались с глазу на глаз.

— Я… я здоров! Я здоров исключительно! — гаркнул Даня, вырываясь из его рук, и выбежал в коридор.

 

Глава X

Он понял, что мамы нет, потому что ключ был вынут из замочной скважины.

На всякий случай он все-таки крикнул в сторону кухни:

— Мама!

Никто не отозвался.

Тогда он пошарил у порога и вытащил ключ из-под отстающего уголка линолеума (если она уходила из дому ненадолго, ключ всегда лежал у порога под линолеумом, если надолго — он лежал под вешалкой).

Мамы дома не было, но всюду — в каждом углу, в каждой вещи, в каждой мелочи: в не доштопанном ею носке с воткнутой до середины иголкой, в расшитой салфеточке, лежащей посередине стола на темной скатерти, — была она. Вот на тарелке аккуратно нарезанный ею хлеб. Поверх хлеба записка:

«ПОДОГРЕЙ СЕБЕ СУПУ. КАСТРЮЛЬКА НА ПЛИТКЕ».

Вот что ее занимает больше всего: суп!

Вот чем забита ее голова: супами!

Вся жизнь — в супах!

Однако не дальше как третьего дня он, придя из школы, спокойно подогрел себе суп, а потом развернул учебники.

Вчера за обедом он читал Обручева, потому что и алгебра и английский гостили у дворника.

Те учебники, которые были ему нужны на завтрашний день, лежали перед его носом, на столе. Но после сегодняшних происшествий готовить уроки не было уже никого смысла. В общем, начинать всю эту канитель с уроками стоило только тогда, когда все учебники будут опять на месте.

Да, но как их достать?

Добыть мешок!

Однако то, что еще вчера было очень просто, сегодня казалось невозможным.

«И ужасней всего, что ей даже сказать нельзя, — думал Даня. — Как же я ей скажу про мешок, когда ее вызывают в школу?.. Другое дело, если бы я ей принес сегодня пятерку по алгебре».

И вдруг ему стало казаться, что он катится с высоченной ледяной горы, которой нет конца.

Сегодня нельзя сказать. И завтра нельзя. Послезавтра тоже нельзя. Мешка нет, и учебников пока что тоже.

…Его вызывают. Он врет и путает все самым бестолковым образом. В воскресенье утром он, конечно, бежит на рынок и раздобывает мешок, приходит в дворницкую, но дворничиха говорит ему:

«Сколько же нам ждать вас? Очень просто, продали ваши книжонки, да и купили мешок. Очень даже обыкновенно».

И он остается без учебников до конца года. Его учебные дела и так не блестящи, а без книг и совсем пиши пропало. Он бегает к товарищам, занимает книжки на полчаса. Но много ли за полчаса сделаешь! Каждый раз, когда его вызывают, он плетет невесть что. Мать наконец замечает, что с ним что-то опять случилось, и учиняет ему допрос. Но он ни в чем не признается.

Печально и быстро катится по отлогой горе оторвавшийся снежный ком, пока не докатывается до ее подножия.

Его исключают из пионеров за двойки и за вранье.

При одной мысли об этом Даня зажмурился. Но тотчас же какой-то трезвый, ясный голос успокоительно прозвучал в его сознании: «Глупости! За что? За то, что человек потерял учебник, его никогда ниоткуда не исключают. Ну, неприятно, конечно, но как-нибудь да наладится».

А что, может и в самом деле наладится?

Даня медленно прошелся из угла в угол.

Стемнело. Все как всегда. Вот стол. Вот лампа. Как будто сегодня может быть все как всегда!

По ободку абажура прыгают хорошо знакомые, вырезанные когда-то из черной бумаги не то собаки, не то олени.

Вот буфет. На буфете — большая ваза. Мама ее называет фруктовой вазой, но фруктов в нее никогда не кладет. Когда папа приносит с завода получку, она покупает то мандарины, то яблоки, но в вазу их не кладет.

«Поел? — говорит она после обеда Дане, и на скатерти вдруг появляется яблоко. — Хорошо, что спрятала. Уничтожил бы до обеда».

Над фруктовой вазой висит на стене фотография мамы и папы до свадьбы.

Были такие красивые, а стали такие старые… Почему они оба такие старые?.. В самом деле, как будто не мама и папа, а дедушка и бабушка. Ах, если бы он родился у них пораньше или они бы родились попозже, его мама, наверно, все умела бы понимать, как мама Петровского.

А вот над кроватью мамы фотография старшего брата.

Кто из мальчиков не мечтает о старшем брате! О брате, которым гордишься, которым немножко хвастаешь перед друзьями! О брате, который все умеет, все знает!

Вот таким братом был Аркаша. Он никогда не задирал нос оттого, что был на десять лет старше Дани. Никогда не говорил «отстань», «уйди». Научившись ездить на велосипеде, он первым делом прокатил Даню. Едва Дане исполнилось шесть лет, Аркаша смастерил ему деревянные коньки и повел с собой на каток. И даже глазом не моргнул, когда кто-то крикнул ему: «Эй, нянька!» Он выучил Даню кататься, а на следующую зиму добился, чтоб Дане купили настоящие коньки. Он брал Даню с собой, когда с одноклассниками катался по Неве на лодке, приносил ему из библиотеки книжки, а однажды взял Даню в тир, где шли стрелковые состязания. Он был веселый, Аркаша, и он всегда заступался за Даню перед мамой.

Когда началась война, Дане было семь лет, а брату — семнадцать. Брат кончил школу и пошел на войну добровольцем. Этот день навсегда остался в памяти у Дани.

Мама, которая обычно заснуть не могла, пока Аркаша не возвратится с катка, и всегда встречала его целым градом ласковых упреков, в этот раз ничего не сказала ему. Нет. Она просто уложила братнины вещи в рюкзак: ложку, кружку, белье, и пошла его провожать.

С нею вместе пошел и Даня.

Мама молчала. Молчала всю дорогу и крепко держала брата под руку, а его, Даню, за руку. Молча стояла она на вокзале и смотрела, как солдаты, молодые и старые, устраиваются в теплушке. Она не спросила, какое у Аркаши место, не напомнила ему, чтобы он берег свой вещевой мешок. Было жарко — август. На желтом, с темными подтеками мазута песке подъездных путей, на дощатой платформе суетились люди. У них было такое серьезное и в то же время обыкновенное выражение лица, как будто бы так надо, как будто бы так и быть должно, как будто бы все уже давно-давно привыкло, что война. У тумбочки стояла с узелком в руках и горько, тихо плакала какая-то старушка. По ее щекам катились мелкие слезинки. Спешило куда-то люди в военном. Женщина и девочка обнимали большого и толстого человека в форме и очках.

Суета, давка… И жарко было. Со всех сторон под вокзальную крышу ударяло солнце. Асфальт под ногами — там, где был асфальт, — становился мягким.

Мама не отрываясь смотрела на Аркашу. Она не замечала, что жарко, не замечала, что ее толкают.

Она только смотрела на Аркашу, кивала и, улыбаясь, приговаривала:

— Ну что ж… Ну что ж…

И вот поезд тронулся. Бегущая толпа подхватила маму и Даню. Сперва поезд шел медленно, и люди бежали медленно. Потом он пошел все быстрей, быстрей… Мама тянула за руку Даню. Она все время улыбалась и кивала. Даня едва поспевал за ней.

Сквозь открытые двери теплушки было видно лицо Аркаши. Глаза у него были отчаянные.

— Мамочка, осторожней! — крикнул Аркаша, когда они добежали до конца перрона.

Там, где был конец перрона, — открытое, не заслоненное крышей, стояло солнце. Блестели рельсы, и песок, раскаленный добела, казался похожим на снег. Поезд мелькнул впереди, изогнувшись, как запятая, и скрылся.

Тогда мама вскрикнула громко и до того страшно, что Даня испугался и заплакал. Мама словно проснулась, вытерла ладонью его мокрое лицо, взяла его за руку и молча повела домой.

…Аркаша был убит в марте сорок второго года под Смоленском. Дома никто — ни Даня, ни папа — не смел говорить при маме о брате.

Но вот на другой год после окончания войны, в день Победы, ее пригласили в школу. Там было торжественное заседание. После речи директора открыли белую мраморную доску, вделанную в стену актового зала. На ней было выгравировано золотыми буквами:

ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ ГЕРОЯМ,

ОТДАВШИМ ЖИЗНЬ ЗА СВОБОДУ И НЕЗАВИСИМОСТЬ НАШЕЙ РОДИНЫ!

Под сталинскими словами стоял длинный список имен. Среди них был Аркадий Яковлев, сержант танковых войск.

Вернувшись из школы, мать расплакалась, кажется в первый раз с того дня.

Может быть, после этого ей сделалось легче? Она изредка стала упоминать имя старшего сына и повесила у себя над кроватью его фотографию.

Упершись в стену обеими ладонями, младший Яковлев внимательно рассматривал фотографию брата.

Прямо ему в глаза глядели серые, под темными густыми бровями, внимательные и почему-то немного грустные глаза Аркаши.

Он был снят в своем праздничном пиджаке, и галстук у него был завязан так аккуратно, как могла завязать его только мама, отправляя сына сниматься.

«Она любила Аркашу больше меня, — подумал Даня. — Да и понятно: он ведь был гораздо лучше меня, такой, как надо. Учился здорово, на баяне играл, был храбрым, маме дрова колол… Эх, если бы он был жив, вот кто выручил бы в тяжелую минуту! Ему бы все можно было рассказать — и про учебники и про мешок!..»

В передней что-то звучно щелкнуло. Он вздрогнул и отошел подальше от фотографии. Скрипнула дверь парадной. Это мама вернулась домой… Снимает калоши, вешает пальто.

А может быть, не она, а соседка? Нет, она…

Он узнает ее шаг и тяжелое, словно запертое в горле, дыхание. Наверно, с трудом поднималась по лестнице, таща набитую до краев кошелку.

Тихонько открылась дверь комнаты. Мать вошла, положила на столик, стоящий в углу, кошелку с покупками и, вместо того чтобы сказать «пришел?», или «здравствуй», или «ты разогрел себе супу?», спросила, все еще тяжело дыша:

— Что случилось, а?

Он был сражен.

Можно было, конечно, привыкнуть к этому. Ему стоило возвратиться домой с какой-нибудь нехорошей новостью, как она тотчас же говорила, открыв парадную дверь и даже не взглянув ему в лицо: «Что случилось, а?»

Его одновременно и удивляло то, что она говорила так, и раздражало до крайности.

— Что случилось? — спросила она и на этот раз.

И взгляд ее был насторожен, не выражая ни жалости, ни сочувствия, а только покорность бедствиям, которые он ей принес с собой.

Он не ответил.

Она, все еще задыхаясь, ушла на кухню и скоро вернулась с тарелкой горячего супа. Сказала:

— Садись… Или обедать ты тоже не хочешь? — и опять ушла, не дождавшись его ответа.

Он присел к столу и стал есть.

От горячего супа, от пережитого волнения, от того, что он нынче так рано встал, ему вдруг захотелось спать.

Дрёма тихонько прошла по ногам мурашками, загудела в ушах равномерным мягким гулом. Он с трудом подносил совсем уже вялой от сна рукой горячую ложку ко рту, удивляясь тому, что все еще ест.

Она возвратилась из кухни и поставила перед ним тарелку с картошкой. Он съел картошку.

— Будешь кисель? — спросила она сурово.

Он не ответил. Она поставила перед ним блюдце с киселем.

Когда он доел кисель, она спросила его:

— Ты сыт? — и достала из-под подушки странного вида открытку. — На, получай! — сказала она. — Получай!.. Не знаю, как скрыть от отца. Он этого, бедный, не перенесет.

Обмирая, он взял открытку из рук дрожавшей от гнева и горя матери.

Это было оповещение из районной библиотеки. Ему предлагалось немедленно возвратить библиотечные книги:

1) Ферсман «Занимательная минералогия»,

2) Арсеньев «В дебрях Уссурийского края»,

3) Жюль Верн «Пятнадцатилетний капитан».

Все три книги лежали в пропавшем портфеле.

«В случае вашей неявки дело будет передано прокурору», — гласила открытка.

— Дело будет передано прокурору. Ты понял? — зловеще спросила мать.

Закон, всевидящий и всезнающий, постучал в их дверь в обличии почтальона и вручил ей эту открытку.

— Нет, ты не понял! — сказала мать.

Она стояла вся бледная, с открыткой в руках, ожидая его объяснений, чтобы расплакаться.

Он сказал небрежно:

— Мама, ты всегда устраиваешь трагедии. Это же обыкновенное напоминание! Так полагается. Многие читатели получают точно такие же открытки. Завтра я обязательно возвращу им книги.

— Много людей получают такие открытки, повестки от прокурора? — с удивлением спросила мать. — На этой лестнице живет еще несколько мальчиков, но никто такой открытки не получал. Я спрашивала у почтальона…

— Ах, мама, — сказал он усталым голосом, — ты все про свое… Мама, тебя опять вызывают в школу.

— Что? — спросила она, опираясь рукой о стул. — В школу? Из-за этой открытки?

— Да нет, — ответил он все тем же усталым и тусклым голосом, — не из-за открытки. Из-за стекол… Только я стекла не выбивал…

Она взглянула на сына остановившимися глазами, подошла к шкафу и на всякий случай положила открытку в сумочку.

Он прилег на отцовскую оттоманку и крепко закрыл глаза.

В комнате нависло молчание, глухое и напряженное. Так умеют молчать только двое близких, кровно связанных друг с другом людей.

Мать ходила по комнате, что-то переставляя и прибирая. Потом она начала мыть посуду. Он тихонько раскрыл глаза, посмотрел на ее мелькающие над посудой руки, на укоризненное выражение ее лица и подумал с болью: «Всегда такая!»

Какой она бывала всегда, он, пожалуй, не мог бы объяснить словами.

С тех пор как он стал расти и мир из крошечного, ограниченного площадкой лестницы, садиком у ворот их дома, комнатой, мамой, стал вдруг для него превращаться в мир огромно большой, с товарищами, библиотеками, футбольными матчами, — она не переставала следить за ним настороженным взглядом, всегда ожидая беды.

Жадная душа его неспокойно металась, ища себе пищи и утоления. Он был постоянно занят делами, которым она не умела сочувствовать. Он был всегда до страстного потрясения чем-нибудь увлечен. Она не понимала его страстей и привязанностей.

Были ночи, когда он ложился спать и долго ворочался в детской своей кровати, разрываемый мыслями, воспоминаниями, планами, и был почти не в силах дождаться утра.

Были дни, когда он копил деньги, которые мать давала ему на завтрак, чтобы купить фотографический аппарат.

«Лейка, лейки, лейку!..» — говорил он по телефону товарищам.

Мать проходила мимо с кастрюлькой в руках, с кухонным полотенцем через плечо и на ходу обзывала «лейку» воронкой.

Были другие дни, когда сын до страстности увлекался книгами. Он читал постоянно в школе и дома и не в силах был оторваться от книги даже на время обеда и завтрака.

Утром, когда отец, вставая, чтобы идти на завод, поворачивал выключатель, сын просыпался от звука повернутого выключателя и тотчас же брался за книгу.

— Пожгу все книги — и дело с концом! — ворочаясь в постели, говорила мать.

Вскоре ему стала тесна районная библиотека, он записался в четыре библиотеки и кружился между книгами, библиотеками, книжными списками, не успевая готовить школьные уроки.

В одну из зим он увлекся ботаникой, решил собирать зимой растения и начал с того, что сорвал головку с редкого кактуса, стоявшего на окне у соседки. Мать бегала по всем цветочным магазинам, отыскивая кактус, и наконец умиротворила соседку, купив ей глицинию.

Он подружился со старшим садовником загородной оранжереи и просидел однажды с ним добрых двенадцать часов во время ночного дежурства.

Мать искала его во всех отделениях милиции и больницах города, а утром, открыв ему дверь, кинулась к нему и заплакала навзрыд, встретив его как воскресшего.

Вскоре он перестал увлекаться ботаникой и увлекся марками. Он выменивал марки на книги и перышки, на котят и консервные банки. Он завел альбом и перелистывал его дрожащими от алчности и любви руками.

Был тираж. Мать начала проверять облигации и обнаружила, что он обменял на марку самую крупную облигацию отца.

Разлюбивши альбом, он подарил его тотчас младшему двоюродному братишке.

После этого он увлекся ездой на велосипеде, стал поговаривать о мотоцикле и уже накопил девяносто четыре рубля, как вдруг, в воскресенье, его привели домой с подбитым глазом, подбитым ребром и помятым велосипедом, взятым у соседей для поездки за город.

Мать водила его к врачу, клала на глаз холодные примочки, а на ребро — согревающие компрессы. Отец оплатил стоимость ремонта велосипеда.

Лежа в кровати, Даня увлекся Шерлоком Холмсом. Вскоре на стенах комнаты появились таинственные знаки — какие-то темные фигурки, предостерегающие и грозные надписи, вроде: «Ровно в полночь тринадцатого!» Горюя, мать соскабливала надписи ножом и смывала фигурки с масляной краски стен горячей водой и мылом.

Он стащил на кухне нож для шинковки капусты и, объявив этот нож кинжалом, понес его в школу.

Душа металась, томилась, росла, не находя и постоянно ища какой-нибудь новой пищи.

Мать давно ни о чем не смела мечтать, кроме того, чтобы он был жив и хоть как-нибудь кончил школу.

— Оставь его, мать, — говорил отец. — Мальчик с головой… Может быть, из него еще будет инженер, врач, агроном, ученый… Кто знает!

Отец надеялся.

Один из старейших мастеров своего завода, лекальщик, то-есть рабочий самой высокой квалификации, он считал свою жизнь не вполне осуществившейся, потому что не стал широко образованным человеком.

Еще будучи мальчиком-подмастерьем, он часами простаивал у окон гимназии, глядя на гимназистов и страстно завидуя им. Слово «студент» до сих пор еще было окрашено для него могучим очарованием. Любовь к науке, чистая и неутолимая, застряла занозой в сердце старшего Яковлева. И, сидя с сыном за чайным столом, он любил рассуждать о предметах возвышенных и, говоря о луне, о звездах и жизни, когда-то, быть может, существовавшей на этих планетах, называл тех звездных жителей «су́щества», делая ударение на «у».

«Су́щества…» — говорил отец, сложив мечтательно руки перед недопитой чашкой чаю, и его брови вздымались на лбу, разлетаясь в разные стороны, с мечтательным, томным, только старшему Яковлеву свойственным выражением.

«Су́щества», — говорил отец за чайным столом.

И сыну нравилось это слово, ему казалось, что слово «су́щества» излучает голубоватый блеск чего-то неведомого. А мать осторожно перетирала чашки и блюдца, легонько позвякивая их ударяющимися друг о дружку боками.

«Ох, что скажет отец, когда узнает!»

Книги! Книги, выданные по ходатайству Александра Львовича!

И Даня опять — в который раз! — с болью вспоминает сдой школьный портфель, схороненный где-то в темном углу дворницкой.

«Если бы можно было лежать вот так, ни о чем не думая, — говорил себе Даня, — просто так — лежать и ни о чем не думать!»

Мать ходила по комнате молча и, как ему казалось, зловеще гремя посудой.

Вот она вздохнула, выдернула из носка воткнутую в него иголку и села штопать, не зажигая света, под самым окошком, вздевши на нос сломанные, перевязанные ниткой очки.

И вдруг прозвенел звонок.

Она пошла на звонок торопливым шагом.

Замок щелкнул. В передней раздались шаги. Знакомые шаги.

Да нет! Неужели?..

Даня приподнялся и сел на оттоманке.

Дверь распахнулась. На пороге рядом с мамой, прижавшей к груди деревянный гриб с натянутым на него носком, стоял улыбающийся, весь розовый от быстрой ходьбы Саша Петровский. В его руке был так хорошо знакомый потрепанный, много-много перевидавший на своем веку Данин злосчастный портфельчик с книгами.

 

Глава XI

Снег, снег… С тротуаров и мостовых его сгребли, но он еще лежит на крышах и на деревьях, нежный, легкий, молодой. Он лежит на ветках, наполняя хрупкой белизной каждую развилину. То одна ветка дрогнет, то другая — может быть, от ветра, а может быть, оттого, что ей не под силу нести налегшую на нее тяжесть. Дрогнет, качнется — и на землю полетит, искрясь в воздухе, целая осыпь ярких иголочек и мохнатых пушинок. А стряхнувшая свой гнет влажная ветка, тонкая и голая, еще долго будет колебаться перед вашими глазами.

Когда в такое свежее зимнее утро человек выходит из дому, глаза его невольно щурятся от непривычно яркого света на дворе. Белизна словно обступает его со всех сторон. От дыхания идет пар, кудреватый и белый. Белыми колючками инея покрывается воротник.

Александр Львович Онучин рано утром вышел из дому. Скрипнув, закрылась за ним дверь парадной. Он постоял на пороге, прищурившись огляделся по сторонам, со вкусом вдыхая морозный воздух…

Бывают на свете люди, постоянно сосредоточенные на чем-нибудь одном — на какой-нибудь одной мысли, чувстве или предстоящем им деле, люди, до такой степени захваченные одной страстью, что все окружающее не существует для них. А бывают и такие, как Александр Львович: о чем бы он ни думал, чем бы ни был встревожен и обеспокоен, мир вокруг него продолжал жить своей многообразной жизнью, перекликаясь с ним тысячей голосов.

До начала занятий оставалось двадцать минут.

Он шагал по скверу Софьи Перовской, не глядя по сторонам, а глядя себе под ноги и все, между тем, замечая.

В саду было пусто, на скамейках лежал снег.

Солнце еще не поднялось над крышами домов. Но уже предчувствуя солнце, не только снег, а даже воздух переливался какими-то розово-гоубыми тенями.

Александр Львович прислушался к скрипу своих шагов на дорожке. Он шел быстро. Ему стало тепло, почти жарко. Пришлось даже расстегнуть крючок воротника.

Надо оказать, что вчерашний разговор с мальчиками сильно огорчил Александра Львовича. Он понимал, что в чем-то ошибся и не нашел хода к сердцу своих учеников.

Вечером, положив руку на радиоприемник и рассеянно ловя Москву, он думал о Саше и Дане. Он думал о них и ночью, когда лежал в кровати.

Свет улицы плел свою паутину на темном потолке, собираясь гармошкой и снова расходясь. Световые фигуры казались одинаковыми, но если вглядеться в них, подвижной узор оказывался разнообразным, как сочетание стекол во вращающемся калейдоскопе.

Александр Львович внимательно глядел на потолок, единственное светлое пятно в комнате, и говорил себе, что будет, должно быть, ошибаться еще много, много раз…

Это сознание не столько утешало его, сколько рождало в нем мужество.

«Но в чем же была моя ошибка? Если бы я мог вернуть вчерашний день, то, пожалуй, повторил бы все снова…»

В сущности, его педагогическая задача была проста: надо было развенчать в глазах Петровского совершенный им во время контрольной товарищеский подвиг и показать Яковлеву, в какое унизительное положение он поставил себя, тащась за приятелем на буксире.

Именно это он сделал.

Почему же он так недоволен собою? Почему, правильно решив свою задачу, он ощутил горький привкус ошибки и просчета? Может быть, он говорил с мальчиками необдуманно, поверхностно, не от всего сердца?

Нет, он говорил всерьез, не прибедняясь, уважительно и требовательно.

И, однакоже, нечего кривить душой — разговор не удался. Почему? Да потому, очевидно, что дело было не только в том, что Яковлев не приготовил урока, а Петровский написал за него контрольную. За историей с контрольной, несомненно, стояло, как это часто бывает в жизни, что-то еще, чего он не знал.

«Придется поговорить с ними снова, — думал учитель, шагая по скверу, — но с кем сначала?»

Вопрос решился сам собою.

— Александр Львович! — вдруг закричал кто-то у него за спиной.

Он обернулся.

Его нагонял Саша Петровский.

— Здравствуйте! — издалека крикнул Саша, махая на ходу варежкой и задыхаясь от бега.

— Здравствуйте, Петровский. Что скажете?

Если бы Петровский не запыхался так сильно и не был так взволнован, он бы, наверно, заметил в глазах учителя живой и лукавый огонек. Но он ничего не заметил. Стоял, смущенно опустив голову, тяжело дыша и переминаясь с ноги на ногу.

— Ну? — чуть усмехнувшись, спросил Александр Львович.

Выражение тревоги в глазах Саши сменилось выражением отчаянной решимости.

— Александр Львович, — начал он, сдвигая темные пушистые брови, — я еще вчера… нет, не вчера, а сегодня рано утром, — поправился он со своей обычной точностью, — решил вам кое-что сказать. Но я думал — на большой перемене, а вышло…

Александр Львович кивнул:

— Не смущайтесь, может быть так даже и лучше, Петровский.

— Может быть, — согласился Саша. — Только я не знаю, с чего начать…

— Начните попросту, — посоветовал Александр Львович.

— Ладно. Я — попросту… В общем, все было не так… то-есть не все… To-есть то, что вы сказали о дружбе, правильно, но у нас с Даней вовсе не так — иначе, и понимаете…

— Понимаю, Саша.

Саша с удивлением и благодарностью поглядел на своего понятливого слушателя и стал уже спокойнее и увереннее рассказывать о том, что мучило его с той минуты, как он проснулся. А проснулся он сегодня гораздо раньше обычного. В комнате было еще совсем темно. Он долго лежал с открытыми глазами, стараясь понять, отчего ему так плохо, противно и тошно. Неужели от вчерашней тройки?

Нет! Дело было не в тройке. Он виноват. Виноват, конечно, не в том, что не сумел как следует выручить Даню. Его вина и глубже и серьезнее.

Саше виделась то Данина лохматая голова, то Данины широко раскрытые, чуть-чуть косящие глаза, то Данина рука в варежке, протянувшаяся за его, Сашиным, портфелем.

«Нет!.. Возьмите в залог наш старый, плохой портфель!»

«Наш»! Данька считал, что все у них общее. А он, Саша, преспокойно унес домой «наш» новенький, красивый портфель с серебряными буквами и чистыми учебниками и предоставил Дане самому выручать «наш» плохой портфель.

Но ведь он же знал Даню! Даня хоть и сам придумал раздобыть у дворника тару, а боялся тогда войти в дворницкую, чтобы попросить мешки. Боялся! А для общего дела пошел. За мешками пошел, а для себя не смог.

Значит, надо было помочь ему. Тогда помочь, а не во время контрольной.

Это раз. А два — это то, что все — и ребята и Александр Львович — считают, будто бы он, Петровский, в их дружбе главное лицо и будто Яковлев тащится за ним в хвосте.

А ведь это не так!

Вот даже, например, в этой истории со сбором лома. Если бы Даня со всей своей суматошной горячностью не сбрехнул про полтонны, а потом не заразил всех этой своей горячкой, кто его знает, может быть их звено и в самом деле провалилось бы. Даже наверное провалилось бы.

И так во всем.

Их дружба считается неравной. А у них настоящее равенство, и если неравенство есть, то это Яковлев играет первую скрипку. И было бы нечестно не признать этого.

Пока Саша лежал в постели, положив руку под голову, и, прищурившись, рассматривал светлые щели в камышовой шторе, он не только все это продумал, но и подготовил целую речь, которую непременно скажет учителю.

Саша ясно представил себе, как стоит у окна учительской во время большой перемены, глядя Александру Львовичу в глаза и даже слыша свой голос: «…Я, понимаете, не тащил его за собой, Александр Львович…»

Но он встретил учителя на полдороге. Все вышло не так, как он придумал, и речь не удалась. Слова срывались с Сашиных губ в беспорядке. Он говорил бессвязно, захлебываясь. Но Александр Львович его не перебивал.

— Так, так, понятно, — подбадривал он время от времени Сашу, особенно тогда, когда слова его становились совсем непонятными.

На пороге школы учитель и ученик остановились.

— Всё? — спросил Александр Львович, слегка улыбаясь.

— Всё, — ответил Саша.

И вдруг Александр Львович стал непривычно серьезным.

— Вы сами не знаете, как помогли мне сегодня, Петровский, — сказал он и крепко, как взрослому, пожал Сашину руку.

* * *

Заболела учительница географии. Ее заменил Александр Львович. Он был мастер на все руки и в случае надобности мог заменить еще и математика и физика.

После урока, во время большой перемены, Александр Львович сказал Дане:

— Яковлев, помогите-ка мне снести карты в географический кабинет.

Саша Петровский, который не отходил в этот день от Дани и все время с опаской поглядывал на Александра Львовича, предполагая, что у них с Даней непременно состоится сегодня какой-нибудь разговор, встревоженно посмотрел на учителя.

Нынче в классе дежурил Семенчук. Он лез из кожи (по понятию Петровского и Яковлева), все время торчал около открытой форточки, тер доску то мокрой, то сухой тряпкой, поднимал с полу соринки, перышки, бумажки…

— Я, я снесу! — громко хлопая крышкой парты и дожевывая на ходу бутерброд, крикнул Семенчук и, не дождавшись ответа, грохоча сапогами, прошел по узкому проходу между партами и, протянув вперед огромную руку, снял со стены две карты. — Может, еще чего-нибудь поснимать? — спросил он с готовностью. Его рот жевал. На большом подбородке примостилось несколько хлебных крошек. Серые добрые и доверчивые глаза услужливо и миролюбиво заглядывали в глаза Александру Львовичу.

— Да нет, вы завтракайте, — сказал учитель. — Ми уж как-нибудь сами с Яковлевым.

Пока Даня смущенно сворачивал карты, Александр Львович стоял рядом с ним и напевал себе под нос:

Чтобы тело и душа Были молоды. Были молоды…

— А глобус? Глобус где? Прихватите-ка и глобус, Яковлев.

Выходя из класса с рулонами карт, зажатыми подмышками, Александр Львович легонько толкнул коленкой закрытую дверь. Ветер, влетевший в форточку, обрадовался и, перестав быть ветром и став немедленно сквозняком, проволокся по классу.

— Уф! — с досадой сказал Александр Львович. — Сквозняк!

— Дикий сквозняк! — вторил ему Яковлев.

— Чорт, сквознячище! — виновато сказал Семенчук и прикрыл форточку.

У Петровского сжалось сердце. Неужели он по глупости предал Даньку? Может быть, ничего не надо было рассказывать?.. Что-то сейчас будет?..

Яковлев, обернувшись, перепуганно посмотрел Саше в глаза.

Сквозняк прошуршал в рулонах, словно в пустом туннеле, и все трое прошли в коридор: учитель, Яковлев и сквозняк.

Географический кабинет был пуст.

Александр Львович свалил рулоны на стол и закурил. Даня, все еще стараясь не смотреть на учителя, быстро взобрался по ступенькам стремянки и поставил глобус на шкаф. Он хотел так же быстро спуститься вниз, но Александр Львович мечтательно облокотился на одну из ступенек лестницы, и Даня остался сидеть наверху, словно кот на заборе. Александр Львович как будто забыл о нем. Удобно опершись локтем на ступеньку, он смотрел в окошко, видно сильно о чем-то задумавшись.

Четко очерченные, то и дело мигающие и лопающиеся, поднимались одно за другим к потолку географического кабинета дымные кольца.

Это был таинственный уголок, дальний, тихий и темный.

На окнах стояли банки, в которых плавали желтобрюхие лягушки и ящерицы, сохранившие в спирту нежнозеленый цвет своих заскорузлых панцырей. Со шкафов и полок глядели лысые головы глобусов разных размеров. По стенам, под стеклами висящих в ряд коробок, бабочки уныло разбросали свои потертые бархатные крылышки. А из угла насмешливо улыбался надежно скрепленный проволокой бледножелтый скелет. Собственно говоря, он не имел отношения к географии, но стоял здесь спокон веку и как-то прижился к своему месту. Не зная, что делать и куда смотреть, Даня печально глядел сверху на голое темя скелета.

И вдруг Александр Львович слегка закашлялся, выпустил очередное колечко дыма и поднял голову. Глаза его встретились с глазами Яковлева.

— Ну, Даня?.. — И он засмеялся, глядя на Даню снизу вверх. — Мне показалось, что ты мне хочешь что-то сказать.

— Я? — ответил опешивший Яковлев и посмотрел на Александра Львовича сверху вниз. — А чего же тут говорить? У меня вообще нет никаких способностей к языкам.

— Да неужто? — спросил Александр Львович. — А может, некоторые способности все-таки есть? И если бы ты не оставил портфель у дворника, у тебя хватило бы дарований выучить тридцать четвертый параграф. Тем более, что он и не очень большой и не особенно трудный.

Яковлев чуть не свалился со своей верхней ступеньки.

«И откуда он знает?»

А между тем Александр Львович продолжал как ни в чем не бывало:

— Ну, а уж если и случилась такая беда, то надо было проявить инициативу, сбегать к товарищу… Бывает, бывает… В начале года у нас часто недостает учебников, как-нибудь же выходим все-таки из положения… Но об этом довольно. Что ясно — то ясно. А вот вопрос о стеклах не вполне ясен для меня.

— Да, но я же их не разбивал. И потом, почему же стекла? Одно-единственное маленькое стеклышко.

— Хорошо. Неясен вопрос о стеклышке… Скажи-ка, Даня, ты любишь научно-приключенческие книги — повести, романы? Три дня тому назад я видел, что ты во время урока с увлечением читал Обручева.

— Я? — ответил Даня. — Честное… А на каком уроке?

Нет, все-таки удивительный человек этот Александр Львович! Конечно, не так уж мудрено заметить, что человек читает на уроке постороннюю книгу. Но столько времени молчать! И потом, как он догадался, что это за книга? Странно… Ведь не могло же быть в самом деле, чтобы его глаза обладали свойством икс-лучей и умели читать обложки насквозь!

Не ответив на Данин вопрос, Александр Львович продолжал задумчиво:

— Должен сознаться, я тоже люблю научную фантастику, романы с тайнами. Люблю книги, в которых нет начала и конца и мне приходится догадываться…

— У Обручева есть конец, — растерянно сказал Даня.

— Это верно. А в истории со стеклами?

— Но я же…

— Разумеется. Я знаю, ты стекло не выбивал. Больше того: я совершенно уверен в том, что ты до него и не дотрагивался. Но тайна остается тайной… Итак, семь часов утра. В школе — ты и школьная сторожиха. Она в первом, ты на пятом этаже. Стекло лопнуло само собой. Деревьев поблизости от физкультурного зала нет. Камня с улицы не добросить. Понимаешь сам — пятый этаж!

— Но если прыгают или падают, — выдохнул Яковлев, — а стекло уже все равно расшатано и едва держится, оно может выпасть и расколоться…

— Да, да, совершенно верно. Я этого не учел. Ведь ты упражнялся, бегал. Стало быть, от сильного сотрясения могло вывалиться стекло… Итак, ты бегал по физкультурному залу…

— Не бегал, а прыгал!

— Да, да, совершенно верно: ты прыгал. Теперь нам с тобой недостает еще совершенно ничтожного компонента для окончательного раскрытия нашей формулы: почему в семь часов утра, до начала занятий, и почему без Петровского? Впрочем, и это пустое. Он ничего не знал, он не должен был знать. Так как же, Яковлев? Ладно, не скажешь ты — я скажу… Эта неурочная тренировка была для тебя вопросом хорошего честолюбия, так сказать вопросом соревнования. Ты хотел взять первенство. Может быть, превзойти того же Петровского… Не надо краснеть, здесь нет ничего зазорного.

— Нет! Но зачем же тогда говорить неправду? — сказал дрогнувшим голосом Даня. — Я совсем не думал про то, кто первый. Просто Евгений Афанасьевич объяснил, что для того, чтобы хорошо прыгать, нужны ловкость и, главное, смелость. А я… ну… в общем, я не умел. Так что ж, кричать на всю школу, что я по утрам развиваю храбрость? Нет, пусть я лучше выколочу все стекла, пусть вызовут моего папу…

— Успокойся, Даня, — сказал Александр Львович и отошел от стремянки.

Опустив лицо, не поднимая сердитых глаз, Даня все еще сидел на верхней ступеньке.

Александр Львович искоса посмотрел на него.

— Что это ты туда забрался? — вдруг удивился он.

Яковлев вместо ответа стал неуклюже спускаться вниз.

Прозвенел в коридоре спасительный, всегда раздающийся кстати, звонок.

— Так я, пожалуй, пойду? — сказал Даня, крепко откашливаясь и почему-то не решаясь посмотреть в глаза Александру Львовичу.

Александр Львович молчал. Он сосредоточенно выпускал дымовые колечки.

Тогда, обернувшись к учителю, Яковлев неожиданно заметил, что Александр Львович с внимательным и каким-то не то чтобы растроганным, а серьезным и даже ласковым выражением рассматривает его.

Как же так?.. Знает про портфель, про то, что читал во время урока, про то, что выманил у тети Сливы ключ, — и не сердится…

Отчего он не сердится?

— Я пойду? — повторил Яковлев, вопросительно глядя на учителя и еще не смея поверить тому, что он прочел в его взгляде.

— Иди, иди! — ответил Александр Львович.

И голос его, задумчивый и мягкий, наполнил сердце Яковлева счастливым смятением.

Растерянный, смущенный и несколько озадаченный, Даня бросился к двери и с разгона стукнулся лбом о дверной косяк.

Рука Александра Львовича нажала дверную ручку. Дверь отворилась, и Яковлев, грохоча подметками и задыхаясь от неожиданной радости, понесся по коридору.

А учитель еще долго стоял на пороге географического кабинета и глядел ему вслед. Потом вернулся в комнату и рассеянно остановился у окна.

Было двенадцать часов. Над крышей противоположного невысокого дома в облачке молочного легкого тумана стояло зимнее солнце. Оно было неяркое, но чем дальше от облачка, тем пронзительнее была синева неба. А свет за окошком был так ярок, как бывает только зимой, когда кругом снег. Снег горел множеством искорок, едва заметных светящихся точек.

Они были красные, синие, лиловые, и странно было, что все это богатство спрятано в снегу.

И вдруг чувство необыкновенной легкости охватило Александра Львовича — легкости и уверенности в своих силах.

На карнизе, на пухлой подушке нетронутого снега, сидел воробей. Он посмотрел в глаза Александру Львовичу своими бисерными глазками, затянутыми пленкой, дрогнул тельцем и полетел.

И нет его. Но словно осталась по ту сторону окна невидимая полоска, прочерченная птичьим полетом…

Счастье?.. Нет, нечто большее. Предчувствие огромности всего, что предстоит человеку.

* * *

— Эй, Данька! После уроков — в пионерскую комнату, Джигучев велел!

«Джигучев? — Сердце у Дани забилось тревожно. — Опять, наверно, про стекла».

Едва дождавшись звонка, он выбежал из класса и вихрем понесся в пионерскую комнату разыскивать Джигучев а.

— Заходи, заходи! — почти ласково встретила его Зоя Николаевна. — А мы с Костей как раз о тебе говорили.

Даня глубоко вздохнул и молча переступил с ноги на ногу.

И не надоест людям о нем говорить!

— Садись, Яковлев, — коротко, но также ласково сказал Джигучев.

Даня огляделся и сел. Он сел на краешек стула, подобрав под сиденье ноги.

— Так вот, Даня: Александр Львович нам уже все рассказал.

Даня ахнул: «Как так — Александр Львович?»

— А что же он вам такое сказал?

— А то, что это твое кустарное предприятие совершенно ни к чему, — сурово ответил вместо Зои Николаевны Джигучев. — Нет, брат, храбрость развивается, так же как мускулы, систематично. И совсем незачем ни свет ни заря…

— Ну ладно, ладно, — перебила Джигучева Зоя Николаевна. — Вот что, Даня. Я думаю, одному тебе справиться с твоей задачей трудновато. Мы сделаем так: Костя выработает с тобой программу, и вы каждый день будете понемногу работать, а иногда, так раз-другой в неделю, буду с тобой заниматься и я. (Зоя Николаевна славилась в школе как отличная физкультурница.) Садитесь-ка вот тут и принимайтесь за дело. Костя, когда программа будет готова, ты мне покажешь.

— Обязательно.

Джигучев положил перед собой лист бумаги и аккуратно разграфил его синим карандашом.

— Итак, — сказал он и посмотрел, прищурившись, куда-то на потолок. — Первая неделя — развитие мышц поясничных и плечевых. Заниматься с тобой я буду заочно и очно.

— Костенька, — взмолился Даня, — только пускай про это никто не знает. Ведь это же позор!

— Чудак ты, и больше ничего! — ответил Джигучев. — Все ребята занимаются открыто, если кто-нибудь в чем-нибудь отстает. И вовсе это не позор, а даже достойно уважения, если хочешь знать.

— Но ведь ты же ничего про меня не понимаешь, — настаивал Даня. — Ну, я тебя убедительно прошу… Ну что тебе стоит…

— Пожалуйста, — сердито ответил Костя, — твое дело! Хочешь — валяй, строй из себя загадочную натуру. А я, сказать по правде, вообще не охотник делить шкуру неубитого медведя. Вот когда, допустим… Ну ладно, не будем заранее говорить… Одним словом, имей в виду, что нынче весной будут соревнования школ. К этому мы все должны готовиться.

— Так ты, значит, никому не скажешь? — для прочности еще раз переспросил Даня.

— Могила, — сухо ответил Джигучев.

 

Глава XII

Грузовик для отправки на базу цветного металла дал школе безвозмездно один из ее шефов — завод точного машиностроения.

Главный инженер завода хорошо знал директора школы.

«Боевой товарищ! — говорил о нем директор и улыбался при этом задумчиво, ласково и немного грустно. — Под Орлом воевали».

У директора было много боевых друзей. С одним он подружился под Орлом, с другим — под Ельцом, с третьим — на Курской дуге, с четвертым — под Киевом. Стоило директору заговорить о них, как глаза его теплели. В них светились воспоминания, суровые и прекрасные, и мальчики со страстным любопытством, с благоговейным уважением старались угадать, о чем он вспоминал.

Нити, соединявшие директора школы с его боевыми товарищами, были, видно, крепкие и прочные. Друзей роднили не одни воспоминания о войне.

Мало-помалу его боевые товарищи сделались друзьями всей школы, ее официальными или неофициальными шефами.

— Ну, как там твои орлы? — спрашивали боевые товарищи, встречая Ивана Ивановича.

И один помогал ускорить в школе ремонт, другой снабжал приборами физический кабинет, третий сам приходил на сбор, чтобы рассказать ребятам о том научном институте, в котором он работал теперь, сняв военную форму. Ну, а четвертый… четвертый давал пионерам машину для отправки на базу цветного металла.

Директор с военной точностью договорился обо всем со своим орловским товарищем.

— Так ровно без четверти пять, майор, — сказал он главному инженеру, прикрывая рукой телефонную трубку. — Это для нас самое подходящее время. Есть?

— Есть, товарищ подполковник, — ответил инженер. — Ровно без четверти пять.

Но военная точность боевых товарищей была нарушена заведующим гаражом. Отправляя шофера в этот рейс, он сказал ему: «Справитесь там и можете быть свободны». А шоферу очень хотелось быть сегодня свободным пораньше — была суббота.

* * *

— Зоя Николаевна! — закричал Даня, вбегая в пионерскую комнату. — Зоя Николаевна, машина пришла.

— Яковлев, — сдвинув брови, ответила Зоя Николаевна, — иди домой обедать и не устраивай паники…

Она не успела договорить. В комнату ворвался ее брат, Андрюшка. Он был в пальто и шапке. На полу оставались следы от его калош.

— Зойка — машина!

— Сними шапку! И калоши! Немедленно!

Она пристально посмотрела ему в глаза. Он смутился и неохотно снял шапку.

— Стоит перед подъездом, — сказал он угрюмо.

Зоя Николаевна подошла к окну, и лицо ее изменилось. Набросив на плечи пальтишко, она пошла широким шагом по коридору.

За ней затрусили Феоктистов и Яковлев.

Остановившись на пороге школы, Зоя Николаевна сурово взглянула на стоящий перед нею грузовик. Она уже двинулась было по снежной дорожке к кабине шофера, но в это время за ее плечами с треском распахнулась дверь и, опережая ее, выскочил во двор председатель совета дружины — школьник девятого класса с чуть пробивающимися усиками, высокий, заботливо одетый, уже чем-то неуловимо похожий на студента-первокурсника.

Он подбежал к грузовику, оправил нервным движением заколебавшиеся очки, постучал в окошко кабины и сказал развязно:

— Привет, товарищ водитель… У вас, наверно, часы испортились, — и помахал шоферу рукой в варежке, аккуратно заштопанной мамой.

— Привет, — равнодушно сказал шофер. — Работаю, между прочим, не по арифмометру… Дело шоферское… Неудобно? Заеду как-нибудь в другой раз.

— Да вы что? — сказал председатель совета дружины. — Этак, знаете ли, нельзя… гм… браток! Это в высшей степени несознательно. Вы сорвете поставку.

— А какая такая ваша поставка? Погрузили в десять минут — и можно отчаливать.

— Нет, нет, это зря. Это вы совершенно зря, уважаемый, — забормотал председатель совета дружины. — Вторая смена еще на уроках. Первая придет через час. Мы отпустили ребят пообедать. А мешки, понимаете ли, не иголка. Пришлось размещать по возможности. Ведь это школа!.. Для хранения не предусмотрено кладовых…

Шофер не ответил. Он, скучая, оглядывал двор. Подле его кабины медленно разрастался кружок младшеклассников.

Дверь школы хлопала, блок скрипел. Зрители внимательно рассматривали откинувшегося на спинку сиденья шофера, его профиль со сдвинутой на затылок кепкой и то, как он почесывал переносицу.

Без шапки, в накинутом на плечи пальтишке стояла на заснеженной ступеньке Зоя Николаевна. Светлые глаза ее строго и неодобрительно глядели на шофера из-под черных бровей. Шофера это беспокоило. Он нет-нет, да и поглядит на вожатую, на ее пальтишко, накинутое на плечи и застегнутое под шейкой на одну пуговицу.

— Да уходи ты, шальная, — наконец, потеряв свое шоферское хладнокровие, процедил он сквозь зубы, — простынешь! От тоже несообразная!

Зоя Николаевна даже бровью не повела. Она продолжала стоять у подъезда, поеживаясь на зимнем ветру.

Лицо у нее было спокойное, только брови чуть шевелились и вздрагивали. Всеми силами она старалась, чтобы ребята не заметили ее досады и огорчения.

Сдача была подготовлена как следует. Все от начала до конца продумано до тонкостей, оговорено до мелочей. Погрузка должна была разворачиваться четко и точно. Она сама проинструктировала вожатых, вожатые — председателей отрядов, председатели отрядов проинструктировали звеньевых.

В подвале на груде лома, собранного каждым отдельным звеном, были разложены картонки с надписями: «Третий класс «А», звено номер один», «Четвертый класс «Б», звено второе» и так далее.

Вожатые Джигучев и Степанов должны были стоять у входа в подвал, пропуская туда ребят только по звеньям, чтобы не было толчен.

Одним словом, все было продумано основательно, рассчитано по минутам. И все сорвалось. Нет, этого нельзя допустить! Надо действовать!

— Феоктистов, Яковлев, — сказала Зоя Николаевна коротко и спокойно, — необходимо срочно вызвать вожатых. Феоктистов — к Степанову, Яковлев — к Джигучеву. Одна нога тут, другая там! Ясно?

— Ясно, ясно! — ответили разом Феоктистов и Яковлев и, посмотрев через плечо друг на друга, разбежались в разные стороны.

«Одна нога тут, другая там!»

Не будем подсчитывать количество людей, которых Даня сшиб с ног на своем пути к квартире Джигучева. Вернемся во двор.

* * *

Набежала тучка. Крупные сухие снежинки заплясали в воздухе. Они падали на непокрытые Зоины волосы, на промасленную ватную покрышку мотора.

— Ну что? — лениво спросил шофер. — Так и будем стоять? Время, знаете ли, не у каждого слишком лишнее. Дело делать — так дело делать, а нет — так будем сворачиваться.

Услышав это деловое предложение, к пустому грузовику развязно подскочил председатель совета дружины и вытащил дрожащей рукой из кармана узенькую двухрублевую пачку папирос «Казбек».

— Курите? — спросил он.

— Отчего же? — отвечал шофер. — На дорожку можно и закурить.

Шофер прикуривал. Председатель дружины подавал ему спичку и загораживал трясущейся от волнения рукой крошечный спичечный огонек.

Как раз в это время к школьному порогу не то чтобы подбежал, а подлетел Яковлев.

— Порядок, идут! — крикнул он на ходу Зое Николаевне и, запыхавшийся, красный, понесся дальше — к пионерской комнате.

Там, под роялем, в большом прочном мешке звено Саши Петровского хранило часть своих находок — не столько ценных по качеству, сколько мелких по калибру. Другая часть этих находок, покрупнее, была, по совету Дани, припрятана в слесарке у дяди Кеши, местного водопроводчика. Конечно, все это можно было сложить в подвале, как сложили другие ребята. Но в звене у Саши было несколько таких трофеев, которые хоть кого могли поразить. И поэтому мальчики охотно согласились с Яковлевым, который уверял, что выгружать лом из слесарки будет гораздо удобнее, чем из подвала.

Вернувшись от Джигучева, Яковлев первым делом кинулся к дверям слесарки. Но дверь была заперта, и он, не сбавляя хода, побежал к пионерской комнате. Там шла спевка хорового кружка.

Ве-е-ет ве-е-етер широкий На-а-ад зеленой во-о-олной… —

во все горло распевал забывший обо всем на свете Семенчук.

Яковлев царапнул ногтем дверь.

Мо-о-ой то-о-оварищ далекий, Мо-о-ой то-о-оварищ родной…

Яковлев постучался.

— Что? — сказал, вздрогнув, Хрисанф Сергеич — руководитель хорового кружка. — Что случилось?

— Погрузка! — ответил из-за двери Яковлев.

Бочком, кланяясь и что-то бормоча, он вошел в комнату и без долгих разговоров залез под рояль. Что-то звякнуло, загрохотало и лязгнуло. Сперва из-под рояля показались ноги Яковлева, потом его спина, плечи и наконец взлохмаченная голова. За ним, дребезжа, тащился по полу огромный мешок.

Хрисанф Сергеич сердито наблюдал за ним.

— Машина! — сказал шопотом, грозно глядя на ребят, Яковлев.

Дверь закрылась. Хор смятенных, дрожащих от нетерпения дискантов вплелся в грохот мешка, который Яковлев волок по школьному коридору.

И вот, клубясь и рассеиваясь, хлынула на улицу плоская струйка пара. Яковлев, гремя своей кладью, выбежал рысью на школьный двор.

— Поднажми, — одобрительно и в то же время сурово сказал председатель дружины. — Сам видишь, машина в простое.

Не ответив, Даня бросился к грузовику. Он бежал, шатаясь от тяжести.

Без тревожных отплытий, Без дорожных тревог Не свершалось открытий, Не открыто дорог! [1] —

неслось ему вдогонку из-за неплотно закрытых дверей.

С трудом приподняв мешок, Яковлев опрокинул его в кузов машины.

— Погрузились, значит? — насмешливо спросил шофер. — Вот и ладно. Слезай-ка, паренек.

Но не успел еще Яковлев соскочить с колеса на землю, как к подъезду школы спортивным, ровным бегом подбежал Джигучев. За ним галопом, рысью и трусцой следовали вожатые остальных классов. Пионеры их отрядов вливались во двор через отверстия трех ворот, выходивших на Невский, улицы Софьи Перовской и Желябова.

Прохожие останавливались и с удивлением смотрели на бегущих мальчиков в пионерских галстуках, выбивающихся из-под распахнутых пальто.

Добежав до школы, ребята сразу исчезали — один за другим ныряли в подвал.

И вот наконец начала разворачиваться настоящая погрузка. План, разработанный Зоей Николаевной и отрядным вожатым, вступил в силу.

Из-за правого угла школьного здания маршевым шагом вышел звеньевой второго звена четвертого «В» класса Феоктистов. За ним дружным строем, храня торжественное выражение лиц, шагало десять человек ребят. В руках у них была огромная бельевая корзина. На дне ее сияла лампа без электрической лампочки, похожая на сказочную лампу Аладдина, позвякивал лист какого-то тонкого, шуршавшего при каждом шаге металла, невесть откуда добытого и светящегося кружками, аккуратно выбитыми штампом, лежал проломанный самовар.

Подойдя к Зое Николаевне, звеньевой Феоктистов сказал:

— Товарищ старшая вожатая, рапортует звеньевой Феоктистов. Звено второе четвертого «В» класса в количестве десяти человек явилось полностью. Разрешите приступить к погрузке?

Глаза Зои Николаевны встретились на мгновение с глазами брата. Он был красный как рак и с трудом переводил дыхание. Но шагал весело, и голос его звучал на морозце звонко и отчетливо.

«Молодец!» — с гордостью подумала она. И чтобы скрыть эту появившуюся у нее в глазах мысль, нахмурилась и сказала ледяным голосом:

— Приступайте!

Но Андрюшка был не из пугливых.

— Есть! — ответил он еще суровее.

И звено Феоктистова зашагало к грузовику.

— Начали! — отдал команду звеньевой Феоктистов.

И мальчики перевернули корзину вверх дном.

Под металлическим абажуром без лампочки, под шуршащим листом металла и самоваром оказались дверные таблички. Они зазвенели нежнейшим звоном, коснувшись яковлевского мешка. Повернутые к солнцу лицом, таблички оповещали:

А. П. Гернет — косметичка

Безболезненно удаляю угри.

Профессор Фирсов К. Д.

Инженер Иван Васильевич Чуб.

— Ну, ну! И откуда только пообдирали! — с уважением сказал шофер.

— А мы вовсе и не обдирали! — обиделся звеньевой. — Мы гуляли на Охте и напали на медную свалку.

— На кого, говоришь, напали? — приоткрыв окошко и выпучив от удивления глаза, спросил шофер.

Из-за правого угла здания (где подвал) выходили все новые и новые колонны школьников. То проваливаясь во тьму помещения с опустевшими корзинами и мешками, то опять появляясь, они шагали к грузовику. Вытянувшись в струну, в развевающемся по ветру пальтишке стояла на верхней ступеньке школы Зоя Николаевна. Если корзина или мешок казались ей особенно тяжелыми, она быстро сбегала вниз и подхватывала тяжесть покрасневшей на морозе узкой рукой. Она улыбалась. Она сияла… Что это? Ее ребята, должно быть, обошли район… да нет, весь город! А она еще сомневалась в себе, сомневалась в своих мальчиках!

Зоя Николаевна не чувствовала холода, не чувствовала тяжести мешков и корзин. Ее геологи оказались на высоте. Ей было жарко, весело. Она добродушно и гордо поглядывала на шофера.

А он — в ответ — с тоской поглядывал то на нее, то на кузов машины.

Откинув назад голову, будто плывя под звуки торжественного марша, двинулся по снежной дорожке во главе своей стройной колонны крошечный звеньевой из четвертого класса «А», вступивший в соревнование с Сашей Петровским. Из-под барашкового воротника пальтишка выбились концы красиво повязанного пионерского галстука. Было видно по бравой выправке, что мальчик не из последних учеников учителя физкультуры — Евгения Афанасьевича.

— Раз-два-три!

И колонна стала. Ребята приподняли мешок.

— А может, будет довольно этого самого? — вдруг пророкотал за спиной у звеньевого шоферский бас.

Мальчик вздрогнул и оглянулся.

Шофер стоял рядом с ним, заложив руки в карманы ватника, и смотрел на него сердито.

— Хватит! — сказал шофер властно и взялся за откидной борт кузова. — Давайте не будем перегружать.

— Что, что?..

— А то, что обыкновенно, — вразумительно ответил шофер. — Надо было затребовать пятитонку, не маленькие! Я трехтонка, я вам не пятитонка. Не ты ответственный за машину — я ответственный за машину. Не будем, не будем перегружать!

— Не горячитесь, товарищ водитель! — блеснув на солнце очками и улыбаясь дрожащей улыбкой, сказал председатель совета дружины.

— Зачем горячиться, мы спокойненько, — ответил шофер и спокойненько стал поднимать борт машины.

— Да что же это, в конце-то концов!

Зоя Николаевна наконец не выдержала. Вся кипя от гнева, она шагнула к шоферу. Пальто, державшееся у шейки на одной пуговице, откинулось. Стриженые короткие волосы развевались по ветру. Голова ее была словно вся освещена полукругом светлых, ставших дыбом волос.

— Да что же это, в конце-то концов! — захлебываясь, кричала ока. — Думаете, если мы школа, так можно куражиться?.. На заводе работаете? На войне, верно, были… Стыд какой!..

На лбу у Зои Николаевны грозно срослись черные брови. Шофер на мгновение опешил и вдруг ударил себя по коленке и захохотал.

— От девка! — сказал он с уважением и даже восторгом, поглядывая на ее сросшиеся брови. — Тебе бы на флот, и командовать адмиралом!

Зоя Николаевна пожала плечами и отошла.

— Эх, и откудова только понабирали! — почти уже сдаваясь и все еще искоса поглядывая на вожатую, тихо сказал шофер.

— А потому, что сознательные, не тебе чета! — раздался голос из толпы. — Люди дело делают, а ты им палки в колеса вставляешь.

— Ладно! Тише, ты, расходился… — ворчливо сказал шофер. — Нашел лекторий — лекции читать!

— Я тебе такую лекцию пропишу — до конца жизни запомнишь! — неопределенно, но грозно посулил старческий голос.

Из толпы выступил водопроводчик дядя Кеша.

Шофер презрительно плюнул на снег, сдвинул на глаза кепку, но ничего не ответил. Было видно, что в этой схватке победа не на его стороне.

А звено Саши Петровского, все, в полном составе, толпилось в это время у дверей слесарки. Ребята уже избегали весь двор, напрасно разыскивая дядю Кешу. Его нигде не было. Дверь была заперта на английский замок, и драгоценные трофеи лежали по ту сторону двери.

Кузнецов, успевший сбегать домой и прихватить кое-какие слесарные инструменты, отвинтил уже от замка один шурупчик. Но если потратить на каждый шурупчик полчаса времени, то грузовик вполне свободно успеет доехать до базы.

— Верти! Ты плохо вертишь, — говорил Кузнецову Мика Калитин.

— Он плохо вертит, ребята! — подхватывал Калитин Лека.

— Плохо верчу? — не то отвечал, не то спрашивал Кузнецов. — Так вертите сами, пожалуйста.

— Не отвлекайте его, — уговаривал Саша Петровский. — Главное — не отвлекать. И нет такого положения, ребята, из которого нельзя было бы найти выход.

— Не отвлекайте, не отвлекайте, я вас убедительно прошу, — бормотал Яковлев.

— А кто это все затеял? Яковлев? Кто придумал запереть лом в мастерской? Данька Яковлев. Из-за него мы срываем погрузку, ребята!

И мальчики, как будто найдя наконец исход раздражению и отчаянию, набросились на Яковлева.

— Тебя слушать, так пропадешь! — сказал Калитин Лека.

— Это он, он виноват! — дрожащим голосом подхватил Мика Калитин.

Яковлев молчал, опустив голову. Он не оправдывался.

— Тише, тише, ребята, — уговаривал Саша Петровский. — Я сейчас сбегаю за Джигучевым.

С той стороны двора долетали до мальчиков приглушенный гомонок, выкрики, смех, ровный топот маршевого шага. Только первое звено шестого класса «Б» билось у запертых дверей слесарной мастерской.

А ведь все могло пройти так хорошо, так гладко, если бы лом хранился в подвале, как у других ребят! Все могло бы быть так хорошо…

Слезы стояли на глазах у Яковлева. Он готов был зареветь вслух.

— Ребята, ребята, давайте как-нибудь, ребята…

— Отойди, — говорили ему мальчики, — не путайся!

— Мешаешь работать! — кричал на него Кузнецов.

И вдруг из-за угла к дверям мастерской частой, дробной рысью подбежал дядя Кеша. Он остановился, деловито вынул из кармана английский ключик и сунул его в скважину замка.

Если бы мальчики оказались на отколовшейся льдине посреди Ледовитого океана и вдруг к этой льдине подошел бы вплотную явившийся им на выручку ледокол, они не могли бы обрадоваться сильнее, чем обрадовались сейчас.

— Ура! — закричали разом Мика и Лека.

Не в силах сказать ни слова, Даня всхлипнул и утер нос рукавом.

— Спокойно! Есть — взяли! — скомандовал Петровский и первый взвалил на спину мешок с металлом.

— Давайте действуйте, ребята, — строго сказал дядя Кеша. — Там, понимаете, не водитель попался, а заноза. Уедет еще, чего доброго, не дождавшись вас.

* * *

Шествие открывал Саша Петровский. Замыкали шествие братья Калитины и дядя Кеша: они тащили на веревках по земле что-то огромное, прикрытое сверху грязной рогожей.

Первое звено шестого класса «Б» попросило разрешения приступить к погрузке.

Зоя Николаевна посмотрела на взволнованные, потные лица мальчиков, но ничего не спросила. Она кивнула головой:

— Приступайте!

Петровский салютовал, и первое звено шестого класса «Б» двинулось маршевым шагом к грузовику…

Привстав на колеса машины, Левченков и Кузнецов опустили в кузов бронзовую кровать. Кузов вздрогнул, металл зазвенел переливчатым звоном.

Петровский, не выдержав, победно взглянул на Зою Николаевну. Она ответила ему такой сияющей, такой благодарной улыбкой, что он, потеряв разом всю свою солидность, тоже улыбнулся ей светло и широко.

Волны металлолома уже едва-едва не перехлестывали через край, а Мика и Лека Калитины еще не сдернули рогожи с таинственного предмета, лежащего у их ног на земле. Под рогожей был обломок крыла фашистского самолета. На нем еще виднелась полустертая свастика.

Для того чтобы добыть этот трофей, братья Калитины трижды ездили за город, на кладбище разбитых самолетов. В воскресенье ребята явились туда всем звеном, и Саша Петровский под салютом поклялся сторожу, что обломок крыла поступит на базу металлолома. Впрягшись в салазки, мальчики тащили этот обломок через весь город.

И вот теперь их трофей, обернутый куском кумачовой ленты с надписью белым по красному. «Что служило войне — пусть послужит миру!», чуть покачивался в воздухе, подхваченный двумя десятками рук.

А шофер, весь взъерошенный и злой, стоял между мальчиками и своей машиной и почти кричал, ударяя кулаком по воздуху:

— Да что я, спятил, что ли, — самолеты возить! Да так, гляди, вы мне и танк подкинете, а то комбайнов парочку-другую… А то вот я еще слыхал — тут домна одна демонтировалась, так, может, прикажете и домну сюда взвалить? Нет, хватит, нагрузились! Самолет до другого раза оставим.

И он, внезапно замолчав, круто повернулся, решительно пошел к мотору и стал его заводить.

— Сядете или как? — закричал он сквозь гул мотора нарочито равнодушным голосом. — Дадите, спрашиваю, сопровождающего?

— Зоя Николаевна, ребята!.. Ведь мы… мы под салютом клялись! — чуть слышно сказал Яковлев.

Но тут на слове «клялись» открылась школьная дверь. Из школы вышел директор.

— Что здесь, собственно, происходит? — спросил директор, которому, впрочем, все уже было известно, и глянул бегло на грузовик.

Наступила тяжелая тишина, нарушаемая затихающим гулом мотора.

И вдруг дверь кабины раскрылась. Оттуда не то выпрыгнул, не то вывалился шофер.

— Товарищ начальник! — сказал он голосом таким же потрясенным, как только что говорил Яковлев. — Товарищ начальник! Товарищ подполковник!

— Сердюк! — удивившись, ответил директор школы.

Сквозь гул затихающего мотора стало слышно хриплое, прерывистое дыхание двух стоящих друг против друга людей.

Ребята быстро взвалили на грузовик обломок крыла. Через борт машины свесилась алая лента с надписью: «Что служило войне — пусть послужит миру!»

Шофер и директор растерянно пожимали друг другу руки.

— Да что тут такое? — спросила шедшая по двору женщина. — Почему толпятся?

— А ничего такого, — задумчиво ответила ей другая. — Стало быть, встретились двое после войны.

* * *

В это время мать Дани Яковлева, вызванная классным руководителем в школу для разговора о поведении сына, стоя у вешалки, надевала пальто, которое ей подавал спустившийся вместе с ней из учительской в раздевалку Александр Львович. Она была до того взволнована, что тщетно пыталась попасть в рукава.

Около часа назад она стояла в этой же самой раздевалке, опустив голову, спрятав в сумочку известие «от прокурора», готовая к любому сообщению.

Машинально взяв номерок, она поднялась по ступенькам школьной лестницы, уже заранее подготовляя слова утешения для возвратившегося с работы отца.

«Ты сыт?» — тихо спросит она, убрав скатерть и посмотрев на его встревоженное лицо сухими, усталыми глазами. Она посмотрит на его брови, поднятые с тревогой и ожиданием, и скажет, стараясь проглотить подступающий к горлу комок: «Выбил стекла. Передано прокурору».

Так она думала, когда поднималась по лестнице школы. И вот прошел всего какой-нибудь час — она уходит счастливая, радостно-потрясенная, до того взволнованная, что никак не может вдеть руки в рукава пальто.

Было уже около пяти часов. Отец скоро вернется. Она едва успеет прийти домой и накрыть на стол.

Он придет — она ничего не скажет. Она подаст на сладкое блинчики с вареньем и только после, уже убирая скатерть и поглядывая на него лукавым, сияющим взглядом (власть которого она пронесла через тридцатилетие их супружества), заметит будто бы невзначай: «А выходит, ты прав, отец», — и, словно то, что она скажет сейчас, не имеет решительно никакого значения, стряхнет со скатерти крошки.

«Что-нибудь случилось?» — спросит он, подняв к ней цыганские, такие знакомые, почти совершенно сыновние глаза, только с чуть-чуть уже пожелтевшими от возраста и усталости белками. И эти глаза, привыкшие угадывать выражение каждого поворота ее руки, засветятся настороженным предчувствием радости.

«Нет, ничего такого, — вздыхая, ответит она. — Хочешь, может быть, чаю?.. Сегодня меня, понимаешь ли, вызвали в школу. Я скрыла, пустяк. Какие-то стекла… Так учитель сказал, что он энергичный, способный… ну, в общем, что он у нас дивный мальчик…»

Скатерть, уже аккуратно сложенная, развернется.

Он подхватит своей суховатой рукой упавший на пол край и, повернув к ней сияющее лицо, спросит:

«Нет, что ты говоришь? И для этого вызывали?»

«Для этого!» — скажет она.

И аккуратно сложит развернувшуюся скатерть.

Так она скажет и сделает. И глаза их встретятся, полные общих надежд. И перед этим общим родительским взглядом пройдет целая жизнь одного вихрастого школьника в мгновенном счастливом шествии десятилетий: студент и доктор, быть может учитель, а может быть, даже профессор, агроном, инженер, директор завода или какой-нибудь типографии… Солидный, всеми уважаемый человек. Под старость — дедушка, окруженный внуками, увенчанный почтенными, но кудрявыми сединами, их честь, их гордость, их бессмертие, меньшой брат Аркаши — их последний, поздний, единственный теперь сын…

А учитель все еще стоял возле Яковлевой.

Такой молодой, он сумел увидеть в ее ребенке то, чего не могли разглядеть ее материнские глаза.

Она все еще мялась, пытаясь что-то сказать ему, боясь заплакать от подступившего к горлу радостного волнения.

Александр Львович вежливо опустил глаза, как будто бы ничего не видя. Но ее волнение заставило его отчего-то вспомнить о собственной матери и обо всех матерях, вверивших его попечению своих мальчиков.

Он сказал:

— Уверяю вас, товарищ Яковлева, у вас нет никаких оснований для беспокойства. Хороший, сердечный мальчик, отличный товарищ! Излишняя страстность, конечно, но это не такая уж беда. Понимаете ли, природа такая.

— Понимаю. В отца! — задумавшись, тихо сказала мать.

— Вот как?.. А знаете ли, ведь часто именно из людей этакого горячего, что ли, склада выходят наши лучшие изобретатели, летчики, инженеры большого размаха…

— Что? — не веря ушам своим, робко переспросила мать.

Возможно, что она еще долго бы простояла так, испытывая терпение учителя, если бы во дворе, за ее плечами, не взвыла машина. Гудок гудел до того отчаянно, что окошках сотрясались стекла. Вздрогнув, Яковлева обернулась и поглядела на школьный двор.

В кузове осторожно движущегося по камням грузовика, наполненного до краев, содрогался металлолом.

Ее сын сидел на груде каких-то сверкающих обломков рядом с тем мальчиком, который недавно принес ему портфель.

Весь двор летел за машиной.

С веселым криком неслись за ней ребята, бежала какая-то девушка в развевающемся пальтишке — должно быть, вожатая; широким шагом, слегка помахивая рукой, шагал директор.

Солнце ударило в переполненный кузов машины. Грохоча и сияя, трехтонка медленно объезжала двор.

Из пионерской комнаты раздавалось дружное пение:

И уран и бериллий Ждут хозяев своих. Отыщи и бери их Для заводов родных. Без тревожных отплытий, Без дорожных тревог Не свершалось открытий, Не открыто дорог!

Ее сын ехал по двору, окруженный сверканием меди и голубым огнем алюминия, сопровождаемый песней.

Для того чтобы въехать в неширокий проем ворот, машина, разворачиваясь, на минуту почти коснулась крыльца. И в эту минуту Яковлева заметила, что в одной руке Даня бережно держит, прижимая к себе, хорошо начищенный медный примус. Примус был ей знаком. Ей показалось даже, что она различает обрывок красного лоскуточка, привязанный ею лично к ножке этого примуса.

В квартире вот уже два месяца как был газ. Примус хранился в кладовке, на всякий случай.

Прекрасный примус, начищенный, новый, с лоскутком, который она сама привязала к ножке, чтобы не спутать его с соседскими примусами.

Мать невольно шагнула вперед и протянула руки…

Но машина уже выкатила на улицу.

 

Часть вторая

 

Глава I

Они вошли в музей — впереди Даня, сзади Саша. Вошли и остановились у порога, сейчас же сняв шапки, как требует Александр Львович.

В музее бывало много ребят. Одни приходили сюда, чтобы побродить по залам (индивидуальные экскурсии), другие для того, чтобы условиться, когда можно будет прийти всем классом (так называемые заявки на экскурсии массовые).

Но эти мальчики пришли для чего-то другого. Они топтались у входа, не раздеваясь, и растерянно посматривали куда-то вверх.

Женщина, сидевшая у столика, седая, старая и опытная, уже не раз видела и таких посетителей. Она повернула к ним голову и спросила спокойно и приветливо:

— Вам кого, ребята?

Этот простой вопрос поставил их в тупик. Мальчики молча переглянулись. Саша вообще не знал, к кому, собственно, они пришли, а Даня знал, что разыскивает ту ученую, которая живет недалеко от них, во дворе большого дома, в низеньком флигельке с садиком, но как ее вызвать? Сказать: «Нам надо профессоршу»? А как ее фамилия? Он помнил только имя: Елена Серафимовна. Но можно ли назвать ее этак — попросту, по имени-отчеству, так же, как называют в школе учительниц?.. Даня первый раз в жизни собирался вступить в деловые отношения с ученым миром и еще не знал, как полагается вести себя в таких случаях.

И вдруг, неожиданно в его памяти всплыла фамилия: Озеровский.

— Попросите, пожалуйста, товарища Озеровского! — сказал он просияв.

— Озеровского?.. Сейчас, — ответила женщина у столика и покорно отправилась за Озеровским.

Даня с торжеством поглядел на Сашу. Саша почтительно молчал.

Им не пришлось долго ждать. Озеровский скоро показался на третьем этаже белой лестницы, устланной красными дорожками.

На площадках, мимо которых он проходил, были широко распахнуты двери. За каждой дверью угадывалась ширь полупустых комнат, маячили застекленные шкафы. В окошко — нет, в большущее окно второго этажа заглядывала Нева и кусок неба. Даль казалась огромной.

Озеровский переступил последнюю ступеньку удивительной лестницы, прошел мимо двух чудовищ с львиными мордами и бивнями слонов, и вестибюль переполнился звуками его сочного, раскатистого голоса:

— Ага, кладоискатель! Какими судьбами?.. Что новенького? Опять какой-нибудь экспонат? Вьюшки?.. Нет? Сегодня без всяких вьюшек? Ну что ж, прелестно!

«Узнал!»

Даня опять искоса взглянул на Сашу. Тот стоял притихший и смотрел на Озеровского снизу вверх.

— Товарищ Озеровский, — весело, свободно и счастливо сказал Даня, — я к вам привел своего товарища, Сашу Петровского. Он уже много лет подряд интересуется наукой. Он хочет быть ученым. Он уже твердо решил. Запишите его, убедительно вас прошу, в какой-нибудь кружок.

* * *

Залы музея пахли особенно — старыми тканями, воском натертого до блеска паркета, лаком, спиртом, нафталином. Поражала их торжественная тишина. Звук шагов, подхваченный эхом, летел далеко вперед, ударялся в стены, множился и угасал, пролетев через нескончаемую цепь комнат, соединенных друг с дружкой распахнутыми дверями.

Проходя мимо какого-то странного музыкального инструмента — под ним было написано: «Тамеланг. Индонезия», — Озеровский, шагавший впереди, нечаянно задел его плечом. Полые бамбуковые тросточки, свободно подвешенные к железной штанге, осторожно задвигались и, ударившись одна о другую, тихонько запели: «трум-тарара».

Раскрывши рот, Даня и Саша переглянулись. Они уже были у дверей, а бамбук все еще продолжал петь. Звук был стеклянный. Он так печально отдавался в полутьме зала, как будто хотел рассказать Саше и Дане о судьбе какого-нибудь индонезийского мальчика — такой же, как судьба Саиджи из книги Мультатули.

Звук несся к самому потолку и растворялся подобно дыму, но его догонял другой звук, нежный и тоненький. Тросточки пели все тише. Они пели прекрасно, и вдруг пение как будто оборвалось и замолкло насовсем.

Мимо них прошли ребята-экскурсанты. «Гляди, гляди», — говорили школьники, показывая, из вежливости к экскурсоводу, не пальцами, а подбородками на витрины, макеты и манекены, обернутые пестрыми тканями.

Больше всего им, видно, понравился яванский кузнец. Да и было чему понравиться. Кузнец сидел, поджавши ноги, и выковывал что-то на своей крошечной наковальне.

Слева женщина с Борнео кропотливо накладывала на длинную ткань все один и тот же бесконечный узор.

— Не отставайте, не отставайте! — торопила ребят девушка-экскурсовод с длинной указкой в руках. — Всем видно?

А Озеровский уже прошел зал Индии и Индонезии. Теперь он вел мальчиков через залы второго этажа.

— Простите, пожалуйста, — вдруг сказал Саша. — Это… это, кажется, таблички с острова Пасхи, которые привез Маклай? Таблички с неразгаданной клинописью?

— Откуда ты знаешь? — быстро спросил Озеровский и остановился.

— Я читал. В «Этнографическом вестнике».

— Ага… Прелестно… Ты что ж, стало быть, читаешь специальные книги?

— Да, когда удается достать.

— А что ты еще прочел?

Саша густо порозовел, сказал «сейчас», вынул из бокового кармана курточки записную книжку и подал ее Озеровскому.

«Литература, искусство, наука, техника» — стояло на первом листке книжки. Дальше на многих страницах шли длинные столбики названий. Против каждой прочитанной книги виднелся значок, сделанный цветным карандашом.

Озеровский с любопытством и даже некоторым удивлением перевел глаза с книжки на розовое лицо Саши.

— Так, так…

Даня почел это «так, так» за восхищение исключительной ученостью своего друга.

— Он, он… — сказал Даня, — он у нас читает больше всех ребят вместе взятых. Он так работает над собой… Он даже записался в институтскую библиотеку. Честное слово! По блату. Тогда, во время сбора лома — помните? — он познакомился со студентами. Они его записали в свою библиотеку.

— По блату?

И Озеровский засмеялся так искренне, что Даня не выдержал. Оборвав свою речь, он тоже засмеялся весело и заливисто.

Озеровский передал Саше записную книжечку, и Саша деловито спрятал ее обратно в карман.

— Ну что ж, — сказал Озеровский, — очень хорошо. Так куда же теперь тебя записать по блату? Может быть, займешься Индонезией? Интересуешься?

— Очень! — чуть слышно сказал Саша.

— Ладно. Приходи послезавтра. Запомнишь? Ровно в пять. Попрошу не опаздывать.

— Я не опоздаю, — серьезно сказал Саша.

— Ну, а тебе куда бы хотелось, кладоискатель?

— Мы вместе! — быстро сказал Даня.

— Вместе так вместе. Значит, в среду, в пять.

— Угу! — ответил Даня и благодарно посмотрел на Озеровского.

* * *

В пионерской комнате отодвинуты к самой стенке оба стола — маленький столик Зои Николаевны и большой, покрытый красным сукном. По полу разостланы листы ватмана. Тут же лежат на животе Мика Калитин, Лека Калитин, Кузнецов, Денисов, Левченков, Петровский, Яковлев, Кардашев и Джигучев.

Между листами ватмана разбросаны карандаши и линейки. Против каждого листа стоят бутылки с тушью. Мальчики работают: они делают подписи под фото для школьной выставки, посвященной Индонезии.

Работать за столом много удобней. Но разместиться там такое количество народу не может, поэтому пишут, лежа на животе, на полу.

— Ну как? — спрашивает Лека Калитин.

— Заедает, — отвечает, вздыхая, Калитин Мика.

— Я залез за кромку, потому что ты меня все время толкаешь под правый бок, — говорит Кузнецову Боря Левченков, хотя его никто не толкал.

— Ну давай я тебя для равновесия толкну под левый, — спокойно предлагает Кузнецов.

Сема Денисов трудится молча, сосредоточенно глядя на лист ватмана поверх очков. Поздний вечер — и в раскрытую дверь то и дело заглядывает мать Семы, Агриппина Петровна Денисова:

— Семен, ты скоро?

— Мама, не ждите, пожалуйста! Я занят. Идите домой и ложитесь. Я никого не разбужу, я не зажгу свет. Вот увидите.

Она уходит.

— Давайте что-нибудь споем, ребята! — предлагает Саша Петровский.

— Да, тебе, может быть, легко, — отвечает Лека Калитин, — а я не могу все вместе — писать и петь. Я не Наполеон.

— Наполеон не пел, — авторитетно говорит Даня.

— Откуда ты знаешь?

— И, во-первых, не Наполеон, а Юлий Цезарь, — отвечает Саша.

— Юлий Цезарь тоже не пел, — говорит Левченков.

— Положим! — веско отвечает Мика Калитин.

Но спор не разгорается — все заняты. Тишина.

Мика Калитин пишет:

«Из вложенного в Индонезию капитала 40 процентов принадлежит американцам».

Печатные буквы уже вычерчены карандашом. Мика их заливает тушью. Он добрался до «капитала», сейчас дойдет до слова «принадлежит».

Ему кажется, что дело у него движется медленно. У Леки — быстрее. Ничего не поделаешь, у Леки — опыт: он два года работал художником в стенгазете. Тишина. Слышен только скрип рейсфедеров. Лека пишет:

«Примитивные хижины местного населения с сентября по март затопляются водой».

Это его третья подпись. Две уже сушатся на столике Зои Николаевны.

У Леки — опыт. Бесспорно. Но опыт работы в стенгазете, а не работы на полу.

— Заедает! — жалуется Лека.

— Собралась компания нытиков, — говорит Кардашев. — Почему это у меня не заедает? — и тут же ставит большую кляксу.

— Ага! — торжествуют братья Калитины.

Но Кардашев не из племени нытиков. Он преспокойно соскабливает кляксу безопасной бритвой и продолжает писать:

«Американские капиталисты постепенно вытесняют голландцев. В связи с гонкой вооружения их фирмы проявляют большой интерес к добыче каучука и олова».

— Несправедливо распределили! — жалуется Боря Левченков. — У некоторых — короткие.

— А тебя вообще никто не заставлял, — отвечает Кузнецов, — можешь не делать ни длинные, ни короткие.

Кузнецов — лучший чертежник в классе. Он заканчивает четвертую подпись:

«Напав на республику, голландские войска подвергли бомбардировке Джакарту».

Он уже на слове «бомбардировка».

Левченков молчит и хмурится. Нет, он больше не сваляет дурака. Сейчас он себе возьмет:

«Страна у нас маленькая, а рот большой». (Подпись под фотоснимком, изображающим Голландию.)

Костя Джигучев пишет:

«Индонезийский народ под руководством компартии поднялся с оружием в руках на борьбу за национальную независимость».

Костя работает еще лучше Кузнецова. Буквы у него изящные и несколько вытянуты вверх. Ничего удивительного! Человек в девятом классе. Когда вы перейдете в девятый класс, вы тоже, может быть, будете чертить и писать подписи на плакатах не хуже Джигучева.

Костя не считает, сколько подписей сделал; не считает, и сколько их еще осталось. Сегодня суббота — можно поработать подольше.

Время от времени, опершись руками о пол, Костя осторожно выскальзывает из общего ряда, приподнимается и, балансируя, чтобы не наступить на бутылки с тушью, карандаши и линейки, медленно шагает между лежащими на полу мальчиками.

Пройдя туда и обратно и заглянув каждому через плечо, он останавливается. Стоит посреди комнаты, зажав между третьим и указательным пальцем быстро-быстро вращающийся рейсфедер. Костя похож на капитана корабля, оглядывающего свою команду: ноги у него широко расставлены — как будто бы для того, чтобы удержать равновесие во время сильной качки.

— Ребята, кто возьмет эту? — спрашивает он. — Ты, что ли, Борис? (Левченков уже кончил писать.)

— Почему это мне самую длинную? Четырнадцать слов! — ворчит Левченков. — Пусть Кузнецов берет.

— Ладно, давай, — не поднимая глаз от работы, говорит Саша Петровский.

— Ну, тогда тебе вот эту. Идет?

— Идет.

Левченков берет листок, читает и вдруг вскакивает с полу, размахивая длинными руками:

— Да ведь тут целых семнадцать слов!

Лека Калитин фыркает. Уронив голову на руки, задыхается от смеха Мика Калитин.

— Пиши, пиши, — говорит Костя Джигучев. — Никто не торгуется, один ты!

Левченков густо краснеет и, ни на кого не глядя, ложится на пол.

Когда он кончит и зальет эту подпись тушью, он ее поставит для обозрения на подоконник — рядом с другими своими подписями. Всем будет видно, сколько он наработал сегодня вечером.

Несмотря на позднее время и тишину, здание школы пронизано звуками и шорохами: тоненько потрескивают трубы парового отопления, скребется под полом мышь, где-то отвалился кусочек штукатурки… Когда ребята молчат, звуки слышны совершенно отчетливо. Но вот их заглушают шаркающие шаги тети Сливы.

— Выставка выставкой, а спать пора, — говорит она, заглядывая в пионерскую комнату.

Ребята притворяются, будто не слышат. Они не зря корпят. Скоро откроется школьный лекторий, и у первого звена много поводов для того, чтобы волноваться и тревожиться.

Докладов к открытию лектория готовилось немало, один другого занятнее:

а) «Пушкин в изгнании» — доклад готовит Степка Шилов из седьмого «В».

б) «Осеверение винограда» — Витя Минаев из восьмого «А».

в) «Теория Павлова об условных рефлексах» — Олег Бережной из девятого «Б».

г) «Открытия Ломоносова в области физики» — Петр Наумов из девятого «Б».

д) И, наконец, «Острова Зондского архипелага» — Саша Петровский из шестого «Б».

Надо признаться, у «Островов Зондского архипелага» шансов было меньше всего. Что ни говори, а шестой — это же не восьмой, не девятый и, уж конечно, не десятый.

Учитель физики решительно высказывался за то, чтобы первый доклад читал его драгоценный Петька. (Еще бы: десятиклассник.) Так и было решено, и все кандидаты перестали готовиться к назначенному для первого доклада сроку. Все, кроме Петровского. Не такой он был человек, чтобы хоть на один день оставить начатое дело.

— Нет, я бы так не мог! — возмущался Яковлев. — Чего ты корпишь как сумасшедший, когда очередь до тебя дойдет не раньше апреля!

— Мне совершенно все равно, когда до меня дойдет очередь, — невозмутимо отвечал Петровский. — Я корплю потому, что мне интересно.

И вот случилось нечто совершенно непредвиденное: за три дня до открытия школьного лектория Петр Наумов заболел. Открытие решили отложить. Но тут вмешался Яковлев. Он кинулся к Александру Львовичу, к Зое Николаевне и наконец к директору.

— Ну что ж, — сказал директор, — в этом есть свой резон: не со старших начинать, так с младших.

И на другой день рядом со стенгазетой появилась афиша, изображавшая яванца с бамбуковой пикой в руках. Вкось через все зеленовато-белое поле афиши шла надпись: «Острова Зондского архипелага». Докладчик А. Петровский».

И вот тут-то все первое звено почувствовало большую ответственность. Кузнецов мог не ладить с Сашей, Иванов постоянно ссорился с Даней, Левченков мог ругаться со всеми по очереди, но эти мелкие распри сейчас отошли на второй план. Дело было серьезное — речь шла о чести звена. Больше того: о чести всего класса! Надо было, чтобы Петровский не ударил лицом в грязь, чтобы вся школа ахнула!

И первое звено решило иллюстрировать доклад выставкой. В ход было пущено все возможное и невозможное. Завертелись поистине все колеса, и они привели в движение не только первое звено, а чуть ли не всю школу. Костя Джигучев пошел в третий класс, где преподавала Анна Ивановна, у которой он учился в начальной школе. Костя, по старой памяти, всегда обращался к ней в трудную минуту. Он не ошибся и на этот раз — третьи классы взялись сделать, пожалуй, самый трудный экспонат: скопировать для выставки витрину, изображавшую террасы рисовых полей. Витрину эту облюбовали Саша с Даней. В поле работали маленькие человечки с темными ручками и ножками, крошечными повязками вокруг бедер и настоящими соломенными шляпками на голове. Люди были величиной с палец, но все в этом неподвижном и вместе подвижном, серьезном и умном царстве было такое подлинное, настоящее: и густая щетина риса, и зеркальная вода в оросительных каналах, отражающая облака, и соломенные шляпки на головам жнецов. Третьи классы работали под руководством художника-консультанта музея (лепили из пластилина человечков). Их мамы делали для человечков набедренные повязки. Одна бабушка из четвертого класса «А» изготовляла яванские соломенные шляпы. Эта бабушка была очень находчивая старушка. Она распорола старинную панаму, в которой когда-то гуляла с дедушкой, и, сделав из наперстка шляпную болванку, принялась за работу. Два ее внука — из четвертого «Б» и третьего «А» — помогали ей как могли: вдевали нитки в игольное ушко, примеряли шляпки на палец и заваривали для бабушки крепкий чай. Шляпы поступали в школу бесперебойно.

Небо, террасы, облако и зеркальный пруд были поручены члену художественного кружка Дворца пионеров, ученику седьмого класса Бартеньеву.

Яковлев и Кузнецов выбирали вместе с Петровским фотографии — переснимали их, проявляли и перепечатывали. И всем звеном, лежа на полу в пионерской комнате, ребята делали подписи к этим снимкам.

 

Глава II

И вот до открытия школьного лектория осталось всего два часа, даже меньше — час сорок минут.

Яковлев, взволнованный и бледный, бродил по темному коридору коммунальной квартиры — длинному коридору, уставленному вешалками, сундуками и корзинами.

Он томился. Его раздражало все: шаги на лестнице, царапанье кошки, подтачивающей когти об угол сундука, голоса, долетающие из кухни.

Он вошел в комнату и прилег на оттоманку.

Эх, если бы кто-нибудь изобрел такую кнопку, вроде кнопки звонка! Нажмешь ее — а тебе отвечают (вот как «точное время» по телефону), что и как будет… Ну, например: «Доклад состоится, пройдет благополучно» или там «отлично», «удовлетворительно», «плохо»…

Но такой кнопки еще не изобрели. Ему приходилось ждать, и положение его было, надо сказать, не из легких: ему оставалось ждать еще целый час и тридцать пять минут.

Дверь скрипнула. Вошла мать с кастрюлей дымящегося супа. Между тем в передней раздался звонок, и почти сейчас же к Яковлевым постучали.

— Заходите, пожалуйста. Даня, наверно, к тебе, — сказала мать.

Дверь бесшумно отворилась, и через порог шагнул Саша.

— Простите, — сказал он, — я не помешал?

— Ну что вы! — ответила мать. — Раздевайтесь, пожалуйста.

Он разделся в передней и прошел к большому столу под висячей лампой.

— Пора? — спросил нетерпеливо Даня и отставил тарелку.

— Да нет, у нас еще добрых сорок минут. Успеется. Ешь.

— Вот видишь! — с торжеством вставила мать. — Я тоже говорю, чтоб он ел. Садитесь, пожалуйста… Может быть, и вы с ним закусите?

— Ой, нет! Спасибо большое. Я дома уже поел.

Даня с недоумением посмотрел на товарища и пожал плечами: «Сашка ел. Он обедал. Вот тоже человек!.. Как он мог обедать, когда ему с минуты на минуту предстоит делать доклад!»

Пока Даня был занят этими глубокими мыслями, мать вышла и возвратилась с тарелкой, на которой лежала котлета с макаронами.

Даня стал молча ковырять котлету вилкой.

— А что это у вас какой набитый портфель? — поинтересовалась Яковлева.

— А это снимки… к докладу, — доверчиво глядя ей в глаза, ответил Саша. — Вот посмотрите. — Он открыл портфель и положил на стол большой альбом. — Посмотрите, пожалуйста: это дома яванцев — видите, на сваях. А вот каучуковые плантации и деревья — правда похожи на наши клены? А это яванцы с пиками. Они борются за свою национальную независимость.

— Подумать только! — говорит Яковлева. — А это что такое?

— Это? Это воронка в земле. Тут, должно быть, была хижина — видите, остатки какой-то утвари. Понимаете, им-то что — англичанам и американцам, им прибыль нужна. Плантации, каучук, олово…

— Ясное дело, капиталисты, — покачав головой и глубоко вздыхая, говорит Яковлева. — Что им до рабочего человека!

— А народ без крова, — продолжает Саша. — И жертв сколько! А земля у них богатая. И народ храбрый, сильный. Я вам после когда-нибудь все подробно расскажу, ладно? Я к вам как-нибудь приду с картой, можно?

Даня удивленно смотрел то на мать, то на товарища.

Нет, что ни говори, а Саша странный человек. Один раз они шли по лестнице и разговаривали о чем-то важном — кажется, о Фламмарионе. Перед ними по той же лестнице ковылял какой-то дошкольник. Саша нагнал дошкольника, поднял его и посадил к себе на плечо.

«На какой прикажешь этаж?» — спросил Петровский.

«Прикажу на третий», — ответил дошкольник.

«А как же тебя зовут?» — засмеявшись, спросил Саша.

«Катя зовут, Константинова дочь», — ответил дошкольник.

«А я думал, что ты Константинов сын», — удивился Саша.

«Это потому, что лыжные штаны», — ответила Константинова дочь.

И Саша донес ее до третьего этажа.

В другой раз Даня шел к Петровскому и увидел, что тот стоит около помойки с мусорным ведром в руках. Заметив Даню, Саша помахал ему рукой, сказал: «Подожди минуту, я сейчас» — и опрокинул в помойку мусор. Пустое ведро он подал чужой старушке, вытер руки снегом, а потом носовым платком и пошел рядом с Даней как ни в чем не бывало.

Если бы это сделал кто-нибудь другой, Яковлев бы сказал просто: «воображает», «корчит из себя образцово-показательного подростка».

Петровскому он готов был простить все — и дошкольников и старушек с ведрами, но все-таки каждый раз в глубине души у него оставался какой-то осадок удивления и обиды. Как-никак, а на все эти чудачества тратилось их общее дорогое деловое время!

Вот и теперь: ну неужели он не понимает, что лучше бы походить вдвоем по двору или посидеть на лестничном подоконнике и поговорить о докладе, чем вдруг ни с того ни с сего рассказывать матери об Индонезии!

— Надо идти! — угрюмо сказал он, отодвигая тарелку.

— Да, надо. А то мы, чего доброго, опоздаем, — согласился Саша, закрывая альбом.

— Но ведь ты ничего не ел — смотри, вся котлета осталась, — огорченно сказала мать, приподнимаясь со стула.

— Ах, отстань, пожалуйста! — раздраженно ответил Даня.

И вдруг он увидел лицо Саши — такое холодное, неподвижное, совсем незнакомое лицо.

«Чего это он?» — с недоумением подумал Даня.

Саша еще одевался, а Яковлев уже выскочил на лестницу и, навалившись животом на перила, вихрем понесся по узкому полированному скату.

Долетев до последней площадки, он остановился и посмотрел вверх. Саша не торопясь спускался по ступенькам. Мать стояла на пороге квартиры и смотрела им вслед мягким и долгим взглядом. Саша словно почувствовал ее взгляд. Он обернулся, увидел ее в дверях и еще раз поклонился на прощанье. Мать улыбнулась еще приветливей и помахала рукой.

— В добрый час! — услышали ребята ее голос.

Когда тяжелая дверь парадной захлопнулась за мальчиками, Саша обернулся к Яковлеву и сказал в упор:

— Как ты можешь… как ты можешь так разговаривать с матерью?

 

Глава III

Есть люди, которых трудно себе вообразить наедине с самими собой. Таким человеком был Озеровский. Его лицо было оживлено постоянно, даже тогда, когда он работал или сосредоточенно читал книгу. Казалось, вот-вот он от нее оторвется и заговорит первый с тем, кто войдет в комнату. Озеровский бросал всякое дело легко и так же быстро на нем сосредоточивался, острил в самые неподходящие для этого минуты и был человеком неутомимо бодрого и легкого нрава.

Но теперь он шагает совсем один. Его шапка сдвинута на затылок, и на лоб спустились кудрявые волосы. Шаг у Озеровского широкий. В его складной и сильной фигуре столько уверенности и удальства, что на него легко залюбоваться, а лицо спокойно, почти грустно — оно мечтательно. Даже походка у Озеровского мечтательная, — бывает такая походка, когда человек глубоко о чем-нибудь задумается, и тогда шагай хоть быстро, хоть нет, а походка кажется ленивой. Через плечо его перекинут рюкзак с диапозитивами, которыми он собирается иллюстрировать доклад Петровского. О Саше он и думает сейчас, шагая через Университетский мост.

Саша поражал Озеровского своей исполнительностью и точностью.

«Чрезвычайно важно, Петровский, собирать иллюстративный материал: мало-помалу ты начнешь ясно представлять себе край, который отделен от тебя тысячами километров».

И вот Саша, запершись в ванной комнате, без конца переснимал фотографии из журналов и газет.

По совету того же Озеровского он завел себе толстую общую тетрадь, в которую заносил самые разнообразные выписки. Скоро тетрадей стало две. Потом их стало три. Потом четыре.

Он полюбил также сосредоточенные часы в кабинете «Индия и Индонезия» подле Озеровского. Сидя в невысоком старинном кресле, опустив щеку на ладонь, он неторопливо перелистывал голландские книги, в которых говорилось об Индонезии. Иногда Озеровский переводил ему оттуда целые большие отрывки.

— Куда ты пропал? — спрашивал Сашу Озеровский. — Смотрю: на столе журналы — значит, Петровский тут. Не сдать — вроде бы на него не похоже.

И единственная рука учителя как бы невзначай ложилась на плечо ученика.

Все в музее, начиная от директора и кончая гардеробщицей, любили и уважали Озеровского. Его любили за постоянную веселость, за широкую доброту. Уважали за простоту и легкость, почти беспечность, с которой он нес тяжелые последствия военного ранения. Он был спортсменом, незаменимым человеком на студенческих вечеринках (а его до сих пор очень часто приглашали на студенческие вечеринки); он любил живопись, музыку, пел, умел свистеть и жаворонком и соловьем, изображать медведя на цепи, показывать, как почесывается и щелкает орехи обезьяна. Он знал толк в книгах и отлично переплетал их своей единственной рукой. И при этом он был ученым. Настоящим ученым.

Как все это могло совмещаться в одном человеке, Саша понять не мог. Он был почти влюблен в Озеровского и в глубине души очень хотел быть похожим на него.

Однажды было так. В день, когда музей был закрыт для посетителей, Саша пришел в зал Индонезии: к нему уже привыкли и пропускали его независимо от приемных часов и дней.

Время близилось к вечеру. Саша тихо бродил по залам, останавливаясь около витрин, рассматривая музейные экспонаты. Полутьма зала делала картонных людей в витринах похожими на живых. Казалось, вот-вот они задвигаются и глянут на него своими блестящими, лакированными глазами. Вот оттуда, из угла, смотрит на него человек, одетый в широкий плащ из перьев. По его плечам раскинулись прямые черные, длинные, как у женщины, волосы. Из другого конца комнаты навстречу Саше, приседая в какой-то страшной пляске, мчится воин из племени сенека.

«А почему кругом такая тишина?» — вдруг подумал Саша: Он прошел по залу, и удивительно гулко отдался в пустом зале звук его шагов.

«Как-то уж больно тихо!» — снова сказал он себе. И, сам не зная зачем, быстро побежал по залам. Стуча каблуками и запыхавшись, добежал он до двери, ведущей на главную лестницу. Дверь была заперта. Он дернул ручку, но дверь не подалась. Он налег на нее плечом, но она даже не скрипнула. Да как же это так?.. Сколько же он тут пробыл?.. Неужели музей закрыли и все уже ушли?.. Нет, нет, не может быть! И он опять толкнул дверь, не смея поверить себе. Но она не подавалась нисколько. Она даже не дрожала на петлях — не подвижная, как стена. Саша торопливо пошарил около двери рукой, нащупал выключатель и повернул его. Но свет не зажегся. Была ночь, и, уходя, сторожиха, наверно, выключила рубильник. Зачем пустому музею свет!

Что же делать? По сторонам, едва освещенные тускло брезжущим светом крошечных дежурных лампочек, тянулись шкафы. В углах неясно темнели манекены.

Мальчик шел и старался не смотреть ни вперед, ни назад. «Я не буду бояться, — говорил себе Саша. — Я не смею бояться. Я не трус, чтобы бояться темноты. Вот сяду на скамейку и буду ждать утра. Просто ждать, как на вокзале…»

И он действительно пристроился на скамейке, где в посетительские дни сидела сторожиха.

Было тихо-тихо. И вдруг в ночной тишине мальчик услышал звук шагов. В то же мгновение тонкий луч света прорезал комнату и, словно шаря, пробежал по стене, по полу и остановился у самых Сашиных ног.

— Стой! — крикнул старческий, как будто бы знакомый голос. — Стой! Кто там есть?

— Спокойно, спокойно, Ардальон Ардальонович! — сказал другой голос, уже несомненно голос Озеровского.

Луч фонаря взлетел вверх, и Саша невольно зажмурился.

— Саша? — сказал Озеровский. — Это что за явление? Ты что тут делаешь?

— Ничего особенного, — ответил Саша. — Я, понимаете ли, хотел уйти, а меня заперли.

— Ага! Привет энтузиасту науки! Ну, что ты, к стенке, что ли, прирос? Перетрусил, брат?

— Не то чтобы перетрусил, — ответил Саша, — но мало приятного, конечно… Замерз очень…

— А я бы перетрусил! Перетрусил бы, брат, и всем бы потом рассказывал, что перетрусил, — сказал Озеровский, лукаво заглядывая в лицо Саши.

…Они шли по пустым залам, и сторож освещал путь ручным фонариком. Свет фонарика шарил по углам и закоулкам, бросая движущиеся круги на темные стенды.

Обход закончился. Все трое спустились по узкой служебной лестнице.

Кто бы знал, как хорошо было в дежурке! На столе валялись какие-то бумаги. Их освещала обыкновенная лампа под зеленым абажуром. Тут пахло жильем, людьми. Тут был телефон.

Забыв об Озеровском и стороже, Саша снял трубку, быстро набрал номер.

«Наконец-то!» — услышал он голос отца.

— Нет, нет, — отвечал Саша. — Все в порядке. Да. Я сейчас!.. Подумаешь! Как будто я маленький!

— Беспокоятся? — спросил Озеровский, когда Саша положил трубку.

— Очень беспокоятся, — виновато улыбаясь, ответил Саша. — К Даньке, и в школу, и повсюду уже собирались бежать.

И вдруг Саша заметил, что Озеровский не слушает его. Он сидел у стола задумавшись, опрокинув на стол руку. О чем он думал?

Но не успел Саша удивиться этому новому выражению лица Озеровского, как тот словно опомнился:

— Пойдем, провожу тебя. Смотри, темень какая.

Он сиял со стены ключ и пошел провожать мальчика.

Дошли до парадной и почему-то остановились на последних ступеньках.

— Знаете, — ни с того ни с сего сказал Саша, — сегодня мне было очень страшно одному в музее, откровенно говоря.

— Да, да… Человеку часто, брат, бывает страшно. Главное не то, чтобы не было страшно, а чтобы… ну, как бы тебе сказать… ну, не поддаться, что ли. Вот так.

— И я вам хотел сказать, что очень, очень хотел бы быть похожим на вас.

— Вот те здрасте!

— Да, да, как хотите… Я бы хотел быть таким же мужественным и таким же правдивым. Не смейтесь, Иван Витальевич!

— А я не смеюсь!

Озеровский быстрым движением своей крепкой и ловкой руки коснулся гладких волос Петровского. Нет, он не погладил их, он их встрепал так, что волосы поднялись дыбом.

— Спасибо, брат, — сказал он просто. — Не знаю, заслужил ли, но спасибо. А теперь давай поторопимся.

Он всунул в замочную скважину ключ и открыл дверь…

Обо всем этом вспоминал сейчас Озеровский, шагая по мосту.

«Хороший мальчишка, — думал он, — с головой и с сердцем…»

На Невском Озеровский ускорил шаги и пересек улицу. Насвистывая, он вошел на школьный двор.

Фонари еще не горели, но было почти светло — так ярко сияли широкие, словно залитые светом глаза школьных окон.

В закутке двора съезжали с горы на салазках девочки из соседней женской школы. Двор был переполнен голосами. Скользили валенки, взбираясь на скользкую гору. Тут же у горки, всеми забытый, топтался чей-то младший брат, лет этак шести. Он был завернут в пуховый платок и сильно походил от этого на морковку — такой толстой казалась верхняя половина его туловища и такой тоненькой — нижняя, обутая в башмачки и калошки, — морковный хвостик, да и только.

Мальчик жадно смотрел на катающихся и в азарте то приседал, то взмахивал руками.

— Тимофей, вытри нос! — покрикивала на него сестра с вершины горы и, съехавши, сама вытирала братний нос клетчатым носовым платком.

— Эй, барышни, — сказал Озеровский, подойдя к девочкам, — не вредно бы прокатить мальца.

Воцарилось глубокое молчание.

— Освобождай салазки, эй, живо! — скомандовал Озеровский.

Салазки освободили.

— Садись, — сказал Озеровский мальчику, похожему на морковку.

Мальчонка не двигался с места и недоверчиво смотрел на Озеровского своими похожими на черешни глазами.

— Говорят, садись! Смекаешь?

Тот смекнул, сел на салазки и вихрем покатил вниз с ледяной горы.

Сильным рывком подтянул Озеровский на гору съехавшие вниз салазки.

— А ну, садись! — второй раз скомандовал он.

Не смея поверить своему счастью, мальчонка уселся на салазки второй раз.

Прекратив игру в горелки, пришвартовали к ледяной горе мальчики.

Толпа безмолвствовала.

— Еще, — сказал Тимофей и посмотрел на Озеровского снизу вверх, как язычник на идола.

— Еще? — осведомился Озеровский. — Ну что ж, еще!

И в третий раз полетели вниз санки.

Вошедший во вкус брат энергично толкал кулаком колено Озеровского.

— Еще, еще! — вне себя кричал он.

— Разошелся, а? — критически спросил Озеровский. — Нет, так дело, малец, не пойдет. Покатался? Дай теперь другим покататься. Как ты относишься к такому предложению?

Тот относился отрицательно. Раскрывши рот, он опять поглядел на длинного дяденьку снизу вверх своими влажными глазами, похожими на спелую черешню. Но теперь в его взгляде было разочарование.

А неумолимый Озеровский уже шагал к двери школы.

Войдите в положение человека!.. Кто знает, может это были лучшие минуты в жизни Тимофея, брата той третьеклассницы, которая так лихо съезжает с горы, забыв о своем меньшом брате. Суть не в салазках. При чем тут салазки! Суть в справедливости.

— Дяденька, дяденька, скажите им, дяденька!

Но Озеровский был уже на школьном пороге.

Его приветствовал визг дверного школьного блока, и вместе с этой ржавой музыкой чем только не пахнуло на него из раскрывшейся двери — забытым и прекрасным. Школой пахнуло на Озеровского, чудесным временем его школьных лет. Он пошел к раздевалке, и мальчики с любопытством стали глядеть на его пустой рукав.

Следовало, конечно, подумать об этом заранее и подготовить себя. Но Озеровский отличался высокой степенью душевного здоровья и был так избалован любовью — нет, больше того: нежной гордостью окружающих за него, — что как бы и вовсе забывал по временам о своей правой руке. Он вспоминал о ней только тогда, когда ее отсутствие доставляло ему физическое неудобство.

Ни на кого не глядя, он прошел в раздевалку, ловко сбросил своей единственной рукой рюкзак, снял шапку и пальто. На груди у Озеровского блеснула медаль «За отвагу», звезда солдатской Славы и орден Отечественной войны первой степени.

— Весь в орденах и медалях! — долетел до него чей-то взволнованный шопот, и Озеровский прикусил губу, чтобы не рассмеяться вслух.

Отправляясь сегодня в школу, он извлек из коробочки ордена и приколол их к груди: чего-чего не сделает учитель ради любимого ученика!

«А кстати, который час?.. Не встретил. Наверно, сильно волнуется».

Озеровский стал медленно подниматься по лестнице. «Куда все-таки ребята подевались? — подумал он. — Пойти, что ли, в канцелярию спросить?» И вдруг он услышал торопливые шаги. Они были легкие, но их звук подхватывало эхо, и шаги раздавались гулко и звонко, заполняя собой, казалось, все колодезное пространство лестничной клетки.

Он вскинул голову. С пятого или, кто его знает, может быть с четвертого этажа навстречу ему бежала девушка. Ее худое, милое, как будто бы знакомое лицо оборачивалось на бегу в его сторону. Она выбежала из физкультурного зала и была одета в брюки и шерстяную майку.

Задрав голову, он зачарованно глядел вверх.

И вдруг она остановилась и спросила, задерживая дыхание:

— Вы Озеровский?

— Так точно! — ответил Озеровский.

— Старшая пионервожатая Феоктистова. — И она энергически пожала Озеровскому руку. — Простите, — говорила она, все еще задыхаясь. — Понимаете, все вышло так нехорошо… Растяпы! Я послала Яковлева к трамвайной остановке, а Петровского, на всякий случай, к боковому выходу. Джигучев, наш отрядный вожатый, вас тоже ждал во дворе. А вы, наверно, путались, искали?

— Нет, нет, — ответил Озеровский, — я нисколько не путался.

— Ребята вас так ждут! — говорила она. — Понимаете, что это значит для них — доклад об Индонезии! Я как раз заканчивала урок (подтягиваю по физкультуре некоторых отстающих) и вдруг вижу в окошко — как будто вы…

Она говорила быстро-быстро и пыталась выхватить рюкзак, который он держал в левой руке.

Школа в ее лице приветствовала науку.

Она сказала: «вас ждут», а он стоял и продолжал глядеть на нее, как будто не понимая, что она ему сказала.

В эту минуту вбежал Джигучев, проворонивший Озеровского во дворе.

Вбежал и остановился.

В прошлое воскресенье они всем классом были на культпоходе в Мариинском театре, и теперь Зоя Николаевна и Озеровский, стоявшие на лестнице — она на верхней, а он на нижней ступеньке, — напомнили ему почему-то Ромео и Джульетту.

 

Глава IV

Шторы на окнах актового зала были спущены. Верхняя люстра и боковые канделябры зала горели ярко, словно во время школьных вечеров.

На возвышении, где обычно стоял большой, покрытый красным сукном стол, на этот раз красовались узкий столик и одинокий стул. На столе поблескивали графин и стакан. Торжественный день открытия школьного лектория наступил!

В зале покуда что хозяйничали узурпаторы — второй и третий классы первой смены, этакая не организованная учителем масса. Вечер был не для них, тем не менее они явились раньше других и захватили места получше.

Малыши то и дело вскакивали со стульев и оборачивались на дверь. В промежутках они болтали ногами. Не так-то просто усидеть на месте еще добрых сорок минут. Как назло, дверь то и дело открывалась и чья-нибудь голова заглядывала в зал, — оставить место было неосторожно: не возвратишь невозвратимого. На всякий случай по всем стульям были разложены портфельчики, сумки и тетради. Они должны были оповестить старшеклассников о том, что нечего было зевать.

Между тем маленькая боковая дверка, что у самой эстрады, то и дело распахивалась, и в дверях, как петрушка над ширмой, неожиданно появлялся Яковлев. Волосы у него были взъерошены чуть ли не больше, чем всегда, лицо выражало одновременно нетерпение и жестокую тревогу. Появившись и постояв минутку у двери, он исчезал так же, как появлялся, — с быстротой провалившегося за ширму петрушки. Но ненадолго. Скоро из дверной щели опять высовывалась его вихрастая голова и беспокойные, горящие глаза озирали зал.

Кто бы знал, что испытывал Яковлев, глядя на все эти стулья, сплошь занятые второклассниками и третьеклассниками! Этого только не хватало! Читать доклад об Индонезии мелюзге, которая еще и не слыхала, что на свете есть Борнео и Целебес! Но этого, пожалуй, надо было ожидать: десятиклассники и девятиклассники считают, конечно, ниже своего достоинства прийти слушать шестиклассника. Они и понятия не имеют, сколько знает этот шестиклассник. Изнывая от сочувствия, Яковлев поглядывал на Петровского. Молодец! Держится совершенно спокойно и делает вид, что ничего не замечает. Но не может же он, в самом деле, ничего не замечать!

«Только не надо с ним говорить об этом», — подумал Яковлев и тут же сказал:

— Чорт знает что такое! В зале только мелочь. Ни одного старшеклассника!

— Еще рано, — ответил Петровский.

— И Озеровского, как назло, нет. Он тебе обещал прийти?

— Обещал.

— Так что же его нет? Надует, чего доброго?

— Еще рано, — опять сказал Петровский.

— Какое там — рано! — завопил Яковлев. — Ты посмотри на часы.

Саша только пожал плечами.

— Ну что я могу поделать? — сказал он. — Как будет, так и будет!

Это, конечно, была правда. Сейчас уже ничего нельзя было сделать.

Но раньше…

И Яковлев в жгучем раскаянии подумал о том, что если бы он не встрял, с докладом бы сегодня выступил не Петровский, а Степка Шилов из седьмого «В» или Олег Бережной из девятого «Б». И тогда Саше не пришлось бы маяться. А между тем стрелки на больших стенных часах невозмутимо перемещались с деления на деление: до начала доклада оставалось полчаса, даже меньше — двадцать восемь минут.

Яковлев не мог больше выносить эту испепеляющую тревогу. Он захлопнул дверцу и, придавив ее спиной, стал смотреть в другую сторону, в темноватую глубину узенького коридора, по которому всходили на возвышение выступающие.

И вдруг за дверью ему послышалось какое-то тревожное гуденье. Он не выдержал и опять вынырнул в шум и свет зала.

А там происходили крупные события.

В зал вошла молодая учительница Нина Ивановна. Она подошла к второклассникам и третьеклассникам и сказала ласково:

— Ну, живо, живо, ребятки! Скоро начнется лекция.

— А мы, Нина Ивановна, уже давно места заняли! — закричало сразу несколько торжествующих голосов.

— Вот и надо их теперь освободить, — бодро сказала Нина Ивановна. — Построились и пошли! Ну?

— Ой, мы не хотим… Мы хотим слушать… — застонали в рядах.

— Непременно послушаем, — еще бодрее сказала Нина Ивановна. — Вот как перейдем в четвертый класс, так и послушаем. А в шестом классе сами будем доклады делать! Ну, а пока давайте покажем старшеклассникам, какая у нас дисциплина.

И, оторвав от стула сидящего с краю мальчика, она поставила его рядом с собой.

Стройная и печальная колонна второклассников и третьеклассников покорно двинулась к выходу, сопровождаемая тетей Сливой. Тетя Слива качала головой и приговаривала:

— Вот и ладно! Посидели, посидели, да и домой пошли. Так-то оно лучше.

— Вывели! — торжествуя, закричал Яковлев и тут же осекся.

Зал был пуст, совершенно пуст, и мысль, что Петровскому придется читать доклад перед пустым залом, показалась ему до того невыносимой, что он бы просто не выдержал и удрал из школы, если бы в эту самую минуту дверь не отворилась и в зал не вступил дружным строем восьмой класс.

— Идут! — закричал Яковлев. — Восьмиклассники!

— Угу… — ответил Петровский.

Он на минуту подошел к дверям, заглянул в зал и опять отошел, а Яковлев вне себя закричал:

— Шестой «А»! Девятый! Седьмой «Б»! Наши идут!.. Десятиклассники!..

Голос его упал до взволнованного шопота. Глаза округлились.

Зал уже был набит почти до отказа. Несколько десятиклассников уселись на подоконник. Бритые, в пиджачных костюмах, с самопишущими перьями в карманах, они были точь-в-точь похожи на студентов.

И сердце у Яковлева опять сжалось. Шутка сказать — читать перед такой аудиторией! От одного страха провалишься. Эх, хоть бы скорей пришел Озеровский! Все-таки поддержка.

И Озеровский словно услышал его. Он вошел в зал — нет, вернее сказать, в зал вошла Зоя Николаевна, а за ней следовал Озеровский. Он шел с таким осторожным, счастливым и застенчивым выражением лица и всей фигуры, как будто это ему, а не Петровскому предстояло сегодня трудное и почетное испытание.

— Иван Витальевич! — увидев его, закричал Яковлев и, размахивая руками, ринулся к нему навстречу.

Озеровский с какой-то необыкновенной ласковостью похлопал его по плечу и, вежливо пропустив Зою Николаевну вперед, прошел за кулисы.

А стрелка часов между тем незаметно подвигалась к семи. Зал сдержанно гудел, перекликался.

Шум был не такой, как полчаса назад, — не озорной ребяческий шум, а деловой шумок оживленных голосов, шелест страниц, стук откидываемых сидений.

И вдруг все смолкло, мальчики встали, по залу пронесся ветер: вошел директор.

Он сделал движение рукой. Над залом нависла краткая тишина. Пронесся ветер: мальчики сели. В первых рядах разместились учителя. Свет стал меркнуть. Верхняя люстра, горевшая тусклым, красным накалом, потухала.

И свет, зажегшийся в рампе, осветил спокойно вошедшего на возвышение Петровского.

— Индонезия очень большая, — наивно и совсем не так, как говорят докладчики, начал Саша, вскинув глаза и, казалось, с некоторым удивлением оглядев зал. — Она в пятьдесят восемь раз больше Нидерландов и в четырнадцать раз больше Англии…

Сделав это краткое сообщение, он словно опомнился, опустил глаза и опять стал рассматривать зал.

Там он увидел множество лиц, обращенных в его сторону. Было темно. Но отсвет рампы ложился на передние ряды. Петровский понял, что стоит на трибуне один (без Яковлева), перед насторожившимся залом.

Он на минуту будто вовсе растворился в безотчетном страхе, ощутил свою беспомощность, и ему стало казаться, что он непременно сейчас же погибнет и даже начал уже погибать.

Тогда он оторвал глаза от зала и, сделав привычное усилие над собой, вызвал в воображении очертания знакомой географической карты.

Вместо зала он увидел куски моря с глубинами, означенными яркой синевой, и местами более мелкими, означенными голубизной молочной.

Посреди моря темнели зигзагообразные острова (карта висела на правой стенке отдела Индии и Индонезии).

От воспоминания о карте и о привычном голосе Озеровского: «Начнем, Саша, с происхождения материка!», от воспоминания об этих кусках суши, казавшихся такими маленькими в огромном океане, сразу пришло спокойствие, но не ленивое спокойствие отдыха, а другое, полное великолепного волнения.

Мысли, слова и чувства как будто построились в ряд. Он вскинул голову, провел (таким знакомым Яковлеву движением) по гладко зачесанным волосам и, наклонившись вперед, понесся без удержу, лишь изредка останавливаясь, чтобы придать своим мыслям форму и стройность.

Он слышал собственный голос, и звук его, ясный, хотя и тихий, делал Сашу еще спокойнее, увереннее и проще.

Не думая о себе и о том, хорошо ли он говорит, он рассказывал о происхождении материка (как велел Озеровский), о вулканических извержениях, разорвавших в глубокой древности этот кусок суши, говорил о вулканах и пытался увидеть сам синеву неба над дымящимся кратером — серый тонкий дымок, взлетающий из невесть каких глубин, дыхание, рвущееся из полуоткрытого рта земли, жаркое земное дыхание, оседающее на все вокруг слоем тонкого пепла и подобное дыханию человека, туманящему поверхность стекла.

Он говорил о лесах, о девственных лесах, покрывающих архипелаг, говорил о дереве хлебном и дереве дынном, и ему самому казалось, что он видит перед собой желтоватые тяжелые плоды, висящие между широкими и плоскими листьями.

Он говорил о слонах, пантерах, тиграх и носорогах, населяющих девственные леса, о человекообразных обезьянах, счастливых обитательницах девственного леса, ибо им одним доступны вершины деревьев, а стало быть, солнце, не пробирающееся никогда в глубину чащи.

Он говорил о тишине и многообразной жизни леса, о вечной тени и шуме деревьев, о «криссах» — яванских ножах, рассекающих непролазные и непроходимые сети лиан.

Как мираж, пронесшийся сквозь раскаленный воздух и вставший вдруг перед путниками, возникали перед благодарными слушателями Петровского картины, увиденные им самим и принесенные с величайшей готовностью его щедрым воображением в зрительный зал.

Он говорил о богатстве обильно родящей почвы, о рисе и шоколадном дереве, о древнем искусстве народа, воздвигшего чудеснейшие дворцы и храмы, о батиковании — особом способе окраски тканей, предварительно заливаемых воском, о теневом театре, представления в котором длятся целую ночь, говорил о ремесленниках, землепашцах и об искуснейших рыболовах Зондского архипелага.

— …Ну вот, представьте: ночь, тишина… — говорил Петровский, опираясь на спинку стула, поставленного рядом с маленьким столиком. — Представьте: ночь, — говорил он, слегка разводя руками и словно бы изображая зачарованную тишину. — В большой воде вы увидите очертания полей соломенной шляпы. На лодке сидит рыбак. Он в тени, словно шляпа — крыша, правда не бог весть какого большого дома. Он знает повадки рыб и сидит, притаившись в тени…

«Представьте себе!..» — и зал покорно представляет себе и ночь, и полнолуние, и соломенную шляпу рыбака.

Один только человек не клюет на эту удочку: Озеровский. Он несколько озадачен обилием этих красот. Кроме того, он с досадой отмечает ошибки Петровского. Он недоволен тем, что тот нарушил последовательность плана, который они составили неделю назад. Вдобавок ко всему, Озеровского беспокоит то, что его размахнувшийся ученик не уложится в девяносто минут, отведенных для школьного доклада об Индонезии.

«Чем я забил ему голову?» — с некоторым беспокойством думает Озеровский, вспоминая перечень книг, который рекомендовал Саше. Он с беспокойством оглядывает зал, и… это его утешает.

Петровского слушают с напряженным вниманием.

«Отличные ребята! — говорит себе Озеровский, присматриваясь к слушателям Петровского. — Казалось бы, не такое уж огромное расстояние отделяет их от тех лет, когда я тоже учился в школе. Но они здорово обогнали нас. Все им нужно, все интересно, все дорого…»

Озеровский почти любуется ими. Но украдкой его взгляд нет-нет, да пробежит поверх голов всех этих больших и маленьких мальчиков. Кого он ищет?

Хорошо, оставим Озеровского оглядывать зрителей, искать того, кого он потерял…

Вспомним о Яковлеве.

С той минуты, когда Петровский запнулся, Яковлев замер с широко раскрытым ртом, и с тех пор рот его уже больше не закрывался.

Он не столько смотрит теперь на эстраду, сколько поглядывает, как и Озеровский, в зрительный зал. Он смотрит в зал со счастливым, настороженным и каким-то не смеющим отдаться радости выражением. Он то самоуверен, то робок, то задорен, то скромен. Его лицо отражает: а) все реакции зала, б) всевозможные сомнения и мысли самого Яковлева.

По левую руку Яковлева — Иванов. Он ерзает на стуле и тоже оглядывает зал. Как ни говорите, а докладывает сегодня человек из их класса, из их звена!

Слушают. Порядок. Нет, первое звено не ударит лицом в грязь.

Спокойный и уверенный сидит по правую руку Яковлева — Иванов. Он искоса посматривает то на эстраду, то на директора.

Директор сидит в третьем ряду у самого прохода.

Он слушает внимательно, подперши висок рукой, левый глаз его чуть прищурен. На нем темная косоворотка. На косоворотке — два ряда орденских ленточек. Он, кажется, улыбается…

А Петровский почти без всякой последовательности перешел к современному положению Индонезии.

Он говорит теперь, сжав кулаки. Говорит об американских танках, проходящих по рисовому, с таким терпением возделанному полю, о затопленных нежных побегах и высыпавшихся на землю зернах; говорит о терпении, трудолюбии, талантливости народов Зондского архипелага, попираемых непостижимой для юношеского воображения силой, которую называют агрессией и войной. Он говорит о яванках, одетых в мешки из-под сахара, о партизанах, прячущихся в лесах. Он даже пытается рассказать об оружии партизан — о бамбуковых палках и пиках и об устройстве ножей, которыми пользуются партизаны.

На полотне, появившемся за спиной Петровского, показался большой грузовик, окруженный яванцами, поднявшими пики.

Свет погас. На полотне показалась воронка земли, обгорелые остатки камышовой крыши, какая-то утварь и почерневший кувшин.

Потом показался дом, или, вернее, хижина. У дома стояли старик и подросток. Один держал коротенький нож, другой — бамбуковую большую палку.

— По-индонезийски «свобода» будет «мэр-дэ-ка», — сказал Петровский.

Вопросы к докладчику.

Записка:

«Каков в основном экономический профиль Индонезии?»

Ответ:

— Хозяйство капиталистически-плантационных и арендаторских типов. Промышленность в основном: добыча руды и нефти.

Записка:

«Ты сказал об американских танках. Как это следует понимать? Кто, в конце концов, участвует в поработительной войне против индонезийского народа?»

Ответ:

— Голландцы, англичане и американцы. Прочитай подпись под фото: из вложенного в Индонезии капитала сорок процентов принадлежит американцам. Голландское правительство, пользуясь поддержкой своих англо-американских хозяев, действует в Индонезии вызывающе и безнаказанно.

Вопрос:

— Расскажи про Джакарту.

Ответ:

— О Джакарте? В нескольких словах рассказать трудно. Ну, в общем, она украшена дворцами, принадлежащими колониальным владыкам, и роскошными отелями, но эти улицы — как островки среди кварталов, где ютятся в лачугах индонезийцы. Эти кварталы протянулись на десятки километров и утопают в грязи, особенно во время дождей. На крышах лачуг живут скорпионы, змеи и дикие кошки.

(Возглас с места: «Ничего себе!»)

Вопрос:

— Ты занимаешься в Музее антропологии и этнографии. Почему ты ничего не сказал о музее?

Ответ:

— Ты имеешь в виду, повидимому, историю музея. Она очень большая. Для того чтобы более или менее полно ответить на этот вопрос, понадобилось бы много времени. Но могу сказать коротко, что Музей антропологии и этнографии — первый общедоступный музей в России; до этого существовали только частные коллекции. Основатель бывшей кунсткамеры, разросшейся впоследствии в Музей антропологии и этнографии, — Петр Первый. Им был издан приказ, в котором были такие слова: «Поелику в такой маленькой стране, как Голландия, существует столько многое интересное для обозрения и изучения, неужто же в нашей великой стране не найдется подобного же или того еще более…»

Вопрос:

— Ты, кажется, занимаешься Ливингстоном?

— Не я, а одно время занимался Яковлев.

Из зала:

— Ну, это одно и то же.

* * *

Вечер. Во дворе совсем темно.

У ворот (не у школьной двери, а у ворот, ведущих на школьный двор) стоит Галина Андреевна. О нет, она вовсе не думала заходить в школу за своим сыном. Просто она живет здесь неподалеку, а погода такая хорошая. Под ногами хрустит снежок, и даже сыплются с неба едва приметные, кружащиеся в свете фонаря и в свете зажегшихся окон снежинки. Как это нарядно, когда смотришь на них, поднявши к фонарю голову! Вспоминается елка, стоящая в снегу, запах ели, сочной и нежной, в натопленной комнате, вспоминаешь о шишках, о белках, а снег потихоньку падает на выбившиеся из-под платка волосы и садится на кончики ресниц. Сквозь снежинки все вокруг кажется еще более чудесным — лучится, искрится, будто глаза опьянены кружащейся белизной, этим незлым зимним вихрем.

Вот выходят из ворот мальчики, идут по двое, по трое. Летят снежинки, слышны выкрики, хрустят шаги на снегу. «Как хорошо пройтись в такой вечер! Отличная погода», — думает Галина Андреевна и неторопливыми шагами идет к соседнему скверу.

Там она останавливается под заснеженным деревом, украдкой оглядываясь на ворота школы.

Наконец из ворот выходят Петровский и Яковлев.

Все в порядке. Она видит это по их сияющим лицам. И Галина Андреевна идет в обратную сторону, для того чтобы, сделав круг, нагнать сына у порога дома; идет быстро по темному скверу, а снежинки, кружась, оседают тонким и мягким слоем на ее белом платке.

Он счастлив.

Она спокойна.

 

Глава V

Записавшись в кружок по изучению Индонезии, Даня четыре раза, точно и аккуратно, приходил на занятия этого кружка и даже успел прочесть пять книг. Но на шестой раз как-то само собой получилось, что пока ребята поджидали задержавшегося где-то Озеровского, Даня тихонько выскользнул из комнаты и робко пошел бродить по залам музея. Сперва он часто оглядывался. Но, должно быть, ребята не заметили, что он ушел.

Никто не разыскивал его, никто не окликал. Он глубоко вздохнул и зашагал быстрее.

Вдруг рядом с ним раздался резкий голос экскурсовода:

— Сюда, сюда, товарищи! Вот так. Прошу расположиться полукругом.

Вспыхнула большая люстра посередине потолка, заливая ровным, спокойным светом пирогу, пляшущего индейца и костяные наконечники стрел.

Даня увязался вслед за экскурсией, но так как это была экскурсия краснофлотская, он уже почти ничего не слышал и видел не столько музейные экспонаты, сколько гюйсы — широкие синие воротники матросов, уголки их тельняшек и отлично наутюженные краснофлотские брюки.

Матросы миновали коллекции Маклая и бодрым шагом ушли в Китай.

Даня уже раза два был в Китае и поэтому, насладившись обществом настоящих моряков, повернул в другую сторону и зашагал вверх по белой лестнице.

Третий этаж. Отдел археологии и антропологии. Дверь закрыта. Он осторожно толкнул ее. Зал пуст. В зале тихо. Сквозь высокие, закругленные сверху окна виднеются Нева и улица.

Прямо против Дани — статуя мальчика-неандертальца. Стоя на пьедестале, выставив вперед короткую шею, Данин дальний-дальний предок сжимает в широченном кулаке ручное рубило.

Даня не так давно читал книжку про доисторического мальчика — про мальчика, которому поручили беречь неугасимый огонь в пещере и который его не уберег. Огонь умер, а мальчик отправился на поиски нового живого огня. Там было еще много разных приключений, и все очень интересные. В общем, книга стоящая. Только не может быть, чтобы тот мальчик был похож на этого неандертальца.

Даня присаживается на бархатную скамейку и начинает пристально рассматривать согнутые в коленях короткие ноги, длинные, как у обезьяны, руки, низкий, убегающий назад лоб и могучие челюсти.

— Нет, не может быть! Тот был не такой… — бормочет он.

— Почему вы так думаете? — вдруг спрашивает кто-то за его спиной.

Даня вздрагивает и оборачивается. Перед ним стоит она — Елена Серафимовна. Стоит и, улыбаясь, смотрит на него, как будто они расстались только вчера.

У Елены Серафимовны было множество учеников — молодых и старых, растущих и выросших.

Не все они сделались археологами, но все-таки и они были когда-то учениками Елены Серафимовны. Она первая распахнула перед ними дверь, за которой открывалась новая страна, такая огромная, что даже в воображении нельзя было добраться до ее границ. Эта страна начиналась с того самого места, где стоит человек. За каждым деревом, в земле, в скале, в речке, в которой вы купались летом, в холодном Балтийском море, которое угадывается, когда вы стоите на стрелке Кировских островов, в Черном море, которое вы увидели впервые, когда были в Артеке, — всюду, всюду были признаки этой удивительной страны.

Она называлась Наука.

Если бы все ученики Елены Серафимовны, сговорившись, вышли в один прекрасный день одновременно на Университетскую набережную — старые, стареющие, зрелые, молодые и маленькие, — прекратилось бы, наверно, автобусное движение. Впереди шагали бы ветераны, седые, как и она сама, потом люди средних лет, потом молодежь, и шествие замыкалось бы школьниками.

Елена Серафимовна давно заметила, что Даня Яковлев начал бывать в музее. Однажды она стояла, разговаривая с кем-то на площадке лестницы, и вдруг внимание не привлекла группа мальчиков, толпившихся внизу, около двери реставрационной мастерской.

«Осторожно! — кричал баском лохматый смуглый мальчик и оборачивался в сторону школьниц, собравшихся в вестибюле. — Не надо! Я сам! — кричал он. — Саша, пусти!»

Елена Серафимовна перегнулась через перила и посмотрела вниз.

Двое ребят старательно помогали Ване Озеровскому вытаскивать из реставрационной мастерской манекены.

Один из них, красивый, довольно высокий мальчик, аккуратно и заботливо одет; другой, пониже, вихрастый и широкий в плечах, как будто щеголял тем, что рукав его куртки был разодран.

Вихрастый работал с каким-то неистовым жаром.

«Посторонись! — кричал он голосом кочегара. — Посторонись — задавим!»

И вдруг он остановился, чтобы обтереть тыльный стороной ладони пот со щеки. Остановился, по-птичьи приподнял голову, и глаза ее встретились с горящими, можно сказать — пламенными глазами.

Что-то знакомое было в лице мальчика… Ах да, тот самый мальчик… история с подсвечниками.

Еще с того первого раза ей запомнился смуглый цвет его кожи и пленительное жадное выражение детского растерянного лица. А теперь, когда она смотрела с площадки лестницы, даже рваный локоть почему-то умилил Елену Серафимовну.

Он не узнал ее, занятый манекеном и стоящими рядом девочками.

Ничего, узнает. Уж раз он пришел сюда, в музей, так не минует отдела археологии. Ни один пытливый мальчишка не минует этот отдел: как не увлечься историей нашей планеты, такой обжитой и так еще мало изученной!

Елена Серафимовна ждала — и дождалась.

Вот и он. Сидит в пустом зале на скамейке против скульптуры неандертальца и бормочет:

— Нет, не может этого быть!

— Почему вы так думаете? — спросила она и, повернув выключатель, зажгла в зале свет.

По сколько лампочек вспыхнуло, осветив зал желтым, холодноватым светом. Тьма за окном сразу сгустилась, поглотив все: улицу, Неву, последние проблески дня.

Он робко встал со скамейки:

— Здравствуйте, Елена Серафимовна!

— Что вы тут один делали в темноте? — сказала она. — Пойдемте-ка лучше к нам.

И, не то опираясь на плечо Дани, не то приручая его мягким прикосновением своей маленькой руки, уверенно повела через зал. Осторожно и даже как бы вежливо она толкнула какую-то дверь, завешенную тяжелой портьерой. Дверь распахнулась. Стало видно, что комната, куда они пришли, освещена деловым светом настольной лампы под зеленым абажуром (точно таким же, как дома у Елены Серафимовны). За столом работали две девочки и мальчик постарше Яковлева, так примерно возраста Кости Джигучева. Они собирали по частям и склеивали какой-то старый, негодный, совершенно развалившийся глиняный горшок.

«Надо мной смеялись, а сами, небось, возятся чорт знает с каким старьем!» — злорадно подумал Даня.

Горшок — вернее, глиняные черепки бывшего горшка лежали на листе чертежной синьки. Работа девочек и мальчика была похожа на игру в «керамику», которую Даня помнил с пятилетнего приблизительно возраста, со времени пребывания в детском саду: надо было тщательно подобрать цветные квадратики, треугольники и кружки, чтобы получилась лошадь, дом или кукла. Убей его, он бы теперь таким делом не занимался, это как дважды два — четыре.

Не говоря ни слова, Елена Серафимовна проследила за его взглядом, потом сказала как бы невзначай:

— Их собственная находка. Нынче летом эти товарищи принимали участие в археологической экспедиции. В качестве вспомогательного состава, конечно. Около деревни Черная была обнаружена стоянка доисторического человека…

Краешком глаза она следила за Даниным лицом. Да, конечно, он слушает ее с интересом, с полной готовностью удивиться, но это еще не то, чего бы она хотела.

— Место раскопок было заболочено, — спокойно продолжала Елена Серафимовна, — рядом лес, тайга. Экспедиции пришлось разместиться в палатках. Иногда выходил к ручью напиться лось. Он не боялся человека — это такие дальние, глухие места, что звери там еще непуганые. Ну конечно, поглядеть на непуганого лося интересно. А вот встретиться с непуганым волком — удовольствие не слишком большое. Я уж и не говорю про гадюк, а их там немало. Экспедиции удалось обнаружить множество разнообразных предметов: осколки утвари, наконечники стрел и даже отлично сохранившиеся кости животных и людей — следы первобытных захоронений. А этим товарищам, — и она уважительно кивнула в сторону девочек и мальчика, — мы решили поручить реставрацию их личных находок.

Путь был найден! В глазах у Дани мелькнула искорка, вспыхнувшая словно от удара огнива о кремень. Первая искра, предвестница будущего огня.

Ребята трудились молча. Они не смотрели в сторону Елены Серафимовны, как будто их не касалось то, что она рассказывала Дане.

Оставив ее на минуту, Даня двинулся осторожным шагом вперед. Его рука поднялась и опустилась. Наконец, решившись, он робко дотронулся пальцем до осколка глиняного горшка.

Ребята не сказали ни слова, только одна из девочек, с красными лентами в коротеньких косах, посмотрела на него вопросительно и жалобно, как кошка, когда трогают ее только что родившегося котенка. Рядом была Елена Серафимовна. Девочка не смела сказать: «Не трогай! Не ты нашел!»

Что касается молодого археолога, то он не удостоил Даню и взглядом. Ясно, у него были заботы и дела поважней. Стоит ли обращать внимание на какого-то мальчика, которому всего лет тринадцать, когда перед вами горшок, которому добрых пять тысяч лет!

Даня смотрел на черепки горшка как зачарованный. Они были рыжеватые, гладкие, на них виднелся рисунок, будто от вдавленной плетеной веревочки. Странное дело: никогда бы он не подумал, что так интересно разглядывать осколки какого-то кухонного горшка.

Он откашливается и робко поворачивает голову к Елене Серафимовне:

— А что я хотел у вас спросить…

Она кивает головой:

— Спрашивайте. Только не будем лучше им мешать. Вернемся в зал.

И вот они опять идут по сверкающему узорному паркету. Одной рукой она опирается на свою неизменную палочку с резиновым наконечником, другой — на его плечо. Он осторожно идет рядом, стараясь умерить разгон своего шага, смущенный тем, что ему приходится подлаживаться под темп ее мелких, неровных шагов, чуть обеспокоенный тем, что она сейчас заметит это. Дойдя до крайней скамьи, она остановилась и села, с видимым наслаждением протянув вперед ноги, обутые в плоские маленькие туфли. Он сел подле. Потом, набравшись духу, Даня спросил, глядя от застенчивости куда-то в угол:

— А что, много у вас выкапывают этого самого… ну, разных там горшков?

Она улыбнулась:

— Порядочно. Особенно за последние годы.

— Расскажите, — попросил он несмело.

Она не ответила. Лицо у нее было задумчивое, голова слегка наклонилась набок.

— Мажет, вам некогда? — еще тише сказал Даня. — Может, мне лучше уйти?

Она мягко удержала его за руку:

— Нет, нет, зачем же!

С чего начать? О чем расскажешь такому вот мальчику, чтобы сразу задеть его воображение, чтобы даже в том случае, если он никогда и не захочет прочесть ни единой книги о науке, которая стала ее жизнью, он понял все же, что такое труд археолога? Как сделать так, чтобы он ушел от нее не с пустыми руками?

Объяснить, какую задачу решает археология? Как археологу приходится быть подчас этнографом, ботаником, геологом, палеонтологом, чтобы прочесть по едва уловимым признакам в книге времени историю той давно забытой жизни, которую так неохотно отдает назад земля? Можно было бы рассказать ему, сколько экспедиций работает каждый год в самых отдаленных уголках нашей родины. Но нет, это все общее. Это потом…

— Знаете ли вы, чего стоит археологу каждое его открытие, даже самое небольшое? Вот, например, у нас в Армении сохранилось много памятников древнего государства Урарту. Это было могучее государство, которое даже соперничало с Ассирией.

Так вот, примерно за два века до нашей эры южная часть Закавказья входила в состав царства Урарту. Тогда в этом государстве был такой обычай: увековечивать свои походы и большие сооружения — ну, например, постройку нового города, прокладку дороги в горах, устройство водопровода — надписями, которые они высекали на скалах, что называется, на веки вечные.

Одна из таких надписей была высечена над озером Севан, на скале, отвесно спускающейся прямо в воду. Еще в конце прошлого века один археолог попытался снять с нее отпечаток. И знаете, как он это сделал? С великим трудом под скалу, в воду, подвели арбу, на арбу поставили стол, на стол табурет, на табурет стул, а сверху еще один маленький табурет. Все это связали ремнями и веревками, и на этакую шаткую конструкцию взгромоздился археолог. Работать было очень трудно. Но все-таки к вечеру снимок был почти готов. И вот тут-то, на беду, подул сильный ветер. Полотно, прижатое к скале, стало отделяться. Археолог хотел его удержать и вместе со всеми своими табуретками полетел в воду…

— Утонул? — хрипло спросил Даня.

— К счастью, нет. Однако мог и утонуть. Но снимок его оказался неполным. Через много лет еще один научный работник попытался снять копию с надписи. На этот раз он поднялся к надписи на доске, державшейся на канатах…

Даня с тревогой посмотрел на Елену Серафимовну:

— Оборвался, а?

— Что это вы какой кровожадный, Даня! Не оборвался. Но и эта копия оказалась недостаточной.

И вот археологи в третий раз пытаются снять точное изображение с недоступной надписи. Подвешивают к скале стол ножками вверх, и, спустившись в него по веревке, ученый работает стоя в перевернутом столе, как в люльке маляра.

Видите, Даня, сколько приходится иногда положить трудов, смелости, изобретательности, чтобы прочитать одну-единственную надпись длиною в двадцать строк.

На протяжении сорока лет археологи неустанно возвращались к этому же камню с затянутыми известью, полустертыми знаками. Возвращались до тех пор, пока, рискуя жизнью, не сделали свое дело!

И зачем она рассказала ему всю эту историю! Теперь он не найдет себе покоя.

Ему тут же представился толстый канат, свисающий с крутого выступа скалы.

Он — нет, лучше он с Сашей, в башмаках, густо подбитых гвоздиками, таких, какие продаются в магазине «Советский спорт» напротив школы, с сумками, перекинутыми через плечо (как две капли воды похожими на сумки кровельщиков), карабкаются по отвесному склону. Канат раскачивается то вправо, то влево. Сейчас он перетрется, и они полетят вниз.

И вот они… вот кто-нибудь один из них действительно срывается и летит вниз. Другой (тот, который остался на скале) подхватывает товарища. И оба повисают между землей и небом. Они хватаются за колючки, но хрупкие ветки ломаются у них под руками.

«Оставь меня, — говорит Саша, — иди! Наука важнее!»

«Ни в коем случае! — отвечает он, Даня. — Я этого не допущу. Убедительно прошу тебя прекратить всякие разговоры. Нет такого положения, из которого не было бы выхода!»

И они благополучно взбираются на гору, с опасностью для жизни снимают отпечаток с надписи, вырубленной над пропастью. И почему этим урартцам так нравилось писать над пропастями!

Заодно они прихватывают с собой еще какую-то плиту, выломленную из древней стены (стена, между прочим, тоже над пропастью). На плите надпись в прекрасной сохранности. Они решают немедленно доставить свою находку в Исторический музей.

Плита тяжеловата.

Они несут ее то по очереди, то вдвоем. Карабкаются по крутым склонам, проваливаются в ущелье.

Саша ранен — не то сломал, не то вывихнул ногу.

«Потерпи, я тебя убедительно прошу, — умоляет Даня. — До города уже недалеко».

И они идут, идут, идут… А города все не видать.

Саша падает. Он, Даня, поднимает его и говорит: «Мужайся, держись!»

И, взвалив Сашу на плечи, ползет вперед.

Саша стонет.

«Ничего, сейчас, сейчас», — говорит он, Даня, и ползет по-пластунски; на спине у него обессилевший Саша, а в руках — исторический кусок скалы. Пот катится с него градом. Щеки и грудь у него исцарапаны. Порвалась рубашка. Но это ничего. Нет такого положения, из которого не было бы выхода.

Они доползают. Они доползли. Они падают на ступеньки музея и оба лишаются сознания.

А в это время у сотрудников музея обеденный перерыв. Сотрудники идут обедать и видят, что на ступеньках лежат два окровавленных человека, а возле них плита с прекрасно сохранившейся клинописью.

Директор музея, ясное дело, сейчас же сообщает об этом в школу.

Костя Джигучев устраивает сбор отряда.

«Ребята, — говорит Костя Джигучев, — наши пионеры Яковлев и Петровский сделали ценнейшее открытие…»

Ребята сильно удивляются.

«Ваш сын — герой! — говорит отцу Иван Иванович. — Настоящий герой!»

«Я всегда в него верил», — спокойно отвечает отец.

Ну, а мама, конечно, плачет.

«Я его не понимала, — говорит она. — Я вечно пилила его, я устраивала ему скандал из-за всякого пустяка. Но ведь не могла же я догадаться, что он у нас герой!»

«Мама, не будем больше об этом говорить», — коротко и строго отвечает он.

Мать плачет.

И все.

Даня слушает. Он слушает и мечтает под звуки мягкого, мерно рассказывающего голоса. В зале тихо-тихо. По ногам пробегает тепло. Это дышат проведенные где-то под полом трубы парового отопления. Чуть покачивается портьера на окнах. И неизвестно почему Дане очень-очень хорошо. Он искоса поглядывает на Елену Серафимовну, и она ловит его взгляд и отвечает ему едва заметной улыбкой.

Ей, видно, тоже хорошо.

За дверью тоненько бьют часы. Это старинные часы, которые отбивают даже четверти.

— Восьмой час, — говорит Елена Серафимовна. — Вам пора, дружок… Нет, нет, пора, и не спорьте даже. Дома, наверно, волнуются. Не возражайте. Пора, пора…

Елена Серафимовна поднимается. Он подает ей палку:

— Вы… вы меня запишете в археологический кружок?

— А вы разве интересуетесь археологией? — спрашивает она, слегка усмехаясь.

— Да, интересуюсь. Я непременно буду археологом. Я твердо решил.

Елена Серафимовна смеется. Она очень довольна, но, пожалуй, она еще не совсем верит ему.

— Интересно, Даня, сколько раз вы еще будете так же твердо выбирать свою будущую профессию? Вы хотели бы стать ученым? Отлично. Но позвольте вам сначала разъяснить, что такое ученый, человек науки. Видите ли, основные черты ученого — это пытливость, конечно, но и трудолюбие. Непреклонная, терпеливая воля. Может быть, вам случалось слышать: «Гений — это терпение». Кажется, это изречение не очень вам по душе? Ну да, разумеется, на одном терпении, без ума, без таланта, без широкого кругозора, далеко не уедешь. Но ни гений, ни талант, ни даже просто блистательные способности не могут, как мне кажется, быть проявлены без подлинного терпения, без труда упорного, постоянного, систематического. Это касается людей любой профессии, а уж об ученых и говорить нечего! Ученый не имеет права уставать. Через скуку, через бессчетное количество неудач приходится порой продираться, чтобы добыть ничтожную подробность, подтверждающую его мысль, а иной раз и опровергающую ее…

— Я продерусь… Под салютом могу поклясться! — серьезно, почти угрюмо перебивает Даня и, неловко поклонившись, спускается по лестнице.

А она стоит на площадке и смотрит ему вслед, усталая, но вся какай-то умиротворенная, согретая дыханием этой молодости, этой кипучей жизни, прекрасной близостью полуребенка-полуподростка, которой всегда так сильно недостает бездетному и старому человеку.

 

Глава VI

Даня был в кружке самым младшим. Остальные больше знали по истории и прочли гораздо больше книг. Но это, конечно, ничего, надо было только догнать.

Кружок вел Ким (тот самый кореец, которого он когда-то видел у нее дома), а не сама Елена Серафимовна. Но и это тоже было ничего.

Она часто заходила в комнату, здоровалась с ребятами (с ним, с Даней, она тоже, конечно, здоровалась) и всегда расспрашивала Кима, как идут дела.

Случалось, что она даже подсаживалась со своей книжкой к столу, за которым ребята срисовывали камни. Тогда он все время чувствовал ее молчаливое присутствие.

Только один раз, когда ребята заговорили об экспедиции будущего лета и он сказал: «Она меня ни за что не пустит», Елена Серафимовна оторвалась от книжки и спросила, улыбаясь:

— А кто это, собственно, «она»?

— Моя мама, — угрюмо ответил Даня.

— Ах, мама! Ну, с этим затруднением, вероятно, можно справиться. Может быть, нам удастся ее убедить, уговорить. Главное — хорошо заниматься, дружок, чтобы иметь основание участвовать в экспедиции.

Так она сказала, и этого было достаточно. Теперь он занимался бы по ночам, если бы мать не вырывала у него из рук книжку и не гасила свет. Он верил Елене Серафимовне. Как мало (и как много) надобно было Дане, чтобы слепо, чтобы навсегда поверить ей! Когда после первого разговора он пришел в музей, его окликнула гардеробщица и сказала добродушно, поглядывая в его сторону:

— А Елена Серафимовна уже спускалась и спрашивала. «Как придет, — говорит, — пусть сейчас же наверх».

— Да ну? Неправда! — недоверчиво сказал Даня.

— А как же! — ответила она. — Вот оттуда, как раз с той лесенки, спустилась, посмотрела вот этак и говорит: «Когда чернявый вихрастый придет — пусть наверх».

Не забыла!

Он верил ей.

Никогда еще ни одно увлечение Дани не было таким сильным, как увлечение археологией. Оно было до того сильное, что, против обыкновения, он не решался открыть его кому-нибудь, даже Саше.

Но Саша слишком хорошо знал своего товарища. Он видел, что того опять захватила какая-то новая, сильная страсть. Это было прямо-таки написано на Данином лице. Во время урока он часто задумывался, сосредоточенно грыз ноготь, писал на промокашке какие-то непонятные слова, вроде: «отщепы», «нуклеусы», «мустьерское скребло».

В сущности, трудно было даже объяснить, на что сердится Саша. Но если подумать как следует, так они же вместе пришли в музей, вместе стали готовиться к занятиям. И вдруг Даня сбежал. Он сбежал неожиданно, не сказавши Саше ни слова. И мало того — сейчас же, чуть не в тот же день, записался в кружок археологии.

В другое время Саша, пожалуй, и сам был бы не прочь тоже заняться археологией. Но Индонезия и Озеровский интересовали его с каждым днем все больше и больше, а на два кружка у него не хватало времени.

Между тем без товарища радость была для Саши не в радость. Даня подарил ее ему и сам же так легкомысленно отнял. Саша не мог этого простить товарищу. Он принял Данино бегство как скрытую измену. А Даня ничего не замечал. Занятый собой и археологией, он даже не догадывался, что Саша чем-то обижен и огорчен. Простодушно уверенный, что всякое его дело должно интересовать и радовать Петровского, он в один прекрасный день крепко ударил Сашу по спине и сказал весело и лукаво:

— Саша, а ты бы не мог доставать для меня кое-какие книжонки в студенческой библиотеке?

Саша молчал. Казалось, он даже не слышит того, что говорит Даня.

Дело было после конца занятий. Оба они стояли около парты в пустом классе, и Саша аккуратно складывал учебники в портфель. И вдруг он с сердцем оттолкнул портфель, вскинул на Даню глаза и высоко поднял брови, разыгрывая крайнюю степень удивления:

— А почему тебе, собственно, нужна моя студенческая библиотека? Ты же сам, по-моему, записан в трех… нет, в четырех библиотеках…

— Ну и что с того? — перебил Даня.

— А вот то! Ты даже иногда получаешь от них повестки с напоминаниями, что надо когда-нибудь возвратить книги.

Даня был сражен. Он глубоко вздохнул и спросил:

— А ты откуда знаешь? Тебе, наверно, моя мама наябедничала?

— Ставлю тебя в известность, что с твоей мамой я виделся только при тебе. И ни с какими мамами я косточек своим товарищам не перемываю. Просто, когда ты мне одолжил «Пятнадцатилетнего капитана», оттуда вывалилась открытка. На ней было написано «вторично». Я книгу отнес, а ты даже не справился, куда я ее задевал.

— Ну ладно, ладно… Чего же ты сердишься? Ведь я же ничего не говорю.

И Даня глубоко и сладко вздохнул. Он готовился к признанию, которое, по его понятию, должно было сильно обрадовать друга.

— Ну, правда, все это раньше было у меня. А теперь… теперь уже совершенно другое. Теперь мне нужны книги научные. Специальные. Ясно? Я буду археологом. Я твердо решил.

Сказавши «специальные» и «я твердо решил», Даня растроганно и вместе торжествующе взглянул на Сашу.

Но Саша ничуть не умилился.

— Прекрасно! — ответил он и снова, подтянув к себе портфель, стал энергично укладывать в него учебники. — Будь кем хочешь — хоть археологом, хоть архитектором, хоть… хоть… чортом в бесе, хоть бесом в ступе, а только книг для тебя я доставать не буду. Ты человек неверный. Дашь слово — и забудешь, начнешь дело — и не доделаешь. На тебя ни в чем нельзя положиться. В общем, своим абонементом в библиотеку я рисковать не хочу. У тебя семь пятниц на неделе, просто чорт знает что!

Глаза у Дани сейчас же сделались такие растерянные, испуганные и огорченные, что Саше стало его жалко.

Даня был Даней. С этим уж ничего не поделаешь. Ведь Саша это знал. Чувство справедливости и привязанности к другу одержало верх над скрытым раздражением.

— Знаешь что? — сказал Саша. — Ты можешь, пожалуй, записаться в библиотеку Дворца пионеров. Библиотека у них замечательная. Там даже иногда достают по требованию читателей книжки из межбиблиотечного фонда Публички.

Все было забыто. Долго сердиться на Даню Саша не умел и не мог.

* * *

У входа в этот дворец стынет подернутая по краям ледком Фонтанка. Над ней, повернувшись боком к Невскому, стоят голые бронзовые люди, сдерживающие коней. Раскаленные летом, блестящие во время дождя, а иногда окутанные туманом, они привычны для ленинградца, как мутновато-свинцовая вода, бегущая под мостом.

Поднявшись на третий этаж и подойдя к библиотеке, мальчики прочли на двери табличку:

«Обеденный перерыв».

Они потолкались у закрытой двери и от нечего делать зашагали вдоль длинного коридора мимо высоких белых с золотом дверей, за которыми шла какая-то своя, особая, деловая и серьезная жизнь.

Справа в конце коридора дверь была слегка приоткрыта. Оттуда слышалась музыка. Кто-то звонко хлопнул в ладоши. Музыка, оборвавшись, недоуменно повисла в воздухе.

— Постоим? — предложил Саша.

— Ага, — согласился Даня.

— Да это же бал, в конце концов! — сказали за дверью. — Когда ты берешь эту ленту, забудь хоть на минуточку о своих ногах. Смотри на ленту… Вот так. На ленту, на ленту… Все время на ленту. Кружись и радуйся, радуйся… Смотри наверх, а не на пол. Будь такая, как будто сегодня твой лучший день, твой праздник. Будь счастлива! Радуйся, радуйся, радуйся… Начнем!

Подойдя к дверям, мальчики со всякими предосторожностями заглянули в дверную щелку. Им очень хотелось узнать, кому это предлагают радоваться, глядя на ленту.

Раздался вальс. В косой щели показалась девочка. В руках у нее болталась бумажная лента.

— Раз и два! — сказал повелительный голос, перебивая музыку.

Девочка вскинула руки. Лента взвилась.

— Нет, ты пойми, это же танец радости, — говорила учительница. — Забудь сейчас о ногах, не оглядывайся, смотри вверх, только вверх. На ленту, на ленту, на ленту!

Прижавшись к стене, Саша и Даня смотрели в дверную щелку. Они боялись пошевелиться, боялись вздохнуть и только время от времени толкали друг друга локтями. Музыка, голубая бумажная лента и эта девочка, не сводящая с нее глаз и словно летающая над паркетом, — все вместе было такое красивое… Ах, если бы оно подольше не кончалось! Если бы можно было стоять вот так, вечно так, скрючившись, не отводя глаз от светлой полоски в дверях!

Опрокинутое, повернутое к потолку лицо мчащейся по кругу девочки казалось Дане странно знакомым и милым. Сдвинув брови, он заглядывал в приоткрывшуюся дверь, мучительно стараясь припомнить, где он видел это лицо. Он присел на корточки, отчего еще шире распахнулась перед ним перспектива комнаты. Там в глубине были маленькие подмостки. У подмостков сидели три девочки и два мальчика. У рояля стояла учительница, повернувшаяся спиной к двери. Ее талия была перехвачена широченным поясом, ноги обуты в туфли на высоченных каблуках.

Руки учительницы взлетали из белой пены кружевных манжет. Она нагибалась к пляшущей девочке, притопывала высокими каблуками и хлопала в ладоши. Должно быть, ей казалось, что чем сильнее она будет топать и хлопать, тем больше будет радоваться девочка, глядя на ленту.

Очевидно, это и в самом деле помогало.

Девочка смотрела на ленту все восторженнее, и лента все выше взвивалась над головой, над плечами, над худенькими руками. И вдруг коса у девочки расплелась, и по одну сторону головы взметнулись распущенные волнистые волосы. К сожалению, по другую сторону торчала все та же туго заплетенная обыкновенная косичка.

Даня с Сашей все еще стояли, согнувшись, у дверной щели.

Но вот Саша, видно, устал. Он выпрямил затекшую спину, снял руку с Даниного плеча, и Даня, потеряв равновесие, вкатился кубарем в зал.

Первое, что увидел Даня, была пианистка, забывшая от неожиданности опустить на клавиши руки.

— Извините… — сказал он растерянно и стал отряхивать пыль с колен.

— В чем дело? — удивленно и сердито спросила учительница танцев.

— Это я нечаянно… не нарочно… — бормотал Даня.

Но тут дверь раскрылась, и в зал, все время кланяясь, вступил Саша. Он пришел выручать товарища.

— Простите, — сказал он вежливо. — Мы… мы не хотели мешать. Но мы стояли у двери, и нам до того понравилось…

Учительница смягчилась, глядя на серьезное, розовое от волнения лицо незнакомого мальчика. Она удовлетворенно кивнула головой.

— Ты, повидимому, имеешь в виду финал? То место, где девочка кружится с лентой? — сказала она и, с трудом сдерживая улыбку, стала разглядывать этих неожиданно ввалившихся в комнату ценителей балетного искусства.

— Да, да, конечно, — быстро сказал Саша, — это самое… гм… финал!

Тем временем Даня понемногу пришел в себя.

— Финал! — повторил он хрипловатым баском.

И вдруг к ним подошла девочка. Она уже заплела косу, но бумажная лента все еще была у нее в руках.

Сам этого не ожидая, Даня спрятался почему-то за плечо Саши.

— Это ты? — сказала девочка, приподнимаясь на цыпочках и заглядывая через Сашино плечо. — Куда же ты пропал? Папа, честное пионерское, достал для тебя еще две сковородки и ступку с пестиком. Сковородки старые, а ступка и пестик еще совсем хорошие. Папа взял их у своего товарища. Тот даже сначала не хотел отдавать.

Даня вспомнил. Щеки его залились багровым румянцем.

— Замечательный пестик, ну честное слово! — убежденно продолжала девочка. И, заметив, что Даня до того покраснел, что едва не превратился в вареную свеклу, добавила не без жестокого удовольствия: — Нет, ты знаешь, до того тяжелый, что я даже два раза вбивала им гвоздики в капитальную стенку.

— Ладно, как-нибудь заверну, — переводя дыхание, ответил Даня.

— Заверни, — сказала девочка.

Учительница хлопнула в ладоши:

— Начинаем!

Дане и Саше пришлось уйти. Они шли, а за их плечами опять раздавалась музыка. Или, может быть, это был только след музыки, оставшийся в воздухе? Ведь остается же след от дыма погашенной папиросы…

С удивлением и любопытством разглядывал Саша притихшего Даню. Тот шел, опустив голову. Но губы у него слегка шевелились. Должно быть, он мысленно разговаривал с кем-то.

Они поднялись по лестнице, свернули вправо и достигли конечной цели своего путешествия, то-есть раскрытой двери библиотеки.

Старушка-библиотекарша, в пенсне и мужской рубашке с галстуком, серьезно и доброжелательно выслушала Даню.

— Заполните требование, товарищ, — сказала она, поправляя пенсне. — Мы постараемся достать нужные вам книги по межбиблиотечному абонементу. Через три дня прошу вас заглянуть.

«Заглянуть?!» Он заглянет.

— Спасибо, через три дня как из пушки! — дрогнувшим голосом сказал Даня.

И, присев к столу, стал под Сашиным руководством заполнять длиннющие листки требований.

Подумать только: последней время все только и делают, что называют его на «вы»! Ему достанут краткий курс истории археологии прямо из центрального отделения Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина!

Да, да, он заглянет сюда. Мало того: он соберется с духом и как-нибудь, невзначай завернет и туда — за сковородками и ступкой.

Конечно, сбор уже кончился. Но ведь стране всегда пригодится металл. Металл — это дело хорошее. Очень даже хорошее. Он в индивидуальном порядке сбегает на Охту, на базу, и сдаст дополнительно.

А может, и она пойдет?

Все может быть… Если счастье захочет, оно возьмет и, не спросивши, свалится прямо на голову человеку.

 

Глава VII

Легко сказать: «Я как-нибудь заверну». Но попробуйте-ка заверните! Не так-то, оказывается, легко «заворачивать»!

Раз десять Даня уже подходил к знакомой парадной и, вздыхая, перечитывал надписи на картонке, раскрашенной цветными карандашами.

«Полковник Чаго — два раза», — бормотал он беззвучно и поднимал руку к звонку. Но тут решимость оставляла его. Он выбегал обратно на улицу, чтобы без оглядки зашагать домой.

Хорошо еще, что дел у него было множество и он не мог долго думать обо всех этих сковородках, ступках, пестиках, которые так и лежали понапрасну в кладовке полковника Чаго.

Как выяснилось недавно, для того чтобы стать исследователем, надо было уметь спускаться по отвесным склонам на канатах.

Подвесив веревку к потолку ванной комнаты (к тому самому месту, где торчал ржавый крюк от бывшей лампы), Даня начал ежедневно упражняться в лазании. Мать, обнаружив веревку, срезала ее и спрятала в самый дальний ящик шкафа.

Занятия с Зоей Николаевной приобрели для Дани особый смысл. Пожалуй, ему бы так и не удалось закалить себя для участия в будущих экспедициях, если бы не старшая вожатая: надо отдать ей справедливость, требовать с человека она умеет!

Теперь, встав утром, он первым делом вытаскивал из-под шкафа гантели и гири. Мать в ужасе наблюдала, как ее сын с отчаянным выражением лица низко приседает и тут же смаху высоко подпрыгивает перед открытой форточкой.

— Он что-то затеял! — тревожно говорила она отцу.

— Успокойся, мать! Это полезно.

Что касается подготовки к научной работе, то тут дела шли если и не блестяще, то, во всяком случае, хорошо Даню даже не охладило то, что археология оказалась попервоначалу наукой «каменной». Его не охладило, что именно с камней, а не с продолжения увлекательного рассказа о раскопках начались для него занятия кружка.

В Киме не было ни веселой дерзости Озеровского, ни спокойной, умной доброты и огромного опыта Елены Серафимовны. Ким был сдержан и сух. Но его любовь к своему делу была любовью подлинной, и этого не могли не чувствовать ребята. Серьезность и скрытый жар, с каким относился молодой археолог к своим обязанностям учителя, подкупали слушателей кружка.

Даня стал частенько забегать в музей не только в часы занятий. Он помогал Киму сортировать камни, привезенные из последних экспедиций, и регистрировать их, помогал отбирать экспонаты для выставок и для работы школьных кружков.

Кладовая отдела археологии была похожа на заднюю комнату библиотеки, не слишком большая и вся уставленная поднимавшимися до самого потолка стеллажами. Только вместо книг на полках стояли и лежали какие-то ящики и папки, занумерованные, как библиотечные книги. На каждой папке и каждом ящике белела наклейка с шифром.

Ким поглядывал на Даню с мягкой, понимающей усмешкой и время от времени одобрительно кивал головой: должно быть, он и сам считал, что богатство кладовки и ее образцовый порядок могут вскружить голову любому новичку. Ловко и быстро поднимался Ким по ступенькам стремянки. Даня подавал ему и принимал от него ящики и ящички с камнями.

Раз! — и удивительные, тонкие и очень сильные руки Кима аккуратно ставили на верхние полки стеллажей длинные картонные коробки.

Бесшумно и быстро спустившись вниз и поглядев на Даню, он будто невзначай распахивал перед ним створки шкафов. Их полки были аккуратно выстланы ватой. В вате, рядком, как куриные яйца в инкубаторе, лежали камни почти одинаковой величины. Одни — темнокрасные, другие — аспидно-серые, третьи — черные. При свете лампы без абажура, спускавшейся с потолка кладовой, камни мягко мерцали покрывшими их поверхность плоскими кристалликами.

Приподнявшись на цыпочках, тяжело дыша, забыв обо всем на свете, Даня заглядывал через плечо археолога в раскрытые шкафы и невольно тянулся к камням, чтобы потрогать их, подержать, взвесить на ладони.

Ким вынимал камни из их укромных гнездышек и бережно перекладывал в фанерные ящики на подстилку из ваты и стружек.

Его тонкие пальцы двигались осторожно и легко. Можно было подумать, что он боится разбить эти камни, провалявшиеся на земле и под землей многие тысячелетия.

Тут были ручные рубила разной величины, были отщепы, скребла, остроконечники. В камнях скрывалась история древнего человека, история его развития, его труда.

Даня постепенно узнавал азбуку этой каменной летописи. Теперь он мог безошибочно отличить камень, обточенный временем и водой, от камня, обработанного человеческими руками.

Одно только ему было обидно: случалось, что в музей, в отдел археологии, забегали личности лет этак десяти-одиннадцати. При раскопках газопроводной канавы они, видите ли, обнаружили ручное рубило (на поверку, конечно, оказывалось, что это самый обыкновенный камешек).

Раза два приезжали в музей какие-то девчонки из Сестрорецка. На песчаной дюне в Раапиве они нашли настоящий (доисторический) глиняный черепок. А один раз прибыла целая делегация ребят из Парголова, принявших лошадиный зуб за клык доисторического холоднокровного.

Противно, что люди суют нос не в свои дела!

Но что бы и когда бы ни принесли в музей ребята, к ним неизменно выходила заведующая отделом археологии Елена Серафимовна Подвысоцкая и говорила вежливо: «Благодарю вас за участие и помощь, товарищи». После этого она пожимала руку каждой девочке и мальчику, независимо от того, сколько им было лет.

Нет, что тут и говорить, Елена Серафимовна была удивительно терпеливый и мягкосердечный человек!

Даня завел себе, как Саша, несколько общих тетрадей и делал в них заметки и выписки. Мать, не зная, чем именно он занят, но видя, что мальчик наконец взялся за ум и что даже ночью приходится теперь вырывать у него из рук тетради и учебники, несколько успокоилась. Прав был их молодой учитель: из сына со временем выйдет толк.

Однажды, проснувшись утром, сын ей сказал:

— Мама, имей в виду, что кости доисторического животного не теряют клейкости даже через пять тысяч лет.

Мать испугалась. Она решила, что Даня переутомился, купила для него в аптеке витамин С — кисленькие зеленоватые горошины в стеклянной баночке — и вечером сказала отцу с жалостью и тревогой:

— Как много нынче стали им задавать! Все-таки дети, надо когда-нибудь и погулять и побегать.

Она не догадывалась, что Даня перестал гулять вовсе не потому, что выше головы занят выполнением школьных заданий. Нет. Надо сознаться, школьными заданиями в последнее время он себя не утруждал. Беда была в том, что он не умел и не мог совмещать два интереса, два рода обязанностей. Школа отошла на второй план. Все его мысли были заняты теперь археологическим кружком.

Первым заметил неблагополучие в Даниных делах Саша, сидевший с ним на одной парте. Он попробовал поговорить с Даней, но из разговора не вышло никакого толку. «Ты бы этого не говорил, если бы я занимался твоей дорогой Индонезией!» — ответил Даня, и Саша обиженно замолчал. Вторым заметил, что с Яковлевым творится неладное, Александр Львович.

Но Даня покуда что держался на среднем уровне успеваемости благодаря находчивости и памяти. И Александр Львович решил подождать.

Однако чем заметнее были Данины успехи в кружке, чем чаще хвалил его Ким и чем больше узнавал он о неандертальцах и карманьонцах, тем сильнее он отставал по арифметике, английскому и другим предметам.

Это грозило кончиться катастрофой. Долго ждать себя она не заставила. Она разразилась.

* * *

В класс вошла Елизавета Николаевна. Вошла старческой, чуть суетливой походкой, сказала:

— Здравствуйте, ребята! — и прошла, ни на кого не глядя, к своему месту.

По классу будто ветер пробежал — раздался одновременный однозвучный шорох, дружный стукоток каблуков. Мальчики встали.

— Садитесь! — сказала Елизавета Николаевна.

Заскрипели скамейки. Откинулись кое-где крышки парт и с шумом захлопнулись.

— Тише! — сказала Елизавета Николаевна, не поднимая глаз. — Тише! Как-то шумно очень, ребята.

Так она сказала и легонько поморщилась, прислушиваясь не то к движению и шуму класса, не то к своим собственным мыслям.

— Да, так на чем же мы в прошлый раз остановились? — спросила она.

— На Лермонтове! — басом ответил Семенчук с задней парты. — «Песню про купца Калашникова» читали.

— Совершенно верно, — сказала она и снова кивнула головой.

В классе воцарилась мгновенно глубокая тишина — учительница раскрыла журнал.

— Кардашев! — будто слегка удивившись чему-то, сказала Елизавета Николаевна.

С третьей парты поднялся Кардашев и прошел по узкому коридору между партами, одергивая на ходу гимнастерку. Прошел, остановился, стал подле учительницы — худой, черноголовый, прямой, как карандаш. Переступая с ноги на ногу, он осторожно кашлянул.

Елизавета Николаевна посмотрела на него, слегка склонив голову, внимательно и задумчиво.

Кардашев метнул быстрый взгляд на Петровского, и Петровский ответил ему чуть заметным кивком.

Впрочем, не только один Саша — все знали, что эта задумчивость Елизаветы Николаевны предвещает какой-то сложный и не совсем обычный вопрос.

— Скажи-ка мне, Кардашев, — сказала наконец Елизавета Николаевна медленно, — что ты видишь общего в «Песне о купце Калашникове» с народными былинами и какая между ними разница?

Кардашев сдвинул брови и вытянул губы трубочкой — он думал. Потом тряхнул головой и начал отвечать.

— Хорошо, Кардашев, — одобрительно сказала она.

Кардашев заговорил еще громче, отчетливее, быстрее — он чувствовал сдержанный напор класса, плотину тишины, готовую каждую минуту прорваться шопотом и вздохами: «Ведь он же не так сказал, Елизавета Николаевна! Он же не все сказал!»

— Не спеши, не спеши, Кардашев! — остановила его Елизавета Николаевна, искоса поглядев на класс.

И одного взгляда ее, брошенного вскользь на передние парты, было достаточно, чтобы мальчики притихли, сдаваясь.

И вот, когда наконец Кардашев закончил словами: «Белинский говорит, что поэма Лермонтова «создание столько же художественное, сколько и народное», Елизавета Николаевна просияла.

Все знали, что она очень любит Белинского и что если, отвечая урок, человеку удастся сослаться на великого критика или ввернуть кстати какую-нибудь цитату из его статьи, — пятерка обеспечена. И Елизавета Николаевна в самом деле поставила Кардашеву пятерку.

— Отлично, Кардашев! Садись. Кто хочет добавить, ребята?

Над партами, словно молодые ветки, поднялись руки. Каждому хотелось сказать что-нибудь, у каждого были по этому поводу свои мысли и соображения.

Она не мешала им говорить. Она была довольна, больше того — она была счастлива.

Легким движением карандаша, протянутым то вправо, то влево, Елизавета Николаевна предоставляла мальчикам слово:

— Ну?.. Кто еще?

Класс был, что называется, мобилизован. В классе стоял то легкий шумок, то напряженная тишина. Но слух, слух учителя, не смел отдаться краткому счастью успокоительной тишины: необъяснимым шестым чувством опытного педагога она улавливала за нею знакомый звук готовых слишком бурно зазвучать голосов.

Тогда Елизавета Николаевна мягко поворачивалась в ту сторону, где было особенно тревожно, и либо едва приметным движением удерживала нарастающий шум, либо, улыбаясь, говорила:

— Ну, ну, если уж нет терпения подождать, скажи первым ты.

И опять в классе устанавливался тот живой — не внешний, а внутренний порядок, который она так любила.

Она преподавала в четырех шестых классах. Все четыре были разные, не похожие друг на друга. Каждый из них требовал всех ее сил, внимания, находчивости.

Давно уже перестала Елизавета Николаевна ощущать в спине тот страшный, не забытый ею холодок, когда она стояла в первые годы учительства, такая молодая, тоненькая, совсем одна, перед этим могучим существом — классом.

С тех пор она узнала, что уроки бывают счастливые — легкие, удачливые уроки, узнала, что уроки бывают трудные, лишенные вдохновения и полета, что у каждого мальчика и девочки свой характер и склад ума, который надо угадать и почувствовать еще раньше, чем изучишь и поймешь его вполне. Дети… Ученики… Она умела помнить их всех по именам, умела помнить множество лиц, голосов, почерков. Она отдала своему делу всю жизнь — молодость, зрелость, но зато проверенный друг — опыт стоял теперь за ее плечами. И как же верно он служил ей!

Сегодня все было хорошо. Она спокойно ходила по классу, все видя и ничего не желая замечать, слушая и не слушая (однако все слыша), глядела в окошко и вдруг оборачивалась, усмиряя, подбадривая, покачивая головой, управляя классом, как искуснейший дирижер, который одним движением руки то вызывает в оркестре оживление, то усмиряет вызванную им бурю звуков.

Мальчику давно уже перешли от сравнения «Песни про купца Калашникова» с народными былинами на характеристики героев.

Поняли… Отлично! Уловили и склад старинной русской речи, и богатырскую силу народа, о которой рассказывалось в «Песне», и широту размаха его чувств в любви, отчаянии, боли, ревности.

Посветлев, став неузнаваемо молодой, она улыбалась ребятам.

Но вот голоса стихли.

— Всё? — спросила она.

Ей не ответили.

Тогда, остановившись у столика, она открыла книжку, которую вынула из старенького портфеля с серебряной монограммой (подарок выпускников).

— Лучше, чем говорит об этой «Песне» Виссарион Григорьевич Белинский, мне все равно не сказать, — начала Елизавета Николаевна, — поэтому я вам просто прочитаю, ребята, отрывок из его статьи.

Мальчики с улыбкой переглянулись. Однако когда она стала читать об Иване Грозном, облик которого еще жив в преданиях и фантазии народа: «Его колоссальная фигура с головы до ног облита страшным величием, нестерпимым блеском ужасающей поэзии», когда она привела слова о Кирибеевиче, о силе его неукротимых страстей, о разгуле его отчаяния, сказала о купце Калашникове, одной из тех сдержанных русских, упругих натур, которые мягки и терпеливы, но только до поры до времени, — лица у всех сделались серьезными. Она заметила, что мальчики что-то записывают в тетради и только один оставался безучастным. С самого начала урока, видимо присутствуя на нем, Даня Яковлев был на самом деле очень-очень далеко. Он читал книжку, держа ее на коленях под партой.

— Яковлев, — сказала Елизавета Николаевна, — отдай мне, пожалуйста, твою книжку… Ах, вот как? Раскопки под Киевом? Ну что ж, тоже русская старина. А теперь покажи-ка твою тетрадь с домашними заданиями.

Опустив глаза, он протянул ей тетрадь.

На сегодня было задано — указать, какие картины быта XVI века изображены в трех главах «Песни», и придумать для каждой картины особое заглавие.

Ничего похожего Елизавета Николаевна в тетради Яковлева не обнаружила.

— Ну, а что было задано к прошлому уроку, Яковлев?

Он молчал.

— Садись, — тихо и огорченно сказала она, и ее сморщенная, чуть-чуть дрожащая рука осторожно вывела в журнале двойку.

Яковлев сел. Раздался звонок.

Захлопали парты, задвигались с новой энергией ноги под партами, зарокотали громко и тихо со всех сторон голоса.

— Тише! — строго сказала Елизавета Николаевна и постучала карандашом об учительский стол. — Урок еще не закончен. Педагог еще в классе, ребята.

На одно мгновение голоса утихли. Она взяла со стола журнал, кивнула мальчикам и пошла к двери.

* * *

— Яковлев! — сказал Александр Львович, улучив минуту, когда они остались в классе одни. — Мне кажется, что вы давно уже собираетесь мне что-то сказать.

Так он всегда начинал, когда хотел, чтобы кто-нибудь из ребят признал свою вину. Даня, заморгав глазами, виновато посмотрел на классного руководителя. Тот небрежно держал журнал, лицо у него было такое, как будто он видит Даню насквозь.

«Всё знает! — в отчаянии подумал Даня. — И про археологию и про все. А может быть, даже про сковородки и ступку».

— Александр Львович, — сказал он дрогнувшим голосом, — ну что я вам должен сказать? Ведь вы же и так все знаете.

— Ага, — философски ответил учитель. — Хорошо. В таком случае, давайте не будем возвращаться к прошлому. Поговорим о будущем. Идет?

— Идет, — с облегчением сказал Даня.

Александр Львович сейчас же положил свободную от журнала руку на Данино плечо. Они стояли так близко один от другого, что Данин лоб почти касался подбородка учителя. Стояли близко и были похожи на двух приятелей разного возраста. Мальчик даже подумал о том, что не будь Александр Львович его классным руководителем, а познакомься они, ну, скажем, на даче, то, наверно, сильно и совсем иначе бы подружились. Может быть, даже стали кататься попеременке на чьем-нибудь велосипеде или мотоцикле, если бы у Александра Львовича был мотоцикл.

Но тут не было мотоцикла, и Александр Львович не был его соседом по даче, он был его классным руководителем, а Даня только что получил двойку по литературе.

— Что, — спросил с насмешливой нежностью Александр Львович, — опять задумались?

«Не особенно сердится!» — решил Даня, быстро возвращаясь с дачи обратно в класс.

— Я думал про мотоцикл, Александр Львович. Про то, что вы, наверно, любите кататься на мотоцикле.

Александр Львович был, в свою очередь, поражен. Он засмеялся.

— Не скрою, Даня, два раза в жизни я действительно катался на мотоцикле. Не как водитель — жаль тебя разочаровывать, а как пассажир. Это было в Германии. Мы проехали на мотоцикле от Берлина до Лейпцига, а потом от Лейпцига до Берлина.

(Все в порядке, опять перешел на «ты».)

— Расскажите! — с загоревшимися глазами попросил Даня.

Разговор был на полном ходу. Александр Львович готовился рассказать о поездке на мотоцикле из Берлина до Лейпцига и обратно, а Даня — послушать, как вдруг открылась дверь класса и в щели показалась Сашина голова.

— Ты что… ты сегодня вообще не пойдешь домой? — сказал он с разбегу. И вдруг понял, что рядом с Даней стоит учитель.

— Несколько позже, Петровский, — ответил вместо Дани Александр Львович. — Не ждите, встретитесь вечером.

«Прорабатывает…» — в смятении подумал Саша и не ушел, а присел на скамейку около раздевалки и приготовился ждать товарища хоть до завтрашнего утра.

А разговор о поездке на мотоцикле, прерванный вторжением Саши, так и не состоялся. Они молча поглядывали друг на друга; один держал портфель, которым водил в задумчивости по крышке парты, другой — журнал.

— Видишь ли, — сказал наконец Александр Львович, останавливая Данину руку и положив на парту классный журнал, — я давно уже собираюсь кое о чем тебя спросить… Скажи, пожалуйста… помнится, ты написал письмо в райсовет? Так вот, если тебя до того сильно задела плохая успеваемость Леки, что это стало для тебя твоим личным делом, то почему тебя не огорчают плохие оценки других ребят? Ну… ну, например, Кузнецова? (Ни слова о Даниной двойке по литературе!) А вот почему, если хочешь знать, — не глядя на растерявшегося Яковлева, продолжал Александр Львович. — Потому, что ты дружишь только с Сашей Петровским. Все остальное тебя не касается. Затруднения Калитиных ты заметил совершенно случайно. («Ни слова о двойке!»)

— Не спорю, твой выбор хорош, — продолжал задумчиво Александр Львович. — Саша сердечный, искренний человек. Хороший товарищ. Меня лично глубоко трогает твоя дружба с Петровским. В ней, в ее горячности, в ее, ну скажем, прямо какой-то взаимной самоотверженности я вижу залог больших и искренних чувств. Ну вспомни-ка, например, о дружбе Герцена и Огарева, зародившейся в ранней юности. — Александр Львович прошелся по классу. — Ты читал «Былое и думы»? Читал начало? Ну что ж… А правда великолепно? И все-таки я хочу сказать, что тогда были другие обстоятельства, другие времена. Былое, как-никак… Короче: я хотел еще разок с тобой поговорить именно о дружбе. Да, о дружбе и о товариществе. Не удивляйся! Я верю, что это чувство в тебе очень сильно развито, иначе не стал бы и начинать разговор…

Александр Львович вдруг остановился у парты и сурово, даже как бы сердито взглянул на Даню.

— Стыдно, Яковлев! («Сейчас заговорит о двойке!») Стыдно!.. У тебя большие способности к языкам. В частности, ну скажем, к английскому языку, а вот, например, у Кузнецова этих способностей нет, английский ему дается с трудом. И что же? Ты не подумал помочь товарищу!

— Но ведь у меня же у самого по-английски тройка! — вне себя сказал Даня.

«Нет, лучше бы он ругал меня, чем устраивать эту комедию!»

Но Александр Львович был вполне серьезен.

— Стыдно, Яковлев, — повторил он. — Очень стыдно быть равнодушным к беде товарища. Одним словом, я поручаю тебе Кузнецова, подтяни его по английскому языку.

— Чего?..

— Ведь у тебя же развито чувство товарищества, так? Я наблюдал это много раз. Ты умеешь, если захочешь… ого, еще как умеешь быть настоящим товарищем! Давай-ка вот как с тобой условимся: ты приступаешь к занятиям с Кузнецовым с сегодняшнего же дня… ну ладно, с завтрашнего. Но учти: до сих пор он любил только математику и технику. Тут у него и вдохновение, и трудолюбие, и любопытство. А к языкам, истории, географии он относится по-ребячески: не изучает, а учит отсюда — досюда. Ты должен как-то открыть для него эту дверь… Как? Да надо ли тебе советовать? Ты человек изобретательный. Но предупреждаю об одном: действуя формально, тут ничего не возьмешь. Надо это сделать как свое дело. Для себя, а не для него. Понятно?

— Понятно! — ответил польщенный Даня.

— Ладно. Иди.

Просто чудо! Двойкой Александр Львович его так и не попрекнул!

* * *

Дане и в голову не приходило, сколько на самом деле думал Александр Львович о его двойке.

«Что же мне с ним делать? — повторял себе накануне молодой учитель, расхаживая по комнате из угла в угол. — Как открыть ему эту дверь? Как заставить такого способного парнишку заниматься соответственно его способностям?»

Ничего не надумавши, он, как всегда, обратился за советом и помощью к своему учителю Макаренко.

Александр Львович вспомнил, что, перевоспитывая в трудовой колонии подростка-вора, Макаренко проявил к нему высокое доверие и послал совсем одного в город за деньгами.

Так поступил со своим учеником Макаренко. Так поступит и он, Александр Львович, с нерадивым учеником Яковлевым. Он доверит ему важное дело: помощь товарищу.

Задумано — сделано.

Посмотрим теперь, что из этого получится.

 

Глава VIII

— Ну что? Да говори же! — шопотом сказал Саша. — Ну?.. Кого? Отца или мать?

— Не понимаю! — с деланым удивлением ответил Даня. — При чем тут отец и при чем тут мать? О них и разговора не было. Он просто просил меня подтянуть по английскому Кузнецова.

Теперь уже пришла очередь удивляться Саше:

— Как это так — «подтянуть»? И почему же именно тебя?

— Ему видней, он учитель, — небрежно ответил Даня. — «Подтяни-ка мне, — говорит, — Яковлев, по английскому языку Кузнецова. Открой, — говорит, — ему эту дверь».

— Какую дверь? Ты рехнулся?

— Ну я, разумеется, подумал и дал ответ положительный. Неудобно было отказывать. «Открой, — говорит, — Данила, убедительно тебя прошу, перед ним эту дверь. Он, понимаешь, как маленький. Не изучает, а учит отсюда — досюда. Вот ему и неинтересно».

— Хорошо, а ты… что ты ему на это сказал?

— Я?.. Ну, я сперва тоже не совсем понял, а потом успокоил его, конечно. Можете, говорю, на нас положиться…

— To-есть на кого же это «на нас»?

— Здрасте! Чего тут не понимать? На тебя и на меня, ясное дело. В общем, давай-ка сбегаем сейчас к Кузнецову.

— Давай… — растерянно ответил Саша. — Нет, но неужели так и сказал: «Подтяни Кузнецова»?

— Не веришь? Хорошо, пусть я сейчас на этом месте провалюсь, если вру! Так и сказал: «подтяни», «не изучает, а учит», «открой ему эту дверь». Вот тебе, если хочешь, пионерское под салютом!

И, быстро одевшись, товарищи побежали подтягивать Кузнецова.

* * *

Они застали Кузнецова на голубятне.

Чердачная дверь была приоткрыта. В амбразуре круглого чердачного оконца мальчики сейчас же разглядели смутные очертания знакомого профиля.

Он, казалось, был нарисован легким пунктиром: Кузнецов был отделен от Саши и Дани прозрачной сеткой, спускавшейся с потолка и доходившей до самого пола.

Кузнецов был на чердаке не один. Прислонившись к косой чердачной балке, тут же стоял человек солидного роста. На голове у него была почему-то старая летняя соломенная шляпа, напомнившая Саше головные уборы тирольских охотников из оперы «Вильгельм Телль».

Сталкиваясь друг с дружкой плечами, Саша и Даня осторожно ступили на чердак.

Хозяева чердака обернулись на скрип дощатого пола.

— Кто там? — спросил Кузнецов-младший, не узнав товарищей в сгущающихся сумерках чердака.

— Это мы! — солидным баском ответил Даня. (Как-никак, а ведь он пришел сюда подтягивать Кузнецова по английскому.)

— Чего же, заходите, — сказал растерянно и застенчиво Кузнецов-младший.

И мальчики вошли.

В ту же секунду весь чердак огласился щебетом, и с пола, будто взметенный поземкой, взлетел пух. Над головой у Саши и Дани затрепыхали крылья. Все перед ними и вокруг них трепетало, летало, кружилось и вспархивало. Все билось и ударялось мягкими крыльями о чердачные балки. Они стояли, как путники в лесу, неожиданно застигнутые вихрем, мельтешением снежного урагана.

— Папа, это ребята из нашего класса, — сказал Кузнецов.

Саша и Даня вежливо сняли кепки.

— Кузнецов! — сказал «Вильгельм Телль» и осторожно кивнул мальчикам соломенной шляпой, на которой, как на женском головном уборе, красовалась птица. — Не меняем, а также не продаем, — сурово прибавил «альпийский стрелок».

— Папа, да они, может быть, за консультацией!

— Нет, мы так… по другому делу, — глядя в глаза Кузнецову-младшему, значительно сказал Даня.

— Ага! — успокоился Кузнецов-старший. — Посмотреть? Ну что ж! — И он задумчиво покачал головой.

Голубь недовольно взмахнул крыльями и сейчас же перепорхнул к нему на плечо.

— Одного на чердак не пускаю, — сказал Кузнецов-старший и кивнул легонько в сторону сына. — За голубями другой человек об уроках забыть готов. Вот так. (Голубь легонько загуркутал у него на плече.) Оно, конечно, хорошее дело, голубеводство, но делу — время, а потехе — час.

Помолчали. Яковлев сочувственно взглянул на Кузнецова-младшего.

— На соседнем дворе, — продолжал неугомонный Кузнецов-старший, — такие голубчики нашлись, что не только из-за голубей об уроках забыли, а один чуть с крыши не свалился и голову себе не расшиб.

Помолчали. Раздалось нежное гуркутанье голубя.

— А вы, ребята, часом не с соседнего ли будете двора?

— Ну что вы, папа! — не выдержав, вмешался Кузнецов-младший. — Я ведь уже объяснил, что это из нашего класса.

— По делу, — еще раз подтвердил Яковлев. — Мы без вас на чердак — ни ногой…

— Да ладно, стойте себе. Не мешаете, тут не тесно, — растроганный такой покладистостью, сказал Кузнецов-старший.

И над чердаком нависло молчание.

Птицы тоже притихли.

— Эй, вы! Испугались новых людей? — вдруг сказал Кузнецов-отец. — А чего испугались? Да не съедят они вас, кому вы нужны!.. Открывай, Валюшка!

Кузнецов-младший распахнул чердачное окошко. Отец, не теряя времени, подхватил рогатину и начал вспугивать голубей.

— Эх, чорт тебя задери! — говорил он, размахивая рогатиной.

И птицы, как будто их в самом деле задрали черти, растопырив крылья, слетали с насестов. Первый голубь выпорхнул в раскрывшееся оконце. И вот уже весь чердак переполнился мельканьем распахнутых крыл.

— Смотри, смотри! — восторженно закричал Кузнецов-младший. — Эх, как пошел! — и, схватив Даню за руку, подтащил его к чердачному окошку.

— Смотрите, мальчик, пожалуйста, — любезно предложил Саше Кузнецов-старший.

Ровная цепочка голубей разместилась на ребре крыши, возле трубы. Голуби сидели, вскинув головки, мечтательно отведя их к плечам, могучим, покатым и пухлым по сравнению с беспомощно тонкой хвостовой половиной туловища. Вытянув шею, мальчики глядели не мигая в окошечко чердака.

Даня вздыхал. Он не мог оторвать глаза от этой бело-сизой, розовато-голубой, чуть приметно движущейся полоски. Птицы сидели вдоль крыши и словно дремали, примостившись рядом с кирпичной скучной трубой.

— Улюлю! — вдруг сказал Кузнецов-отец с придыханием. — Улюлю! — повторил он погромче и просунул в оконце шест с намотанным на конце несвежим вафельным полотенцем. — Улю-лю, улю-лю, улю-лю! — кричал он протяжно, энергически вращая в воздухе полотенце.

Птицы стали взлетать. Так робко, так медленно, словно бы навек расставаясь с ленью и уютной дремой чердака. Но вот — поднялись.

— Гляди, двухвостый! — кричал Валентин Саше.

И Саша молча кивал головой.

— Эй, эй, перохвостый! — кричал Кузнецов-младший изо всех сил, подталкивая в бок Даню.

— Ага!..

— Стоюн! Шпансырь! Палевый монах! Варшавский!

Мальчики только поводили глазами.

Слившись в правильнейший треугольник, птицы взвились над кирпичной трубой, над железными крышами, над громадой города, над звенящими мостовыми, над залитыми асфальтом дворами.

Повисли в воздухе, не отлетая далеко от дома, как олицетворенная верность, которой открылся мир, но она, однако, не в силах, даже ради всех его чудес, изменить родимому дому. От дальности расстояния птицы казались похожими на комариное племя. Черными точками они реяли в вышине, почти недоступной глазу.

Тускнеющая голубизна, чуть окрашенная розоватым отблеском заката, казалось всосала в себя птиц.

Четыре головы, высунувшиеся из окошечка чердака, неотрывно следили за птичьим полетом.

— Эх, и злые! Эх, хороши! — говорил Кузнецов-отец, и казалось, что голова, увенчанная соломенной шляпой, готова взлететь вслед за птицами.

— Хорошо стоят, ничего стоят… Кучно летают! — подхватывал Кузнецов-сын.

Сашу с обеих сторон энергически подталкивали локтями: с одной стороны — Даня, а с другой — Кузнецов-младший.

К гостям, казалось, сразу привыкли на чердаке. Их уже перестали считать случайными посетителями.

Они были счастливы. Они высовывались из окошечка так далеко, как только могли. Ветер, свежий и острый, рвался им в легкие — влажный ветер, прилетевший откуда-то с Балтики и пахнущий морем.

— Выпускайте, папа! — сказал наконец, подталкивая отца, Кузнецов-младший. — Темнеет.

— Да уж, видно, придется, — ответил отец и, нехотя пошарив у себя за пазухой, выбросил в ветер одинокого толстого голубя.

Понукаемый вафельным полотенцем, голубь медленно взвился над крышей и сел на трубу.

Ему неведомы были высотные полеты над городом. Он взвивался над трубой и сейчас же падал, напоминая товарищам о доме и тишине, о тепле чердака и питательности конопляного семени.

— Тряский, — сказал Кузнецов, толкнув локтем Сашу. — Надорванный, понял?

Но Саша не видел тряского голубя, он смотрел на спускавшийся треугольник птиц.

Всё ниже парили птицы, плавно кружась над крышей дома. Они, которые так лениво и неохотно покинули дом, не могли, не хотели теперь расстаться с вдохновением полета.

Тогда Кузнецов-отец постучал о звенящую крышу костяшками пальцев, и первый голубь сел на ребро крыши у трубы. За ним другой, третий — целая цепочка голубей. Их шейки вытянулись навстречу закату. Время от времени они приподнимали крылья, словно и сидя продолжали лететь. Кузнецов-отец протянул вперед руку. На ладони тихо шуршало конопляное семя. И вот, перебирая мохнатыми лапками и выпячивая грудь, сизяк степенно подошел к круглому оконцу. Один за другим возвращались голуби на чердак. В темноте шуршали их тяжелые крылья, еще хранящие воспоминание о полете.

— Ну что ж, пошли? — спросил Кузнецов-отец.

— Пошли, — ответил Валентин.

— Пошли! — сказали хором возвратившиеся из страны полетов Саша и Даня.

Дверь захлопнулась, и все четверо стали спускаться во двор по скрипучей лестнице.

* * *

У Вальки Кузнецова была отдельная комната. Она состояла из части коридора, отгороженного от прочей квартиры фанерной стеной.

В комнате царил свой особый порядок — так сказать, кузнецовский дух. В середине комнаты стоял радиоприемник («Безусловно сборный», — решили Саша и Даня); у правой стены лепилась кровать, напоминающая походную коечку. Над ней висела аккуратнейшим образом окантованная фотография.

— Братан! — пояснил Кузнецов, указывая пальцем на фотографию. — Без пяти минут артиллерист.

С фотографии серьезно и даже почти сердито смотрели два очень молодых человека. Все у них и на них было одинаковое: пуговицы, подворотнички и даже волосы, остриженные ежиком. И все-таки кузнецовского брата мальчики узнали сразу. Он был такой, каким Валька Кузнецов станет, наверно, через пять лет.

У окна на хлипком трехногом столе валялись учебники. Простенок между столиком и окошком украшала другая фотография: семейная группа — отец, мать и много мужчин от тринадцати до тридцати лет. Все они были похожи друг на друга, как семечки в подсолнухе.

— Братишки! — сказал Кузнецов, заметив, что Саша и Даня внимательно рассматривают фотографию.

— А сестер у тебя нет? — поинтересовался Саша.

— Не держим! — презрительно ответил Кузнецов и, подойдя к двери, плотно прикрыл ее.

Раздался оглушительный звонок. Одновременно над окном зажглась надпись:

МИЛОСТИ ПРОСИМ!

— Здорово! — сказал Саша.

— Садись! — вместо ответа сказал Кузнецов.

Саша сел.

ОСТОРОЖНО — ОКРАШЕНО!

гласила над письменным столом надпись, и Саша не то чтобы сорвался со своего места (штаны, вероятно, уже все равно были испорчены), а так, не без некоторого любопытства, обернулся и посмотрел на заднюю часть своих брюк.

— Валяй сиди! — успокоительно сказал Кузнецов. — Уже высохло. Это мы, знаешь, с другим моим братаном — он в техникуме, на втором курсе — красили мебель, и я придумал эту надпись. Но слабо, знаешь, помогло. Зажигается только тогда, когда сильно надавливаешь на сиденье. Замыкание электрической цепи, понимаешь?

— Понимаю, — сказал, вздохнув, Саша и опять сел.

«Осторожно — окрашено!» — засияли буквы над письменным столом.

— Неужели тебе не надоест эта надпись перед глазами? — сказал Саша. — Я бы выписал… ну, не знаю… какие-нибудь слова Ломоносова, или: «Электрифицируем дороги к коммунизму», или, ну скажем, стихи из Пушкина:

Вращается весь мир вкруг человека, — Ужель один недвижим будет он?..

— Идея! — сказал Кузнецов. — Я электрифицирую столовую. Когда станут пить чай, в потолке будет зажигаться: «В здоровом теле — здоровый дух!» А это я уберу. Знаешь, все не собраться, руки не доходят.

— Ага! — неопределенно выдохнул Саша.

Даня рассеянно и молча перебирал учебники, валявшиеся на столе.

— Брось! — сказал Кузнецов. — Положи обратно.

— Что бросить? — спросил, заморгав от удивления, Даня.

— Барахлишко! — небрежно ответил Кузнецов.

— Знаешь, — вдруг сказал Саша, — мне кажется, что ты так презираешь это барахлишко просто из самолюбия.

Кузнецов молча поглядел на товарища и только пожал плечами.

«Сцепились!.. Порядок!» Даня глубоко и сладко вздохнул: он понял, что Саша справится с возложенным на него, Даню, заданием много лучше, чем сделал бы это он сам.

— Да нет, ты не пожимай плечами! — увлеченно продолжал Саша. — Понимаешь, Валька, ты просто привык, чтобы тебе все сразу удавалось — ну, например, эта электрификация, и голуби, и задачи по алгебре… Вот ты и стал ненавидеть все, что не сразу дается. А оно не то чтобы не давалось, а ты просто неверно начал. Ну, в общем, мне кажется, важней всего правильно начать, чтобы перестало быть скучно…

— Да какое тут может быть веселье! — с раздражением сказал Кузнецов. — Чечетку мне, что ли, отбивать?

— Нет, ты слушай, слушай! Когда берешься за нелюбимое и непонятное — сразу такая тоска… Человек ведь и любит только то, в чем он сильный.

«Вот оно как у Саши здорово получается! — стоя в углу, восторженно думал Даня. — Не помешать бы!» И осторожно, на цыпочках, он вышел из комнаты.

Не замечая бегства Дани, Кузнецов взглянул на Сашу, но на этот раз с большим интересом. Саша почувствовал этот взгляд и понесся словно с горы:

— Так вот, через эту тоску, мне кажется, обязательно нужно продраться, через испуг, что не сможешь, ни за что не справишься. А справиться, наверно, всегда можно, только надо подойти по-своему… — Тут ему показалось, что он заговорил слишком поучительно. Саша взглянул на Кузнецова и сразу перешел на разговор о себе. — Так, между прочим, было и у меня тоже — с математикой. Но я не могу, чтобы не мочь. Когда мне не удается, я готов башку себе расшибить. Это, наверно, тоже из самолюбия. Смейся надо мной сколько хочешь, но я совсем не могу, чтоб чего-то не мочь. А зубрить, конечно, совершенно не помогает…

Кузнецов кивнул головой.

— Ну да, конечно, не помогает, — с удовлетворением повторил Саша. — Надо найти какой-то свой ключик, вот это да. И знаешь, теперь, когда я себя заставил, меня даже увлекают всякие задачки — конечно, не так, как русский и география, я и теперь, наверно, трачу на математику гораздо больше времени, чем ты.

— Я совершенно не трачу времени! — презрительно сказал Кузнецов. — Я уже, если ты хочешь знать, докатился до логарифмов. Лежу и просто читаю, как книжку. Одно время я увлекался головоломками. Но это пустяки. Не то!..

— Валюшка, а куда пропал второй мальчик? — с тревогой сказал за дверью мягкий и ровный голос. — Вы уже успели поссориться?.. Ведь к тебе, кажется, пришли два мальчика?

— Мама, ну что вы, право: «поссорился, поссорился»… С кем это я когда ссорился?

Дверь неслышно приоткрылась. На пороге, к величайшему изумлению Саши, стояла медсестра из поликлиники имени Софьи Перовской. Эта сестра (когда Саша был болен гриппом) дважды ставила ему банки.

— Здравствуйте, — сказал Саша смущенно. — А я вас помню, вы у нас были.

— Да, да, — рассеянно ответила она (конечно, разве возможно упомнить всех мальчиков, которым ставишь банки!).

Мать товарища (медсестра из поликлиники Софьи Перовской) была худощавой, немолодой. Но в ее худом лице было что-то милое, ласково-терпеливое, и можно было легко догадаться, что она вырастила много сыновей и всех вроде Вальки — охотников до голубей, футбола и домашней электрификации.

Она улыбнулась Саше усталой и доброй улыбкой.

— Заходи к Валюшке, — сказала она. — Теперь я вспомнила. Как-то на улице я встретила твою мамашу. Передавай ей привет.

— Спасибо, передам, — серьезно ответил Саша.

Мать товарища вышла из комнаты. Саша задумчиво сел к столу.

— А на чем мы остановились? — спросил он.

— На логарифмах, — ответил Кузнецов.

— Так вот, я должен тебе сказать, что, по-моему, когда делаешь не совсем свое — а у меня с геометрией, если правду сказать, и до сих пор еще нелады, — так вот, если все-таки заставишь себя и наконец почувствуешь, что удается, что ты справился, ну продрался, что ли… я не могу объяснить… это как будто бы ты… ну, я не знаю, выиграл, что ли, шахматную партию у Ботвинника… А главное, не говори себе: «Я не могу, я не могу»… И… и кроме того, если хочешь знать, без препятствий неинтересно. Я понял это еще в пятом классе. Это же, подумай сам, как в сказке с драконом. Для того чтобы убить дракона, добыть сокровища и жениться, ну там, на красавице, надо преодолеть очень много всяких препятствий. А если бы их не было, так никто бы и читать не стал…

Кузнецов неожиданно засмеялся.

— Это пожалуй! — сказал он, почесав затылок.

— Ну вот видишь!

И Саше вдруг стало весело, как будто он обыграл Ботвинника. Вот оно что значит: «открой ему эту дверь»! Молодчина Александр Львович! Уж скажет так скажет!

— И я тебе прямо заявляю, — продолжал он, широко улыбаясь: — я не могу примириться с мыслью, что чего-нибудь да не одолею…

Кузнецов чуть-чуть насмешливо, но все-таки с интересом взглянул на него, но Саша этого не заметил.

— Вот, например, когда я пришел первый раз в Музей Петра Первого, — продолжал он, — мне стало страшно так много было кругом непонятного, трудного, ну, в общем, совсем не для нас, а только для взрослых, для ученых. Но я все-таки начал ходить, и Озеровский мне помог.

— Да, Озеровский — он ничего, — сказал одобрительно Кузнецов.

И вдруг Саша, ни с того ни с сего схватив со стула какую-то книжку по математике, решительно перешел к делу.

— Вот это ты по-настоящему изучаешь, — сказал он и постучал пальцем по переплету, — а вон то просто учишь: отсюда — досюда. Вот тебе и неинтересно… Да, между прочим, ты думаешь, что тебя примут на физико-математический факультет без знания английского? Ничуть не бывало! Здесь дело не в золотой медали и не в пятерке. Тебя вообще не примут без знания какого-нибудь языка.

Кузнецов задумался.

— Александр, умеешь по правде?

— Могу.

— Ну так вот: ты пришел ко мне, как звеньевой, поговорить об успеваемости, ведь так?

— Честное слово, нет… — растерянно сказал Саша.

— Ну тогда тебя, значит, ребята прислали…

— Никто меня не присылал, — твердо и уверенно сказал Саша.

— А ну, посмотри в глаза.

Саша серьезно, чуть вытаращив глаза, посмотрел в глаза Кузнецову (он мог, не сморгнув, смотреть в глаза товарища: его решительно никто не присылал).

— Пентюх! — сказал Кузнецов и толкнул Сашу в грудь.

— Олух! — ответил Саша и поддал Кузнецову в бок.

Засмеялись и постояли опять, напряженно вглядываясь в глаза друг другу.

— Значит, сегодня и начнем? — спросил Саша.

— А чего откладывать? Сегодня так сегодня, — ответил Кузнецов.

 

Глава IX

Темнело. Даня стоял на невысоком песчаном берегу, облизанном ветром. Ветер, дувший с моря, смел снег с рыжеватого мерзлого песка, и там, подальше, где топорщился молодой сосняк, виднелась целая гора снега. А здесь под ногами стеклянно хрустел жесткий, холодный песок.

Даня приезжал сюда уже не первый раз. Приезжал в воскресенье днем, раздобыв в школе старую лопату; приезжал и в будни по вечерам с электрическим фонариком в кармане и с огородной тяпкой, потихоньку взятой дома из чулана.

Он исходил этот берег вдоль и поперек. Рылся под корнями старых сосен, искал у самой воды, вернее сказать — в песчаных осыпях над кромкой прибрежного льда. Ни одной находки! Ни черепка, ни камня, хоть сколько-нибудь похожего на ручное рубило. Но чем больше времени тратил он на эти бесплодные поиски, тем сильнее хотелось ему найти хоть что-нибудь.

«Это, наверно, потому, что я все больше по вечерам езжу, — думал он. — Надо будет еще хоть разок съездить утречком».

И, не дождавшись воскресенья, он решил словчиться и удрать в Сестрорецк в обыкновенный, будний день.

Еще накануне он отпросился у Александра Львовича к зубному врачу. План был намечен такой: съездить чуть свет на взморье, как следует порыться в дюнах, найти хоть какую-нибудь доисторическую мелочишку и часам к двенадцати вернуться в город. В половине первого он будет уже в поликлинике, быстренько запломбирует зуб, который у него и в самом деле иной раз побаливает по ночам, возьмет у врача записку и еще поспеет в школу на два последних урока.

Но вот уже почти стемнело, наверно пятый час, а он стоит потный, усталый, голодный — и хоть бы что-нибудь попалось ему за весь этот напрасно потерянный день! Нет, ничего!

А уроки, небось, давно кончились, да и поликлиника уже, пожалуй, закрыта. Что он скажет завтра Александру Львовичу?

С моря дул влажный сильный ветер. Он иногда взметал твердые песчинки, и они кололи Дане щеки, норовили залететь в глаза. Берег был такой пустынный, печальный. Куда ни взглянешь — ни души.

Даня закинул голову и посмотрел вверх. Звезда! Честное слово, звезда! Который же теперь час?

Да, уроки давно кончились. И поликлиника уже закрыта. А сбор? Ведь в семь часов сбор отряда! Но как пойти на сбор, если не был на уроках? И что сказать Александру Львовичу?

Он отряхнул с ладоней песок и, круто повернувшись, побежал к поезду.

* * *

…Печка выкрашена в яркосинюю краску. Ее опоясывает навесик вроде узкого подоконника. От этого она напоминает камин.

На печном «подоконнике» тикают часики.

Отец сидит под висячей лампой у обеденного стола. На скатерти перед ним — недопитый стакан чаю с лимоном, на тарелке — неначатый бутерброд. На коленях у отца — раскрытая книга, в руке — заботливо отточенный карандаш. Отец читает и делает выписки.

Тишина. Теплынь.

Цыганские глаза отца блестят от теплоты и выпитого чая. По всей фигуре, откинувшейся на спинку стула, по отодвинутому стакану, по кусочку лимона на блюдечке можно твердо сказать, что он наслаждается.

Тишина. На столе чуть позвякивает, отвечая дальним уличным шумам, стакан. В стакане тренькает чайная ложечка. В тишине негромко тикают часы — это тиканье похоже на стрекотанье кузнечика.

У окна с работой в руках сидит мать. Время от времени она поднимается и, заслонив от света глаза, вздыхая, смотрит в окно.

Половина восьмого… Восемь. Его все нет.

И вот наконец раздается звонок.

От сотен других звонков — от звонка почтальона, молочницы, управдома, подруги и соседки, от звука любого другого звонка — утром, днем и среди ночи она могла бы отличить его звонок. Он ей знаком, как его дыхание, как звук его шагов. Мать умела угадывать по звонку даже то, в каком расположении духа он поднимался по лестнице — веселый, спокойный или встревоженный.

И вот звонок раздался.

Она откинула работу и пошла — почти побежала отворять. За дверью было тихо. Никто не лупил в дверь башмаками, не орал: «Это я!» — и не поколачивал по косяку кулаком.

Она сказала (так, для очистки совести):

— Кто там? — и, не дожидаясь ответа, открыла дверь.

Он стоял опустив голову. Глаза у него были усталые, веки воспаленные.

При неверном свете лестничной лампочки мать не столько увидела, сколько почуяла сердцем, что лицо у него заплаканное.

Не говоря ни слова, он бросил пальто, шапку и в калошах прошел в ванную комнату.

Не оборачиваясь, краешком глаза она увидела сквозь плохо притворенную дверь, что он набирает полные горсти воды и плещет себе в лицо. Потом, наклонившись, напился прямо из крана.

И вдруг опять раздался звонок.

Она быстро пошла к двери, отворила.

На пороге стояла какая-то незнакомая пожилая — сет, старая женщина с палкой в руках. Наверно, их новая учительница.

Вместо «здравствуйте» Яковлева сказала учительнице:

— Что случилось? — и пропустила старуху в дверь, чувствуя, что в сердце у нее что-то оборвалось.

— Здравствуйте, — сказала учительница и приветливо улыбнулась Яковлевой.

В эту минуту дверь ванной хлопнула, и Даня, взъерошенный, мокрый, выскочил оттуда.

— Здравствуйте, Даня, — сказала старуха. — Что это с вами? Вы здоровы?

Он ничего не ответил, только посмотрел на нее, пораженный, приоткрыв рот и хлопая глазами. Потом повернулся к матери и сказал чуть слышно:

— Мама, да это же… это Елена Серафимовна!

Мать не знала, кто такая Елена Серафимовна, но увидела его растерянное лицо.

— Входите, садитесь, — печально сказала она, заглядывая в улыбающиеся глаза учительницы. — Не принимайте близко к сердцу. Я уже так привыкла.

Учительница опустилась на сундучок у вешалки и оперлась на палку.

— Но что же такое он сделал? — сдерживая слезы, сказала мать.

— Мама, — прервал он страдальчески, — ты опять за свое… Познакомься, мамочка! (Он никогда и ни при каких обстоятельствах не называл ее «мамочкой».) Познакомься, мамочка. Я же говорю тебе: это Елена Серафимовна, профессор. Ну, из нашего музея, знаешь?

— Профессор!.. — вбирая в себя дыхание, повторила Яковлева. — Профессор!.. Очень приятно… Но как же так? Ты бы хоть предупредил!

Она всплеснула руками. Беспомощно поднялись и упали маленькие темные руки.

Мысль лихорадочно работала. В доме не было ни приличных конфет, ни хорошего печенья. Ну хоть бы заикнулся, предупредил…

— Даня, помоги же снять пальто!

И мать почти бегом пробежала по коридору и распахнула дверь в комнату.

— Антон! — сказала она громким шопотом. — Антон!.. Встречай. Профессор из музея, в котором он занимается. Кажется, там что-то случилось…

Отец едва успел вскочить со стула и запахнуть отвороты домашней куртки, как в комнату, приветливо улыбаясь, вошла Елена Серафимовна.

— Рада случаю познакомиться, — сказала она, протягивая ему руку.

И в комнате на минуту стало тихо. Стало слышно, как тикают часы.

— Очень рад! — разбил тишину хрипловатый голос Яковлева. — Очень, очень рад! — И, чуть наклонивши голову, он обдал Елену Серафимовну взглядом черных огромных глазищ, напоминающих глаза цыгана.

С нескрываемым любопытством она посмотрела в эти глаза, такие похожие на глаза ее питомца, но более добрые, умудренные опытом долгой жизни.

Лицо отца, обтянутое смуглой кожей, было правильно. Удивительно шла к очертанию почти коричневого низкого лба седая грива волос. Она невольно залюбовалась редкой выразительностью этого лица, выдававшего ясность мысли и страстность чувств.

— Надеюсь, он вас не огорчил? — настороженно поглядывая на Даню, спросил отец. — Надеюсь, он…

— Напротив, — быстро сказала Елена Серафимовна. — Мы им очень довольны. Поэтому-то я и пришла. У меня к вам дело…

— Дело? — чуть слышно спросила Яковлева.

— Да, — ответила Елена Серафимовна. — И я решила зайти к вам запросто. Ведь мы соседи… Я не помешала вам?

— Что вы, что вы! — радостно ответил Яковлев-старший. — Он столько о вас рассказывал… Я, знаете ли, под его влиянием сам немного увлекся археологией.

— Ах, так?.. Ну, это мне очень на руку, — смеясь, ответила Елена Серафимовна. — Об этом я и пришла с вами поговорить… И… и, собственно, даже не столько с вами, сколько, признаюсь, с вашей супругой… — Она пристально и вместе бегло взглянула на Яковлеву. — Ваш сын превосходно учится у нас в кружке. Я обещала ему в награду за хорошую успеваемость испросить у вас для него разрешение поехать нынешним летом не в пионерский лагерь, а с нами в археологическую экспедицию…

Елена Серафимовна посмотрела на Даню. Его глаза сияли, рот был полуоткрыт, как будто он не вполне верил, что все это происходит на самом деле.

— Мы иногда берем с собой ребят, — продолжала Елена Серафимовна. — В качестве вспомогательного состава, конечно. Это даст, уверяю вас, со временем хорошие результаты. Такая поездка их развивает, расширяет их кругозор. Иной раз она может определить их будущую профессию… Правда, Даня у нас самый младший. Но он занимается не хуже других, даже лучше многих, и я обещала…

Она перевела дыхание.

Отец внимательно посмотрел на мать.

— Что же вам ответить? — сказал он серьезно Елене Серафимовне. — Вы учитель… Если вы находите, что это будет ему полезно, мы, конечно, даем согласие. Правда, мать?

Яковлева торжественно и молча кивнула.

— Ну, вот видите, Даня, — сказала Елена Серафимовна. — Вы, оказывается, волновались зря. Все так просто…

Даня низко опустил голову. От растерянности, счастья и неожиданности он покраснел как рак.

Еще сегодня, еще десять — нет, двадцать минут назад ему казалось, что все для него потеряно. Он шел домой, ничего не видя, не слыша, не замечая. Войдя в парадную своего дома, он долго-долго стоял на нижней площадке лестницы, стараясь понять то страшное, что случилось с ним. Он прогульщик! Как он завтра явится в школу, как он сейчас войдет домой? И вдруг, как будто бы для того, чтобы сказать: «Нет, ты можешь начать все сначала», пришла к нему Елена Серафимовна. Она была тут. Он видел, слышал ее!

— Вот что значит, оказывается, настоящий учитель! — тихо сказал отец, как будто бы отвечая Даниным мыслям. — Ему ни времени не жаль, ни сердца… — И вдруг, оживившись, другим голосом добавил: — Я, видите ли, и сам преподаю немного, но…

— Папа!..

— Что с вами, Даня? — спросила Елена Серафимовна.

— Слова сказать нельзя, — вздохнула Яковлева у столика с электрической плиткой.

Отец посмотрел на сына и лукаво прищурился.

— А как же! Твой батька тоже преподает. По субботам. Очистил себе уголок в цеху. В канцелярии, знаете, неудобно. Я лекальщик, видите ли. Наша работа такая — требует верстачков…

И он снова задумался, протянув вперед опрокинутую вверх ладонью руку со сжатыми пальцами.

— Расскажите, прошу вас, — с искренним интересом попросила Елена Серафимовна.

Яковлев улыбнулся.

— Работа, знаете, у нас точнейшая: лекало, — повторил он и разжал пальцы. — Плохой лекальщик будет даже и не лекальщик. Части хрупкие, вроде бы часовых колесиков. Тут требуется терпение, терпение и опять терпение. Да и навык, кроме того. И вот вам одной скажу: бьюсь с ребятами, а передать мастерство свое не могу. Здесь лежит, — он ударил себя ладонью в грудь, — а отдать не умею. И знаете, ведь не только умом понимаю, что надо отдать. Как же так, дескать, без новых лекальщиков? Специальность необходимая, это и всякий понимает. Нет, руками, телом, кожей хочу отдать, а не могу. И мучаюсь. И сам становлюсь сварливым. Ну, а сварливость мне эта, знаете, не по характеру.

Елена Серафимовна понимающе кивнула головой.

Ободренный ее кивком, отец продолжал с новым жаром:

— Хорошо, а как же тут быть? Легко отдать… ну, пиджак, ну, куртку, часы… — Он обворожительно рассмеялся. — А разум, навык как передашь? Что ни говори, а опыт каждому надо купить своими ошибками. Не отдашь по наследству, как старый пиджак. Вот и выходит, что учить человека — задача труднейшая: бери, мол, все, что я накопил, совсем бери и забудь, что оно мое… Как свое бери! Вот оно дело-то какое!

Елена Серафимовна переводила глаза с отца на Даню и опять на отца. Лицо у нее было серьезное.

— Да, да, — сказала она наконец, обратившись к Яковлеву-отцу, — у вас настоящие, глубоко педагогические мысли.

Он ответил ей растроганным и благодарным взглядом.

Его трогали ее скромность и сердечность. Голубые, выгоревшие от возраста, впаянные в морщинки глаза глядели умно и спокойно. В них было доброе любопытство. Такой простой, такой приветливой и доступной оказалась наука, пришедшая в гости к его тринадцатилетнему сыну.

А разговор между тем разгорался. Отец был прекрасным слушателем: любознательным, почтительным. Рассказывать ему было радостью. Он с юношеским любопытством, похожим на любопытство своего мальчика, расспрашивал ее, как организуются археологические экспедиции, как перевозят найденные предметы, по каким признакам определяют их возраст… Его восхищали прозорливость и кропотливое терпение археологов. Услышав, что при раскопках пользуются не только лопатами и совками, но даже иголкой и акварельной кисточкой, он неожиданно пришел в такой восторг, что вскочил с места и раза два прошелся по комнате, потирая руки.

Даня был счастлив. О нем забыли. Елена Серафимовна и его отец беседовали, как старинные приятели.

Между тем на столе появилась знаменитая фруктовая ваза с домашним печеньем.

— Мать, вишневочки ради такого случая, — улыбаясь, сказал отец. — Как-никак, а летом отправляем мальчика в первое дальнее плавание.

— Вишневочки? Я с удовольствием, — радушно ответила мать.

На столе появился графин и четыре рюмки.

— Извините, так скромно… — сказала Яковлева.

— Право, я причинила вам столько хлопот! — ответила Елена Серафимовна.

— Что вы, что вы, какие тут могут быть хлопоты! — И мать отошла к столу с электрической плиткой.

Елена Серафимовна пристально рассматривала ее. Большие карие глаза, смуглая кожа и невысокий, но открытый лоб были хороши. А между тем и лицо и вся женщина были странным образом не освещены, словно дом без света в окошках.

И вот хозяйка села к столу и потянулась за графином. Не торопясь разлила вино по рюмкам. Первой наполнилась рюмка гостьи, потом — рюмка отца и третьей — рюмочка сына. Рука с графином, потянувшаяся к его далеко стоящей рюмке, чуть дрогнула. Рюмочка переполнилась до краев, и, выкатившись, красная капля упала на скатерть.

Последней она налила себе — полрюмки.

Наступило короткое молчание. Стало слышно потрескивание сверчка на печи, то-бишь тиканье часов над жарко натопленной печкой.

— Ну что ж… — сказал Яковлев значительно. — За наше будущее — за молодежь!

— За нашу замечательную молодежь! — добавила Елена Серафимовна и осторожно протянула вперед рюмку, чтобы чокнуться с хозяевами.

Чокнулись. Выпили.

Младший Яковлев благодарно и растроганно посмотрел на Елену Серафимовну поверх своей опустевшей рюмки. Яковлев-отец потянулся к графину и снова налил.

— А теперь за нашу гостью, — сказал он. — За науку!

Елена Серафимовна чуть прикоснулась губами к краю рюмки и, улыбаясь, склонила голову.

Яковлев выпил.

— За мою хозяйку, — сказал он, наливая себе опять.

Елена Серафимовна улыбнулась еще приветливей и опять пригубила.

Яковлев выпил и опять потянулся к графину.

— Хватит, — тихо сказала мать. — Довольно, Антоша.

— Ну, довольно так довольно, — покладисто ответил отец. — Эх! — вдруг сказал он. — Дай-ка мандолину, мать! — и поглядел в глаза Елены Серафимовны доверчиво и простодушно. — Вы уж не осудите.

Мать, смущенно улыбаясь, сняла со стены мандолину.

Он взял инструмент из маленьких темных рук и лукаво взглянул снизу вверх в склонившееся к нему лицо жены. Глаза его сверкнули белками, брови взлетели. Рука как будто бы невзначай задела струну.

Мой голос для тебя и ласковый и томный Тревожит позднее молчанье ночи темной… —

запел он хрипловатым, каким-то совсем неожиданным голосом.

Близ ложа моего печальная свеча Горит; мои стихи, сливаясь и журча. Текут, ручьи любви; текут, полны тобою. Во тьме твои глаза блистают предо мною. Мне улыбаются…

Он сказал это негромким, выразительным речитативом и снова, слегка вздохнув, шутливо поглядел на жену.

Он пел. А в это время чуть слышно скрипнула дверь или, может быть, рассохшийся от тепла квадратик паркета присоединил к его пению свой тонкий голосок, кто его знает! — но Елене Серафимовне показалось, что в комнату, мягко шаркая туфлями, вошла еще одна гостья. Старая, много-много старее, чем она сама.

Она была похожа на ту женщину, которая столько лет, изо дня в день, жила и трудилась в этой комнате, заботясь о своих близких. Тихая, незаметная. Как ее звали? «Привязанность»? «Дружба»? «Привычка»? Нет, ее звали любовь, и она была здесь полноправной хозяйкой.

Отовсюду тянуло теплом ее дыхания: она легла на скатерть маленькими руками Яковлевой, она закутала плечи ее мужа уютом домашней куртки, примостилась на локте ее сына аккуратной заплатой, выкатилась осторожной красной каплей из его рюмки…

Она была тут, любовь, и, простая, привычная, будничная, была величава великим спокойствием верности.

Елена Серафимовна посмотрела на Яковлеву и вдруг увидела, что в этой женщине произошла какая-то удивительная перемена. Ее лицо порозовело, губы слегка улыбались. В руке, упавшей на скатерть, в плече, в повороте стареющей головы было непередаваемое выражение достоинства и спокойствия. Семья. Тепло домашнего очага.

И нечто подобное грусти шевельнулось в сердце Елены Серафимовны. Ей вспомнились ночи под светом лампы, горевшей не розовым, а зеленым светом, которым светятся лампы на столах людей, так много работающих, что у них устают глаза.

Ей вспомнились часы бессонницы, когда встревоженной, словно прозревшей душе откликаются даже стены в комнатах и поют свою песню, отвечая мыслям задумавшегося человека.

Ей вспомнился милый, знакомый скрип двери в Музее антропологии и этнографии, строчки, строчки, строчки, в которые входила, которым вся отдавалась душа — щедро, полно и доверчиво, ничего не требуя взамен, и за это вставало утро без старости. Но, однако, всегда ли этого было довольно?

Как бы там ни было, но в этом доме и на нее, Елену Серафимовну, хватало с избытком тепла и любви.

— Я вижу, он вам верит, — вдруг сказала Яковлева, когда муж ее кончил петь и отложил мандолину. — Я вижу, он с вами считается. — И она искоса посмотрела на сына. — Нет, нет, вы даже не говорите, я знаю, что это так… Скажите ему, пожалуйста, что завтра отцовские именины — пусть он один-единственный раз доставит удовольствие мне и отцу и придет к обеду.

— Да разве это уж такой подвиг — прийти к обеду? — удивилась Елена Серафимовна.

Младший Яковлев с молчаливым суровым упреком смотрел на мать.

— Слово, Даня: завтра вы будете дома к обеду!

— Без опоздания, — подсказала Яковлева.

— Да, да, разумеется, — подхватила Елена Серафимовна и не сдержала улыбки, — без опоздания.

Он не мог не ответить улыбкой на эту такую знакомую и милую для него усмешку, но все-таки слегка насупился и пробормотал:

— Очень странно…

— Даня, слово!

— Ну, честное пионерское…

В эту минуту из коридора послышался голос соседки:

— Даня, тебя к телефону. Из школы.

Даня выскочил из комнаты — сердце у него громко заколотилось.

— Яковлев? — услышал он голос Александра Львовича. — Что с вами случилось? Почему вы не пришли к большой перемене?

— Я… Александр Львович… я без уважительной! — упавшим голосом ответил Даня.

 

Глава X

Ровно в семь, то-есть в то самое время, когда Даня бежал к поезду, в его школу на сбор отряда явился человек саженного роста, одетый в щегольской костюм и голубую шелковую рубашку. Через его плечо, пересекая темносиний в серебристую полоску пиджак, была перекинута брезентовая рабочая сумка.

Придумал этот сбор Костя Джигучев. Костя считал, что все родители его пионеров — это, в сущности, клад для пионерской работы. Вот у Саши Петровского мать — врач-бактериолог, а отец — хирург. Отец Яковлева — рабочий-лекальщик, мать Иванова — железнодорожница, дед Семенчука — краснодеревец. Сколько интересного они могли бы рассказать ребятам! Почему это считается, будто о своем жизненном призвании надо задумываться только в девятом или десятом классе? Почему не начать сейчас? Может быть, такие вот бесхитростные рассказы о профессиях заставят ребят впервые задуматься о жизненном пути, о деле, которое станет для каждого самым любимым?

И вот сегодня на сбор отряда пришел отец Володи — кровельщик Иванов.

Когда замолчал пионерский горн, приветствовавший гостя, дверь класса снова распахнулась, и Джигучев с Володей Ивановым в торжественном и глубоком молчании внесли раздобытый у тети Сливы кухонный стол.

— В общем, о чем тут долго говорить! — неторопливо начал гость, прошелся туда и обратно по классу, чуть прищурившись оглядел ребят, усмехнулся и без всякого перехода, скинув свой щегольской пиджак, закатал рукава голубой шелковой рубашки.

После этого он вынул из рабочей сумки крошечные кровельные, аккуратно обрезанные листы и бросил их широким движением на кухонный стол тети Сливы.

— Картины! — сказал чуть слышно Лека Калитин.

— Совершенно верно, эти листы называются картины. Я вижу, тут подобрался знающий народ…

И в ту же минуту класс переполнился звоном частых и дробных ударов — деревянный молоток барабанил о жесть.

Лист лежал на самом краешке стола. Он сгибался с необычайной быстротой и легкостью под взлетающими и с силой бьющими молотками. Изменяя форму, жесть делалась похожей на крышу карточного дома.

Мальчики вскакивали с мест, вытягивали шею, кричали:

— Смотри! Смотри!..

В звон молота вплетался шум голосов, вздохов, возгласов.

— Тише, товарищи, — серьезно сказал кровельщик и едва приметно взглянул на мальчиков смеющимися глазами из-под лохматых бровей. — Так… Это, стало быть, вагонная крыша. Она имеет два ската. Вот вам один скат, а вот другой. Всем видно?.. Сидите, сидите, ребята, на местах. Сейчас покажу.

И, зажав не без изящества между огромными пальцами лист, которому уже была придана форма, Иванов приподнял его высоко над головой.

— Ну как?.. Сидите, сидите на местах… Стало быть, два ската. А кто скажет — зачем? Очень просто: для прочности. Для того, чтобы свободно стекала по ту и по другую сторону вода. Для сохранности кровли. Ясно?

— Ясно! — ответил Семенчук.

— Так. Хорошо. Но крыша вагона отличается от кровли обыкновенной двойным гребешком. Гребешок — это шов, товарищи, которым сращиваются продольные кровельные листы. Вот он — шов. Двойной, стало быть… Не толпитесь, пропустите меньшенького вперед… Хорошо. А для чего двойной шов? Кто скажет?.. Владимир, молчи… Ясно, тоже для прочности. Для того, чтобы шов не порвался во время движения вагона. Все же поезд — не дом. На месте он, как-никак, не стоит. Понятно?

— Понятно, — сказал Лека Калитин.

— Восемь клямов накладываются на шов, опять-таки для гарантии прочности. Вот клямы — закрепки, так сказать. Раз — один клям, два — другой клям, три, четыре… Сейчас покажу. Сидите, сидите, ребята, на местах…

Молотки взлетали и опускались.

— Вот вам клямы. Все восемь клямов. Опять же, подрамники крыши — боковые и концевые. А вот карниз… Все видят? Отлично. Не толпитесь, ребята…

Иванов работал тремя молотками. Один из них, деревянный, большущий, назывался великолепно: «киянка». Не без блеска и показного изящества демонстрировал знаменитый кровельщик перед замершей аудиторией свое высокое искусство: выкладывал подобно рисунку шахматной доски поперечные листы — «картины» — на крыше вагона, сращивал их тут же, на глазах у мальчиков, едва заметным швом — «закроем».

Поражало то, что молотки и руки были большие, а крыша — маленькая, как игрушечная.

— До войны эти крыши изготовлялись глухими, без отверстия для печных труб, — на ходу пояснял кровельщик. — Но во время и после войны мы стали делать в вагонах люки для выводки печей. Вот вам отверстие для вытяжки: люк. А вот и покрышка люка…

Ребята давно уже повскакали с мест, несмотря на уговоры кровельщика, и окружили его тесным кольцом, почти не давая простора его огромным рукам.

Тем не менее через сорок минут (считая утечку времени, потребовавшуюся для пояснения) крыша вагона была изготовлена. Она была снабжена малюсенькой вытяжкой. Двойной шов, соединявший продольные листы, прихватывался настоящими клямами.

Одним словом, крыша как крыша. Открывай люк, разжигай печурку и отправляйся в путь: вези, скажем, из колхоза в город птицу на сельскохозяйственную выставку, перевози телят, пчел — температура подходящая.

Кровельщик уложил в рабочую сумку свой инструмент, вытер руки чистым носовым платком, опустил рукава рубашки, надел пиджак и, улыбнувшись, передал крышу председателю отряда Кардашеву.

Кровельщик и председатель отряда с глубокой серьезностью обменялись рукопожатием. Ребята громко аплодировали. Кровельщик кланялся.

Любой труд, доведенный до пределов мастерства, становится искусством. Ребятам казалось, что к ним на сбор пришел артист.

Хотя все они уже слышали о знаменитом кровельщике и даже видели в «Ленинградской правде» портрет Иванова, он поразил их все же гораздо больше, чем они могли ожидать.

Когда он кончил работу, никто не шевельнулся. Мальчики сидели тихо-тихо и смотрели на него, не сводя глаз: им и в голову не приходило, что на этом его выступление может окончиться. Они ждали.

Он прошелся по классу взад и вперед большими шагами.

Что бы им еще показать или рассказать?.. Иванов вздохнул. Есть же такие специалисты, которые как начнут говорить, так и не остановишь. Нет, ему за ними не угнаться! Попробуем идти по своей линии.

Взяв в руки мелок и поглядывая на мальчиков серьезными и вместе смеющимися глазами, он заговорил о новостройках и стал одновременно вычерчивать на доске крыши разной формы и высоты, балконы, карнизы, крытые жестью и опоясывающие большие городские здания.

Дело снова пошло на лад. Мальчики закидывали его вопросами. Он отвечал спокойно, вдумчиво, подробно.

Когда все вопросы были наконец исчерпаны, он положил мел и, снова раскрыв свою рабочую сумку, сказал серьезно:

— А ну, кто хочет попробовать?

Охотники, ясное дело, сейчас же нашлись. Его окружили. Каждый кричал: «Я, я!»

Всем хотелось потрогать молотки, подержать их, сделать хоть что-нибудь собственными руками.

— Давай становись в очередь! — скомандовал кровельщик.

Но кровельная работа оказалась работой сложной. Ладилась она отчего-то только у бестолкового, большерукого Семенчука.

— Здо́рово! — сказал Семенчуку кровельщик. — Довольно-таки порядочно для первого раза. Хоть завтра к себе беру. Пойдешь?

— Нет, — застенчиво ответил Семенчук. — Я хочу в артисты.

— Ага… Ну что ж, и это дело неплохое.

— Нет, вы не знаете, как он у нас на самом деле здорово поет! — закричали со всех сторон мальчики.

— Да ну? Так что ж, давай пой!

— Да что петь-то?

— А что хочешь.

Но Семенчук, видимо, совсем не хотел петь. Он стоял и, растерянно моргая, смотрел на кровельщика.

— Пой! — взволнованно и сердито сказал ему председатель совета отряда Кардашев. (Как-никак, а гость ждал!)

— А ну, отойди, парнишка, — вместо Семенчука ответил Кардашеву кровельщик, посмотрев на него смеющимися глазами. — Не умеете вы, товарищи, говорить с артистами! Вот что, братец: запевай-ка ты, а мы все подтянем. Ладно, ребята?

— Нашу, нашу давай! — закричали мальчики.

И Семенчук покорно запел:

Веет ветер широкий Над просторной волной…

От неожиданной силы глубокого, чистого до прозрачности альта задрожали стекла в окнах класса.

Наше время настало. Все у нас впереди: И костры, и привалы, И большие пути.

Иванов-старший с удовольствием кивнул головой. Видно, песня ему понравилась.

Семенчук пел до того свободно, словно это не стоило ему (да, видно, так оно и было на самом деле) ни малейшего усилия.

И уран и бериллий Ждут хозяев своих. Отыщи и бери их Для заводов родных. Разгоняя туманы. Оживляя леса, Ветер смелых исканий, Наполняй паруса! —

подхватили ребята хором. С ними вместе запел и почетный гость Иванов-старший.

Голос у него оказался заливистый и неожиданно тонкий для такого большого человека.

Пели все. Пел задумчиво и мечтательно Саша Петровский; пел с глубокой серьезностью детским, ломким голоском председатель совета отряда Кардашев. Дружно подтягивали братья Калитины, и голоса у них были до того похожие, как будто бы это пел один человек. Не пел только автор песни — Сема Денисов: у него не было ни слуха, ни голоса. Но зато он слушал с большим удовольствием. И действительно, пели очень хорошо, а может быть, даже и отлично, потому что, услышав хор, сейчас же поднялась с первого этажа на третий любительница музыки тетя Слива.

Когда песня кончилась, Костя сказал:

— Ребята, у меня есть для вас сюрприз. Помните, первое звено обратилось в райсовет с письмом насчет жилищных условий Мики и Леки Калитиных? Так вот, пришел ответ!

Класс зашумел. Иванов-старший с любопытством оглядел мальчиков и приготовился слушать. Костя поднял руку:

— Читаю!

«Уважаемые товарищи пионеры!

Ознакомившись с вашим письмом от двадцать седьмого октября сего года, сообщаем:

Калитину Петру Кирилловичу (отцу пионеров вашего отряда Михаила и Льва), по решению Ленсовета от третьего августа сего года, предоставляется двухкомнатная квартира в новом доме за Московской заставой.

Квартирой обеспечивает токаря Калитина его завод, строящий этот дом для своих рабочих, инженерно-технического персонала и служащих.

Таким образом, пионерам Калитиным, Михаилу и Льву, шестого класса «Б» вашей школы, были бы созданы, как видите, благоприятные для ученья условия и без вашего ходатайства, ребята. К постройке дома приступили за восемь месяцев до вашего письма.

Однако меня лично, отца троих детей (Чаго Василия — курсанта летной школы, Чаго Лидии — ученицы шестого «А» класса 85-й женской школы и Чаго Олега — ученика второго «В» класса 911-й мужской школы), очень тронуло то, что вы заботитесь о своих товарищах и что дело успеваемости каждого мальчика считается у вас за дело чести всего отряда и звена.

Так и должно быть.

Как старый солдат, участник трех кампаний (Халхин-Гол, Финская, Великая Отечественная), я могу вам сказать, что в наступающей цепи не должно быть ни одного ненадежного места, ни одного слабого звена.

А еще я должен вам сказать, тоже на основании боевого опыта: не может быть объективных причин, которые помешали бы бойцу выполнить возложенное на него боевое задание. Пионер обязан учиться на «хорошо» и «отлично».

Если ребятам невозможно заниматься дома, пусть готовят уроки по очереди у того из вас, у кого хорошие бытовые условия.

Итак, вопрос исчерпан.

Коснемся пункта второго — о физических методах воздействия…»

При этих словах Костя смущенно взглянул на гостя.

— Дело в том, — сказал он, — дело в том, что в письме говорилось… одним словом, Лека стукнул свою младшую сестренку за то, что она мешала ему заниматься. Так вот, депутат и пишет: «Коснемся пункта второго — о физических мерах воздействия.

Полагаю, что они должны быть сурово осуждены, и не только потому, что некрасиво бить того, кто не умеет дать сдачи, а потому, что вооруженное нападение есть проявление слабости прежде всего самого агрессора, не нашедшего другого подхода к противнику, кроме кулаков.

Именно мы, солдаты Советской Армии, которым приходилось в жизни бить, и бить крепко, никогда ни на кого не нападали первыми. Мы — за мир. Чем сильнее страна, государственный строй или частный человек, тем меньше ему нужно доказывать свою правоту кулаками.

Тот, кто лезет в драку, чаще всего слабее того, кто защищается.

Это правило я постарался внушить и своим детям, и они у меня никогда не дерутся. Тот же из вас, кто хочет проявить физическую силу и ловкость, имеет все возможности заняться спортом. Я лично очень увлекаюсь боксом, даже состою в жюри спортивного общества «Динамо».

Итак, желаю вашему отряду высоких показателей в ученье и блестящего окончания второй четверти.

Будьте же мужественными, сердечными, сильными, как подобает настоящим пионерам.

С коммунистическим приветом

Депутат Куйбышевского райсовета

полковник И. Чаго».

Ребята снова захлопали.

— Хорошо написано, — сказал Иванов-старший, — очень хорошо. Прямо скажу, по-государственному! Вот и получилось одно к одному: там дом для ваших товарищей строится, а мы про это самое как раз и говорили.

— Эх, Данька порадуется! — сказал Семен Денисов.

— Данька… А где же он? — спросил Кузнецов.

* * *

— Где Яковлев? — спросил у Петровского Кардашев, когда все разошлись.

— Не знаю, — сдвинув брови и опустив глаза, хмуро сказал Петровский.

— To-есть как это не знаешь?

— А очень просто. Не знаю. Не имею понятия.

— Странное дело!

— А по-моему, ничего тут странного нет. Яковлев — это Яковлев, а я — это я… Если бы ты спросил меня, где я, а я не мог бы тебе ответить, так это действительно было бы странно. А почему я должен знать, где пропадает Яковлев? Он мне об этом не докладывает.

— Кардашев, Петровский, — сказал вполголоса Александр Львович, заглядывая в класс, — если вы свободны, прошу вас обоих зайти на минутку в учительскую.

— Хорошо. Сейчас, Александр Львович, — ответили разом Кардашев и Петровский.

Дверь захлопнулась. Александр Львович исчез.

Мальчики постояли молча друг против друга и молча вышли из класса.

Молча шли они по коридору. У Саши было странное чувство: он не знал за собой никакой вины, но почему-то не мог смотреть в глаза Кардашеву.

Когда они вошли в учительскую, Александр Львович стоял, повернувшись лицом к окошку и заложив за спину руки. Услышав шаги, он обернулся. Лицо у него было серьезное, грустное и озабоченное.

— Сядьте, мальчики.

Сели.

— Я хотел с вами поговорить… о Яковлеве.

Кардашев и Петровский вздохнули одновременно, как по команде.

Потом Кардашев очень пристально посмотрел на Петровского. Петровский снова сердито отвел глаза.

— Дело в том, — сказал Александр Львович, — что Яковлев пропустил сегодня три… нет, пожалуй, четыре урока. С первого урока я его сам отпустил. Он сказал, что идет к зубному врачу. Но он должен был возвратиться при любых обстоятельствах к большой перемене… Можно было бы, конечно, предположить, что у зубного врача была очень большая очередь или что Яковлеву удалили зуб и он себя плохо почувствовал. Но я позвонил ему и… В общем, мать ответила еще до его прихода, что Даня встал в шесть часов утра, вытащил из кладовки какую-то тяпку и отправился в школу. Я звонил к Яковлевым ровно в половине первого. Ни на четвертом, ни на пятом уроке Яковлев так и не появился. На сбор он тоже не пришел. Согласитесь, что это несколько странно.

— Ничего тут странного нет, Александр Львович Очень просто: взял да и прогулял, — сказал Кардашев.

— Тяпка… Не знаю, — сказал Петровский. — Он мне ничего не говорил.

— Не в тяпке дело, мальчики.

— Понятно, дело не в тяпке, — усмехнувшись, подхватил Кардашев.

— Да, дело не в тяпке, а в нас, Кардашев!

— В нас?

— Да, в нас… Вот вы — председатель совета отряда. Яковлев — пионер. Я с ним пока что не мог совладать, как видите. Дело с Яковлевым обстоит совсем не так просто, как вам это кажется. Верно, он в последнее время безобразно стал относиться к занятиям. Он почти совсем не готовит домашних заданий, на уроках в классе читает посторонние книги. Все это так, и все это возмутительно. Однако осудить товарища проще простого. Много трудней осудить себя. А ведь мы с вами отвечаем за Яковлева. Да, я и вы. И со своими обязанностями мы справились плохо — не будем закрывать на это глаза. Даже если бы Яковлев был человек нестоящий, то и в этом случае мы были бы с вами обязаны бороться за него. Но перед нами горячий, искренний человек… Не удивляйтесь и не пожимайте плечами, Кардашев. Будьте же справедливы… Ну, к примеру: кто предложил написать письмо в райсовет? Яковлев. Кто предложил ходить по чужим квартирам, чтобы собрать цветной лом? Яковлев. Вы не можете отказать Яковлеву ни в инициативе, ни в чувстве товарищества. Больше того: у меня есть основание утверждать, что он умеет быть очень настойчивым, когда этого захочет. Пример — физкультура. Евгений Афанасьевич им доволен. Два раза в неделю Яковлев занимается легкой атлетикой с Джигучевым и Зоей Николаевной. Они им тоже довольны. Стало быть, мы попросту не могли найти к нему правильного подхода. Вычеркнуть, осудить — это просто. Надо помочь. Я думаю, что злоключения Яковлева не от лени, не от отсутствия чувства долга. Они скорее… Не знаю, понятно ли я говорю?

— Понятно, — хором сказали мальчики.

— Яковлев — человек коллектива, хороший, бесспорно хороший парень. Но он, видите ли, отчего-то не может понять — а мы с вами не сумели разъяснить ему, — что все-таки главное его дело не сбор лома, а школа. Здесь его работа, здесь его дом. Так что же кидает его из стороны в сторону?.. Я много думал об этом, мальчики. Мне казалось… Ну, знаете, бывают бурливые реки. Они разливаются весной, а летом входят в берега. Это от возраста… Вы слышали, наверно, как про вашего брата говорят: «самый трудный возраст». Но я в это, скажу по совести, не очень-то верю. По-моему, у всех возрастов есть свои трудности. И ждать, пока Яковлев вырастет или даже постареет, нам некогда…

Мальчики, сдержанно усмехнувшись, переглянулись.

— …Мы должны теперь же ввести его в строй, — продолжал Александр Львович. — Я сделал что мог. Я старался быть терпеливым. Потом, когда он начал ходить в музей и увлекся археологией, я, признаться, надеялся, что это новое увлечение будет мне на руку. Я думал, он приучится там к точности, захочет как следует заниматься. Но нет, и это не помогло…

— Не помогло, — сказал Кардашев. — Очень просто… Мы… ну да, мы все слишком много с ним нянчимся, Александр Львович. А он прогульщик, лодырь — и все!

Петровский сердито взглянул в его сторону.

Но Александр Львович будто не заметил этого. Он молча прошелся по комнате и опять остановился возле мальчиков:

— Да, он прогульщик. Я снова звонил Яковлевым и говорил с Даней. Он пропустил уроки без уважительной причины. Но вы, наверно, слышали, Кардашев, как бьются другой раз мичуринцы, чтобы вырастить новое, молодое деревце. А ведь тут идет речь не о дереве, а о человеке… Ну вот, а вы говорите: «просто»…

Кардашев опустил голову. Он задумался. И вдруг поднял на Александра Львовича ясные, доверчивые, детские глаза.

— Да, и трудно и просто, — сказал он с усмешкой.

— Верно. И трудно и просто, — повторил Александр Львович.

— В одном только, мне кажется, вы неправы, — обращаясь к учителю, сказал Саша: — больше всего Даня любит все-таки школу. Я знаю.

— Тем хуже для нас. Тем хуже для вас, Петровский. Я бьюсь и ничего придумать не могу. А вы срываете… да, да, срываете мою работу…

Голос у Александра Львовича стал тонкий, руки были сжаты в кулаки. Саша даже немного испугался: он никогда не видел Александра Львовича таким сердитым.

— Две недели тому назад я решил обратиться к его чувству товарищества, — продолжал Александр Львович уже как будто спокойнее, — испробовать, как мне тогда казалось, последнее средство. Я поручил ему подтянуть по английскому Кузнецова, надеялся, что он таким образом подтянется и сам… И что же? Вы мне помешали: заниматься с Кузнецовым стали вы, а не он. Кузнецов подтянулся, а Яковлев еще больше отстал.

— Я… я не догадался. Я хотел вам помочь, Александр Львович…

— Очень даже догадался! — сердито сказал Кардашев. — Ты всегда и во всем прикрываешь Яковлева.

— Не будем сейчас пререкаться, мальчики, — оборвал его Александр Львович. — Мне нужна ваша помощь. Яковлев с каждым днем учится все хуже и хуже. Сегодня он в первый раз прогулял.

— Вопрос ясен, — сказал Кардашев. — Надо обсудить успеваемость и прогулы Яковлева на сборе отряда.

— Может быть, сперва на звене? — несмело предложил Петровский.

— Да, сперва, по-моему, на звене, — поддержал его Александр Львович. — Но подумайте прежде, как следует подумайте, мальчики. Я поручаю вам очень важное дело. Я знаю, я верю, что вы отнесетесь к нему ответственно.

* * *

Звено Саши Петровского задержалось в классе после конца занятий. В этот день у них было всего четыре урока — заболела Елизавета Николаевна, учительница русского языка.

Ребята — их было десять человек, считая Кардашева, оставшегося на сбор первого звена, — сидели в разных углах класса.

Саша, взволнованный и бледный, уже успел чистосердечно рассказать звену, как он стал подтягивать по английскому языку Кузнецова, хотя Александр Львович поручил это дело Дане. Он признался и в том, что слишком поздно забил тревогу по поводу плохой успеваемости товарища.

— В общем, ребята, — сказал Саша, — я очень, очень и перед вами и перед Яковлевым виноват. И… и, наверно, если бы вместо меня был другой звеньевой, ну, например, Денисов, так дело с Данилой так далеко бы не зашло. Я проглядел.

Мальчики подробно обсудили (и осудили) Даню (а заодно и Сашу). Обозвали Даню прогульщиком и сказали Саше, что это был с его стороны блат и приятельство.

И вдруг дверь скрипнула, и в класс тихонько вошла Зоя Николаевна. Вошла и, не говоря ни слова, села на заднюю парту.

Джигучева на этот раз не было на сборе звена. У них в восьмом было шесть уроков.

«Но как узнала о сборе Зоя Николаевна? Кто ей сказал? Джигучев? Нет, наверно Александр Львович», подумал Кардашев.

Он обрадовался. Дело с Яковлевым было все же дело серьезное. Хорошо, что она была тут.

— Ну, кто еще, ребята? — вздохнув, спросил Кардашев.

Мальчики молчали.

— Что же, тогда я, пожалуй…

Он встал и еще раз глубоко вздохнул, набрав в легкие воздуху.

— Даня, — очень тихо сказал Кардашев, — мы… мы с тобой учимся в одном классе, и… и мы с тобой были вместе в лагере во время войны. Мы ехали в одном поезде. Да, да, я очень даже хорошо помню, как мы стояли рядом у окошка, когда поезд отходил. Наши мамы бежали вместо за поездом… Потом, когда мы ехали, мы тоже долго стояли рядом у окошка. Забыл? А потом был еще один раз, когда мы стояли рядом. В актовом зале, помнишь? Там на мраморной доске имена наших братьев. Они… они тоже стоят рядом… Нет, ты погоди, ты не отворачивайся, я все равно скажу все до конца. — Голос у Кардашева стал тоненький и до того напряженный, что, казалось, вот-вот сорвется. Глядя на Даню в упор, он сказал как-то особенно прямо, просто и даже грубо: — Ваш Аркадий и наш Алеша были, наверно, лучше нас с тобой. А вот их нет. Они погибли. Погибли потому… для того, чтобы мы и другие ребята могли учиться в советской школе. И я не хочу, то-есть мы не хотим… и я не дам… — голос наконец не выдержал и, дрогнув, сорвался, — …и я не дам, чтобы ты забыл!..

В классе стояла глубокая тишина. Кто-то уронил тетрадку и тихонько поймал ее на лету.

Блестящие, внимательные, настороженные, смотрели на Кардашева глаза Саши Петровского.

Кардашев внезапно замолчал. Он молчал целую минуту, но в классе было все так же тихо. И вдруг он ударил ладонью по парте.

— Ты… ты позоришь имя своего брата! — задохнувшись, сказал он. — Ты прогульщик и лодырь! Говорят, что к тебе нужен подход, что ты не обыкновенный, а какой-то особенный прогульщик. Ну да, особенный: «прогульщик-пионер». Потому и особенный…

Кардашев снова умолк, сел и уже с места крикнул почти со слезами в голосе:

— Как ты можешь?..

Он по-детски протянул руку вперед с растопыренными пальцами.

И опять стало очень тихо.

— Ты кончил? — спросил Петровский.

— Да, — коротко ответил Кардашев.

Никто — ни ребята, ни Зоя Николаевна — не видел лица Дани. Он стоял, отвернувшись к окошку.

Когда Кардашев замолчал, он оторвался от подоконника и растерянно, слегка полуоткрыв рот, оглядел класс.

— Ну, кто еще?

— Я, — сказал Сема Денисов.

Все повернулись к нему.

Он помялся, для чего-то снял, протер и опять надел очки.

— Дело в том… дело в том, ребята, что нельзя же все-таки так ставить вопрос, — сказал он. — Выходит, что Даньку надо сейчас же исключить из пионеров… Кардашев прав: он вел себя действительно не по-пионерски. Не будем на это, конечно, закрывать глаза. — Он опять поправил очки. — Прогуливал, уроков в последнее время не готовил…

— Один раз прогулял, — поправил Иванов.

— Вот именно, — с удовольствием подхватил Денисов. — Но Кардашев говорит: «были, мол, вместе», «стояли рядом» и все такое… Как будто-бы теперь он отошел от нас куда-то в сторону. А он и теперь «вместе». И так было всегда. Это тоже правда, Кардашев, и незачем на нее глаза закрывать… Данька всегда по-настоящему с нами, вот с каждым из нас. И я прямо скажу: мне он очень сильно помог один раз. Вы не знаете. Это было, когда я сочинял для нашего отряда песню. У меня совершенно не выходило. Ведь получалось, что я просто срывал задание. Вы мне доверили, а я срывал. А мне Данька помог. Он был рядом. Он целый вечер сидел со мной на бревне…

— Чего? — спросил Семенчук. — Какое бревно?

— Ладно! — сердито ответил Денисов. — Вот ты меня и сбил… Что я еще хотел сказать?.. Ах, да, про ученье… Данька не лодырь. Он над собой работает, только он не умеет выбирать, что важнее. А в прошлом году он учился очень хорошо…

— В пятом легче, — сказал кто-то из мальчиков.

— И школу он любит, ребята! — горячо продолжал Денисов. — И он еще будет учиться на «отлично» и «хорошо». А ты, Кардашев, неправильно говоришь. Вот я тебе тоже приведу пример с фронтом. После войны вернулись, например, инвалиды. Но они учатся и работают. Очень даже хорошо работают. А почему? А потому, что их уважают. Человек без ног может быть летчиком, без рук — писателем. Но без уважения он не будет никем. Никто ничего не может, если ему не доверяют. А ты так говорил, как будто совсем не уважаешь Даньку, совсем ему не веришь и как будто бы он на самом деле опозорил. А это совсем не так. Никого он пока еще не опозорил, а только сбился, запутался… Вот и все!

— Я бы хотела несколько слов… — сказала с задней парты Зоя Николаевна.

— Зоя Николаевна, — прервал дрожащим голосом Яковлев, — мне надо сейчас же идти домой. Сейчас же… без десяти три! А я обещал прийти во-время к обеду. Если… если я опоздаю, меня уже совсем никогда никто не будет уважать!

 

Глава XI

Когда Зоя Николаевна, усталая и почему-то сердитая (почему — она и сама не знала), вернулась домой после сбора звена Саши Петровского, ее, как это часто случалось в последнее время, поджидал Озеровский. Он, видимо, сидел с Андрюшкой около радиоприемника. Еще проходя по коридору, она услышала их оживленные голоса.

— Нет, брат, — говорил Озеровский, — нет, так дело не пойдет, такой шуруп держать не будет…

«Бу-бу-бу…» — неясно отвечал голос Андрюшки.

Она вошла в комнату. Он сразу встал. Лицо у него сделалось счастливое и растерянное.

— Привет, Зоя Николаевна!

Она едва взглянула в его сторону, едва поздоровалась.

С его лица сейчас же слетело выражение веселости.

— Что-нибудь случилось, Зоя Николаевна? — спросил он встревоженно.

— А что должно было случиться? — пожимая плечами, сухо ответила она.

Она прошла широкими шагами по комнате, сердито бросила на стол портфель, швырнула на стул вязаную шапку, уже совсем забыв об Озеровском и думая только о том, что было в школе, что и как она сказала Яковлеву.

На душе было смутно, тревожно…

Она ходила по комнате, не глядя ни на брата, ни на Озеровского. Взяв с подоконника тарелку с холодными котлетами, присела к столу и стала сердито есть. Поев, подошла к окну, поставила тарелку на прежнее место, прижала к холодному стеклу лоб и задумалась.

— Зоя Николаевна!

Она не ответила.

Но он все еще не уходил. У себя за спиной она чувствовала какое-то движение. Он топтался около порога.

— До свиданья, Зоя Николаевна.

— Привет.

— Иван Витальевич, Иван Витальевич! Да не обращайте вы на нее внимания! — завопил Андрюшка, и она услышала, как он, топоча, бросился за Озеровским по коридору.

Она стиснула губы, но не обернулась.

Стукнула дверь в передней. Ушел.

Андрюшка вернулся в комнату сердитый и красный:

— Дружить нельзя, дружить не дает… Как придет — так хоть из дому на улицу убегай!

Он собрал в охапку свои учебники и, толкнув коленом дверь, ушел на кухню.

Жаловаться пошел! Ну, конечно, там его пожалеют…

Не только Андрюшка — все в квартире неожиданно полюбили Озеровского. Он колол тете Насте дрова своей единственной рукой, помогал ей топить печку и называл ее не иначе, как «мамаша»; рассказывал сказки ее трехлетней внучке Лизушке, научил девчонку плясать трепака, петь арию из оперетты «Сильва», и всем это почему-то очень нравилось, Озеровский подружился даже со стариком-токарем из крайней комнаты слева, играл с ним в шашки и беседовал о сельском хозяйстве, а старичок был родом из-под Полтавы и очень гордился, что теперь в тех местах колхоз-миллионер.

«Приятный, очень приятный молодой человек», — отзывался об Озеровском старик-токарь.

Зоя презрительно пожимала плечами. Но никто ее не поддерживал. За спиной у нее шушукались и вздыхали. Все были на стороне Озеровского.

Вот и сейчас, когда она вошла в кухню, Андрюшка тоже шептался с тетей Настей.

Она вошла, и стало тихо.

— Ясно, — обращаясь к стенке, сказала тетя Настя. — Ясно, бывает и такой человек, с которым лучше не связываться. Приходит в дом гость, солидный, непьющий, парнишке внимание оказывает — учебники, то да се. Так нет чтобы чаем напоить. Другая бы, может, печенья купила, скатерку у меня получше взяла. А эта… Тьфу! Да я бы на его месте… да в жизни бы я сюды не ходила! Да чтоб оно сгорело — не стала бы ходить…

— В чем дело? — коротко спросила Зоя.

— В шляпе, — не растерявшись, ответила тетя Настя.

— Котлету пожалела! — угрюмо пробубнил Андрюшка. — Котлету ей жалко.

— Котлету?.. Какую еще котлету? — растерянно спросила Зоя.

И вдруг рассердилась до того, что даже растеряла все слова.

До трех часов ночи просидела Зоя Николаевна у кухонного столика, разложив перед собой учебники.

Каждую ночь она занималась вот тут, за кухонным столом, чтобы не зажигать в комнате свет и не мешать Андрюшке спать. Подолгу сидела на кухне одна, окруженная тишиной ночи, и, случалось, иной раз засыпала, уронив голову на руки, или задумывалась, что еще хуже.

Но на этот раз она отчего-то совсем не могла сосредоточиться, не могла прочесть ни одной страницы. То ей вдруг вспоминались отчаянные, растерянные глаза Яковлева, то надутое лицо Андрюшки, то Озеровский, который грустно топчется у нее на пороге. Если ее дела пойдут этак и дальше, она за десять, за сто, за тысячу лет не кончит институт!

И пусть бы хоть дома не вмешивались… «Непьющий, солидный…» Какое им дело?

В соседней комнате пробило три. Просидев бесполезно чуть ли не всю ночь у кухонного стола, Зоя Николаевна встала, с досадой отодвинула учебники, на цыпочках вошла в комнату и, не зажигая света, усталая и недовольная собой, легла спать.

* * *

Утро. Прозвенел будильник. Проснувшись, она посмотрела полусонными, широко раскрытыми глазами на цифры, чуть светящиеся в полумраке, с раздражением слушая, как будильник верещит, слегка вздрагивая и даже подпрыгивая.

Что-то случилось вчера… Но что? Ах да, этот сбор…

Она протянула руку и быстро нажала на верхнюю кнопочку будильника. Треск смолк. Но Зоя знала: если оторвать руку — будильник опять затрещит, и тогда проснется соседка.

Те несколько секунд, когда схваченный ею будильник готов был выпрыгнуть из сжатой руки, чтобы продолжать свое верещанье, она могла позволить себе подремать, прижимая его к себе.

На ночном столике Зои Николаевны лежала общая тетрадь с надписью: «Развивать волю».

Сегодняшнее число начиналось по расписанию так:

а) Когда зазвонит будильник, сразу спустить ноги с кровати.

Она спустила ноги с кровати, поставила на стол утихший будильник и подошла к окну.

За окошком во дворе была темень, снег…

Поднимая штору, Зоя Николаевна все еще спала. Спала стоя. «Одеться, сейчас же одеться!» — говорила она себе, готовая свалиться на кровать и уснуть.

Вторая строка расписания в тетрадке «Развивать волю» гласила:

б) Печку топить немедленно.

Одевшись, она подошла к печке, в которой лежали заготовленные с вечера дрова, и, присев на корточки, чиркнула спичкой. Огонь лизнул бересту, и клочок коры свернулся в трубку, затрещал и вспыхнул.

Надо было закрыть дверцу печки, чтобы увеличить тягу. Она прикрыла ее, но сразу, не удержавшись, открыла опять, греясь у робкого еще тепла, следя за движением огненных языков.

Но пришлось оторваться и от этого.

Она закрыла заслонку и, поеживаясь, так как в комнате было порядком-таки холодно, побежала на кухню умываться и ставить чай.

Зоя зажгла керосинку и со стуком поставила, почти бросила на огонь чайник так сердито, как будто бы он был в чем-нибудь перед ней виноват. Чайник дрогнул и чуть не свалился с керосинки.

Вода была отвратительная. Холодная как лед. Но Зоя Николаевна, не давая себе потачки, все же тщательно умылась и, стараясь не думать ни о чем, стала изо всех сил растирать лицо и шею полотенцем.

Когда она вернулась в комнату, Андрюшка все еще спал. Она осторожно наклонилась над кроватью и почмокала над самой Андрюшкиной головой холодными от умыванья губами.

Он спал.

— Андрей! — крикнула она, сразу потеряв терпение.

Он вздрогнул и проснулся.

Ей было стыдно, что она так громко крикнула, и знакомая нежность и жалость заставили ее отвернуться, чтобы не видеть его босых, не слишком чистых ног и пьяноватых от сна, еще дремлющих глаз.

— Подожди, — сказала она строго, — сейчас погрею тебе у печки чулки.

— Еще чего! — ответил он позевывая. — Мне не три года…

Пока он мылся, Зоя собирала на стол.

В разгоревшихся утренних сумерках явственно стала видна полузажившая рана на стене — отверстие для трубы-времянки, теперь замазанное глиной.

Зоя пошла на кухню за чайником.

Повернувшись к ней спиной, стояла у плиты над своим примусом соседка, тетя Настя. Зоин чайник был снят с керосинки. На керосинке стояла сковородка с картофелем. Масло шипело и брызгало.

Зоя с благодарностью взглянула на широкую спину тети Насти, все ей сразу простив.

— Спасибо, тетя Настя! И когда это вы успели начистить?

— Ладно уж! — ответила, не оборачиваясь, соседка.

Зоя Николаевна вздохнула, сняла картошку с керосинки и понесла в комнату.

Съев картошку, Андрей и Зоя начали собираться.

Андрей был единственным четвероклассником, который являлся в школу со старшей сестрицей и не покрыл себя при этом неизгладимым позором. Поскольку Зоя Николаевна была пионервожатой его школы, не могли же они, выйдя вместе из дому, идти по разным сторонам улицы.

Когда брат и сестра выходили из подъезда, много глаз сочувственно смотрело им вслед. Семью Феоктистовых знал весь дом еще тогда, когда она была вдвое больше. Здесь помнили Зоиного отца и Зоину маму, помнили, как Зоя поступала в первый класс, как двухлетний Андрейка провалился в угольный люк…

Когда на папу принесли похоронную, вместе с почтальоном в квартиру пришел управдом и долго сидел в углу старого кожаного дивана, потирая колени, испуганно поглядывая на маму и приговаривая: «Ах ты, беда какая!.. Эх, и беда!..»

В сорок втором году, во время блокады, умерла Зоина мать. Зое помогли отвезти ее на кладбище две соседки — тетя Настя из их квартиры и жилица из пятьдесят второго, художница. Это было в феврале, в самое голодное и холодное время. С тех пор Зоя и Андрюша остались одни.

Но и теперь, пересекая двор, Зоя чувствовала, что кто-то глядит ей в спину.

Она оборачивалась и замечала в окне тетю Настю.

Раньше, до войны, не тетя Настя, а мама смотрела ей вслед.

Мамины глаза были не синие, как у Зои, а светлосерые, как у Андрюшки. Андрюшка сильно похож на маму, а Зоя на папу. Это все говорят.

Зоя помнила, как они вместе с мамой топили во время войны печурку. Когда мама слегла, Зоя стала топить одна. Она раскрывала дверцу потемневшими от сажи, красными пальцами. Тень огня пробегала по маминому изменившемуся лицу.

Мамино большое тело было укрыто всем, что нашлось в доме, — одеялом, пальто, тулупом. Зоя дула в печку, мешала в огне загоравшейся щепочкой. Красный отблеск огня ложился на мамины щеки. Потом он погас…

Зоина учительница, Елизавета Николаевна, помогла Зое устроить Андрюшку в детский сад, который был тут же, на школьном дворе.

По утрам маленькая фигурка, обутая в валенки, с головой, укутанной в теплый мамин платок, выходила из обледенелого подъезда и тащилась через двор. Узкая шлейка, подвязанная подмышками, волокла за нею вздрагивающие на каждом шагу салазки. На салазках лежало что-то бесформенное, закутанное в платок и прикрытое теплым тулупом. Тулуп был привязан веревкой к салазкам, чтобы пассажир, завернутый в него, не вывалился в сугроб.

Так семья Феоктистовых отправлялась тогда в школу.

Когда кончались занятия, Зоя поднималась наверх за Андрюшкой.

— Зоя! — кричал Андрюшка.

Закрыв глаза, чтобы не раздумывать, Зоя протягивала ему свой кусочек сахара.

— Не смей! — увидев это однажды, крикнула ей сердитым, страшным голосом заведующая детским садом. — Это не кусок сахара — это ты жизнь отдаешь! Подумай сперва, на кого мальчишку оставишь.

И Зоя поняла, отчего умерла мама.

По тем же притихшим, пустым улицам, по тропинкам, протоптанным среди высоких сугробов, возвращались домой Зоя и сидевший на салазках Андрейка.

Их обгоняли редкие прохожие с такими же саночками. Отгороженные от дороги высокими сугробами, вдоль улиц угрюмо стояли дома — полупустые, с бельмами фанерных ставен вместо стекол, с обвалившейся штукатуркой и рухнувшей крышей.

Мимо этих домов шла девочка с салазками и осторожно тащила свою живую кладь.

Разгоралось утро. Андрюшка, зевая, складывал в планшет учебники. Этот планшет и пустую гильзу от пули, которую он постоянно таскал при себе, подарил ему Озеровский.

Андрюшка был угрюм, сердит и не смотрел в Зоину сторону.

…«Дружить, дружить не дает… Жа-а-алко, да?» — с болью вспомнила Зоя.

Пока он запихивал книги в планшет, она сложила в несколько раз лист зеленой гофрированной бумаги и, пощелкивая ножницами, стала быстро вырезать по краю зубчики.

Зоя вовсе не была охотницей до всякой бумажной и тряпочной красоты, но что поделаешь, если у тебя в шкафу малыши залили чернилами целую полку. Пятна она не любила еще больше, чем бумажные салфетки.

Ножницы щелкали яростно, даже хищно. На столе, отделяясь от будущей салфетки, скапливались на знакомой клетчатой клеенке обрезки зеленой бумаги.

Эту клеенку купили еще при маме…

Отец принес ее восьмого марта — клетчатую, голубую клеенку, с цветочком в каждой клетке.

Зоя отлично запомнила весь этот день.

Ей было тогда пять лет. Мама пришла за ней в детский сад, и она, Зоя, выбежала ей навстречу и протянула свой первый в жизни подарок. Это была корзиночка-фонарик.

Она не умела возиться с куклами. Она не шила им платья и не выпрашивала у мамы тряпочки. Ей было наплевать на тряпочки. Она любила лыжи и коньки. Поэтому она плохо умела вырезать и клеить корзиночки. Но на этот раз было восьмое марта, и клеили все, даже мальчики. Они клеили аккуратней и терпеливей Зои — у нее плохо выходило, и ей помогала руководительница.

В конце концов корзиночка получилась ничего себе: прекрасная. Зоя выбежала к маме навстречу, когда та пришла, а за дверью стояла молодая руководительница и подглядывала, как кто из матерей примет подарок.

Мама взяла корзиночку. Она, Зоя, крикнула: «Ой, ты же ее помнешь!» Мама ответила: «Нет, не помну», — и спокойно поставила корзиночку на белый шкафчик, на котором вместо номера была вишня. Между тем она отлично поняла, что это подарок. Зоя видела это по ее лицу. Мама знала, что Зоя плохо умела клеить, вырезать, шить, пришивать пуговицы и держать в руках ножницы. Она догадалась, конечно, как трудно было Зое сделать корзиночку. Поэтому мама была особенно довольна. Тогда Зоя была уверена, что ей просто очень понравилась корзиночка, плетенная из бумажных полосок, чуть кривобокая, зелененькая. Зое было всего пять лет, она еще не знала, что человек часто радуется не столько подарку, сколько тому, что кто-то захотел его одарить.

В тот день погода была хорошая, но еще не было никакой травы и зелени. Мама несла в руке зеленый фонарик, похожий на пучок травы. С пучком травы, зажатым между пальцами, вела она Зою по мокрой от солнца улице.

Они поднялись по черной лестнице — может быть, мама хотела, чтобы соседка, тетя Настя, заметила корзиночку?

И в самом деле, на кухне была тетя Настя. Зоя крикнула: «А я маме корзиночку подарила!» Но мама не подхватила ее слов, не сказала: «Вот поглядите, что мне дочка к празднику приготовила», — она просто стояла, протянув вперед руку с корзиночкой, и лицо у нее было такое гордое, счастливое.

Тетя Настя полюбовалась на корзиночку, сказала: «Подумать только!», а потом спросила: «А какая нынче погода на улице?» И мама ответила: «Капель»…

И долго, долго потом, в самые трудные минуты забот и огорчений, в те минуты, когда больше всего человек нуждается в нежности, Зоя вспоминала это слово, и ей казалось, что в звуке его есть что-то красивое и торжественное. Тогда и много времени потом Зоя не слишком хорошо понимала, что такое капель, но почему-то всякий раз, когда думала о матери, ей виделись большие капли от подтаявшего снега, щедро брызжущего с крыш, сливающиеся во что-то огромное, бегущее, дрожащее и широкое. Бежали капли, сливаясь в ручьи, а эти, в свою очередь, сливались в речки и текли в зеленеющих берегах, плескались водой-капелью.

Теперь-то она, конечно, знает, что такое капель. Капель — это когда с крыш сбегают весенние воды и звонкими каплями бьются о мостовую. Но попрежнему это слово значит для нее гораздо больше. Капель — это когда ручьи, вдруг проваливаясь сквозь землю, уходят в ее темную, теплую глубину. Капель — это когда сойдешь с порога школы, а в нос ударит весна. Капель — это влажное дерево, первая оттаявшая, дрожащая на ветру ветка. Капель — это когда человек доволен собой и счастлив и спокоен. Капель — это тепло. Капель… капель — это мама…

«Мама, я научилась держать в руках ножницы, и штопать, и шить, и пришивать пуговицы. Но я никак, никак не могу научиться терпению и твоей такой простой и тихой доброте…»

…Они шли вдвоем — Андрюшка и Зоя — мимо свежевыкрашенных, словно уже обо всем позабывших зданий, по давным-давно расчищенному двору, недавно обсаженному молоденькими деревцами. Андрюшка шагал как аршин проглотил. В левой руке он держал планшет Озеровского, правая его рука была глубоко засунута в карман. Ею Андрюшка не пользовался, поскольку у Озеровского не было правой руки.

Вот прошли переулок, улицу. Вот и дверь школы. Андрюшка толкнул ее левой рукой, и дверь скрипнула, пропуская их: школьника четвертого класса и старшую вожатую — одним словом, всю семью Феоктистовых.

 

Глава XII

Знаете ли вы, помните ли вы, что такое предвечерний час в городской школе?

Время второй смены. На улице зима, и рано темнеет. За окном серо. В коридорах горят электрические лампы. Тишина в коридорах. Тихо на лестницах. Внизу, в гардеробе, слышится голос гардеробщицы, но это, собственно, не голос, а эхо, отзвук голоса, который врывается в тишину лестниц.

На стенде, чуть освещенная, смутно белеет стенгазета. Едва видны на ней рисунки, сделанные вашим школьным художником, и узкие, длинные столбцы стихов. Справа и слева — большие поля, стихи похожи на столбики арифметических примеров в тетрадке.

В канцелярии пусто, потому что кончилось рабочее время. Шторы на окнах спущены, и в комнате совсем темно. Но если на ощупь пройти сквозь комнату, минуя столик с уже прикрытой машинкой, шкаф, где хранятся рулоны бумаги и новые тетрадки, вы увидите длинную, узкую щелку, в которую пробивается свет сумерек. Там дверь в кабинет директора; она почему-то закрыта неплотно. Подойдем же к двери и тихонько заглянем в щелку.

В кабинете директора лампа тоже еще не зажжена, хотя почти совсем уже темно. Директор, должно быть, забыл зажечь лампу и опустить штору, и в окошко входит тусклый свет с улицы. Если повернуть к окошку голову — увидишь, как на крышах поблескивает снег и все так сине за окном, так странно тихо. И вот садится на подоконник воробышек, этакая зимняя городская птица. Сядет, дрогнет тельцем, вскинет вверх свою птичью головку, — голоса его не слышно сквозь замазанное окно, но видно, что он чирикнул. Он чирикнет, отклонит головку набок и полетит, полетит, колыша серые с рябинкой крылышки, разрисованные, как пестрая фасоль. И долго смотрит вслед ему задумавшийся человек. Но птица исчезла кто ее знает где. Может быть, залетела за выступ дома.

Директор смотрит в окно. У его виска зажженная папироса. Дымит и дымит. Вытянутые пальцы привычно подперли висок, а кожа на виске морщится. И одни глаз становится раскосым, оттого что пальцы подперли висок.

Дверь скрипнула.

Зоя не сразу разглядела в полутьме человека, сидящего у стола.

— Вы еще туг, Иван Иванович! Можно? Это я, Зоя.

— Заходи!

— Но ведь вы же о чем-то думали?

— Ладно. Садись.

— Так я сяду.

— Ну ясно, чего ж…

Иван Иванович смотрел на Зою из темноты, все еще подпирая висок вытянутыми пальцами, в которых была зажата потухшая папироса.

Она неторопливо села в кресло, поерзала, поджала ногу, помолчала.

— Ну? — спросил Иван Иванович.

— А я… я, кажется, не по делу. Я так. У меня тут план работы на следующий квартал. Черновик пока что. Можно и потом.

Директор слегка кивнул головой:

— Ладно, потом… Зоя, я хотел тебя спросить: что у вас произошло вчера в шестом «Б»?

— В шестом «Б»? Ничего! To-есть… Ну, право же, ничего особенного, Иван Иванович. Был сбор. Обсуждали плохую успеваемость и прогул Яковлева.

— Так ничего?

Он встал и зажег лампу. Лицо у него было как будто скучающее.

— Ничего, — повторила Зоя чуть вздрагивающим и тихим голосом и сама рассердилась на то, что ее голос словно осекся. — Ну, спорили… Отлично, по-моему, говорили ребята. И вдруг посередине сбора Яковлев встал и заявил звену, что обещал ровно в три явиться к обеду. Согласитесь, что это несколько странно. Все ребята хотели обедать. Вопрос был в лишнем часе. Я думаю, что он не умирал с голоду… Бесспорно, раз он обещал… слово пионера, конечно, веское слово. Но ведь он мог потом объяснить матери. А вышло так, как будто бы ему обед важнее того, что он услышал от товарищей!

— Хорошо. Рассказывай-ка лучше, что было дальше.

— Да ничего! Я же не могу подменять собой пионерскую организацию. А ребята в один голос сказали, что, значит, он ни черта не понял, что он не переживает, что обед ему дороже пионерской чести, пионерских дел.

— Но ведь были все-таки споры? Не так ли? Почему ты мне об этом ничего не рассказываешь?

— К чему? Я не люблю бесполезного. А вы обо всем информированы чуть ли не лучше меня.

— Да, информирован, и, повидимому, довольно точно: вчера во время сбора, этак часу в четвертом, мне звонила мать Яковлева. Она беспокоилась за сына. Он должен был прийти домой ровно в три, он ей обещал… Вот об этом-то я и хотел поговорить с тобой. Ты, кажется, выступала у них на сборе с целой речью. Впрочем, может быть ты мне расскажешь сама?

— Хорошо, — сказала Зоя. — Если это отчет — пожалуйста. В таких случаях вы говорили… мы говорили, что надо спросить у своей комсомольской совести… Тут был необходим немедленный ответ, Иван Иванович. И я спросила себя по совести и сказала по совести. Видите ли, с одной стороны, конечно, честное слово и обязанности перед матерью, а с другой стороны — пионерский долг. Я пыталась решить этот вопрос, как решила бы его для самой себя. Ну вот, о матерях… Материнская любовь часто доходит до крайности. Ну вот, обед, например. Вникните же, Иван Иванович: взять честное слово с мальчишки, что он во что бы то ни стало во-время явится к обеду! Согласитесь сами, что это… это… Ну нельзя же ставить превыше всего вопросы питания! И он же не больной какой-нибудь. Ничего с ним не случится, если он поест на полчаса позже. Вот я и сказала тогда, на сборе — спросивши предварительно у своей совести, — что во всяком пустяке, как в капле воды, отражается большой мир и что, по-моему, если начать, ну, с шестого класса, все время думать только о том, чтобы не опоздать к обеду и не огорчить свою маму, то никакое дело в жизни делать будет нельзя. Мы говорили о самом важном: об ученье, о долге… а он… Нет, как хотите, большие дела не совершаются от завтрака до обеда, Иван Иванович! Папанинцы на льдине обедали, должно быть, не каждый день. И не точь-в-точь по часам. Когда человек на войне бросался под танк, мне кажется он тоже не думал о том, что в этот день не пообедает…

Иван Иванович посмотрел на нее, приподняв брови:

— Да, конечно, солдат, бросающийся под танк, думает не о гречневой каше. Но хороший командир, готовясь к серьезной операции, всегда старается как следует накормить своих бойцов. И папанинцы, вероятно, все делали по часам. И обедали во-время. Иначе они, может быть, и не уцелели бы. Так что, выходит, ты напрасно хочешь вопрос об обеде поднять, так сказать, на принципиальную высоту. Дело совсем не в том, к обеду ли опоздал Яковлев, а в том, что он из-за вас опоздал. И кроме того, скажи на милость, откуда у тебя такое недоверие к уму и совести матерей? Ну, скажем, в частности, к матери Яковлева. Подумай-ка сама: к чему сведется воспитательная работа школы без помощи семьи и к чему поведут любые, лучшие намерения семьи без помощи школы? Я не касаюсь этого сейчас. Мне бы только дознаться, откуда у тебя это удивительное понятие о двух верностях, о двух правдах. Как ты это сказала? «С одной стороны — обязанности перед матерью, с другой — пионерский долг». Ошибка! Грубейшая ошибка! Обязанности перед матерью и пионерский долг — с одной стороны, а отсутствие чувства долга перед семьей, школой, обществом — вот это все с другой… Почему, по какому праву ты противопоставляешь мать — школе, Зоя? Двух правд не бывает! Есть единая правда. Если правд становится две, то ни одна из них не настоящая. Признаться, мне самому тревожно за тебя. Стало быть, я чего-то недоглядел. Как коммунист и воспитатель, я не только жду от тебя помощи, но и несу за тебя ответственность. Стало быть, я виноват: недоглядел. Твою вину я должен разделить с тобой, принять ее, как общую нашу вину.

— Иван Иванович…

— Нет, попрошу, не перебивай…

Иван Иванович встал, стряхнул пепел с папиросы и, подойдя к окну, стал смотреть во двор. На подоконнике опять сидел воробышек.

— Ты, конечно, можешь сказать мне, ты даже уже сказала, Зоя, что ничего особенного не произошло — случай был, в общем, незначительный. Но я склонен сделать из этого незначительного, маленького случая довольно крупные выводы. Как вы смели, как вы могли не посчитаться с его обещанием, которое было дано не вам? Он дал слово матери, и только мать могла освободить его от принятых обязательств. Милое дело! Вожатая, видите ли, разрешает пионеру не держать слова! Да нет, что я говорю: прямо-таки запрещает держать его! А ведь задача-то была немудреная. Надобно было попросту позвонить к матери Яковлева — у них же в квартире, кстати, и телефон есть — и разузнать все как следует. Я ручаюсь тебе, что ни одна мать не сказала бы при таких обстоятельствах: «Нет, гоните его в шею домой — суп остыл». И вообще, откуда ты можешь знать, чем была вызвана необходимость взять с него это слово? Стало быть, он не точен? Без слова ему невозможно довериться? А ты, старшая пионервожатая, мешаешь матери воспитывать в нем точность, ответственное отношение к своему слову и своим обещаниям. Нечего сказать, хорошее начало для будущего учителя!

Зоя пошевелилась в кресле, как будто хотела встать. Но Иван Иванович движением руки остановил ее:

— Нет, погоди, не все… Я хотел спросить… Зоя, ты еще не так давно была ребенком. Помнишь ли ты?.. Подыми-ка глаза… Подыми!

Она подняла ресницы.

Чуть прищурившись, он заглянул в ее насторожившиеся глаза.

— Зоя, ты помнишь свою мать? Хорошо. Так признайся, можешь ли ты — будь со мной доверчива, — можешь ли ты усомниться в чистоте ее намерений?.. Ну что ж ты молчишь? Отвечай!.. Хорошо. По какому же праву… нет, смотри мне в глаза… по какому праву ты сомневаешься в доброй воле чужих матерей?

Зоя плакала. Сквозь пальцы, прижатые к глазам, выкатывались на тыльную сторону руки большие слезы. Они катились неудержимо, оставляя на руках мокрые дорожки.

Иван Иванович поморщился.

— Зоя, может быть ты все же потрудишься дослушать? Сегодня я вызвал к себе Яковлева. Ты утверждаешь, что он ничего не понял из того, что сказали товарищи. Ошибаешься. Очевидно, ты плохо знаешь своих пионеров. При всей резкости выступления Кардашева, оно принесло пользу Яковлеву. Быть может, именно поэтому он и хотел уйти со сбора. Он дал слово. Ты понимаешь, что это значит: честное пионерское? Вот ты говоришь: «Хорошо сказали ребята». Правильно. Тебе бы поучиться у своих мальчиков, старшая вожатая! Они и говорили хорошо и во-время забили тревогу. Яковлев споткнулся… Но ведь только споткнулся. Ты же сама понимаешь, что он не злостный прогульщик…

Иван Иванович два раза прошелся по кабинету, опустив голову и пристально глядя себе под ноги.

Прошелся и, остановившись прямо против Зои, заложил обе руки за поясной ремень.

— Ну что? Тяжело слушать? А ведь то, что я говорил, — справедливо, и ты сама знаешь, что справедливо…

* * *

Спит, сладко спит сложенная на стуле одежда, спит чайник на столе. В углах покачивается темнота, и только на потолке дрожит золотистой рябью светлая тень окошка. Часики тикают: «Как всегда, как всегда…» Тихо. Как маленький домовой, сидит на батарее сон. А у Зои Николаевны нет сна ни в одном глазу…

«Это было давно, когда кончилась блокада, — вспоминает Зоя. — Я лежала в больнице, и к нам приходили дежурить женщины. У одной из них была такая смуглая-смуглая кожа и глаза навыкате. Она была очень серьезная, озабоченная и редко улыбалась. Она говорила: «Что тебе надо, девочка? Почему ты не ешь кисель?», садилась возле моей кровати и терпеливо кормила меня с ложечки. У нее были кудрявые волосы и маленькие темные умелые руки. Мне хотелось, чтобы она подольше посидела около моей кровати, потому что она очень жалела меня, хотя ничего об этом не говорила. Лицо у нее было как будто немножко сердитое — такая она была озабоченная. Когда я доела кисель, она поскоблила ложечкой внутри стакана и дала мне последнюю ложечку.

Я была уже большая. Я была девушкой, а она говорила: «Спи, девочка» — и шла дальше, к другой какой-нибудь кровати. У нее был беззвучный шаг. Беззвучно шагая, она шла от кровати к кровати…

Зачем я об этом вспомнила сейчас? Зачем я вспомнила про то, что чужая мать кормила меня с ложечки киселем? Наверно, для того, чтобы мне стало еще тяжелее… Иван Иванович сказал: «Откуда у тебя, Зоя, такое недоверие к уму и совести матерей?» Это у меня-то, у меня недоверие к их уму и совести, когда я без жгучей благодарности не могу даже вспомнить, как чужая мать кормила меня с ложечки киселем!»

Зое Николаевне тревожно. Прав, прав был вчера Иван Иванович: она ему плохой помощник.

Лучше встать, все равно сейчас уже не заснуть.

И она встает. Тихо шагая по комнате, надевает валенки. Надела шубу, шапку и рукавицы. Подошла к столу, потянула водицы прямо из носика чайника.

На улице хорошо. Здесь можно как хочешь шагать и скрипеть валенками. Хоть ранний час, а улица не спит.

День разгорается сереньким, робким рассветом. На улице почти совсем пусто. Вот здание магазина, с закрытой дверью и закрытыми окнами. Редкие прохожие, зябко пряча лицо в воротник, поспешно проходят по тротуару, перебегают через дорогу.

До Зои Николаевны доносится нарастающий гул — торопливые звонки трамвая. Что это, неужели уже трамвай пошел? Нет, грузовой… Прокатил с грохотом мимо нее, протащил шесть открытых вагонов с песком.

Сама не понимая, как это случилось, Зоя доходит до чугунной ограды школьного двора, задумавшись кладет на нее руку в варежке. Хрупкая снежная шапка, рассыпавшись на лету, сваливается к Зоиным ногам. Холод добирается до ладоней, обжигает руки сквозь варежки. Она стоит и смотрит на школьный двор через решетку. Двор в снегу. На крышах лежит снежок.

«Как это могло случиться со мной? — думает Зоя. — Как я могла допустить такую грубую ошибку? А ведь я еще хотела, я мечтала быть настоящей учительницей!»

Она быстро снимает руки с ограды, стараясь уловить и назвать мысль, которая промелькнула у нее в голове.

«Ну да, конечно же, именно эти мальчики, эти пионеры, которых я, старшая пионервожатая, веду по дороге отрочества, именно они и будут, может быть, первыми людьми коммунистического общества. Какая же ответственность лежит на тех, кто их воспитывает, на всех учителях сегодняшнего дня! И на мне, и на мне так же, как и на других, если не больше, чем на других: ведь я пионервожатая целой школы. Как это могло случиться со мной? Разве каждый мой час, каждая минута моя не занята мыслями о том, чтобы стать лучше? Разве я мало стараюсь? Я хотела быть настоящим педагогом, умным, сдержанным, и если чего-нибудь не могла простить другим, так только того, чего и себе не простила бы…

А вела я себя позавчера, как неумный садовник, который, пересаживая деревце, обрывает здоровые, крепки корни.

Но почему же? Почему? Да потому, что я умею понимать только те характеры, которые хоть чем-нибудь похожи на мой. А если это так, я не имею права быть учительницей! Учительница одна, учеников много. И тот не воспитатель, у кого не хватает воображения и сердца, чтобы жить сразу множеством жизней, следить за всем разнообразием мыслей, чувств, наклонностей, созревающих у него на глазах.

Когда, когда же наконец я научусь мерить не только на собственный аршин и видеть дальше собственного носа?.. Учительство не за горами, а я все еще ничего не умею, все еще надеюсь на завтра, на другой год, словно не стою уже на пороге зрелости… Как добиться, как сделать так, чтобы моя неумелость и резкость ни в чем, ни в чем не повредили моим мальчикам? Как уберечь в растущем человеке даже самую малую искру живого огня? Прав был не только Иван Иванович. Бесконечно прав был этот мальчик Денисов. Мне надобно действительно учиться у него. Если человек заслуживает упрека, то, даже укоряя, обращайся к его достоинству. И, может быть, если вот так, с такой великой бережностью удастся вырастить нового человека, полного доверия к могучим своим силам, полного уважения к товарищу, идущему рядом, полного любви, горячей, деятельной любви к земле, по которой он ступает, то это и будет человек, достойный жить в пору коммунизма.

Что же мне теперь делать? Что мне делать?..»

С жолоба водосточной трубы свешивается целая бахрома мелких и крупных сосулек. Зоя зачем-то подходит к жолобу и с силой отбивает сосульки ногой. Сосульки раскалываются и со стеклянным звоном рассыпаются мелкими ледяными брызгами.

«Если бы я работала на заводе, мне, может быть, удалось бы придумать какое-нибудь новое приспособление к своему станку; я бы ухаживала за станком, обтирала его начисто, до глянцевого блеска, и совесть моя была бы чиста, как мой станок.

Если бы я была колхозницей и работала, ну скажем, в яблоневом саду, я делала бы прививки яблоням. Я работала бы нежными руками и легкими пальцами. Я надела бы белый халат и белую шапочку, как няня в детском саду.

Если бы случились заморозки, я сумела бы закутать яблоню и уберечь ее от холода, а главное — я сразу видела бы, что мне удалось и что не удалось. Мой труд был бы у меня на глазах, шелестящий ветвями, налившийся яблоками.

А учительницей быть труднее всего, потому что сколько ни дашь тепла человеку, все будет мало. И только про кактус точно известно, сколько ему надобно воды, про яблоню — что гнущуюся ветку надо подпереть распоркой, а про овощи — как именно отделять от них сорняки.

Да, да, все на свете легче, чем воспитать хорошего, настоящего человека.

А может быть, и нет, может быть каждый в своем деле колеблется, ищет, ошибается и труд другого кажется ему в эти минуты более легким? Да, может быть… даже наверное!..»

Улица проснулась. Людей вокруг стало много. Переходят торопливо дорогу, перегоняют друг дружку. У каждого свои дела, заботы. Вот прошла молочница с бидонами — что ей до Зоиных тревог! Вот пробежали мальчики, и кто-то запустил в стену снежком. Послышался смех.

«Как они могут сейчас смеяться и радоваться?» — думает Зоя.

И вдруг кто-то окликает ее. Или, может быть, это только ей показалось?

Нет. Рядом с ней стоит Александр Львович. Он розовый от холода — видно, быстро шагал по улице, торопясь в школу (Александр Львович приходит всегда немного раньше восьми часов).

Зоя смотрит на него смущенно, почти испуганно. Он отвечает ей внимательным, сочувственным взглядом, ни о чем не расспрашивая. И вдруг, первый раз в жизни, он кладет руку ей на плечо, как товарищ товарищу:

— Зоя Николаевна, да не вешайте вы нос на квинту! Думаете, ошибки делают только они? — Он показывает подбородком на бегущих мальчишек. — Полноте! Да если бы я развернул перед вами школьную тетрадку известного вам Онучина Александра, шестой «Б», так сколько бы вы в ней насчитали клякс, ошибок, зачеркнутых и подчищенные мест! И считать бы, наверно, устали. Да авось ничего, и мы с вами научимся помаленьку. Что поделаешь, переходный возраст! Отрочество… Вырастем — умней будем. Право, Зоя Николаевна!

И, не дождавшись ответа, он быстро, как будто бы спохватившись, опускает руку и, проскользив по затянутой льдом луже, исчезает на школьном дворе.

Перестал падать снег, но сухой и свежий покров его все еще лежал на крышах и мостовых.

Восьмой час. Показалось солнце. Его свет лизнул крыши зданий и спустился ниже, на мостовые.

На черных неподвижных ветках деревьев и кустов в сквере Софьи Перовской узкими яркобелыми грядками лежал снег. Даже самая маленькая, самая тоненькая веточка была искусно и аккуратно обведена белой каймой. Когда по бульвару пробегал ветер, от деревьев, будто морозное дыхание, шел искрящийся дымок.

Но вот снег вспыхнул под солнцем, загорелся множеством искр. Загорелся и стал потихоньку таять. Упала на землю первая капля, вторая… Началась зимняя оттепель.

Капли ударялись о мостовую. Снег сделался пористым. К вечеру он спохватится и замерзнет опять. «Гололедица!» — скажут прохожие.

Но покуда что с крыш и веток все-таки падали на мостовую живые, светящиеся капли.

И Зое на минуту показалось, что наступила весна.

Вот-вот, освободившись от снега, влажные ветки закачаются на теплом ветру, потом покроются почками. Осторожно и медленно будет раскрываться каждая почка, клейкая и нежнозеленая.

Капе́ль…

Капли звенят, блестят и падают с крыши на мостовую.

Капе́ль…

Наперекор зиме, вырываясь из водосточных труб, стучится о землю талая вода.

 

Часть третья

 

Глава I

Знаете ли вы, помните ли вы — еще бы, вам ли не помнить! — этот день предчувствия праздников, самый-самый последний день перед каникулами? Подумайте, сегодня не субботний вечер! После занятий не будет даже воспитательского часа, который хоть и хорош, но все ж таки «воспитательский».

В эти часы Александр Львович входит в класс без журнала. Он садится на стул вот этак, наискосок, и начинает как будто бы совершенно частную беседу.

Но попробуй бросить на соседнюю парту записку, или поиграть ручкой, или в рассеянности почесать переносицу… Он станет с таким любопытством и так внимательно тебя рассматривать, как будто увидел первый раз в жизни. Александр Львович замолчит, и за это на тебя обрушится страстный гнев всего класса, потому что каждому хочется, чтобы он продолжал рассказывать.

Но вот, разглядев тебя как следует (под дружное шиканье товарищей), Александр Львович смилостивится и снова начнет говорить. Наученный горьким опытом, ты стараешься сидеть тихо-тихо, не шевелясь, почти не дыша. И старания твои не остаются без награды. Тебе почему-то начинает казаться, что хоть Александр Львович и обращается ко всем ребятам, но все же чаще всего к тебе — именно к тебе, — глаза его то и дело встречаются с твоими, на твой смех он отвечает улыбкой.

Это очень приятно, это трогает тебя, льстит твоему самолюбию, ты становишься особенно внимательным и ловишь на лету каждое его слово.

Самое же удивительное, что это кажется всем в классе, и, может быть, именно поэтому Александра Львовича так здорово слушают.

Но как бы там ни было, как бы интересно ни рассказывал Александр Львович, к концу последнего учебного часа, пусть даже и «воспитательского», ноги твои сами собой начинают беспокойно двигаться под партой.

Ты уже еле сидишь на своем месте. Тебе хочется, на лету вдевая руки в рукава пальто, одним махом соскочить с крыльца, окликнуть на весь двор бегущего впереди товарища, нагнать его там, за углом, и со всей силы хлопнуть по плечу.

Не то чтобы тебе так уж нужно было окликнуть его и догнать, а просто хочется бегать, кричать, размахивать руками… Оказывается, пока ты тихо сидел на уроках, в тебе скопилось столько веселой, подвижной силы, что если не дать ей воли, она сама, чего доброго, вырвется и понесет тебя неизвестно куда, как разыгравшаяся молодая лошадка…

Нет, что и говорить, субботний вечер — это славно. Впереди — воскресенье, большой свободный день. Хорошо не загружать его заранее планами, чтоб он был еще длиннее и просторнее.

И жаль, ах, как жаль, что, поскольку тебе уже тринадцать лет, как-то неловко кататься с горки во дворе! Не гора хороша — при чем тут гора! — хороши эти долгие вечерние часы и бьющий в лицо острый ветер, который так и орет тебе в уши о том, как чудесно жить на свете.

Но что поделаешь, с горки кататься неловко…

Зато можно пойти вечером в кино и объяснить билетерше, что тебе уже полных шестнадцать лет и что ты просто этакий уродился, небольшого росточку.

Кино — это хорошо. Это даже очень хорошо, особенно в начале сеанса, когда ты понимаешь, вернее сказать — чувствуешь, что все еще впереди. Ты не слышишь дыхания зала, приглушенного смеха, говора — ты весь там, в суматохе и мельтешении чужой жизни, и лишь к середине картины начинаешь понимать, что воскресный вечер приходит к концу, а ты еще не повторил и не выучил половины того, что решил повторить и выучить в воскресенье. И сердце твое прищемит неумолимая совесть, ты тряхнешь головой, чтоб не думать о том, о чем думается, и забыться еще хоть ненадолго в жужжащем звуке и мелькании экрана.

Печально твое возвращение домой. Оно печально, — не говори, что нет. Печально и утро понедельника. Особенно серой кажется утренняя улица, особенно недовольны этим утром прохожие и особенно скучны привычные стены домов.

И вот опять начинается трудовая неделя. Медленным шагом движется в гору до половины пути — от понедельника до четверга — и стремительно катится вниз от четверга до субботы.

А потом опять воскресенье, и опять понедельник…

Но сегодня не то. Сегодня — последний день перед каникулами, сегодня вы стоите на пороге какого-то огромного воскресного дня, емкого, разнообразного, в котором умещается все: и коньки, и книга, и кино, и вечерний спектакль в ТЮЗе, и утренник в цирке, и экскурсия в Русский музей. Сегодня последний день перед каникулами, которых ты так давно ждал, почти не смея надеяться, что этот день наконец придет.

И вот он пришел, а ты вырос на целый год со времени прежних зимних каникул, и еще больше стало у тебя всяких желаний, и они обступают тебя, вытесняя друг друга, а ты не знаешь, в какую сторону кинуться, с чего начать, чего хотеть больше…

Да здравствуют каникулы! Новогодние каникулы!..

Дверь раскрылась. При полном молчании класса, как генерал, прибывший в полк для раздачи наград, вошел в шестой «Б» директор школы Иван Иванович с табелями отличников в руках. Солдаты вытянулись в струнку и замерли, глядя на генерала. Лицо у генерала было торжественное и значительное.

Сбоку, у входа, стоял командир полка, то-есть классный руководитель шестого «Б» Александр Львович. Одно колено его было слегка согнуто, плечо чуть-чуть опущено. Он улыбался. Нет, что ни говори, а военной выправки не было у этого офицера запаса.

Взгляд директора скользнул вдоль рядов.

И смешался алфавит. И первой стала буква «К», потому что с нее начиналась фамилия отличника Кардашева.

Солдат на букву «К» пошел вперед и взял из рук генерала свои боевые награды, то-бишь свой табель, цветущий пятерками.

Он уносил этот табель, прижав его к себе и не глядя по сторонам. Шагал торопливо по узкому проходу, будто сгибаясь под тяжестью наград, которых не в силах была вынести его скромность.

Второй шла буква «П» — Петровский.

Глаза Петровского Александра, принимавшие в минуты растроганности или задумчивости детское выражение, встретились с глазами Ивана Ивановича. И серые глаза Ивана Ивановича заискрились теплом и задержались на секунду дольше, чем было надобно, на приподнявшемся к нему лице.

«Табели без блеска» выдавал Александр Львович.

Когда директор закрыл за собой дверь, гул нетерпения покрыл голос классного руководителя.

— Подождем, — спокойно сказал Александр Львович и внимательно оглядел класс.

Класс утих, и пошел плясать алфавит. Впереди оказывались то последние, то средние, то начальные буквы, независимо от того, в каком месте журнала они находились. Право на первые места давали этим буквам пятерки и четверки, стоявшие в журнале рядом с фамилиями. Любители золотой середины — троечники — заняли место не посередине, а в самом хвосте, потому что двоечников в классе у Александра Львовича не водилось.

В свой черед подошел к учителю и Яковлев. На этот раз ему порядком пришлось подождать, пока Александр Львович назвал наконец его фамилию. С тех пор как Даня поступил в школу, в четверти у него, кажется, ни разу еще не было столько троек. Опустив голову, тяжело и неловко ступая, подошел он к учителю, внимательно рассматривая паркет, чтобы как-нибудь ненароком не встретиться с Александром Львовичем глазами, принял у него из рук свой табель и вернулся на место.

Все так же не поднимая глаз, он сел возле Саши и принялся рисовать что-то пальцем на блестящей глади парты.

Но вот наконец, укоризненно покачав головой, Александр Львович вручил последний табель. И тут как раз прозвенел звонок.

Классы разом опустели, а коридоры и лестницы наполнились до потолков веселым предпраздничным гулом.

Всех почему-то тянуло во второй этаж, поближе к актовому залу. Впрочем, для этого были кое-какие причины: в актовом зале стояла елка.

К дверной щели, словно притянутые магнитом, жались малыши; шестиклассники, семиклассники и восьмиклассники, проходя мимо, щелкали их по макушкам, но сами нет-нет, да и заглядывали в приоткрытую мелюзгой дверь.

И в самом деле, до чего же славно становится на душе, когда увидишь неожиданно посреди зала высокое дерево, удивленно стоящее в четырех стенах! Зеленые руки елки опущены, она еще не опомнилась, еще не поняла, что уже больше не в лесу, что ее похитили, унесли из ее огромного дома без крыши, из лесного, тенистого и молчаливого приюта. Ее колючие ветки чуть вздрагивают, и, задыхаясь в непривычном тепле, елка дышит изо всех сил, и весь зал полон запахом хвои — острым и нежным запахом ветров, земли, снега, всего, что принесла она с собой из лесу в каждой чешуйке своей коры, в каждой иголке своих ветвей…

А время идет. Еще два часа, еще час до конца занятий — и наступит праздник.

Засунув поглубже в портфель табель со всеми тройками, Даня оперся о подоконник и уставился в окно, стараясь не видеть, что делается у него за спиной в классе. А там шла веселая предпраздничная суета.

— Ребята, кто хочет в Театр имени Кирова? Кто Русский музей? Говорите, ребята! — спрашивал Петровский, обходя всех с записной книжкой в руках.

Ребята толпятся около него, толкают в спину, галдят.

— Меня запиши, Сашка! Меня смотри не забудь, Сашка!

«Можете не беспокоиться, не забудет! — с горечью думал Даня. — Запишет аккуратнейшим образом в аккуратненькую записную книжечку — и дело в шляпе, получайте билетик!»

Сам не зная почему, все свои огорчения, обиды, всю душевную неустроенность и недовольство собой Даня поставил на счет Саше. Ему казалось, что если бы Саша иначе вел себя на сборе, если бы он что-то такое сказал, объяснил, все ребята поняли бы… Что поняли бы? Ну, одним словом, все, и дело пошло бы по-другому.

Уж кто-кто, а Сашка-то наверняка знает, что он, Даня, вовсе не такой, как они тогда говорили… Мог сказать… Да где ему! Как заладил одно: «я виноват, он виноват, он виноват, я виноват — так на этом и кончил. Вот и вышло!..

Кто-то хлопнул Даню по плечу:

— Данила, на «Руслана и Людмилу» пойдешь?

Даня разом повернулся к Саше, стиснув зубы и прищурив глаза:

— Послушай, Петровский, поди-ка сюда на минутку!

Саша с готовностью захлопнул свою записную книжку:

— Валяй.

— Нет, не здесь. Здесь я не буду.

— А где?

— Могу и нигде. Если тебе не важно — пожалуйста!

— Данька, чего ты дуришь?

— Ну хорошо, хорошо… Ровно в пять на катке. Идет?

— В пять? — Саша на мгновение замялся. — Как раз в пять я занят. Мы условились с Джигучевым идти за билетами… Нет, постой, погоди! Я постараюсь освободиться.

И, сбегав в пионерскую комнату, Саша, красный, запыхавшийся от спешки, вернулся к Дане:

— Все в порядке, я предупредил Костю. Завтра пойдем. Значит, ровно в пять у входа на каток.

— В пять ноль-ноль у входа на каток, — нарочито сухо повторил Даня и стал спускаться с лестницы.

— Данька, куда ты? Минут через десять я тоже освобожусь.

— Нет, не могу. Я занят.

Но на самом деле времени у него было много, хоть отбавляй. Нести домой табель, разукрашенный тройками, не хотелось, и Даня решительно не знал, куда девать время до пяти часов, до встречи с Сашей на катке. И что его угораздило назначить эту встречу так поздно!..

Он шел, угрюмо глядя себе под ноги, и даже вздрогнул, когда кто-то окликнул его.

— Яковлев, ты сейчас свободен?

Это была Зоя Николаевна. В руках она держала большую еловую ветку, всю украшенную шишками.

— Понимаешь, — сказала она, неизвестно почему отводя в сторону глаза, — заболела корью сестренка вашего Иванова, а мать в отъезде. Так вот, надо вместе с Владимиром сходить в больницу — отнести девчушке елочку от вашего отряда. Ясно? Я тебя целый час разыскиваю. Ты это лучше всякого другого сделаешь, я уж знаю.

И, сунув Дане в руки колючую ветку, кудрявую, упругую, похожую на маленькое деревце, она быстро зашагала по коридору.

Володьки Иванова не было ни наверху, в классе, ни внизу, в раздевалке. Однако пальто его еще висело на вешалке.

«В коридоре он, что ли, застрял?» — подумал Даня и побежал вверх по лестнице, чтобы обследовать коридор.

Но ему не пришлось подниматься выше второго этажа. Здесь, на площадке, поглаживая ладонью перила лестницы, стоял Володька, а рядом с ним — Александр Львович. Они о чем-то беседовали. Даня остановился и прислушался.

— Ну? — сказал Александр Львович и, протянув вперед руку, положил ее на Володькин затылок.

Даня из деликатности слегка отвернулся в сторону и, наклонившись над лестничными перилами, стал внимательно разглядывать, что делается внизу, в раздевалке.

— Едешь? — спросил Александр Львович.

— Еду, — ответил Иванов.

По опущенной голове, по тому, как он нахмурился, было видно, что Володька смущен и обрадован тем, что Александр Львович остановил его и расспрашивает. «Вон как! — подумал Даня. — А я и не знал, что он так любит нашего Александра».

Удивленный и чем-то растроганный, Даня сбоку поглядывал на них, боясь упустить из этой сцены самую ничтожную мелочь и в то же время не решаясь открыто смотреть в их сторону.

— Ну что? — сказал Александр Львович, заметив, конечно, что Иванов покраснел. — Ну что, мальчик?

Он сказал это очень ласково и улыбнулся какой-то особенной улыбкой.

«Ишь ты! — опять подумал Даня. — Видно, и учителя рады, когда их любят…»

— Ничего, ничего, все будет хорошо, — сказал Александр Львович так уверенно, как будто был не учитель, а предсказатель погоды с метеостанции.

И снова его протянутая рука легла на Володькин затылок.

Тут щека Иванова дрогнула, лицо опустилось еще ниже, и Даня через его голову увидел встревоженное и дрогнувшее лицо учителя. Можно было подумать, что в нем, как в зеркале, отразились тревоги и огорчения Володьки.

— Что ты, Володя? Держись! — сказал Александр Львович тем особенным голосом, которым он один умел говорить, когда хотел. — Плохи, что ли, дела?

— Какие-то желёзки, — ответил Иванов горько.

Александр Львович покачал головой.

— А как отец? — спросил он помолчав.

— В Парголове он… Я, знаете, больше сам езжу, — ответил Володька. — Скучает она очень. Прихожу — она расстраивается. Я уж думал не показываться в окне, а ей еще обидней… Я стою — она ревет.

Александр Львович прикусил губу:

— Да, да…

И было видно, что он вполне понимает огорчения Владимира и считает их очень серьезными.

Даня не мог отвести глаза от лица учителя. Он понял вдруг, что человеческие лица бывают не только очень красивые, но что они бывают прекрасные, и с удивлением подумал о том, как это он до сих пор не замечал, до чего красивый Александр Львович.

— Ну что ж, беги, опоздаешь, — сказал наконец Александр Львович и, похлопав по спине Володьку, пошел вверх своей легкой походкой.

— До свиданья, Александр Львович! — сказал Иванов и, быстро перебирая рукой по перилам, побежал вниз.

— До свиданья! — крикнул Яковлев и кинулся догонять Иванова.

* * *

Даня, конечно, знал, что у Володьки есть сестренка, но забыл об этом начисто. Соня была маленькая, жила в круглосуточном детском саду, потому что Клавдия Степановна Иванова постоянно была в отъезде. Соню брали из детского сада домой только в субботу вечером. Даня ни разу в жизни не видел ее. To-есть, может быть, и видел, но никогда не замечал.

…Одевшись, мальчики вышли на улицу. Было еще совсем светло, когда они перешагнули порог школы. Володька держал в руке какую-то корзиночку. С корзиночкой в руке он быстро пересек двор. Даня тоже пересек двор. Пошли рядом. На углу Иванов остановился.

— Куда тебя несет? — спросил он.

— Понимаешь, мне некуда деваться, — ответил Даня, разводя руками. — Петровский, понимаешь, занят, а мне некуда деваться…

— Чего ты врешь? — сказал Иванов.

— Есть мне интерес врать! — ответил Яковлев.

Иванов посмотрел прямо в глаза Яковлеву, и Яковлев смутился. Он покраснел и опустил голову.

— Вот видишь! — сказал Иванов укоризненно.

— А что такого? — ответил Яковлев неопределенно.

В замешательстве они топтались на углу.

Иванову не хотелось, чтобы кто-нибудь из товарищей провожал его в больницу: во-первых, ему было не до разговоров, не до смеха, а во-вторых, не хотелось, чтобы видели, как он по-дурацки топчется под окнами коревого отделения. А Яковлев почему-то стеснялся объяснить товарищу, что ему поручили отвезти Соне елку. Поэтому оба посматривали друг на друга с раздражением, даже с какой-то скрытой неприязнью.

— Как хочешь, а я с тобой! — наконец сказал Даня угрюмо.

Володька полгал плечами, и мальчики молча двинулись вперед.

Отворачиваясь друг от друга, они разглядывали улицу.

Здесь неподалеку был, наверно, елочный базар. Через степи и леса, с восточной стороны, шел Новый год и вот уже был близок и зеленел елочными ветками на улицах города.

Прошли какие-то двое с одной елкой — мужчина и женщина. У них была большая мохнатая елка. Мужчина нес ее за ствол, женщина — за макушку. Серьезно и сосредоточенно, как дело делают, они пронесли свою широколапую, длинную елку через дорогу, через сквер на улице Софьи Перовской и пропали за углом.

Ох, и большущая!.. Да войдет ли она еще в комнату? Скорей всего, придется обрубать. Во всяком случае, верхушка у нее, наверно, согнется, упираясь в потолок…

— Хорошая елка… — сказал задумчиво Иванов. — Густая… Я не люблю, когда елка на подставе. Лучше, чтоб в кадке и чтоб в кадке была земля. Тогда кажется, будто она там и растет из земли. Правда?

Даня обрадовался.

— Да, да, конечно, — заговорил он торопливо. — Какое же сравнение! В кадке гораздо лучше! И еще я люблю, чтобы на елке были настоящие шишки. Вот как на этой ветке. Посмотри, правда здорово? — И он сунул ветку под самый нос Иванову.

Подошел трамвай. Володька рассеянно посмотрел на цифру, обведенную черным кружком, и отвернулся.

Люди торопливо взобрались на площадку, трамвай дернул, звякнул решетками сцепления и пошел. И тут случилось нечто неожиданное. Володька рванулся вперед и, ловко вскочив на последнюю площадку трамвая, решительно повернулся к Яковлеву спиной.

Даня опешил, но не более чем на полсекунды. Через секунду он уже во весь дух мчался за шестеркой, уносившей Иванова. Трамвай ускорил ход. Яковлев не давал маху и тоже ускорял ход.

Трамвай набрал уже полную скорость, когда Дане удалось вцепиться в поручни и, вскочив, утвердиться на ступеньке.

Взобравшись на площадку, он величественно достал из кармана тридцать копеек.

— А если ты хочешь знать, так ты вообще не имел никакого права, — сказал он с достоинством Иванову. — Трамвай государственный, и ты вообще не имеешь права…

Иванов сердито смотрел на Яковлева.

— А что я, тебя сталкивал? — хмуро спросил он. — Просто подумал, подумал и влез. Дожидаться тебя, что ли?

— Молчи уж! — Даня сдвинул на затылок кепку, так ему было жарко от обиды и быстрого бега. — Что я, маленький, не понимаю?.. А елка эта не для тебя, это от нашего отряда дочери товарища Иванова… Вот… И я ее передам! Точка. А на тебя мне наплевать, если хочешь по правде!

Защищая елочную ветку, задыхающийся от досады Яковлев поднял ее над головой Иванова.

От елки потянуло горьким запахом хвои. На ней заколыхались коричневые шишки. Они вздрагивали над головой Володьки и покачивались от каждого трамвайного толчка.

 

Глава II

Соня Иванова выставила из-под одеяла крошечные ножки с короткими, будто обрубленными, ноготками. Ей было жарко. Она сосредоточенно перелистывала книжку с картинками. Соня знала эту книжку на память до последнего слова, до последнего пятнышка. А пятнышек тут, пожалуй, было больше, чем слов. Их было так много, что мелкие картинки под концами рассказов как будто сливались со страницей, образуя сплошную серо-желтую полосу. Книга была старая, истрепанная, с посмуглевшей от долгого и верного служения бумагой.

Перелистывая книжку, Соня что-то тихонько бормотала и застенчиво оглядывалась: не слышит ли кто, что она бормочет себе под нос.

Она была в том состоянии приятного довольства, которое приходит к человеку, когда он хорошо поест и хорошо выспится, и в том самом, какое бывает у детей, когда они долго больны, давно лежат, но уже начинают поправляться…

Голова и шея у Сони были обмотаны широким бинтом — это было похоже на шапку летчика. Из-под белой шапки выглядывало маленькое личико с маленьким и остреньким носиком и чуть припухшим шелушащимся ртом.

Доктор, делавший утром обход, подойдя к ее кровати, сразу заметил, что коревая сыпь на Сонином лице побледнела. Он поглядел в ее засиявшие на него из-под марлевой шапки глаза, улыбнулся и сказал тем добродушным докторским голосом, которым говорят пожилые детские врачи:

— А мы становимся с каждым днем все интереснее, интереснее и интереснее…

Засмеялись сопровождавшие старого доктора молоденькая докторша и два студента в халатах. Засмеялись сестра и санитарка.

Не засмеялась одна Соня и продолжала молча глядеть на доктора своими блестящими, почти круглыми глазами. Доктор присел на краешек Сониной кровати и отставил плотную ногу. Он сказал сестре:

— Сбросьте-ка с нее туалет…

Сестра сейчас же развязала завязочки на Сониной рубашке, доктор нагнулся и приложил к Соне холодную трубку…

Стало тихо за докторской спиной. Пока он наклонялся, Соня успела разглядеть сверху его пробор и толстые отдельные волоски на макушке. От доктора хорошо пахло. От него пахло душистым мылом.

— Горло покажешь? — сказал он грустным и серьезным голосом.

Сестра подняла Соню на руки и повернула ее к окошку. Доктор встал:

— Скажи-ка «а». Ну, скажи-ка мне «а»! — сердечно попросил доктор.

Она уважила доктора и сказала: «а».

Он ответил: «Великолепно!» — и перешел к другой кровати.

Соня продолжала следить за шествием белых халатов. Халаты старались подражать доктору. Они говорили бодрыми, как будто умытыми душистым мылом, голосами.

Днем нянька из нижнего отделения принесла Соне горсть цветной фасоли.

Она подошла к Сониной кровати, запустила руку в карман и достала оттуда что-то пестрое и мелкое.

— На, — сказала нянечка и высыпала фасоль на одеяло.

Соня не сразу поняла, что фасолью можно играть, но все-таки обрадовалась, даже покраснела от удовольствия и вся застыдилась…

Зерна фасоли были разной величины и разной формы.

Соня пересыпала фасоль из кулака в кулак… Она раскидывала фасольки по одеялу, раскатывала их ладонью, точно катышки теста…

Фасоль была глянцевитая и вся в пятнышках. Соне нравилось, что на фасоли такие мелкие пятнышки. Она любила все маленькое. Ей нравились маленькие блюдца, маленькие ложки, маленькие кошки и собаки… Когда ей было четыре года, у нее была даже своя особая песенка: «Маленьки тарелички, маленькие ложечки, маленьки коробишки». Она умела петь эту песню до бесконечности, начиная все сначала и сначала. Неизвестно — как другим, но ей эта песенка никогда не надоедала.

Посмотрев книжку с картинками до конца, а также погладив ее на всякий случай руками с обеих сторон, она опять принялась за фасоль, которая лежала кучкой на ночном столике, отделявшем ее кровать от кровати мальчишки «с осложнением на уши».

Она сгребла фасоль со стола, при этом две фасолинки скатились на пол, и, нагнувшись, Соня внимательно посмотрела, куда закатилась фасоль: одна фасолина — под ночной столик, другая — под кровать.

Она поглядела на закатившуюся фасолину, но крика не подняла, а так повздыхала, повздыхала и принялась пересыпать из руки в руку фасоль, оставшуюся на одеяле. Было занятно ссыпать гладкие фасолинки в неплотно сжатый кулак… Бобы хорошо проскакивали сквозь дырочку в кулаке. Соня подхватывала их на лету, стараясь не допустить до одеяла. Дело было серьезное, требовавшее внимания, и она, задумавшись, опять запела одну из своих неслышных песен.

От всей этой возни Соня немножко устала. С удовольствием откинувшись на подушку, она блаженно прикрыла глаза и подумала, что вот, если бы да посадить такую фасоль во дворе, могло бы вырасти какое угодно большое фасолевое дерево с маленькими фасольками… Хорошо бы посадить его на самой середине двора, чтобы всем было видно.

И тут она вспомнила, как они устраивали во дворе сад и как большая Клавка (не та, что ходит в детский сад, а та, что уже в шестом классе) взяла ее с собой покупать семена.

— А можно семян? — сказала Клава, когда они пришли в магазин, где продают семена.

— Зачем нельзя? Вполне возможно, — сказал дядя.

И дал семян.

Кулечек с семенами обратно во двор несла Соня. Клава шла быстро (недаром же она была из шестого класса), нога у нее были длинные. А Соня была из детского сада, ноги у нее были короткие, она трусила рядом и все время боялась просыпать семена.

Из семян во дворе ничего не выросло, хотя их каждый день поливали из двух леек. Не вырастало и не вырастало — кто его знает, почему?..

Отправляясь в понедельник в детский сад, Соня внимательно смотрела, не появились ли за ночь цветочки. Возвращаясь в субботу из детского сада, она подолгу стояла у грядок, грустно глядя на рыхлую землю. Володька с трудом уводил ее домой. Она поднималась по лестнице и говорила, вздыхая:

— Нет, не растет!..

И вдруг, в один прекрасный воскресный день, оно взяло и выросло.

Вечером на грядке не было еще ничего — ни одного листочка, а утром одна половина грядки сразу покрылась маргаритками — белыми, розовыми и даже какими-то полосатенькими.

Соня еле дождалась следующей субботы, чтобы увидеть, как зацвели маргаритки на другой половине гряды. Но они так и не зацвели… Когда Соня утром спустилась во двор, среди обезглавленных стебельков дремал под солнцем черный соседский кот Фауст. Его лоснящаяся шкура была сплошь усыпана маргаритками.

Увидев это, Соня замерла у деревянного заборчика. Она хотела зареветь, но от горя ей не хватило воздуха.

Не мигая, широко раскрыв рот, она с минуту стояла, уставившись на разбойника.

Наконец слезы брызнули из ее глаз и пронзительный вопль огласил двор. Во всех этажах разом открылись окошки. Изо всех окошек выглянули перепуганные жильцы.

Сонин красный капор съехал назад, лицо было краснее капора.

Сбежал с четвертого этажа растерянный и злой Володька (мать была в очередном рейсе, отец еще не вернулся со стройки). Около Сони топталась жилица из первого номера, толстая и добрая учительница музыки, и говорила: «Ну, что ты, деточка? Не плачь, деточка!»

Из конторы вышел управдом. Спросил: «Что за плач?» Она не заметила управдома.

— Безобразие! — кричал Володька, поддерживая валившийся с Сониной головы капор. — Ноги надо перебивать таким котам!.. Я вчера все утро сажал. С пяти часов до самой школы. Потому что озеленение! А они — котов разводить…

Наконец сверху спустилась хозяйка кота, Фаина Павловна, взяла кота на руки и, для виду осыпая его ругательствами и в то же время незаметно поглаживая его черную лоснистую шерсть, скрылась на темной лестнице.

— На цепи надо держать таких котов! — кричал ей вслед Володька. — У всех коты, а ничей не дерет из гряд маргариток. Подумаешь, Фауст!..

Вышел кочегар Петра, спросил, в чем суть.

Володька объяснил.

— Ай-я-яй! Цветочки пообдирали, — печально сказал Петра и нырнул обратно в темноту кочегарки.

«Но если посадить во дворе фасоль, она даст твердый росток, — думает Соня, откинувшись на больничную тугую подушку. — Каждая фасолина даст твердый росток… Они будут тянуться вверх, все вверх и покроются наконец к осени новыми пестренькими фасольками. Их будет много-много. Хватит на весь дом…»

Так она думала. А между тем на зимнюю улицу за окошками спустилась темнота и вошла в комнату синеватым, предвечерним светом.

— Соня Иванова! Кто будет Соня? Кто будет Иванова? — певуче сказала вошедшая в палату нянечка.

У нянечки в руках была корзинка и большая еловая ветка, похожая на целое деревце.

— Ты будешь Соня Иванова? Значит, ты будешь Соня Иванова? Ай да Соня, ай да Иванова! — пропела нянечка и воткнула ветку в графин. — Это тебе от отряда, — сказала она, подвигая ветку поближе к Соне. — А это тебе от брата. — Она поставила на стол корзиночку.

— Какой такой отряд? — вмешался Сонин сосед, мальчик с осложнением на оба уха (уши у него сильно болели, и от этого ему хотелось сердиться). — Какой такой отряд, когда ей всего шесть лет? Не видите?

— Шесть, седьмой, — сказала Соня.

— Шестой так шестой, седьмой так седьмой, — умиротворяюще пропела нянечка и, вынув содержимое из корзинки, уложила пакеты в тумбочку.

Соня и мальчик, у которого болело ухо, смотрели друг на друга поверх ночного столика.

На ночном столике, протягивая направо и налево колючие зеленые ветки, стояла елочка. С веток свисали коричневатые крепкие шишки, как будто прицепленные незаметной проволокой.

Елка была вся холодная, но чем больше отогревалась она в теплой палате, тем щедрее отдавала Соне и мальчику все свои лесные смолистые запахи, тем пышнее растопыривала в разные стороны свои бесчисленные иголки.

В окошко ударил снежок. Мальчик, у которого болело ухо, перевернулся на живот и внимательно посмотрел на оконное стекло. Соня тоже повернула голову и со счастливым выражением, вернее — с тем выражением удивленного предчувствия счастья, которое так часто бывает на лицах у детей, посмотрела в отсвечивающее окошко.

Через стекло виднелся кусок неба, крыша приемного покоя и еще какой-то пристройки или сарая, снег, снег и забор… В тяжелой нежной синеве, простиравшейся за деревянным забором, уже сияли желтые, окруженные неровными лучиками городские огни.

Между тем в окошко опять мягко ударил снежок и рассыпался, оставив на стекле белый полукруг.

— Вызывают, не видишь? — сказал мальчик, у которого болело ухо. — Отряд вызывает, не видишь?

Он засмеялся злым и коротким смешком. Но от смеха закололо в ухе. Мальчик болезненно поморщился, закрыл глаза и прижал лоб к подушке.

Соня робко приподнялась, неловко путаясь ножками в мягком: в одеяле, в сбившейся простыне, в подушках. Неуверенно покачиваясь, она переступила раза два по хлебным крошкам, скопившимся за день в постели, и, чтобы не упасть, ухватилась обеими руками за железное изголовье кровати.

* * *

Мальчики стояли внизу, на больничном дворе, и, подняв кверху головы, смотрели в Сонино окошко. С этой позиции им был виден кусок крашенной в голубой цвет блестящей стенки, кусок потолка и лампа с молочно-белым стеклянным абажуром. От лампы ложились на потолок три круга разной ширины: узкий теневой круг, круг пошире — полутень, и доходящий до самых стен широкий круг уныло-ровного белесого света, прорезанный, точно спицами, невесть откуда взявшимися длинными и четкими полосами.

К стеклу окошка вплотную лепились спинки двух железных кроватей.

И вот над одной спинкой показалась чья-то голова в марлевой шапке — крошечное личико, внимательные круглые большие глаза, острый, птичий носик. На стекло легли две маленькие ладони с растопыренными пальцами.

Мальчики стояли рядом и, задрав головы, смотрели в окно на Соню.

Соня с интересом поглядела на незнакомого мальчика, потом перевела глаза на брата, и оттого, что он стоял на дворе и мог каждую минуту уйти (хотя и не уходил), ей стало очень обидно. Она открыла рот, набрала в легкие воздуху, сощурилась и, сморщив нос, затянула тягучее: «у-у-у…»

Они, конечно, не слышали этого, но ясно видели, что она ревет.

Надо сказать правду, смотреть на это было нелегко.

Подумавши, Володька притворился, что хочет уйти, и, помахав Соне рукавицей, уже сделал было несколько шагов к воротам. Он шел, но через плечо все время видел окошко во втором этаже и в стекле, как в раме, тощее тельце в больничной рубашке. Рядом с Соней, приставив ко лбу козырьком ладонь, стояла женщина в белом халате.

Он не выдержал, вернулся и, снова подняв голову, глянул в окошко, стараясь рассердиться, чтобы совсем не размякнуть от жалости.

Нежность и самоотверженность брата боролись в мальчике с рвущей душу беспомощностью. То, что она нуждалась в нем, переполняло его жгучей жалостью. Он видел завязки под горлом, видел (или думал, что видит) осунувшееся личико и был готов корить себя за все — за то, что дышит, живет и вольно стоит во дворе.

«Ну что же я могу? Ну ничего я не могу!» — говорил он себе. Однако то, что он и в самом деле решительно ничего не мог, не снимало с него ответственности за ее огорчение и слезы, ответственности, которой он сам не мог с себя снять.

Правда была в том, что она звала его, а он не мог быть с нею.

Голова в окошке наклонялась все ниже, и дрожащее личико было все залито слезами, скоплявшимися у подбородка.

Володя беспомощно стоял посреди двора, подняв к окошку сердитое лицо, и время от времени грозил окну пальцем.

Даня Яковлев стоял тут же, чуть поодаль, и, слегка приоткрыв рот, смотрел то на Володьку, то на Соню. Наконец он не выдержал.

— Да ты что? Дразнить ее, что ли, пришел? — сказал он и решительно отстранил Володьку.

Теперь надо было действовать, но как именно, он не знал. Для начала он сорвал с головы кепку и, помахав ею в воздухе, поклонился окошку.

Соня по-птичьи отвела набок голову и, округлив глаза, без всякой улыбки стала разглядывать, как машет кепкой и кланяется этот незнакомый черный мальчик.

И вдруг, словно осененный, словно приподнятый волной того самого вдохновения, о существовании которого он и не догадывался, но которое жило в нем постоянно, даря ему лучшие в жизни минуты, Даня, не отрывая глаз от окошка и словно примериваясь, лихо отставил правую ногу и подбоченился.

Глаза в окошке с явным недоумением следили за ним.

Тогда он отставил левую ногу, пошевелил в воздухе носком калоши и вдруг ни с того ни с сего понесся вприсядку и припляску по снежному двору. Снег взлетал из-под его ног, как из-под копыт разгоряченного коня. Стена дома, забор, окошки, двери мелькали в глазах, словно он катался на карусели. Ему стало жарко, он на ходу сбросил рукавицы и расстегнул пальто. Он подпрыгивал, приседал, выкидывал то одно колено, то другое, стоял на одной ноге, помахивая другой в воздухе, и даже пытался перевернуться и походить на руках. Это ему, однако, не удалось — он упал. Но и это его не смутило. Сидя на снегу, он быстро слепил два снежка и один за другим запустил их в окошко. После этого Даня вытер лоб ладонью и позволил себе, прищурившись, посмотреть, что же теперь делается за окном. А за окном делалось что-то совершенно неожиданное. К стеклу прильнуло множество лиц — удивленных, обрадованных и любопытных. Стоявшая рядом с Соней женщина в больничном халате держала на руках крошечного ребенка, завернутого в одеяло, и тыкала пальцем в окно, как будто старалась показать маленькому, что там делается. На подоконнике пристроился на коленях мальчишка с завязанными ушами. Из-за его спины выглядывал кто-то еще в халате, и еще, и еще…

Лица в окошке выражали удивление, радость, почти восторг.

Даня сидел на снегу, опершись на вытянутые назад руки. Он смотрел в окно, не понимая, что же теперь делать: встать под всеми этими устремленными на него взглядами было неловко, а сидеть тут до завтрашнего утра как будто холодновато.

И вдруг в окошке захлопали. Это вывело Даню из затруднения. Он быстро вскочил на ноги и раскланялся.

Ладони в окне заработали еще сильнее.

— Ну, по-моему, придется повторить… Видишь, они не расходятся, — сказал Даня.

— Ты думаешь? — спросил задумчиво Володька.

И с глубокой серьезностью, сцепив руки кренделем, мальчики, теперь уже вдвоем, завертелись посреди больничного двора.

— Пляши, пляши! Ты совершенно не стараешься, — тяжело дыша, командовал Даня.

— А там-то как? Что делается, видишь? Нет? — задыхаясь, спрашивал Володька.

Даня на мгновение замедлил скорость пляски.

— Вижу. Едят! — коротко сказал он и остановился.

В самом деле, обстановка в окне резко изменилась. Толпа отхлынула от подоконника. Только Соня оставалась на своем посту, но и она, повернувшись боком к окошку, ела что-то с ложечки и не смотрела на плясунов.

И вдруг она обернулась. Брат помахал ей рукой. Занятая ужином, она между делом махнула в ответ.

— Как хочешь, а сейчас, по-моему, самое время смываться, — сказал Даня и, не дав Володьке опомниться, потащил его прочь с больничного двора.

Оглядываясь, они все еще видели ее повернутый к окошку затылок. Сомнений не было: Соня преспокойно доедала кашу.

Мальчики обогнули барак и дружно зашагали по узкой тропке.

Больничный двор был пуст. Все посетители, долили быть, уже разошлись.

Над приемным покоем, над дорожкой, обсаженной заснеженными кустами, нависало темневшее небо. Новый год шел быстрым шагом сквозь города, деревни и леса — гроза елок, Новый год. А елки в тех домах и квартирах, где сумели их раздобыть, уже стояли на столах в горшках из-под цветов, на деревянных подставках и в кадках и распространяли по всей комнате еловый дух…

Улицы около боткинских бараков были слабо освещены и пустынны, и лишь в конце, где узкие улички пересекались одной широкой, стояла на трамвайной остановке кучка людей.

— Ну как? По-моему, ничего, — сказал Даня, вглядываясь в брызжущую светом широкую улицу.

— Очень даже хорошо, — ответил Володька. — Поверишь, первый раз ушел, а она не плакала.

— И ты всегда ходишь сам? — спросил Даня, ускоряя шаг. — Тебя же просто нельзя пускать одного. К детям нужен подход. Пусть лучше папа ездит.

— А у него совсем никакого подхода нет, — буркнул Володька. — Когда он приходит, она еще больше ревет.

В это время к остановке подкатила шестерка.

— Постой, — вдруг остановившись, сказал Даня. — А который теперь может быть час?

— Да уж седьмой, наверно.

— Что — седьмой?.. — отчаянным голосом крикнул Даня и, бросив Володьку, со всех ног пустился бежать.

 

Глава III

Стуча коньками по деревянным ступенькам, ведущим из раздевалки на каток, две девочки спустились на ледяной круг. Одна из них, худенькая, белокурая, в красной шапке, была та самая девочка, Лида Чаго, с которой Даня недавно познакомился во время сбора лома; другая, низенькая, плотная, с широким и добрым лицом, — ее закадычная подруга Таня.

Падал легкий снежок. Он оседал на шапках конькобежцев, сгущаясь в лучах фонарей. Где-то в мутной снежной глубине, по самому краю катка, стояли елки, воткнутые для украшения в гряду сметенного с катка снега. Прожектор освещал только середину круга, и темные елки едва угадывались на снежном гребне. От этого казалось, будто там, за катком, начинается лес и невесть что — дальнее, большое, все в снегу.

Крепко держась за руки, Лида и Таня бежали по кругу. На бегу они то и дело перешептывались и переглядывались, как переглядываются только очень близкие подруги-девочки, с первого взгляда понимающие, что одной из них показалось занятным или смешным. Они уже подметили, с каким серьезным видом бегает по льду пожилой конькобежец в пенсне (старый, наверно лет тридцати пяти, а катается); подняли на смех какого-то очень толстого школьника, румяного, красивого, но из-за толщины похожего не на всамделишного мальчика, а на артистку ТЮЗа, которая играет мальчиков; осмеяли какую-то тетку, которая каталась с целой толпой провожатых (костюм как у фигуристки, а сама ступить не умеет — пять человек поддерживают)…

Но постепенно очарование бега, легкого ветра, дующего в лицо, снежок, вспыхивающий в луче прожектора, все это вместе взяло верх над желанием болтать, смеяться, смотреть по сторонам.

Они замолчали, перестали посмеиваться и переглядываться, и ледяная карусель закружила их в своем веселом и волшебном движении.

Лидина подруга, коротенькая и толстая Таня, бежала рядом с Лидой с серьезным и мечтательным выражением лица. Ей, должно быть, хотелось хоть на минуту остановиться и посмотреть в темноту, туда, где в самой глубине ледяного круга стояли елки. Она то и дело оборачивалась и замедляла шаг.

— Я устала тебя тащить! — сказала Лида. — Ты все время задумываешься.

— Честное пионерское, — быстро ответила Таня, — я и не думала задумываться…

Она встрепенулась и побежала быстрее. Но через минуту ноги ее будто сами замедлили ход, и Таня опять тяжело потащилась за Лидой.

А Лиде хотелось бежать быстрей и быстрей.

«Эх, если бы, например, сделать полотняные крылья, — думала она, — прикрепить крылья к плечам и лететь на коньках, как на буере!»

И стоило ей только подумать об этом, как она сейчас же забыла про каток и про все, что делалось вокруг.

…Глухой лес. Отец ее — лесничий, он сторожит лес, но он как будто не он — не полковник Иван Васильевич Чаго, большой, розовощекий, бритый, а совершенно другой — пожилой, бородатый и очень мало говорит. Она тоже не она — она лесовичка, знает в лесу каждое дерево и стреляет, как снайпер.

И вдруг ей говорят, что какого-то молодого охотника задрал в лесу медведь. Молча она надевает коньки, поднятые крылья и летит по льду к доктору в ближний юг" Она летит по льду, а за ней гонятся волки. Оборачиваясь, она видит огоньки их глаз, слышит их жадное сопенье. Она стреляет через плечо, и вожак падает. Волки в страхе оседают на задние лапы и щелкают зубами. Она прибавляет ходу и вылетает на своих полотняных крыльях из лесной чащи. Вот уже окраина города. Вот освещенные окна больницы… В общем, она поспела во-время, и охотника спасли. «Я никогда этого не забуду», — говорит он и смотрит на нее блестящими черными-черными глазами. Из-под кепки выбиваются его жесткие темные вихры — нет, кудри…

Заиграла музыка, и, вырываясь из широкого раструба громкоговорителя, запел чей-то мягкий, красивый голос. Он пел медленно, и, невольно подчиняясь ритму песни, Лида сбавила скорость. Под эту песню было невозможно нестись сломя голову — под нее хотелось плыть, покачиваясь на ходу.

«Мой друг, мой нежный друг…» — неожиданно почти что сказал, а не пропел громкоговоритель.

Навстречу Лиде промчалась Зоя Николаевна, вожатая из соседней мужской школы. Рядом с ней, чуть наклонившись вперед и заглядывая вожатой в глаза, бежал высокий, широкоплечий человек. Лицо у девушки было растерянное, счастливое.

«Да что с ней такое?» — подумала Лида и вдруг притихла.

А музыка оборвалась, и каток опять выглянул как будто сквозь прорванную пелену — совсем другой, простой и скучный. Казалось, никто и не заметил, что музыка кончилась, но, конечно, люди только притворялись, что не заметили, потому что как же можно было этого не заметить! Точно свет выключили.

— Может быть, пойдем домой? — спросила Таня.

— Пожалуй, — ответила Лида. — Сделаем еще один круг и пойдем…

* * *

Грохоча коньками по ступенькам, ведущим из раздевалки на каток, и толкая друг дружку плечами, два мальчика спустились на ледяной круг.

Это были Петровский и Яковлев.

Петровский успел порядком промерзнуть, дожидаясь Яковлева у входа на каток. Ему осточертело глазеть на висевшие посередине площади часы и следить за их толстой, то и дело вздрагивающей стрелкой (Данька опаздывал на целый час). Саша, которому не так-то легко было отложить поход с Джигучевым за билетами, чувствовал себя раздосадованным и обиженным: «Чорт знает что такое! Ведь сам же назначил время! Если ему было некогда, можно было условиться на семь часов. Можно было и совсем не уславливаться…»

Саша уже не раз отплясывал чечетку, стараясь хоть как-нибудь отогреть застывшие ноги, и завистливым взглядом провожал каждого счастливца, весело пробегавшего мимо него в раздевалку. Нет, довольно! Пусть Яковлев поищет другого дурака! Никогда в жизни он больше не согласится ждать Даньку.

Но что было всего хуже, так это то, что у него, Саши, — он сам это прекрасно понимал, — был глупый вид человека, поджидающего девчонку.

— Стоишь, брат? — бросил он на ходу какой-то парнишка-ремесленник. — Ну стой, стой! А она, небось, в кино сидит. Я бы на твоем месте давно ушел. Ты так в землю врастешь.

«Да ну его, в самом деле! — решил Саша. — Уйду — и дело с концом!»

Но как раз в эту минуту у асфальтовой грядки, на той стороне площади, остановился трамвай. С задней площадки не то что соскочил, а почти что слетел Даня. Не оглядываясь, энергично работая локтями, он понесся к месту свидания.

Он уж хотел было сейчас же объяснить Саше, что его задержало не что-нибудь там, а поручение Зои Николаевны, что у Володьки Иванова несчастье: сильно заболела сестренка… Но, увидев сердитое лицо Саши, сразу забыл о том, что товарищ больше часа поджидал его на морозе. Забыл, обиделся и промолчал.

В глубочайшем молчании мальчики двинулись к катку. Отдуваясь и не глядя на Сашу, Даня единым духом подобрал ботинки и коньки по ногам, или, вернее, не по ногам.

Продрогший Саша с сожалением снял пальто и сдал его гардеробщице. Не глядя друг на друга, мальчики спустились на ледяной круг и покатили рядом, словно двое глухонемых.

Время от времени Даня поворачивал к Саше голову, откашливался и вздыхал. Если бы Саша хоть взглянул на него, хоть сказал бы: «Ну?», можно было бы начать разговор. Но попробуй рассказать, что тебе скверно, что ты не знаешь, как быть с этими своими тройками и с какого края начинать новую жизнь, если человек рядом молчит, словно в рот воды набрал! Попробуй-ка излей душу, когда на тебя даже не смотрят!

И вдруг Саша искоса поглядел на Даню и сказал:

— Ну?

Даня открыл рот, набрал в легкие воздуху и сразу начал:

— Понимаешь, Сашка…

Но тут лицо у него вытянулось, и стало похоже, будто он внезапно подавился костью.

— В чем дело? Что с тобой? — сердито спросил Саша и быстро обернулся в ту сторону, куда были обращены испуганные, остановившиеся глаза Дани.

Все сразу стало ему ясно: по ту сторону круга бежала девочка из Дворца пионеров, та самая, которой Даня обещал как-нибудь завернуть за старыми сковородками.

— Здравствуйте! — приветливо и вместе лукаво, как показалось Саше, крикнула девочка и помахала им варежкой.

— Здравствуйте! — быстро ответил Саша и толкнул Даню локтем.

Но Даня, вместо того чтобы поздороваться, старался укрыться за плечом у Саши, как тогда во Дворце пионеров.

Спасая положение, Саша раскланивался за двоих, а девочка, все еще помахивая варежкой, катила прямо на них и тащила за руку свою подругу.

— Знакомьтесь: это моя одноклассница, — сказала она.

Познакомились.

— Ну что же мы стоим? — спросила Лида. — Покатаемся еще, Танюша, или все-таки пойдем домой?

— Как хочешь, — тихо сказала Таня.

— Тогда давайте покатаемся.

Лида смотрела прямо на Даню, но Даня стоял как пень.

Тогда Саша вежливо повернулся к ней, и, взявшись за руки крест-накрест, они побежали по кругу.

Яковлев остался позади с Таней. Волей-неволей они тоже взялись за руки и побежали.

Яковлев, вздыхая, разглядывал ее толстое, доброе, задумчивое лицо и широкий нос, раскрасневшийся от мороза. Все вместе взятое не соответствовало его понятию о красоте.

А Лида и Саша обогнали их на добрых полкруга. Они бежали по другой стороне ледяной дорожки, и Дане стоило только немного повернуть голову направо, как глаза его сразу ловили красную шапочку Лиды и коричневый рукав Сашиной куртки.

Неизвестно почему, он изо всех сил старался не смотреть в ту сторону и все-таки все время видел их каким-то боковым, «рыбьим» зрением. Наконец это стало ему невмоготу.

— Давай-ка перегоним их, — сказал Яковлев.

Таня ответила:

— Хорошо.

Они набрали скорость, по прокатные ботинки были велики Дане, конек то и дело подворачивался, особенно на левой ноге, того и гляди — упадешь.

И тут опять заиграла музыка. Заиграла до того плавно, что Даня забыл обо всем на свете. Играли вальс. Он лился свободно, легко, на минуту замирая, и все внутри у Дани замирало, ожидая, когда опять раздастся эта плавная, как будто качающаяся музыка. И вот громкоговоритель умолк. Но Даня знал, что он только набирает силы, — еще не было тех последних, тихих звуков, в которых чувствуется конец.

Впереди, уже совсем недалеко, показалась Лидина спина и ее красная шапочка.

В эту минуту каток вдруг осветился красноватым светом прожектора. В широком, упирающемся в лед луче Даня ясно увидел лицо товарища. Оно было оживлено не тем выражением сосредоточенности, терпения и внимания, которое он так любил и так хорошо знал. Нет, Саша улыбался широко и счастливо. Ему, должно быть, было очень-очень весело.

— Я устала, — робко сказала Таня, — не надо так быстро бежать.

Яковлев ответил:

— Хорошо, — и побежал еще быстрее.

Лучи прожектора скользили по льду, словно танцуя вальс. И вдруг на самую середину катка, туда, где скрещивались цветные дорожки, выбежала Лида. Высоко взлетела ее нога, подкованная блестящим коньком. Она перегнулась вперед «ласточкой» и завертелась на льду, вся сияя в голубых, желтых и красных лучах прожектора. Опять стал падать снег, косой и легкий, и словно тончайшая пелена окутала девочку, танцующую на коньках посреди ледяного сверкающего круга.

Многие останавливались и с любопытством смотрели на школьницу, показавшую высокий класс фигурного катания. Кто-то захлопал. А свет прожектора уже перекочевал с середины круга на край, и сквозь легкую завесу косо летящих снежинок проступали широкие лапы елей. Меж ними раскачивались на веревочке желтые бумажные фонарики, а за линией фонариков смутно светилась широкая пелена снега.

И кто его знает почему, Дане вдруг стало хорошо до слез, легко, весело. Бросивши Таню и размахивая кепкой, он побежал наискосок через ледяное поле навстречу Лиде. Бойко лавируя среди катающихся, он с разгона пронесся по синей глади катка и, подкатив к Лиде, смело и свободно протянул ей руку. Она, улыбаясь, подала ему свою.

Никогда еще Даня не чувствовал себя таким ловким и легким. Ему казалось, что вот-вот он оттолкнется пяткой от земли и полетит, полетит по воздуху, как летают во сне.

И он в самом деле полетел. Предательский прокатный конек неожиданно подвернулся, и Даня со всего маху плюхнулся на лед. С ним вместе упала и Лида.

— Ай да фигуристка! — крикнул какой-то мальчишка, лихо пробегая мимо. — Вот это класс!

Лида вскочила на ноги и стала торопливо отряхивать с колен снег.

— Если не умеешь, не надо кататься! — чуть не плача от обиды и злости, крикнула она и, круто повернувшись, побежала прочь от Дани.

* * *

Угрюмо, не глядя друг на друга и не обменявшись ни словом, мальчики возвращались домой.

И вдруг Даня остановился у груды недавно выпавшего, сметенного в кучу снега, отвернулся от Саши и, набрав снегу в обе горсти, стал жадно глотать его, приподняв кверху голову.

— Ты обалдел! — сказал Саша.

— Отстань! — ответил Даня.

— Но должна же быть всему мера! — стиснув зубы и приближая к Дане побелевшее от злости лицо, сказал Саша. — С ума ты сошел, что ли? Заболеешь во время каникул!

— Оставь меня в покое! — ответил Даня и продолжал жадно глотать снег. — Пить хочу.

Зажав подмышкой ботинки с коньками, Саша схватил его за локоть и стал изо всех сил тянуть прочь от снежного сугроба. Даня упирался, выворачивался и, набирая одной рукой снег, энергично запихивал его в рот, назло Саше и всему миру. Кончилось тем, что оба они растянулись посреди улицы, к большому восторгу глазевших на них мальчишек.

— Так его, так его! — кричали им.

— Эй, черный, коленом его притисни! — поощрял кто-то Даню.

— А ты его носом в снег, в снег! — советовали Саше.

Товарищи что есть силы тузили друг друга и, стиснувши зубы, молча катались в снегу.

Это продолжалось до тех пор, пока в дело не вмешался какой-то шедший мимо гражданин с портфелем.

— Хороши… хо-о-роши-и-и… — сказал он укоризненно и вдруг скомандовал почти по-военному: — А ну-ка, встать!

Мальчики покорно встали, кое-как отряхнули с себя снег и молча зашагали домой.

 

Глава IV

В ту же ночь, в третьем часу, Даня проснулся со странным чувством тоски и досады. Он не мог найти себе места на жаркой кровати. Все тело ломило, во рту было сухо.

Утром мать измерила ему температуру и вызвала врача. Доктор, выстукав Даню, сказал:

— Ну что ж, обыкновенный грипп. Придется полежать.

И вот он в самом деле лежит. Лежит и, прищурившись, смотрит на Сашу, а Саша, который пришел его проведать, примостился на корточках у печки и молча, задумчиво постукивает кочергой по догорающей головне.

«А ведь, в сущности, я растянулся тогда из-за него, — горько думает Даня. — Если бы не он, я бы не торопился, я подобрал бы подходящие ботинки, и ничего не случилось бы…»

И Дане опять слышится музыка на катке, опять видится, как по-дурацки, растопырив руки и ноги, он валяется посередине ледяного круга. И все, все смотрят на него. Смотрит насмешливо какой-то мальчишка-ремесленник, смотрит эта девчонка Таня, с которой он катался. А Лида не смотрит. Она прикусила губу, отвернулась и делает вид, что никогда не была с ним знакома. Ух, если бы кто-нибудь мог это понять! Ни одна живая душа не поймет, какой это позор!

От стыда Даня даже стиснул зубы и громко охнул.

— Кстати, а как фамилия этих девочек? Ну тех, что мы встретили на катке, знаешь? — ни с того ни с сего спросил Саша.

— Таня Мельникова и Лида Чаго, — отвернувшись к стене, сказал Даня.

— Как ты говоришь? Чаго? Странная фамилия.

— Ну и пусть странная! Это не я ее придумал. И вообще, зачем ты об этом спрашиваешь?

Саша ничего не ответил. Он опять ударил кочергой по головешке, и вверх огненными комарами полетели искры.

— Ну, а номер дома, где живет этот твой приятель дворник, который нам мешки давал, ты помнишь?

— Отстань! — сквозь зубы процедил Даня. — При чем тут дворник?

— Ладно, мне надо идти, — видно, думая о чем-то другом, сказал Саша. — Прими, пожалуйста, порошок и поспи. Право, самое верное дело.

— Я не сплю под чужие дудки! — коротко ответил Даня.

Саша ушел.

Пока он спускался с лестницы, присевший в кровати Даня с удивлением рассматривал свои руки. Ему казалось, что они от жара налились, распухли и каждый палец стал большим и тяжелым.

Освещенная с той стороны фрамуга двери поплыла ему навстречу, то растягиваясь и наливаясь светом, то сжимаясь и мутнея. От этого было больно глазам. Даня зажмурился и крепко прижал к векам кулаки.

Когда он открыл глаза, он увидел мать, стоявшую у его кровати и смотревшую на него с нежным и грустным выражением.

Она была тут. Она всегда была тут.

— Посиди! — сказал он сердито.

Она села подле и стала мерно похлопывать рукой поверх одеяла. Она все хлопала и хлопала и даже чуть-чуть подталкивала коленом кровать, отчего кровать легонько и мерно поскрипывала.

Это было похоже на укачивание. Но не беда, ведь в комнате их было только двое…

* * *

— На этой, говоришь, улице? — спрашивал дворник. — Все может быть… Конечно, может и видал, да кто же их упомнит.

— Ну что вы, неужели не помните? — уговаривал Саша. — Такая приметная семья… Ну, Чаго, Чаго!.. А девочка — ну, вот такая примерно… ну, немножко пониже меня и с косами, с косами… Да вы помните!

— Так, так, так, — соображал дворник. — Чаго, говоришь? Так это, может быть, полковникова? Тогда на том парадном, внизку, на правой стороне. Ну, а если не полковникова…

— Спасибо! — сказал Саша и с благодарностью пожал дворнику руку.

* * *

Пока Саша сидел у Дани, пока Даня в жару дремал, укачиваемый нежной материнской рукой, а Саша разыскивал знакомого дворника, в квартире на той парадной, на правой стороне, внизку, развертывались события, далеко не каждый день развертывающиеся на территориях коммунальных квартир.

Полковникова дочка Лида Чаго (девочка, которую разыскивал Саша, была именно она) стояла на коленях на подоконнике, повернув к комнате подметки, и, припав к стеклу лбом, глядела во двор. Она всхлипывала.

Время от времени она грозила кому-то в окно кулаком. Но тот, кому она грозила, не обращал на это ни малейшего внимания.

Раздобыв где-то грязную тачку и посадив на тачку малышей, он впрягся в нее, точно конь, и носился по двору крупной рысью, лихо отбрасывая назад короткие толстые ноги, обутые в новые калоши. И вдруг на всем скаку он остановил тачку и швырнул оглобли наземь.

Сидевшие в тачке малыши скатились вниз по наклонной плоскости. Они безропотно посидели на снегу, опомнились, встали и, отряхнувшись, затрусили вслед за своим рысаком.

— Олег! Олешек!.. Олешка, покатай еще!..

Олег Чаго (это был младший брат Лиды) шел по двору, небрежно раскачиваясь. Лида смотрела на него, зло прищурив глаза.

Дело не в том, что он катал малышей на грязной тачке: пусть, пожалуйста, если им это по вкусу. Дело в отсутствии уважения к человеку, к его достоинству… В общем, дело было в ее дневнике.

Возвратившись из школы и открывши свой ящик (отведенный Лиде мамой в большом бельевом шкафу), она увидела четыре куска туалетного мыла в красной обертке, попрежнему лежавшие в левом уголке ящика. Лида невесть зачем копила и складывала туалетное мыло в свой ящик, жалея сорвать с него красивенькие обертки.

Извлекши мыло, она понюхала его, отодвинула два пустых флакончика из-под одеколона, которые тоже невесть зачем припрятала во всепоглощающий ящик. После этого она достала из ящика большую общую тетрадь.

На обложке была надпись: «Дневник Лидии Ивановны Чаго, ученицы шестого «А».

Достав из ящика дневник, она только-только собралась примоститься где-нибудь в уголку и записать кое-что, как вдруг заметила, что красная нитка, предусмотрительно положенная ею поверх дневника, обронена на дно ящика.

Дрожащими руками Лида раскрыла дневник и увидела, что рядом с записью: «На Олега, я думаю, надо действовать суровостью — он не понимает, что такое дисциплина. 1) Посоветовать маме противопоставить его воле свою волю, 2) а если не подействует, то в воскресенье не дать ему денег на кино», — рядом с этой записью красовалось: «Как бы не так! Сама посиди дома, троечница».

Стало быть, он рылся в ящике. Он читал ее дневник. Мало того: он нагло намекал на ту единственную тройку, которую она получила из-за него же. В понедельник, когда она готовила уроки, он назло ей громко пел у нее под самым ухом.

Лида села на пол подле ящика и зарыдала так громко и жалостно, что из кухни прибежала бабушка.

Когда бабушка прибежала из кухни, Лида сидела на полу и выкидывала из ящика носовые платки, обвязанные цветными нитками, альбомы с фотографиями и стиральные резинки.

Платки, открытки, фотографии и тетрадки вылетали из ящика, как выпущенные на волю птицы. Они описывали в воздухе полукруг и ложились на пол беззвучно или, наоборот, с хлопаньем, в зависимости от твердости и тяжести предмета.

— А что ж ты думаешь, Анюта, — говорила, стоя в дверях и скрестив руки на животе, бабушка, — это же в самом деле нехорошо — читать ее дневник…

Бабушка пыталась выказать объективность. Она сильно любила Олега.

— Нет покоя ни ночью, ни днем! — ответила мать из другой комнаты и не захотела даже вникнуть в суть дела, тем глубоко обидела дочь.

— Нет, Анюта, это же в самом деле нехорошо — читать ее дневник, — лицемерно повторяла стоявшая в дверях бабушка.

От обиды и горечи у Лиды мигом высохли на глазах слезы. Она молча убрала в ящик все, что валялось на полу, забралась на подоконник и стала глядеть сквозь стекло во двор.

Олег не успел еще постучать каблуками о двери черного хода, как она была тут как тут. Она распахнула дверь и, прежде чем он перешагнул порог, вцепилась ему в волосы.

Мама и бабушка едва разняли их. Мама стала перед Олегом, а бабушка заслонила Лиду.

В этом положении застал свою семью возвратившийся со службы полковник.

Он сказал:

— Что случилось? — и замер в дверях кухни.

За спиной у него стоял немалый боевой опыт, но никакой опыт не мог ему подсказать, как следует вести себя во время таких стычек, когда победа столь же нежелательна, как и поражение.

— Иван, почему ты молчишь? — спросила жена.

— Но это же в самом деле нехорошо, — вмешалась бабушка, — читать ее дневники…

Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы как раз в это время не раздался осторожный стук в кухонную дверь и на пороге не появился Саша.

— Здравствуйте, — вежливо сказал он. — Можно войти?

— Конечно, — ответила срывающимся голосом Лида и стала оправлять помявшееся платье.

Воцарилась тишина. Первым пришел в себя полковник.

— Да что же, вошел бы в комнату, чего ж так стоять! — сказал он бодро.

— Спасибо… — растерянно ответил Саша. — Но я, если разрешите, тут… Мой товарищ однажды уже был у вас по поводу сбора цветного металла…

— Как же, как же! — оживился полковник. — Я помню. Подходящий паренек… — И он улыбнулся своей великолепной, сияющей улыбкой, так пленившей когда-то беднягу Яковлева. — Мы здесь, признаться, еще кое-что подобрали для него… Дочка, живо! Тащи-ка ступку и самовар.

Не сказав ни слова, Лида вошла в кладовую и выволокла оттуда старый самовар, ступку и две сковородки. Она стояла против Саши и подбирала обеими руками растрепавшиеся волосы.

Олег сейчас же скрылся в кладовке.

— Может быть, отобедаете с нами, мальчик? — приветливо предложила бабушка.

— Спасибо большое, — ответил Саша, — но я по делу. Я к Лиде… лично.

— Ага! — сказал полковник.

И бабушка, мама и сам полковник деликатно вышли из кухни и оставили их вдвоем.

Небрежно и насмешливо поглядывая на гостя, словно это совсем не она, а именно он, Саша, только что дрался на кухне, Лида остановилась подле кухонного столика и начала подбрасывать носком ботинка валявшуюся на полу ленточку.

Саша внимательно смотрел на ленточку.

Помолчали.

Наконец он поднял к ней доверчивое лицо, освещенное светом прозрачных серых глаз, и указал движением бровей на кладовку, где спрятался Олег.

Она пожала плечами, однако подошла к кладовке, затворила дверь и поставила перед дверью табурет.

— Я пришел, — торжественным шопотом начал Саша, — поговорить о товарище. О Яковлеве Данииле. Ты помнишь, конечно?

Она серьезно тряхнула головой, и длинные незаплетенные волосы взметнулись над плечами.

— Так вот, я по поводу Яковлева. Это мой ближайший товарищ… Я, разумеется, не сказал ему и даже адреса, признаться, не знал. Но мне тут помог один дворник. Он, видишь ли, давно знает Яковлева по общественной линии и очень уважает его…

Лида опять кивнула головой. Она слушала серьезно, не выражая ни доверия, ни сомнения.

— Так вот, я пришел, понимаешь ли, переговорить относительно моего товарища, — невольно сбиваясь, продолжал Саша. — Если хочешь знать, так у нас в классе… В общем, вес глубоко его уважают. Он очень серьезный парень… и спортсмен хороший. Ты не думай, он очень хорошо бегает на коньках. Просто у него в тот раз коньки были прокатные…

Она внимательно посмотрела в глаза Саше, уже успокоившись, но все еще не понимая.

— И вот, он заболел, — сказал Саша. — Он заболел воспалением легких или гриппом, точно не знаю. Это, конечно, не так уж страшно. Он парень выносливый и, я бы даже сказал, мужественный. Там разные порошки, уколы — это ему пустяки… Но, понимаешь, так досадно получилось, что как раз во время каникул… И он, как я мог заметить, глубоко уважает всю вашу семью, поскольку вы помогли со сбором цветного металла. Так вот, понимаешь ли, так неудачно вышло, что как раз во время каникул…

Теперь пришла очередь порозовевшего от смущения Саши подбрасывать носком валявшуюся на полу ленточку.

— Он тебя глубоко уважает, — совершенно уже запутавшись и густо краснея, сказал он, — и вот поскольку так получилось, что он заболел… Он, я знаю, глубоко ценит тебя. Ты нас так выручила при сборе металла. У нас было такое затруднительное положение…

— Хорошо, — ответила Лида шопотом, — я скажу нашим девочкам, чтобы они собирали цветной металл. Вы сможете зайти?

— Нет-нет! — ответил испуганно Саша. — Сейчас не о металле. Главное — поддержать морально. Очень было бы, знаешь, хорошо навестить, поскольку сейчас как раз каникулы… И это не заразительно. Я думаю, не заразительно. Я сын врача… Если б было заразительно, я бы предупредил. Так вот, если ты согласна, я как-нибудь зайду за тобой, и мы навестим… Понимаешь, он совершенно исключительный парень. Он очень стойко переносит, но все ж таки каникулы… И он тебя уважает, поскольку ты помогла… Это такой… такой парень, если узнать его как следует…

— Ладно! — с глубокой серьезностью и тоже шопотом ответила Лида. — Я обязательно морально поддержу. — Она на секунду задумалась. — Мы можем далее выделить несколько девочек, чтобы навещали все по очереди. Не беспокойся, мы поддержим морально.

— Спасибо! — с облегчением сказал Саша. — Я в тебе не сомневался.

— Да-да! — ответила она. — Настоящего человека не жалко поддержать, поскольку сейчас каникулы и мы товарищи. Настоящего человека не жалко и даже нужно поддержать. Спасибо тебе за доверие! Это не то что некоторые, — она повысила голос и повела плечом в сторону кладовки, — у некоторых нет сознания, нет пионерской чести и… и товарищества. Они подслушивают, подглядывают, они читают чужие дневники… Им ставят на вид, а они все-таки подслушивают и подсматривают…

— Да, исключительно неприятно и даже подло! — сказал Саша. — Так можно мне за тобой как-нибудь зайти?

— Конечно, — ответила она. — Ты зайдешь, и мы навестим. Мы поддержим, раз он такой стоящий человек.

Сказавши это, она мужественно и с достоинством повела Сашу по коридору к парадной двери под взглядом матери, бабушки и полковника Чаго.

— Эй, малец! — выйдя на лестницу, сказал раскатистым басом полковник. — Ты же забыл на кухне самовар.

— Благодарю! — ответил Саша. — Но мы, если позволите, завернем в другой раз.

— А в другой раз еще чего-нибудь дадим, — ответил полковник добродушно. — Ты не стесняйся, чего ж тут стесняться… Самовар ненужный, а вам понадобится. Дело хорошее. Погоди-ка, паренек.

И, самолично принеся из кухни самовар, ступку и сковородку, полковник передал их Саше.

— Спасибо от имени нашего звена, — серьезно сказал Саша и быстро спустился с лестницы, обнимая самовар.

— Ну что? — сказал дочери возвратившийся в кухню полковник. — Приходит товарищ по организации, а она лупцует младшего брата, все когти выпустила, как дикая кошка. Красиво, хорошо? Позоришь меня на весь район… Ведь это школа девятьсот одиннадцатая! Это они обращались ко мне тогда как к депутату!

 

Глава V

В ночной тишине, в тот поздний час, когда новый год уже наступил — наступил будничный, не встреченный и не отмеченный, — Даня Яковлев без сна лежал на своей оттоманке, раскинувшись на горячих, помятых простынях, усталый от жара и огорчений.

Наверху, над самой головой Дани, кто-то тренькал на гитаре — встречали Новый год.

И в их квартире — и в соседних комнатах и в коридоре было тихо: все разошлись кто куда и тоже встречали, конечно. Новый год.

Мать и отец собирались идти сегодня на заводской вечер, но мать не решилась оставить сына одного, а отец не хотел идти без матери.

Эх, если бы хоть не выключили в комнате радио! Но радио было выключено, потому что больной обязан спать.

До одиннадцати часов Даня прислушивался к шагам на парадной лестнице. Ему все казалось, что Саша хоть на минутку забежит навестить его под Новый год.

Но никто не приходил.

Дане было томительно, как всегда, когда до нас долетает пусть даже самая веселии, но отдаленная музыка: звуки наверху говорили, что все вокруг живет и радуется, а он один и никому до него нет дела.

Мать и отец сонно дышали в темноте. Ради него они сегодня остались дома.

А вот Сашка не пришел… Ну конечно, веселится где-нибудь в гостях! Небось интересней, чем сидеть с больным товарищем.

Нет, он, Даня, не мог бы так. Уж он-то был бы сейчас у кровати друга, а не за новогодним столом…

А впрочем, может оно и лучше, что Саша не пришел. Очень уж ему, Дане, нынче вечером как-то не по себе: ноги ломит, в голове гудит, во рту сохнет. Даже говорить было бы трудно, пожалуй. И Саша, наверно, догадался об этом. Ведь у него отец врач. Он любит повторять, что его отец — врач. Он решил не мешать больному спать и прийти завтра утром.

От этой мысли на душе у Дани стало полегче. Он вдавил голову в подушку и сразу уснул.

* * *

Утром, так как был выходной, мать и отец встали попозже. Чтобы не тревожить Даню, они разговаривали шопотом. В глубоком молчании напились чаю, и он слышал только тихое позвякивание ложечек в стаканах.

И вот в передней раздался звонок. Отец пошел открывать. «Сашка». Даня настороженно уставился на дверь. Послышались шаги, потом кто-то завозился у вешалки.

Дверь отворилась. На пороге стоял Иванов. За плечами у него маячил Семенчук.

— Здоро́во! — сказал Иванов.

— Здоро́во! — повторил Семенчук.

Увидев эту живую двухступенчатую лестницу, Даня до того потерялся, что не нашел в себе силы ответить: «Здоро́во!» — и только открыл рот.

Иванов и Семенчук осторожно (как это всегда невольно делаешь в комнате больного) двинулись к яковлевской оттоманке.

Впереди шел маленький Иванов, сзади — огромный Семенчук.

Подошли. Сели.

— Ну, как ты? — спросил Иванов.

— Да ничего…

Помолчали.

Через секунду в открывшуюся дверь заглянула голова матери.

— Может быть, чайку выпьете? — сказала она.

— Мама, при чем тут чай? — значительно и грозно ответил сын.

— To-есть как это «при чем»? На улице холодно, всякий в такую погоду с удовольствием выпьет горяченького.

Но мальчики отказались от удовольствия выпить горяченького, и мать ушла.

Даня пристально смотрел на товарищей. Его разочарование, оттого что это пришли они, а не Саша, было до того сильно, что в первую минуту он даже с трудом мог его скрыть. Но все-таки ему было лестно и приятно, что ребята не забыли его и пришли. Стало быть, он не такой уж пропащий человек.

— Ну, а как Соня? — спросил Даня Володьку.

— Ничего себе, — ответил Иванов. — Мама приехала… А я Соне к Новому году куклу гуттаперчевую достал. Весь город, понимаешь, избегал. И что же ты думаешь? Не хотели принимать. Я говорю: «Да что вы, не в себе, что ли? Я, — говорю, — весь город, может быть, избегал…» А они: «Так ты бы не бегал!» Уж еле-еле я их уломал. Отдал я им куклу и пошел. А нянька вдруг наешь что говорит? Вот не поверишь! «Где, — говорит, — этот твой, который скакал? Пусть, — говорит, — еще когда-нибудь забежит, ребята требуют…»

— Врешь! — перебил Даня.

— Охота мне врать!.. «Артист он, что ли?» — спрашивает.

— Заврался! — сказал Даня.

— Ничего не заврался, — невозмутимо продолжал Иванов. — Она спрашивает: «Артист?» А я отвечаю: — Мы оба артисты из погорелого, — говорю, — театра».

Мальчики прыснули.

Семенчук, который всегда соображал немножко позже других, тоже собирался захохотать, но в ту минуту, когда он раскрыл рот, в комнату вошла мать, и он аккуратно подобрал губы.

— А откуда ты узнал, что я болен? — спросил у Иванова вполголоса Даня. — Тебе Саша сказал?

— Нет, Зоя Николаевна. Мы идем, а она, понимаешь, навстречу. «Не знаете, — говорит, — что с Яковлевым?» Мы спрашиваем: «А что?» А она говорит: «Как же! Он вчера на катке так здорово трахнулся, чуть полбашки себе не отшиб, даже вставать не хотел». Очень она тебя жалела. «Такой, — говорит, — растяпа!» А я уж было подумал, что ты весь забинтованный…

— Так я и знала! — чуть слышно вздохнула мать.

Она сидела у окошка, словно бы даже не прислушиваясь к разговору мальчиков.

Иванов спохватился, что сказал лишку. Он встал, за ним быстро встал Семенчук.

— Ребята, приходите еще когда-нибудь, — сказал топотом Даня.

— Хорошо, — ответил Иванов.

— Обязательно, — подтвердил Семенчук.

— Смотрите же! — недоверчиво и грозно повторил Даня.

— Да уж ладно…

Ушли.

Оставшись один, Даня занялся своим прерванным скучным занятием, а именно: продолжал с досадой ждать Сашу.

Время шло. Утро сменилось днем. День склонился к вечеру. Даня принимал лекарства, ел блинчики с вареньем, рисовал на обоях ногтем треугольники… И ждал, ждал, ждал…

Эх!.. Радость, которую он испытал бы, увидев сейчас Сашу, и быстрое прощение, которое готов был ему подарить, превращались по мере того, как двигалась вперед часовая стрелка, в недоверие, сомнение и горечь.

Пятый час…

— Ну что? — сказала мать, глядя на воспаленное лицо сына. — Тебе нездоровится?

Казалось, она одна сочувствовала ему. Лицо у нее было встревоженное, печальное.

— Здоровится! — ответил он гулким басом из-под одеяла, под которое забился с головой.

 

Глава VI

У Петровских всегда встречали Новый год семьей, но никогда не встречали его одни.

На этот раз под самый Новый год к Сашиному отцу, Николаю Ивановичу Петровскому, приехал его школьный приятель. Его руки спокойно лежали на скатерти, а из-под широких, густых бровей поблескивали веселые глаза.

— Да, да… — говорил этот человек, которого звали Василием Иннокентьевичем. — Да, да… — говорил он, поглядывая на Галину Андреевну и красивого мальчика, сидящего по правую ее руку.

Он не знал о том, что у Николая Ивановича есть сын. Тот никогда об этом и словом не обмолвился. А между тем мальчонка не гриб, чтобы, взявшись невесть откуда, уютно пристроиться за новогодним столом, по правую руку матери. И веселые, наблюдательные глаза гостя искали глаз Николая Ивановича.

Что они хотели сказать друг другу — глаза старых товарищей? О чем хотели спросить?

Их детство было далеко позади, и на них обоих вовсе не было похоже, чтобы они особенно часто вспоминали свое детство. Они были не из тех людей, которым свойственно предаваться нежным и неопределенным воспоминаниям о чем-то далеком, незначительном и милом, ну, скажем, о том, как двадцать пять лет назад в какой-то весенний день шел дождик и оба они прятались от дождика под деревом.

Нет, не такие это были люди, чтобы помнить о дождике, который шел много лет назад. Их взгляд говорил о другом. Он говорил: «Приятно повидаться, дружище!» и «Вот так-то она идет, наша жизнь!» И вдруг Василий Иннокентьевич встал, вышел быстрым шагом в переднюю и принес оттуда какой-то продолговатый пакет.

— Новогодний подарок! — сказал Василий Иннокентьевич и положил пакет на стол перед Галиной Андреевной.

— Пшенка! — воскликнула Галина Андреевна.

— Пшенка! — как эхо, повторил Саша, и две руки — рука Галины Андреевны и рука мальчика — одновременно потянулись к пакету.

В пакете было несколько початков кукурузы. Обыкновенных початков, но такой величины, с такими крупными зернами, словно они созрели на полях в стране великанов.

Зерна были цветные — лиловые, зеленые и желтые, и казалось, что это они нарочно окрашены так для Нового года.

Освобожденные от своих льняных волокон, похожих на мягкие зеленоватые волосы, освобожденные от оболочки плотных листьев, упруго обхватывавших когда-то их продолговатые и тяжелые головы, они лежали тут, словно только для того и проделали свой долгий путь с Украины на север, чтобы лечь в Ленинграде на праздничный новогодний стол.

— Однако, двенадцатый час, — улыбаясь и поглядывая то на початки, то на задумавшуюся о чем-то Галину Андреевну, сказал Николай Иванович.

И, шумно отодвинув стул, он пошел своей деловитой, докторской походкой к стоявшей в углу елке. Достав спички, Николай Иванович стал зажигать свечи, тихонько напевая себе под нос увертюру из «Руслана и Людмилы».

— Свечка валится. Осторожно, — советовал от стола Василий Иннокентьевич.

Слух и вокальные способности Николая Ивановича служили предметом постоянных шуток в семье. И теперь Галина Андреевна и Саша переглядывались, боясь вспугнуть Николая Ивановича и прекратить его соло у елки. Но тот ничего, казалось, не замечал и все продолжал петь, энергично потирая руки и щуря глаза под стеклами пенсне.

Трудно было поверить, глядя на него вот так, со стороны, что Николай Иванович считается грозой клиники, что все боятся его острого слова и что не дальше как нынче утром он обходил хирургические палаты, сопровождаемый, точно комета — хвостом, робко шепчущимися за его спиной студентами.

Свечи, зажженные уверенной рукой одного из искуснейших хирургов города, засветились на елке. Вспыхнули искры золотого дождя, закачались от тепла на ветках цветные стеклянные шары. Задвигались по стенам живые лохматые тени колючих еловых ветвей.

В комнате стало как-то особенно празднично.

— Коля! — вдруг тихо позвал из коридора незаметно улизнувший Саша.

— Что тебе? — спросил Николай Иванович выходя.

— Видишь ли, — сказал Саша шопотом, — мне необходимо сейчас же пойти к Яковлеву. Я засиделся, а у него сегодня была температура высокая и все такое… и, в общем, я должен сейчас же идти, потому что это будет не по-товарищески. Мы, понимаешь, в последний раз… не то чтобы поссорились, но как-то так… нехорошо, понимаешь ли, вышло… Он болен, один. Я забегу к нему, а ты, пожалуйста, скажи Галюше.

— Что же сказать? Что ты удираешь со встречи Нового года?

— Но как же быть? У меня неспокойно на душе. Это же мой лучший друг. Ты же знаешь, Данька Яковлев…

— Как же, как же… Так, ты говоришь, он болен, температура высокая?

— Днем была тридцать девять.

— Ага… Ну так вот… четверть двенадцатого. Когда у человека температура под сорок, его не беспокоят по ночам. В двенадцать часов не ходят к больному, даже выяснять отношения.

— Ну, Коля, с чего ты взял, что выяснять отношения? — обиделся Саша.

— Все равно. Ночью не ходят к людям с высокой температурой. Ведь ты же вызвал меня посоветоваться со мной как с врачом, так?

— Так, — неуверенно ответил Саша.

— Ну вот, а я как врач не советую идти. Подумай, ты же всех потревожишь. Что скажут его родители? Все недоразумения выясните с утра. Утро вечера мудренее. Ну, а если хочешь — иди. Я скажу Галине. Хотя, мне кажется, она будет огорчена.

Саша вздохнул. А Николай Иванович поддел рукой опустившийся подбородок мальчика, похлопал его другой рукой по плечу, сказал:

— Веселей, веселей! Шутка сказать: Новый год идет! — и возвратился в столовую.

…По правде говоря, Саша сильно любил вечерние часы, когда они все трое собирались за столом. Любил свои особенные, мужские разговоры с Николаем Ивановичем. Они понимали друг друга с полуслова и были очень привязаны друг к другу.

Нынче вечером Саше как-то особенно не хотелось уходить из дому. Сегодня, когда он возвратился домой со своим злосчастным самоваром и (словно это был не старый медный самовар, а взрывчатка) со всякими предосторожностями запихнул его под кровать, он с удовольствием помогал Галине Андреевне украшать елку. Он стоял на табуретке, а Галина Андреевна осторожно подавала ему мохнатые звезды, стеклянные шары с вдавленными щеками и, склонив голову набок, серьезно советовала, как именно подтянуть цепь из крупных дутых бус. Многие игрушки были сплетены друг с другом фольговым дождиком. Он с трудом распутывал этот дождик, стараясь не продавить хрупкое серебряное стекло, напоминающее зеркальную амальгаму. И все вокруг говорило о Новом годе, о целой веренице будущих лет, полных неожиданных, таинственных обещаний.

Да, сегодня в доме прямо-таки жило новогоднее очарование. Из кухни пахло новогодним пирогом. В столовой тихонько звякала посуда, по-новогоднему гремело радио. Слышался смех и раскатистый голос Василия Иннокентьевича.

Саша вошел в кабинет к Николаю Ивановичу, уперся коленкой в подоконник и начал разглядывать улицу. Внизу, на елочном базаре, все еще торговали деревьями и ветками. Снег был засыпан хвойным мусором. Еще бежали куда-то люди с пакетами и были переполнены трамваи, но уже зажглась елка в окошке противоположного дома и тянулась к стеклу своими лохматыми лапами.

И вдруг взошла луна, осторожно выкатившись из-за облака. Она осветила сначала края облака и сделала их совсем прозрачными, потом, быстро пролетев сквозь облачную паутину, вырвалась в чистую, морозную синеву и залила комнату голубым, таинственным блеском.

Саша стоял и думал. В серовато-стальном отблеске оконного стекла мелькнуло на минуту лицо полковника Чаго, поджатые губы Лидиной бабушки.

Саша вздохнул, отошел от окна и присел на кровать. Выглянувшая из-за облака луна с готовностью осветила медный бок самовара, торчащего из-под кровати.

«Ах, этот Данька! — с досадой и нежностью думал Саша. — Ну что я теперь буду делать с этим самоваром? Хорошо еще, что мне подсунули самовар, а не водосточную трубу…»

Но стоило Саше вспомнить о Яковлеве, как ему стало тревожно и тяжело на сердце.

«Да, да, Коля был прав, конечно, — подумал мальчик. — Бежать ночью к Даньке было бы и глупо и смешно. Но все-таки… все-таки сам-то он встречает сегодня Новый год со своим старым школьным товарищем, а Данька будет один, больной… А почему, собственно, один? — перебил он себя. — Он, как и я, с мамой, с отцом. Да, мама…»

«Она», — вдруг вспомнил Саша и сразу увидел добрые, внимательные глаза Яковлевой. И улыбка добрая. Почему Данька с ней так не ладит? Это был, пожалуй, первый в жизни упрек, который Саша с недоумением и горечью обратил к своему беспутному другу.

* * *

Рано проснувшись в новом году и быстро напившись чаю, Саша уже было совсем отправился к Дане, как вдруг из соседней комнаты его окликнула Галина Андреевна.

Она сидела у письменного стола и, когда он вошел, посмотрела на него таинственно и доверительно.

— Видишь ли, — сказала она, — я забрала вчера от машинистки свою диссертацию. Надо бы сверить кое-что и правильно занумеровать, а ты же знаешь, какая я рассеянная…

— От машинистки? — радостно переспросил Саша, совершенно понимая всю важность того, что она сообщила.

— Да, да, — ответила она сияя. — Коля еще не знает. Мне страшно показать… Пусть полежит недельку, ты тоже не говори.

— Хорошо, — снисходительно ответил Саша.

И, усевшись за большой круглый стол в столовой, они принялись за работу.

— Ты не устал? — спрашивала время от времени Галина Андреевна.

— Да брось! — отвечал он улыбаясь. — Что я, маленький? Страницы сто двадцать шестая, сто двадцать седьмая, сто двадцать восьмая… Не отвлекайся, следи!

Потом он переносил ее неразборчивую правку своим красивым детским почерком на нетронутые экземпляры. (Работа была научная, труд двух с лишком лет. Он гордился тем, что видит эту работу первый.)

Все было бы просто отлично, если б не так щемило сердце из-за Дани. Но Саша боялся выдать себя, боялся позвонить товарищу по телефону: догадавшись, что у него на сегодня есть свои собственные расчеты и планы, Галина Андреевна сейчас же откажется от его помощи, а этого он ни за что не хотел.

Правку они закончили перед самым обедом. Едва замечая, что ест, Саша быстро проглотил последний кусок, оделся, сказал из передней: «Я к Дане, приду не особенно скоро» — и торопливо вышел на улицу. Он шагал по улице, не оборачиваясь, не глядя по сторонам.

И вдруг кто-то окликнул его:

— Сашка, э-э-эй!..

Голос звонко перелетел через улицу.

— Эй-эй!

Навстречу Саше бежал Кузнецов, размахивая кошелкой, из которой торчали два батона.

— Ты куда это? В кино?

— Нет, я к Яковлеву, — сказал Саша. — Идиотская, понимаешь, история… Заболел на самые каникулы.

— Н-да… — ответил Кузнецов. — Не мог заболеть к концу четверти! Глупо, конечно. А он где, собственно, живет?

Саша кивнул, указывая головой на парадную Яковлевых.

— Я тоже, пожалуй, забегу, — вдруг решил Кузнецов. — На обед хлеб, между прочим, есть. Это к ужину.

— Ну что ж, — неопределенно сказал Саша, ясно чувствуя, что это некстати.

Но сказать «не заходи» было неудобно, и оба двинулись к парадной Яковлевых. Кузнецов шагал быстрее. Саша степенно отставал. Они шли гуськом, перекликаясь на ходу.

Дойдя до парадной Яковлевых, мальчики стали подниматься по лестнице. Кузнецов сейчас же лихо перемахнул через перила и начал взбираться вверх по узкому краю ступенек, слегка придерживаясь за перила рукой, свободной от кошелки.

— Валька, брось! — сказал Саша.

— Ну вот еще! — ответил Кузнецов. — Я брошу, а кто же станет подбирать? Ты, что ли?

И, ловко балансируя свободной рукой, он поднимался все выше и выше.

Эхо подхватило их голоса и сейчас же понесло под самую крышу дома, как будто бы давно уже дожидалось такого случая, чтоб, притаившись где-то в углу, вдруг загудеть, заныть и с разгона удариться о стены лестничной клетки.

Кто-то вышел из квартиры на третьем этаже и замер, глядя на мальчика, шагавшего по ту сторону перил. Но Кузнецова это не смутило — он уверенно шел вверх по узеньким закраинам ступенек, пока ему это не надоело. Дойдя до третьего этажа, перекинул через перила ногу и стал подниматься на четвертый — уже попросту, как все люди.

Наконец товарищи позвонили у Даниной двери.

Даня услышал звонок и снова, но на этот раз совершенно уже безнадежно, уставился на дверь.

— Привет! — сказал Кузнецов, входя в комнату.

— Привет, — растерянно и сухо ответил Даня.

— Ну, как ты тут? — услышал он вдруг из передней знакомый насмешливо-сочувственный голос. — Скрипишь?

Из-за плеча Кузнецова выглядывал Саша. Сердце у Дани дрогнуло. Он облизнул сухие губы и ничего не ответил.

— Болеешь? — вяло поинтересовался Кузнецов.

— Нет, как видишь, пляшу! — со злостью ответил Даня.

— Н-да… — безмятежно сказал Кузнецов. — И угораздило же тебя в самом начале каникул! А завтра, между прочим, культпоход на «Русалку». Ты записывался?

— Не помню, — отрезал Даня.

Он был занят. Он старался не глядеть в сторону Саши.

Все замолчали.

— Нет, ты только подумай, — вдруг сказал Кузнецову Саша, может быть, как это часто бывает, только для того, чтобы нарушить глупое молчание: — если человек нажирается снегу, едва сбросив коньки, ну, прямо сказать, нажирается…

— Ясно, — сказал Кузнецов авторитетно, — не вмер, стало быть, Данило — болячка задавила.

Даня молча, исподлобья глядел на товарищей.

Разговор явно не ладился.

Рассказав что-то про своих скобарей, собаку и какого-то кролика тигровой породы, Кузнецов потянулся, встал и, притворившись, что сладко зевает, подхватил лежащую на стуле кошелку с батонами.

— Привет, — сказал он небрежно.

— Привет, — ответил Даня.

И Саша пошел провожать Кузнецова в переднюю. Они долго о чем-то шептались у вешалки. Дане стало под конец нестерпимо слышать этот шорох и шопот. Он вобрал в себя воздух и крикнул:

— Мама!

Она не услышала — они с отцом пилили на кухне дрова. Из кухни слышался редкий стук падающих чурбашек и равномерное поскрипывание. А между тем ему так сильно хотелось, чтобы мама была тут. Его сердце билось так отчаянно, кровь так сильно стучала в уши… Да, он один, зол, глуп и в тягость товарищам. Он не в тягость только ей.

Проводив Кузнецова и потолкавшись зачем-то в темной передней, Саша неторопливым шагом вернулся к Дане.

В это время в приоткрывшуюся дверь просунулась голова матери:

— Ты меня звал?

— Разве тебя дозовешься! Кричу, а тебе что, ты как оглохла!

Мать вздохнула, но ничего не ответила. Голова скрылась за дверью, и дверь тихонько захлопнулась.

— Я… я уже сказал тебе однажды, — вдруг заговорил Саша, повернув к Дане побледневшее лицо, — мне противно слышать, мне гадко слышать, как ты разговариваешь с матерью! Как ты смеешь!

И вдруг одеяло, которым Даня был укрыт, взлетело и голые Данины пятки уперлись в пол. Он сел на постели.

— Ты, ты… — хрипло сказал Даня.

В коридоре послышались шаги и затихли. Зачем в эту минуту не вошла в комнату мать! Может быть, тогда не случилось бы того, что случилось.

Они смотрели в глаза друг другу. Не отрываясь глядел Даня в самое дно чужих глаз, в самое дно прозрачных и удивленных глаз своего лучшего друга.

В тихой комнате было слышно напряженное дыхание мальчиков.

— Ты… ты… — опять тихо повторил Даня, как будто не находя достаточно горьких слов для упрека товарищу, — ты…

Что-то перехватило у него дыхание.

С тяжелой обидой, почти с болью припомнилось ему все, что он пережил за последние несколько дней. Да что за несколько дней — за всю его короткую жизнь.

Он вспомнил слова Кардашева, обращенные к нему, и, задохнувшись, сказал Саше:

— Я… я думал, ты мне как брат… А ты? Ты что? Нотации читаешь? А вот когда надо было помочь, ты взят и сразу отрекся… — Он не то зло засмеялся, не то просто захлебнулся словами. — Еще бы! Ты ведь даже не понимаешь, каково мне было тогда, на сборе. Тебе все равно! Да пропали я пропадом, ты и пальцем не пошевельнешь…

Саша резко дернул подбородком — должно быть, хотел сказать что-то, но Даня не дал ему и рот раскрыть.

— А я говорю, что не пошевельнешь! — крикнул он, с силой ударив кулаком подушку. — И не подумаешь даже… Да вот, к примеру: разве ты нашел для меня хоть одно какое-нибудь хорошее словечко?.. Семка нашел, это да! А ты? А ты?.. Ничего! Нет, если бы у тебя было когда-нибудь такое, как у меня, если бы тебе вот так напомнили б, если б… Да, тогда бы у тебя, небось, нашлись слова, и время, и все. А ты меня попросту бросил. Ты не друг. Ты даже не знаешь, что это такое — товарищ… Что? Обидно правду слушать? Ничего. Мне, может, еще похуже твоего было. У меня, может, все нутро перевернулось тогда. Да только какое тебе дело! У тебя-то самого, небось, полный порядок — все гладко, все чистенько, все прилизано, как твои книжки-тетрадочки! «Как ты разговариваешь, как ты смеешь»… — передразнил он Сашу. — Э-эх! Да если бы хоть один раз, один-единственный разочек что-нибудь случилось и с тобой, ну хоть какая-нибудь там неприятность, беда, самая маленькая, — авось бы ты тогда научился понимать. Скажите пожалуйста! Кузнецова с собой взял, чтобы только не слушать моего нытья. А потом выговоры делаешь: «Как ты разговариваешь?!.» Молчишь? Нечем крыть? Иди, иди… Мне не надо, не надо!.. Иди!

— Всё? — очень тихо спросил Саша.

— Всё, — ответил упавшим голосом Даня.

Саша медленно вышел в коридор.

Там он повозился у вешалки (видно, надевая калоши и пальто), потом послышались его мерные шаги по коридору, и дверь хлопнула. Шаги на парадной становились все тише и вовсе уже не стало слышно их, а сидевший на кровати Даня все прислушивался к затихающему вдалеке звуку.

Внизу хлопнула дверь.

Даня сунул голову под подушку.

— Даня… — тихо сказала вошедшая в комнату мать и услышала в ответ глухое и короткое рыдание, доносившееся из-под подушки.

 

Глава VII

Вот двор и вот деревянный дом. Вот отгороженное полисадником одинокое дерево во дворе. В сгущающихся сумерках оно белеет ветками, обсыпанными снегом. Вот крылечко, ступеньки.

Яковлева, близоруко щурясь, прочла на медной дощечке надпись: «Елена Серафимовна Подвысоцкая», осторожно отворила входную дверь и поднялась по навощенной желтой лестнице.

Звонок был старинный. Она тихонько дернула проволочную петлю, и в глубине квартиры раздался многократный дребезжащий звон.

Дверь открыла незнакомая старуха.

— Вам кого? — сурово спросила она.

Яковлева хотела сказать: «Я к профессорше», но запнулась и вдруг неожиданно для себя сказала:

— К учительнице.

— Ладно. Заходите, — ворчливо ответила старуха. — Елена Серафимовна, к вам!

Яковлева вошла в комнату и тяжело опустилась на стул.

— Что-нибудь случилось, вероятно? — услышала она приветливый, спокойный голос.

Елена Серафимовна стояла на пороге, опираясь на палочку, и внимательно глядела на свою неожиданную гостью.

Яковлева только махнула рукой. Она не находила слов.

Усевшись в низенькое кресло и слегка склонив голову набок, Елена Серафимовна ждала, когда она заговорит. Но гостья все не решалась начать.

— Он вам верит! — сказала она наконец, собравшись с мыслями. — Я знаю, он верит вам.

Елена Серафимовна чуть заметно улыбнулась.

— Да-да, вам он доверяет, — решительно повторила Яковлева. — А мне он не говорит ничего, и я не знаю, что делать. Он не ест, не пьет и не спит по ночам. Сегодня я слышала, что он всю ночь вертелся и вздыхал. Что с ним? Да разве он скажет!

— Простите, я не совсем понимаю, — сказала Елена Серафимовна. — Наверно, какие-нибудь неприятности в школе… Им, кажется, там не совсем довольны…

Яковлева покачала головой:

— Нет, не то. В школу бы меня вызвали. Это все, должно быть, из-за того, что он с Сашей поссорился, с приятелем своим. А отчего поссорились и что там такое, я понять не могу. Меня как раз не было в комнате, я пришла, когда уже было поздно. А теперь разве спросишь? Никак нельзя. Я бы, конечно, пошла домой к Петровскому, но разве он мне расскажет, если сын не говорит!

Елена Серафимовна покачала головой. Трудно было понять, кого именно она порицает, только лицо у нее стало недовольное, губы сурово поджались.

Но Яковлева этого не заметила.

— Конечно, они — дети, и вес это, может быть, пустяки, — раздумчиво сказала она. — Ну, а если в самом деле случилось что-нибудь плохое? Он так переменился, прямо на глазах. А я… я мать…

— Да, да… — неопределенно сказала Елена Серафимовна. Она решительно не понимала, чего от нее хотят.

— Так вот, в музее я узнала ваш адрес, — продолжала ее гостья, подняв к Елене Серафимовне влажные карие глаза. — Я знаю, он вам верит. И, может быть, вы как-нибудь… я, конечно, понимаю, что вы очень заняты, что у вас очень много таких, как он. Но он у нас теперь единственный. Ну, словом, может быть, вы не откажетесь поговорить с ним? Он дома… он болен…

— Как, даже и заболел? — спросила Елена Серафимовна.

Яковлева горестно кивнула головой. В поисках сочувствия и понимания она взглянула на Елену Серафимовну доверчивым взглядом, но лицо хозяйки выражало не столько сочувствие, сколько удивление.

И Яковлева по-своему поняла ее недоуменное молчание.

— Конечно, я человек простой, — неловко усмехнувшись, сказала она. — Может быть, поэтому-то мне и приходится вас просить, чтобы вместо меня вы поговорили с ним. Мне он не доверяет. Он, наверно, думает: раз я неученая, так мало что смыслю в его делах. Да, я не училась, конечно. Надо было учиться, как учились другие женщины. Но мне казалось: учиться — это только для себя, а дети без присмотра будут. Неправильно, конечно, рассуждала. Надо было учиться смолоду, надо было стремиться стать настоящим человеком, не только матерью. Другие женщины это понимали… Но ведь не каждой же матери быть врачом, библиотекаршей или профессором. Я просто любила своих детей и, не подумайте, тоже работала. Я всегда работала на них, даже когда один ушел на войну, а другого мы отправили в эвакуацию: я тогда дежурила в госпиталях. Отдавала кровь. Просто кровь. Но ведь я не ученая, ничего другого у меня не было. Да и в госпитале от меня, может быть, было немного толку. Я за ними могла ходить только как санитарка, а это, конечно, не то же самое, что быть доктором. Но я как могла работала на них. Я собирала на фронт шерстяные вещи — коски, фуфайки… Чтоб они там не мерзли. Тоже ведь чьи-нибудь сыновья. У кого-то сердце тоже болит… — Она помолчала. — Что я могу? — добавила она тихо. — Я могу любить. Я могу умереть, если надо. Только пусть будут счастливы дети. Они… наши сыновья!

И вдруг Яковлева заплакала. Она заплакала беззвучно, не вытирая слез. Влажные глаза блестели, и лицо ее, немолодое и усталое, вдруг изменилось, словно в темном доме зажегся свет.

Елена Серафимовна глядела на нее с изумлением — столько чистоты, столько любви, нетребовательной и даже не сознающей себя, было в лице этой женщины. «Мать…» Недаром же муж всегда называет ее этим именем, хотя, должно быть, он старше ее на много лет.

— Успокойтесь, — сказала Елена Серафимовна, положив свою руку на смуглую руку гостьи. — Вы достойны, поверьте, уважения и любви. Мальчик вас любит. Очень любят. Я знаю.

— Он вам сказал? — встрепенувшись, спросила Яковлева.

Елена Серафимовна не могла не улыбнуться в ответ.

— Нет, он мне этого не говорил. Мальчики его возраста не рассказывают и даже не знают, что любят маму. Он мне этого не сказал. Но, видите ли, разве мы говорим о том, что любим воздух, который нас окружает? И тем не менее разве возможно жить человеку без воздуха? Он вас любит, поверьте — любит, даже не задумываясь над этим. Он к вам суров, как бывает суров к себе, потому что вы — часть его. Вы — мать. Вы — то, что подарено человеку, как, например, зрение или слух. Вам кажется, что он мало вас ценит, но это неверно. Не печальтесь! Поверьте мне, не раз еще вы будете убеждаться в его привязанности. Не забывайте, голубчик, что то последнее слово, которое произносил частенько на фронте солдат, которому вы посылали варежки, было: «мама». Он вас любит. Как можно вас не любить! Как можно не чтить вас!..

Яковлева слушала, и все больше света появлялось в ее глазах. Дом светлел, и, казалось, не осталось в нем ни единого затемненного, не пронизанного светом угла.

Елена Серафимовна замолчала. Она о чем-то задумалась, уронив руку на подлокотник кресла и рассеянно глядя на белый кафель печки. Потом она вздохнула.

— Не печальтесь! — повторила она. — Что же делать! Вы говорите, что не учились, боясь отнять время у своих детей… А вот у меня нет детей. Когда-то мне казалось, знаете, что личные привязанности могут отвлечь от дела. Это… это тоже было неправильно. Нынешние ученые — мои ученики, они… у них на все хватает сил и времени. Советский человек — человек гораздо более широкий, чем были люди в прежние времена. Им принадлежит будущее. Ну что ж, были бы только счастливы… как вы это сказали?.. вы это отлично сейчас сказали: «Они — наши сыновья!..»

Словно опомнившись, Елена Серафимовна неловко усмехнулась и тихонько пожала Яковлевой руку:

— Жалко, что я не могу к вам зайти ни завтра, ни послезавтра. Я вполне понимаю вашу тревогу, но до четверга я очень занята. Вот как мы сделаем: я сейчас напишу письмо Дане, а вы передайте или опустите его в почтовый ящик, как по-вашему лучше. Может быть, так даже будет правильней.

Елена Серафимовна присела к столу. Перо быстро летало по бумаге. Яковлева терпеливо и молча ждала.

 

Глава VIII

Мама куда-то ушла и пропала. Даня был в комнате один. Бедняга уже устал вертеться в кровати, переворачиваться и перекатываться с боку на бок, устал лежа проделывать свои ежедневные физкультурные упражнения — развивать мышцы спины и живота, поднимать кверху ноги и с силой выбрасывать их вперед. «Пятнадцать… семнадцать… двадцать…» А ну-ка, начнем сначала. Раз-два! Бодрей! Веселей! Еще раз, еще раз!

Физ-культ-ура!!!

И вдруг на парадной раздался звонок. Кто-то из соседей открыл двери. Послышались шаги, шорох у вешалки, стук брошенных калош.

— Можно?

Он не ответил и в первую минуту даже не был в силах осмыслить, кто вошел. Он понял это только по ударам сильно-сильно заколотившегося сердца.

Гостья застенчиво сказала:

— Здравствуйте!

И он не столько увидел, сколько угадал в темноте очертания вязаной шапочки. От девочки пахло морозом: студеной свежестью, которую она принесла с собой.

* * *

Они условились встретиться у парадной Яковлева — Лида, Таня и Вера (председатель отряда). Сбегав к Вере на следующий день после посещения Саши, Лида Чаго вызвала ее в коридор. Там они шептались добрых полчаса.

Случай был сложный. Если бы Яковлев был из третьего или второго класса, то можно было бы принести ему лото, добыть у Олега «Конструктор». По человеку было тринадцать лет, и они ума не могли приложить, как его поддержать морально во время каникул.

Во-первых, навещать — ну, это ясно. Во-вторых, книги, — но неизвестно, можно ли все время читать, если у тебя высокая температура.

В конце концов решили раздобыть патефон и купить в складчину репродукции картин из Русского музея.

План созрел, а Петровский не приходил и не приходил. Девочки ждали его три дня — первого, второго и третьего. Они уже достали патефон и купили в складчину картинки. Но Саша все не шел.

Тогда они отправились в мужскую школу и сами, без всякого Саши, узнали там адрес Яковлева.

После этого Лида сказала, что приступить к поддержке надо немедленно, а девочки — что с завтрашнего утра, потому что сегодня, с пяти часов, — лыжный кросс на островах Кирова.

«Это эгоистично, — говорила Лида горячо, — это очень-очень эгоистично с вашей стороны!»

И, как всегда, настояла на своем.

Условились встретиться ровно в шесть у парадной Яковлевых.

Лида пришла первая.

Шесть. Шесть десять. Шесть двадцать…

Все ясно! Им, конечно, веселее прогуливаться на островах, чем сидеть у постели больного товарища. Развлечение, прогулку они предпочитают долгу. А еще пионеры! Не умеют, не хотят держать слово!

От обиды и огорчения у Лиды даже навернулись слезы на глаза.

Что же ей делать? Вернуться домой и начать поддержку с завтрашнего дня? Нет, ни за что!..

Она отворила тяжелую дверь и стала медленно подниматься по лестнице. «После каникул поставлю вопрос на звене», — думала она, а сердце билось. Оно билось изо всех сил.

Когда открыли дверь, она сказала решительно!

— К Яковлеву, Даниилу!

В коридоре ей послышалось, что за дверью кто-то крикнул «Физкультура!»

Это немножко удивило ее, но почему-то придало бодрости.

Сняв у вешалки калоши, она минуту-другую потолкалась у дверей, отогревая замерзшие ноги.

— Можно?

Ей никто не ответил.

Тогда она решительно толкнула дверь и переступила порог. Глаза, привыкнув к сумеркам, разглядели в углу, на оттоманке, смутные очертания лежащего под одеялом человека. На белой подушке виднелась запрокинутая голова, знакомые темные вихры…

Он был один.

— Здравствуйте! — сказала она робко.

Он не ответил.

Она прошла вперед тихим шагом и стала около оттоманки.

— Мы должны были с Таней, — сказала она, — не Верой… — Она секунду помолчала. — Но они обе подвели, и вот я решила…

— Лида? Лида? — сказал он, словно не смея поверить, что она тут. — Ты на меня не сердишься? — В его голосе слышалось счастье.

И в первый раз в жизни она поняла, до чего это хорошо, когда тебе радуются, до чего это хорошо, когда ты можешь обрадовать кого-то тем, что пришел.

И вдруг оба они засмеялись.

— Ты знаешь, у вас ужасно темная парадная, — ни к селу ни к городу сказала Лида. — Ужасно темная парадная…

— Да-да, очень темная, — с готовностью согласился Даня. — И раньше даже все время горела синяя лампочка, а теперь уже горит обыкновенная, но ее отчего-то зажигают только по ночам… Да садись, Лида, что же ты не садишься?

Она села рядом на стул, и его обдало запахом свежести, мороза и улицы. Истомившийся одиночеством, укорами совести и недовольством собой, до чего же он обрадовался ей!

Теперь он видел ее красную шапочку, ее праздничное шерстяное платье и белый воротник, широко ложившийся на плечи.

— Понимаешь, наши девочки достали для тебя патефон и пластинки. Пластинки не особенные, но все-таки… И потом, мы еще достали репродукции из Русского музея. Но все у Таньки, а они пошли на кросс… — И вдруг она добавила лукаво: — А мне тебя развлечь совершенно нечем. Я боюсь, что ты соскучишься, а Саша так просил…

— Не говори мне, пожалуйста, о нем! — перебил Даня сурово.

Она не ответила, но мальчик увидел, как удивленно расширились ее светлые глаза, повернутые в сторону окошка.

— По-че-му? — сказала она медленно.

Он уткнулся в подушку лицом. Так он лежал долго.

— Но почему же? Почему? Даня…

Робко, словно неточно зная дорогу, потянулась вперед рука девочки и легла рядом с его головой на подушку: было ясно, товарищ страдает…

— Вы поссорились?

Он молчал.

— Но ведь это же глупо! — сердито сказала она. — Вот у нас с Танькой… Ну ладно, в общем, папа нас помирил, потому что это глупо… Но я, конечно, понимаю… — голос у нее смягчился, — я все, все понимаю… В тот день, когда мы были в ссоре, я места себе найти не могла. Я даже почему-то не могла разговаривать с другими девочками — все не то: не Танька и не Танька! Ну, а потом мы помирились. Знаешь, по-моему дружба — это верность, верность и верность, и если дружить, так уж дружить, а если нет, так не дружить… А если уж начали дружить…

Она запуталась.

— Лида, — перебил он ее с таким выражением глубокого горя в голосе, что у нее сжалось сердце, — я тоже думал, что если уж дружить, так дружить, и все такое… А Саша…

— Но ведь он же был у меня тридцать первого вечером… — она сосчитала по пальцам, — всего четыре дня назад. Он мне сам сказал, что ты болен, что ты его лучший друг и на коньках очень здорово бегаешь, и все такое… Он даже моего адреса не знал и разыскал его у какого-то дворника.

Даня слушал, полуоткрыв рот.

И вдруг он крикнул:

— Когда?

Она испугалась.

— Когда он приходил?

— Тридцать первого, — повторила Лида. — Ну… ну, в общем, под Новый год.

— Лида!.. — Он так и подскочил на постели. — Тридцать первого? Какая же я свинья!.. Лида, Лида, зажги свет! Вон там выключатель…

Она повернула выключатель. Вспыхнула лампа под розовым абажуром. Лида увидела его испуганное и счастливое лицо.

— Лида, вон там в шкафу мои башмаки. Я должен сейчас же, сию минуту… Немедленно!.. Сашка!.. Сейчас же…

— Не пущу! — ответила она строго. — Ты с ума сошел, у тебя температура! И никаких башмаков я тебе, конечно, не дам.

— Тогда я побегу босой! — завопил Даня. — Лида, родная, голубушка, вон там… ну, в нижнем отделении… скорей!

— Не путцу!..

Однако, зараженная его волнением, она уже извлекла из шкафа валенки, понимая всем сердцем, что происходит что-то важное и Даню нельзя удержать. Вслед за валенками потянулся по полу материнский халат, упавший с вешалки, белая блузка, галстук, ремешок…

Она поставила валенки перед оттоманкой и быстро вышла из комнаты.

Когда она вернулась, он стоял посреди раскиданных вещей уже одетый, в больших, отцовских валенках.

Поверх костюма она насильно напялила на него материнский теплый халат и подпоясала его отцовским ремешком. В передней она старательно повязала ему горло шарфом, а уши (под шапкой) — своей шерстяной косынкой. Он ничего не замечал.

Они вышли из дому, оставив дверь комнаты раскрытой настежь, а вещи — раскиданными по полу.

Они шли по улице, и он держал ее за руку, изо всех сил сжимая ее тоненькие пальцы:

— Лида, Лида…

— Разговаривай в воротник, — строго сказала она.

Он замолчал, но обдал ее таким счастливым, таким ликующим светом глаз из-под шапки, которую она нахлобучила ему чуть ли не на нос!

Вот наконец и Сашина парадная.

— Лида… — сказал он, прощаясь, и протянул к ней обе руки… — Нет, ты не знаешь, ты не понимаешь…

Они посмотрели друг другу в глаза.

Он стиснул изо всех сил ее руку:

— Лида, ну, в общем, ты, ты… В общем, ты замечательный, ты чуткий человек! Ты такой, такой товарищ… — И, не найдя нужных слов, тех единственных, которых искал, захлебнулся и вдруг, круто повернувшись, побежал вверх по лестнице к Саше.

Она осталась на улице одна. Шел снег. Лида протянула вперед ладонь в варежке, и на варежку упало несколько снежинок.

Она шла по скверу Софьи Перовской, задумчиво глядя на белую землю.

И вдруг, не выдержав тяжести счастья, девочка присела на скамью. Не чувствуя холода, она глядела на пелену косого снега. Где-то зажглось окошко, и снег заиграл в светлом луче, разбрызгивая вокруг себя жгучие лиловые искры.

Эх! Кто бы знал, кто бы мог понять, какое это счастье сделать счастливым другого, и до чего же это здорово оказаться… ну да, ну, в общем… чутким человеком!..

 

Глава IX

Даня нажал звонок. Дверь сразу открылась. На пороге стояла Галина Андреевна в шубе. Голова ее была повязана пуховым платком, похожим на сияние.

— Саша дома?

Она не ответила, только молча шагнула назад и про пустила Даню в переднюю.

Выражение лица у Галины Андреевны было сосредоточенное и немного встревоженное. Однако стоило ей взглянуть на Даню, как оно сейчас же сменилось выражением глубочайшего изумления. Она всплеснула руками, села на стул и вдруг — совершенно неожиданно — засмеялась прямо Дане в лицо.

В смущении он переминался с ноги на ногу. По задкам его огромных валенок бились полы цветастого халата, шапка, так старательно нахлобученная Лидой ему на голову поверх шерстяного шарфа, прикрывавшего уши, едва держалась на затылке. Он был похож на огородное чучело.

Наконец Галина Андреевна вытерла глаза и взглянула на него без улыбки.

— Вот вы и пришли, — сказала она. — А я не знала, что вам уже можно выходить. Я хотела…

— Где Саша? — перебил он.

— Саша?

Она, подняв брови, посмотрела на него, и ему показалось, что лицо ее стало строже.

— Саша уехал, — сказала Галина Андреевна. — Нет-нет, всего на один день. В Парголово. С отцом. Это я их уговорила. Ведь вы, кажется, поссорились с ним, да? Он был очень огорчен. Ну, в общем, я его уговорила…

«Уехал?..» Что-то оборвалось у Дани внутри. Как же теперь быть? Идти домой и ждать, пока Саша вернется?.. Нет, никогда! Он сейчас же, сию же минуту поедет в Парголово и разыщет Сашу.

Даня запустил руку в карман, пошарил и вытащил оттуда десять копеек, гвоздик, обрывок трамвайного билета…

— Если у вас есть, одолжите мне, пожалуйста, три рубля, — сказал Даня решительно. — Мне необходимо на часок съездить в Парголово.

Она ответила, сдерживая улыбку:

— Нет, у меня, к сожалению, нет трех рублей. Но это, может быть, еще и не такая беда. Давайте поговорим. Ведь я, знаете, как раз собиралась к вам, Даня.

— К нам?..

Он стоял против нее, весь поникнув, беспомощно опустив руки. Тогда она встала, решительным движением сняла с него пальто, шапку, бережно размотала Лидин шарф, подумала минутку и стянула с его плеч материнский халат. Он не сопротивлялся, но и не помогал ей. Только поворачивался под ее руками, как поворачиваются ребята-дошкольники.

— Пойдемте в комнату, Даня.

Он вздрогнул и потряс головой:

— Извините… Я… я… не пойду. Мне надо в Парголово.

— Нет, — сказала она коротко и просто. — Нам надо поговорить. Вдвоем. С глазу на глаз, без Саши.

Удивленный, он покорно пошел за ней в полутемную комнату и сел в кресло, которое она ему пододвинула.

Даня вздохнул. Помолчали.

— Даня, — наконец сказала Галина Андреевна, — вы поссорились с Сашей? И… и… будем откровенны: кажется, были очень несправедливы к нему? Скажу вам правду: мне обидно за Сашу и жалко его. Но жаль и вас. Я ведь знаю, что вам сейчас очень плохо. Пожалуй, похуже, чем ему. Вы, должно быть, уже чувствуете смутно свою вину перед ним, но не знаете, в чем она. А надо, чтобы вы знали…

— Я знаю, — сквозь зубы сказал Даня.

Она удивленно и даже как-то испуганно посмотрела на него и покачала головой:

— Нет, вряд ли. Во всяком случае, не все. Иначе бы вы не сказали, что Саша не может понять чужую беду, потому что у него никогда своей не было. И вот я решила… я хочу вам кое-что рассказать, объяснить…

Она замолчала, как будто что-то обдумывая. Лицо у нее было серьезное, доброе и вместе строгое, без тени снисходительности. Она говорила с ним, как равная с равным.

— Почему-то мне кажется, — медленно продолжала она, глядя куда-то в окно, поверх Даниной головы, — почему-то мне кажется, что дружба у вас с Сашей настоящая, большая, она может продлиться долгие годы, может быть даже всю жизнь, если вы, разумеется, сумеете сберечь ее. У меня у самой была такая дружба — с первых дней детства и до конца… To-есть не до конца, я, как видите, еще жива, — она невесело улыбнулась, — а до гибели моего друга, вернее сказать — подруги моего детства и отрочества… Я, Даня, очень, очень была дружна с Сашиной матерью.

— Что? — шопотом сказал Даня.

Она искоса взглянула на него.

— Ну вот видите, я так и думала, что знаете вы не все. Саша мне не родной сын. Я усыновила его после того, как… В общем, это длинная история. Но я постараюсь рассказать вам ее покороче.

И она начала говорить медленно, раздумчиво, отбирая в памяти то, что могло быть ближе его сердцу.

А воспоминания беспорядочно толпились вокруг нее, и каждое требовало себе места, каждое хотело вернуться в настоящее и ожить хотя бы на минуту…

 

Глава X

…Они жили на одной улице, в одном доме. Вернее сказать, их дома были под одним общим номером, но Степановы, родители Галины Андреевны (которую еще никто тогда не называл Галиной Андреевной, а звали попросту Галей или Галкой), занимали обыкновенную квартиру во втором этаже большого дома, окнами на улицу; из этих окон не было видно ровно ничего интересного. А Лина и ее мама, вдова литейщика, погибшего в восемнадцатом, в боях под Одессой, жили в отдельном маленьком домике в самой глубине двора.

В этом домике только и было что комната да кухня, но зато сквозь окна и двери, почти всегда открытые, виднелось море — узкая желтая полоска берега, а за ней другая полоса — широкая, то зеленая, то синяя, то какая-то зелено-сине-серая, рябая.

Стоило только приоткрыть окна, и в Линину комнату сейчас же врывался ветер, начинали тихонько лопотать ставни и парусом вздувались занавески.

В квартире, где жила Галя со своими родителями, на дверях висела всегда одна и та же скучная табличка:

ДОКТОР

АНДРЕЙ КОНСТАНТИНОВИЧ СТЕПАНОВ

А в квартире у Лины очень часто менялись записки, приколотые булавкой:

«Линушка, приду с работы не скоро. Подогрей себе супу и возьми синеньких. Там приготовлено».

Или:

«Линушка, мне опять на тебя жаловались во дворе. За что ты побила мальчика? Беда, да и только!»

Одним словом, в домике у Лины и ее мамы было очень хорошо. Галина Андреевна до сих пор помнит глиняный прохладный пол, клетчатый переплет дранок, выступивших кое-где из-под осыпавшейся светлорозовой штукатурки, и веселый сквозной ветер, легко перебиравший волосы. Но лучше всего было, конечно, то, что здесь они с Линой были одни. Линина мама уходила на работу рано, а возвращалась домой поздно, и они могли делать что вздумается — играть в какие хочешь игры, прятаться под крылечком, болтать что придет в голову.

Отсюда, пробравшись сквозь лазейку между сараями, они, никому не сказав ни слова и зачастую забыв захлопнуть за собой дверь, выходили в боковой переулок и, крепко взявшись за руки, с бьющимся сердцем, испуганные и счастливые, пускались в дальние странствия по незнакомым узким уличкам и переулкам.

Как она помнит до сих пор их возвращение домой, когда двор уже затеплился вечерними огнями, люди пьют на балконах чай, а из распахнутых настежь окошек слышится музыка!

На юге любят и ценят музыку. Она несется отовсюду треньканьем чижика, гаммами, Бахом… Каждый играет на чем-нибудь — как умеет и может.

У Лины был дядя, настоящий музыкант. Брат матери. Настройщик. Он был старый, одноглазый, умел играть на всех инструментах понемножку, но особенно красиво играл на трубе.

Один раз, придя в гости к Лининой маме, он заиграл до того хорошо и жалостно, что обе они — Лина и Галя — так и застыли, положив на стол локти и задрав кверху головы, не отрывая глаз от его раздутых щек.

«Что, понравилось, а?» — отложив трубу и отирая со лба пот, спросил дядя.

«Я буду учиться играть на трубе», — коротко сказала Лина.

Дядя на минуту задумался, потом подмигнул Лине своим единственным глазом и спросил:

«Говорят, скоро твой день рождения, племяшка, а?»

Ясно, как дважды два: он решил подарить Лине трубу.

Застеснявшись, обе они, как по команде, сейчас же спрятались за спину Лининой матери.

«А у тебя когда день рождения?» — спросил он Галю.

«Да у них два раза в году день рождения, — ответила Линина мама. — Если одна новорожденная, так обе празднуют».

«Вон как!» — сказал дядя.

Неужели он и ей, Гале, подарит трубу?..

* * *

В день Лининого рождения они с утра поджидали дядю у ворот. Дядя приехал после полудня и привез всего-навсего кулечек с грушами.

Вот они сидят на скамейке у дома и молча едят груши. Он тоже ест, а потом, когда съел, вздыхает и, глядя на них, говорит задумчиво: «А правда, дети, хорошие были груши?»

Они отвечают: «Да, хорошие…» — и грустно переглядываются.

И вдруг он смеется и, хитро прищурив глаз, достает из кармана футлярчик.

«Алевтине!»

Он раскрывает футлярчик, а там колечко… Настоящее! Всамделишное!

Помертвев от удивления и восторга, они молча натягивают колечко на Линин большой палец. Оно немножко великовато, но зато в него вправлена бирюза. Камешек мал и окружен, подобно сиянию, серебряными ровными зубчиками. Все зубчики одинаковые. Бирюза до того голубая, что заходится сердце.

И тут дядя вытаскивает из кармана другой футлярчик. Там, прижавшись к синему бархату, тихонько дремлет другое колечко.

«Галине!»

Дядя подмигивает сначала одной девочке, потом другой и добавляет пояснительно:

«Подружкам — колечки».

Они молчат, стоят рядом и смотрят друг другу на руки, украшенные бирюзовыми колечками.

Но только после, в тени кустов, в уголке обожженного солнцем маленького садика, приютившегося в самом конце двора, они как следует рассмотрят на своих пальцах витое серебро колечек и бирюзу. Они станут глядеть и глядеть на колечки. Они снимут их и будут до тех пор перекатывать с ладошки на ладошку, пока не перестанут понимать, где Галино, где Линино колечко.

* * *

Даня внимательно и удивленно слушает этот неожиданный рассказ, слушает и смотрит на большие белые, взрослые руки Галины Андреевны, спокойно скрещенные на коленях.

И вдруг он наклоняется ближе, ближе… Нет, не может этого быть! На мизинце у Галины Андреевны — Даня ясно видит это — чуть мерцает молочно-голубой камешек. Бирюза легонько поблескивает, как будто бы для того, чтобы подтвердить ему подлинность каждого сказанною ею слова.

А она, вздохнув, продолжает рассказывать.

* * *

…Из этого дома, из этого вот двора, где они вместе играли в кремушки и прятались друг от друга на лестницах, обе они в первый раз пошли в школу.

В школе они сидели на одной парте, всюду ходили вдвоем — и родители и ребята дразнили их «попугаями-неразлучниками».

— Что? — заморгав и придвинувшись совсем близко к Галине Андреевне, спрашивает Даня. — Попугаями-неразлучниками?..

— Да, да, — не придав этому, казалось бы, никакого значения, рассеянно отвечает она.

…И в самом деле, в те времена они почти не разлучались: вместе готовили уроки, вместе читали, вместе бегали в драмкружок и обе собирались сделаться артистками. Впрочем, Лина скоро передумала. Они решили лучше заняться астрономией и стали лазить по вечерам на чердак смотреть на звездное небо. Потом — тоже вместе — они забросили астрономию и начали мечтать о мореходном училище.

* * *

Лининым выдумкам и затеям не было конца.

«Галя, спустимся ночью вон с той лестницы?»

«Да ты что! Зачем?»

«Хорошо. Пожалуйста, я тебя не заставляю. Могу и одна».

И вот они спускаются ночью в порт.

Длинная, широкая лестница уходит в густую, как чернила, темноту.

Ей, Гале, жутко, и Лина крепко держит ее за локоть.

Зыбкий свет дальних огней дрожит у них за плечами, и от этого тьма впереди кажется еще страшней и глубже.

Тихо внизу. Отсюда не видно моря. Оно где-то там, за широкими ступенями террас. Но издалека слышно его соленое, глубокое и влажное дыхание. Слышен его рокот.

И вот последний пролет лестницы. Море уже, наверно, не так далеко. Здесь прохладно. Ветер перебирает волосы и треплет платье.

Почти на ощупь они сворачивают куда-то в сторону. Здесь на каменистой площадке, прислонившись тяжелым боком к обрыву, стоит старый пароход, облепленный ракушками.

Ракушки колючие, жесткие. Они вросли в бока парохода, стали его неотъемлемой частью. И до сих пор от них легонько тянет не то смолой, не то известью, не то йодом.

Это отчего-то немножко пугает, но они все-таки проводят руками по его шершавым бокам. Над ними, высоко над их головой, вздымаются борта парохода, невесть что перевидавшего и вытащенного сюда неизвестно зачем.

Море! Им казалось тогда, что соленое, прохладное, огромное его дыхание — это и есть жизнь. Они думали, что ракушки, вросшие в днище старого парохода, сулят им дальние плавания в таинственные пределы будущего, где все прекрасно — и счастье и горе…

…Им было лет по четырнадцати… ну да, пожалуй, немногим больше, чем сейчас Дане и Саше, когда ее отца, доктора Степанова, перевели с юга на работу в Ленинград.

Они с Линой стали прощаться за месяц до ее отъезда из родного города. Обходили вместе все улицы, переулки и закоулки, спускались в порт — к тому пароходу, ездили на Ланжерон и Пересыпь, хотя была зима.

Они обещали писать друг другу очень длинные письма. Каждый день… ну ладно, пусть через день, чтобы побольше накопилось событий. Хорошо, а если не через день, то пусть уж, в крайнем случае, через два дня на третий.

Прошел год, и они почти совсем перестали писать друг другу.

Оборвалась переписка, но дружба их не оборвалась.

В зимние каникулы Лина ездила к ним на север. А летом она, Галя, приезжала к Лине на юг.

Они окончили школу. Потом вуз. Потом обе вышли замуж.

И вот у Лины родился сын…

* * *

— Саша?

— Да, Саша, — слегка кивнув головой, подтвердила Галина Андреевна.

Она снова задумалась, как будто совсем забыв о Дане. Потом продолжала тихо, медленно и словно нехотя свой прерванный рассказ.

…Она отправилась из Ленинграда в свой родной город через месяц после того, как он был освобожден. До нее дошли слухи, что Лины нет. Она не поверила. Кто сказал? Откуда они знают?.. Неправда! Как это может быть, чтоб Лины не было?.. Но все-таки на душе стало тяжко, тревожно.

Ей было трудно решиться уехать. И вправду это было нешуточное дело — совершить путешествие вслед за отступающей на запад войной, по опустошенной, обожженной земле, в набитом до отказа поезде военного времени.

Но она все же поехала. Попрощалась с мужем, только что вернувшимся с фронта, и пустилась в путь — без точных сведений, без адреса, без надежды и уверенности, поистине искать ветра в поле.

Вот он наконец, город их детства… Вокзал. Знакомая привокзальная площадь. Всюду, всюду следы разрушений. Куда идти?

Она пошла наугад туда, где жила когда-то в квартире окнами на улицу и где в глубине двора стоял снесенный еще до войны деревянный флигелек.

Долго мыкалась она со своим чемоданом в руке по темным лестницам с сорванными перилами, пока разыскала наконец одну из их бывших соседок.

Здесь, сидя на табуретке в углу закоптелой, грязной кухни, она узнала то, чему не хотела верить, что боялась узнать.

Да, Лины нет. Расстреляли. Она оставалась в городе при немцах. Для чего? А кто же его знает! Лина-то говорила, что ребенок у нее заболел корью в самую эвакуацию. Да вряд ли это так. Скорей всего — оставили для связи. Коммунистка, как ни говори.

«Мальчик где, спрашиваете? А у этой, у докторши Ртищевой. У нее много ребят. Выдала мальчонку за своего — и обошлось. Да вы что ж, сейчас и хотите идти за ним? А не поздно ли? Ну, как знаете. Ртищевы там и живут, где прежде жили. На Новосельской. Помните, небось?»

Было очень темно, когда она вышла на улицу. Шла, осторожно нащупывая дорогу, неуверенно оглядываясь по сторонам.

Вот на углу какой-то свежевыкрашенный ларек — новое сооружение перенесшего войну и понемногу оправляющегося города.

Вот, направо, стена какого-то большого разрушенного дома. Вот центральная улица…

Юг!.. Родной город. Город, где она родилась и выросла. Город, где они вместе с Линой ходили в школу…

Если бы было светло, она, наверно, узнала бы по старой памяти дом профессора Ртищева. Она непременно узнала бы дом. Но был вечер, и улица не освещалась фонарями.

Не здесь ли?.. Она остановилась. На парадной — табличка: «Профессор Ртищев. Глазные болезни». Табличка! Так просто…

Надо вернуться и подождать до утра. Уже поздно. Но она была не в силах ждать. Нерешительно прошлась по тротуару раз и другой и наконец остановилась перед проемом ворот.

Во дворе, несмотря на поздний час, еще играли дети. Сидя на ступеньках черной лестницы, четыре девочки сражались в кремушки. Ловко работали руки. Кремушки стучали, ударялись о цемент.

А она стояла и стояла у чужих ворот, прижавшись к стенке, в платке, который сползал с плеч, и бессознательно чего-то ждала. Чего? Пора было уходить.

Но вот из дворового закутка, подталкивая самодельным проволочным крючком железный обруч, подпрыгивающий на камнях, выбежала толпа мальчишек.

Колесо тренькало, ударяясь о камни, и заглушало звуки их голосов. Их лица смутно белели в темноте. Она сказала: «Сашуня!»

Один из мальчиков вздрогнул и оглянулся. Она молчала. Он опять занялся ржавым обручем — вероятно, подумав, что это ему послышалось.

Она видела его спину, пыталась и не находила в себе сил опять позвать его. Но губы будто сами собой разжались: «Саша!»

Он обернулся и заметил ее. «Саша!» — повторила она и оторвалась от стены.

Они подходили друг к другу медленно-медленно, словно прислушиваясь, как отдается в подворотне звук шагов.

Он не был похож на мать. Он не был похож и на себя — на того ребенка, которого она помнила: исчезла пухлость первого детства, лицо было серьезное, доверчивое и строгое.

«Ты не узнаешь меня?»

«Не совсем…»

Ответ был вежливый.

«Саша, милый, ты меня не узнал?» Ее голос дрогнул, рука беспомощно искала платок и не находила кармана.

Мальчик внимательно следил за движением руки. На руке было знакомое колечко — витое серебряное колечко с бирюзой. И вдруг он сказал:

«Нет, я узнал: вы тетя Галя».

Она нашла платок.

«Ну вот и хорошо, вот и хорошо… Ты стал такой большой, я тебя тоже не сразу узнала. Ты здесь живешь? Вот тут, у Марьи Михайловны?»

«Да, у Марьи Михайловны».

Она положила платок на прежнее место. Он стоял, приподняв голову, и внимательно разглядывал ее. В сумерках не было видно его глаз.

«Я приехала за тобой… Ты поедешь ко мне?»

«Да, — ответил он не сразу. — Мама говорила, что вы за мной приедете».

И тут она в первый раз заплакала навзрыд, потрясенная этим великолепным доверием — последним приветом умершего друга.

«Не плачьте, пожалуйста, — попросил он. — Пожалуйста, не плачьте».

И вдруг ей показалось, что из детских светлых Сашиных глаз на нее глянула великая усталость пережитого страдания. Ей стало страшно и так жалко его, что руки сами собой потянулись к нему.

«Значит, ты все-таки меня не забыл? — сказала она робко. — А я боялась…»

«Немножко забыл, — ответил он, — но я постараюсь вспомнить. Я уже, кажется, начал вспоминать…»

Она улыбнулась сквозь слезы, проводя рукой по его затылку.

«Саша, — сказала она, — иди, пожалуйста, домой. Поздно. Завтра рано утром я приду к Марье Михайловне я попрошу ее отпустить тебя со мной. Ты ей скажи, что мама тебе велела…»

«Да, — ответил он рассеянно. — Она велела. Я поеду».

В сердце отозвался звук его голоса: мертвый, неестественно спокойный, как будто пустой. Но когда, прощаясь, она обняла его, ее обдало нежным теплом его щеки, его маечки… Хотел он этого или нет, а все-таки он был ребенком.

Подумавши несколько и словно боясь уронить свое достоинство, он протянул ей тоненькую руку. Рука была Линина. Она поцеловала маленькую пыльную ладонь.

«Иди, — сказала она задыхаясь. — Иди домой. Свежо. Ты простудишься».

«Хорошо», — ответил он покорно и равнодушно.

Когда она, оборачиваясь, шла по двору, он уже поднимался по ступенькам черной лестницы. Его голова была опущена. Он шел медленно, устало перебирая по перилам тоненькой (Лининой) рукой…

Так она нашла Сашу.

* * *

Галина Андреевна зажгла свет.

— …Дайте мне рубль! — отворачиваясь от нее, сурово сказал Даня. — Я вас очень, я вас убедительно прошу! Если нет рубля, так одолжите для меня, пожалуйста, у соседей. Я завтра верну. Обязательно. Вы не беспокойтесь. Туда я поеду, а обратно можно и пешком…

Глаза у Дани были сухие и такие серьезные, что поразили Галину Андреевну. Она на минуту увидела — верней, угадала — выражение его будущего, взрослого мужского лица.

— Хотите сделать что-нибудь для меня, Даня?

— Хочу. Я все сделаю.

— Так вот, ни рубля, ни трех рублей я вам, разумеется, не дам. Идите домой. Вы больны, и ваша мама, наверно, волнуется.

— Мама? — словно опомнившись, сказал Даня. — Мама?.. Да, мама волнуется.

— Ну вот видите!

…Он спускался с лестницы, а Галина Андреевна стояла в дверях и, задумчивая, усталая, улыбаясь как будто бы через силу, смотрела ему вслед.

На площадке лестницы он вдруг обернулся, взглянул на нее снизу вверх и сказал коротко и просто:

— Спасибо.

 

Глава XI

Даня шел, тяжело и тихо ступая по снегу, и через силу волочил за собой огромные отцовские валенки. Он был странно грустен и странно счастлив. Вот тяжелая, набухшая дверь их дома, вот лестница, вот их квартира… Все как раньше, как будто не было того, о чем он сейчас услышал, как будто не было того, что сегодня случилось с ним.

Медленно потянулась вперед рука мальчика, чтобы нажать кнопку звонка. Из почтового ящика глянул на него сквозь дырочки вырезного бордюра большей лиловый конверт. Ящик был заперт. Даня подергал его хлипкую дверку, но замок не поддался — только тренькали, легонько ударяясь друг о дружку, металлические колечки.

Он нетерпеливо потянул дверку на себя, и вдруг из образовавшейся щели к его ногам упал конверт.

«Яковлеву Даниилу Антоновичу» — было написано на конверте большими печатными буквами.

От Сашки, ясно! От кого же еще!

Даня заметался на площадке, опять потянулся к звонку, но сейчас же отдернул руку. Нет, не дома, он прочтет это письмо сейчас же, тут же, чтоб никого не было возле. Прочтет его в одиночестве, в тихой сосредоточенности полутемной парадной…

Переводя дух, он спустился на одну лесенку, подошел к высокому окошку с цветными красными стеклышками и уселся на подоконник. Конверт, надорванный его дрожащими руками, легко вспорхнул и, покачиваясь, приземлился на лестничной ступеньке.

Лиловые чернила… косой и узкий почерк… Не Сашин почерк. Буквы смотрели на него с серьезным и таинственным выражением, чуть вытянутые вверх, изящные и наклонные… Бумага жесткая, глянцевая, красивая…

«Дважды на этой неделе, дружок, ко мне приходили из-за вас…»

И Даня словно услышал знакомый голос Елены Серафимовны; далекий, тихий, он вдруг явственно прозвучал на полутемной лестничной площадке.

«Дважды… дружок…»

Сердце Дани забилось еще сильнее.

Он долго не мог понять, что значит это слово: «дважды». Наконец понял. Слова приобрели смысл. Он уселся на пыльный подоконник и стал читать, подперев рукой щеку.

«Дважды на этой неделе, дружок, ко мне приходили из-за вас. Говорят, вы больны и, должно быть, поэтому давно не навещаете меня. Давно уже мы с вами не беседовали. Но зато о вас мне пришлось за это время говорить немало.

Первый раз я говорила с вашим классным воспитателем.

Скажу вам правду, я не могла не подивиться его находчивости и не отдать должного тому интересу к внутренней жизни вашей, который привел его ко мне.

Трудно было не порадоваться его высокому чувству ответственности за каждого своего воспитанника, — а ведь подумайте: вас в классе тридцать человек!

Да, да, мне, старому и — смею сказать — довольно опытному педагогу, невозможно было не порадоваться крепости тех нитей, которые связывают сегодняшнего школьника с его школой. В наше время было не так, дружок…

Одним словом, учитель ваш мне очень поправился. Я рада, что вами изо дня в день руководит такой умный и неутомимый педагог.

Но догадываетесь ли вы, Даня, о чем ваш воспитатель говорил со мной?

Он обратился ко мне (как это ни печально для нас обоих) с убедительной просьбой не отвлекать вас от школьных занятий, с которыми вы, оказывается, справляетесь не с тем блеском и серьезностью, которых можно было бы потребовать от вас.

Не скрою, мне было больно это услышать. Мне будет грустно не видеть вас, но я дала ему слово и сдержу его, в этом вы гложете не сомневаться.

Подумайте, смею ли я надеяться воспитать в вас будущего ученого, быть может продолжателя моего любимого дела, если вы не умеете — в силу ли отсутствия волн, в силу ли недостаточной уравновешенности характера освоить школьные основы, то-есть заложить фундамент будущего здания! Если так, то стоит ли трудиться и воздвигать дом, который рухнет или, в лучшем случае, даст глубокие трещины!

Как-то раз, помните, мы с вами говорили о свойствах, необходимых любому ученому. Эти свойства: терпение, точность, систематичность.

Но ведь не все потеряно, Даня, не правда ли? Остается еще одно полугодие до перехода в седьмой класс. За полгода, поверьте, можно сделать очень, очень многое. Примите же временную разлуку нашу как испытание вашей воли и характера. Выйдете победителем — и наша дружба возобновится и станет еще лучше и глубже.

Скажите, Даня, как можно вам не быть добросовестным, когда вы являетесь предметом заботы для всех окружающих вас! Подумайте, сколько вам дано: для вас и дворцы (я имею в виду Дворец пионеров, который, как мне сообщил ваш воспитатель, вы посещаете), к вашим услугам знания ученых (я, разумеется, не говорю о себе, мы с вами друзья, но кто же отказывал вам в руководстве и помощи, с тех пор как вы явились к нам в музей!)… Да стоит ли перечислять? Ведь вы и сами все это отлично знаете.

Неужто же в вас не развито чувство чести и, я бы сказала, простой благодарности? Между тем мне хотелось бы видеть вас безупречным, Даня, и я желала бы, из дружеского честолюбия, гордиться вами, а не выслушивать о вас довольно горькие истины.

Вторым моим посетителем была ваша матушка.

Я не спрашивала у нее разрешения рассказать вам о ее приходе. Но мне кажется, что делать из этого тайну не стоит.

Так вот, Даня, пока она сидела у меня и говорила о вас, я поняла — нет, это, пожалуй, будет неточно, я поняла это еще тогда, когда пришла к вам в гости и матушка ваша обратилась ко мне за поддержкой по ничтожному, в сущности, поводу, — тогда я еще поняла, что вы недостаточно цените мать.

Вдумайтесь и ответьте сами себе — почему. Боюсь, что ответ будет немудреный: да попросту потому, что вы очень уж избалованы ее любовью. Вы не замечаете, как терпеливо и деликатно ждет она, когда же вы наконец соблаговолите объяснить ей причину своих терзаний. (Поверьте мне, это очень тяжело и даже обидно видеть, как возле тебя мучается родной человек, и не знать, в чем дело.)

Так ничего и не дождавшись от вас, она вынуждена была прийти ко мне, к чужому, постороннему человеку, с просьбой помочь вам и ей, облегчить ваши непонятные ей огорчения и надоумить ее, как найти путь к вашему замкнувшемуся перед ней сердцу.

Можете быть уверены, Даня, это было ей очень, очень нелегко. Она несомненно самолюбивый и гордый человек. Когда вы вырастете, вы поймете и не раз, быть может, пожалеете, что не чтили мать, как она того заслуживала.

Редко мне доводилось за долгий мой век видеть женщину такую скромную, терпеливую, беззаветно преданную тем, кого любит, и так мало требующую для себя.

У вас есть все основания, Даня, гордиться матерью — гордиться ею не тем тщеславным чувством, каким гордятся сыновья своими блестящими, достигшими внешнего успеха матерями. Вы имеете основание гордиться ею чувством и более теплым и более глубоким. Недаром же ваш отец так уважает и любит ее.

Да, да, дружок, не раз, быть может, сожмется ваше сердце, когда ее уже не будет подле вас. Вы с болью вспомните о теплом слове, на которое поскупились для нее, и о простой ласке, которая бы ее так обрадовала.

Но вернемся к делу. Ваша матушка рассказала мне, что вы поссорились со своим товарищем. Она не могла мне объяснить истинную причину вашего раздора — ведь вы не захотели ей довериться. Но тем не менее я решаюсь спросить вас: многого ли стоит дружба, если она не выдерживает первого испытания?

Не знаю, доводилось ли вам что-нибудь читать о дружбе Маркса и Энгельса, Герцена и Огарева. Но если вы даже и не читали еще, то слышали об этом много, не правда ли?

Так вот, позвольте вас спросить: что было бы, если бы, скажем, Герцен и Огарев поссорились и разошлись в ранней юности по какому-нибудь ничтожному поводу? Какая бы это была потеря не только для них, но и для нас!

Или, может быть, вы думаете, Даня, что на протяжении целой жизни у них не было ни одного повода для раздора? Напрасно, дружок. Чего-чего, а поводов для этого всегда бывает много.

Отношения людей — и замечательных и самых простых — сложная вещь, и от каждого из нас требуется много внимания, уважительности и душевной чуткости для того, чтобы не обижать наших друзей.

Помните сказку Андерсена о Герде и Кае? В глаз Каю попал осколок кривого зеркала, и одного ничтожного осколка оказалось достаточно, чтобы потускнел весь мир вокруг него. Это сказка о дружбе, по сути говоря…

Простите, дружок, что я взяла на себя смелость непрошенной вторгаться в вашу жизнь. Нет, не то чтобы в глаз мой попал осколок кривого зеркала — я просто желала бы видеть вас много лучше, чем вы есть на самом деле, — такой уж, как видите, я честолюбивый друг и человек.

Итак, до скорого свидания, на которое я рассчитываю и которого буду ждать терпеливо.

Ваш друг Елена Серафимовна».

…Теперь это уже не был тихий шопот букв. Словно живая стояла она перед ним, заглядывая в его глаза своими умными старыми глазами. Ему казалось, что он слышит ее дыхание, звук ее ударяющейся о ступеньки подбитой резиной палочки.

В отчаянии он закрыл кулаками глаза. Можно было подумать, что весь мир ополчился сегодня против него, чтобы доказать ему, что он негодяй.

Что делать? Упасть на лестницу, уткнуться головой в самый пыльный и грязный угол? Сгинуть и провалиться, чтоб никому уж никогда не нужно было ходить к ней жаловаться на него?..

Упасть?.. Забиться в угол?.. Нет!.. Он топнул мягкой подошвой валенка и упрямо сжал зубы. Нет, нет, тысячу раз нет! Он им докажет. И ребятам и всем… Они увидят, с кем имеют дело…

Неожиданно для самого себя он вдруг засмеялся от сознания внутренней силы и предстоящего ему торжества. Отчаяние сменилось веселым вдохновением.

Прыгая через две ступеньки, Даня перешагнул лесенку, которая отделяла его от дверей в их квартиру. Рука привычно протянулась к звонку и нажала кнопку — раз, другой, третий. За дверью послышались торопливые, бегущие шаги. Он узнал их сразу, так же как она узнала его звонок.

Дверь отворилась.

— Мама!..

Она оттолкнула его и всхлипнула. Но это не смутило его. Он побежал по коридору, тяжело переваливаясь в отцовских валенках.

Вид комнаты, в которую он вошел, потряс его самого. Одеяло валялось на полу, вещи, извлеченные из шкафа, были раскиданы по стульям, дверцы шкафа раскрыты настежь…

У стола сидели две девочки, и на столе перед ними стоял патефон.

Считая, что моральная поддержка — дело уж не такое спешное, Таня и Вера решили сперва поглядеть на лыжный кросс, а потом уж забежать домой за патефоном и поддержать больного Яковлева. Но, войдя в квартиру, они застали только метавшуюся по комнате мать. Больного не было — он исчез. Должно быть, не выдержав одинокого лежания в кровати, мальчик оделся и удрал.

Девочки чувствовали себя глубоко виноватыми. Может быть, если бы они пришли во-время, этого бы не случилось.

Они видели, что мать Яковлева в отчаянии еле удерживает слезы.

— Нет, вы правда не знаете, куда он ушел? — спрашивала она у них.

— Честное пионерское, не знаем, — отвечали девочки и в смущении переглядывались друг с другом: оставаться было неловко, а уйти — бессердечно.

Уже целый час они сидели тут, не зная, на что решиться.

Яковлева то входила, то выходила из комнаты, оставляя их одних. Она звонила кому-то по телефону, подходила к двери на лестницу и, приоткрыв ее, подолгу стояла на пороге. Потом, тяжело вздыхая, возвращалась в комнату и, недоверчиво взглянув на них, в сотый раз спрашивала:

— Нет, вы правда не знаете, где он? — и снова выходила.

Девочки только искоса поглядывали друг на дружку и покусывали губы.

И вот наконец громко и отчаянно зазвенел звонок. Дверь отворилась. В комнату, тяжело дыша, вошла мать, а за нею вбежал мальчик — очевидно, тот самый… (Ну конечно, тот — Таня узнала его.) Щеки у Дани горели. Он сбросил на стул пальто и шапку, а сам, не замечая девочек, кинулся к матери.

— Мама, мамочка! — кричал он, словно она была глухая. — Ты испугалась… Но правда же я нечаянно. Я, понимаешь, никак не мог… Я, понимаешь, хотел уехать в Парголово, но не было денег… и потом я…

Он протянул к ней обе руки и обнял ее за плечи.

Девочки стояли возле стола, растерянные и удивленные. Если бы с ними была Лида, она бы, может быть, и догадалась, что теперь надо делать. Но Лиды не было, и они понимали только одно: надо как-нибудь поделикатнее и поскорее уйти.

— Мамочка, ну вот ты сердишься, — вдруг сказал мальчик, — а я… честное слово…

Голос у него дрогнул. И тут мать порывисто притянула его к себе и, тихо всхлипывая, прижалась головой к его груди.

Это была удобная минута. Ни мальчик, ни его мама не думали о гостях. Девочки на цыпочках прошли через комнату, оставив на столе патефон, пластинки и репродукции картин из Русского музея.

Выйдя на площадку, Таня и Вера значительно переглянулись и стали медленно спускаться с лестницы.

Лида была права. Дело тут, очевидно, было серьезное, и не следовало бегать смотреть на кросс. Человек дороже всего. В следующий раз они не сделают такой ошибки.

 

Глава XII

…Нет, Саша не поехал в этот вечер с отцом в Парголово, как думала Галина Андреевна.

Кататься на лыжах — это, конечно, хорошо, это очень хорошо кататься на лыжах, особенно за городом, когда рядом, рукой подать, речка и лес. Или горы. Лучше, чтобы горы… Бежишь, и вдруг подвернется лыжа, и ты — раз! — бултых в снег. Встанешь, отряхнешься и опять бежишь. Жарко, весело и дышится как-то особенно — глубоко, сильно, со вкусом.

Очень хорошо, присев на корточки и размахивая в воздухе руками, перелетать овражек между двумя горками, раскатившись так здорово, что кажется, будто совсем отрываешься от земли.

И хорошо еще очутиться с кем-нибудь из ребят неожиданно посреди леса. Тишина. Кругом бело. Стоишь задумавшись, задрав голову кверху. И вдруг среди веток мелькнет подвижное, живое, шустрое… белка! И снег с веток посыплется прямо тебе на шапку.

«Гляди, Данька, гляди — белка!..»

«Врешь!»

«Да ей-же-ей, не вру! Тише…»

Данька, Данька и снова Данька… Опять про Даньку. У него, у Саши, видно вовсе нет самолюбия. Товарищ его чуть что из дому не выгнал, а он скучает без него.

Одним словом, Саше было невесело. Ехать за город совсем не хотелось. Пряча нос в воротник и глядя себе под ноги, он кое-как, сбивчиво и не очень толково объяснил это Николаю Ивановичу. Тот сказал, что если не хочется ехать, то и не надо. Он, пожалуй, зайдет на часок в больницу и к чаю воротится домой.

— И ты приходи.

— Ладно, приду.

Саша проводил отца, прошелся несколько раз взад и вперед по улице. Потом подумал и от нечего делать побрел в библиотеку.

Он пришел сюда просто так, сам не зная зачем. Но стоило ему сбросить в гардеробной куртку, сдать лыжи и подняться по широкой знакомой лестнице, как привычная тишина и особенный, любимый запах книг сразу напомнили ему о множестве тихих, хороших, сосредоточенных часов, проведенных тут. Стало не то чтобы весело, но как-то по-особому уютно.

Сильно было заметно, что нынче каникулы: читальный зал был почти пуст. На нескольких столах горели лампы под зелеными абажурами. Знакомая библиотекарша улыбнулась Саше. Он был здесь самым юным читателем.

Саша попросил книжку Мультатули, оглянулся и пристроился поближе к окну.

Не читалось. Он то и дело отрывался от книги и смотрел через окошко на улицу.

«Если бы хоть какая-нибудь неприятность, беда, самая маленькая…» — вспоминал Саша. Но ведь Даня не знал. Он не мог знать. Он — Саша — ему никогда ничего не рассказывал.

Почему? Он не мог ответить на это себе.

Бывают, видно, в жизни людей такие большие утраты, что о них не хочется, не нужно и больно говорить. Он и не говорил. Ничего не подозревая, ни о чем не догадываясь, Данька нечаянно коснулся того, к чему он, Саша, боялся прикоснуться сам.

Даня был болен и раздражен. Он сорвал зло, как это часто бывает с нами, на самом близком для себя человеке. Все было понятно, простительно. И все-таки, если бы он не сказал тех слов — тех слов, которые так запомнились Саше, — Саша попросту высмеял бы его, как делал это всегда, когда тот «лез в бутылку», становился глуп, несправедлив и зол.

В чем же был неправ перед ним Даня? Да, конечно, только в одном: в том, что мог так легко усомниться в товарище.

Дружба — это доверие. Саша знал это по себе. Разве у него не было множество раз оснований сомневаться в Дане?

…За окнами темнело. Саша, задумавшись, смотрел на улицу. Множество воспоминаний и давным-давно прошедших событий, оживших от случайных слов Дани, не давало ему сосредоточиться на книге.

Вот пробежали по тротуару ребята, ловко скользя по обледенелым лужам. Потом прошла какая-то женщина с мальчиком лет пяти, одетым в теплые рейтузы. В руке мальчишка держал шар и все время смотрел на него, задрав кверху голову. Мальчик и его мама дошли до угла улицы и скрылись. Последним исчез, полыхнув в воздухе, как красный огонек, воздушный шар.

…А интересно знать, куда деваются шары, когда отрываются от веревочки или когда их отпускает рука, державшая нитку? Куда деваются воздушные змеи? Куда деваются упавшие с деревьев листья?

С шаром и змеем бывает так: летит, летит, вырвавшись на волю, пока его не затянет труба. Иногда беглецу везет — ни одна труба не проглотит его, и он поднимается все вверх, в самое небо, и до тех пор маячит в синеве, пока не превратится в точку, а потом и точка исчезнет…

…Это было давно. Он ясно помнит, как они шли с мамой по улице и он тоже держал в руке шар. И вдруг шар вырвался и улетел. Ему, Саше, было тогда лет пять. Он сказал:

«Мама!..» — и понял, что нужно зареветь. И заревел.

«Ну, ну, — сказала мама, — ты только, пожалуйста, не огорчайся. Я куплю другой шар. Вдвое больше этого».

Но он не хотел большого шара. Ему нужен был этот, маленький, который улетел. Он стоял и смотрел на то, как, покачиваясь на ветру, плывет под облаком шар, и орал на всю улицу.

«Перестань!» — сказала мама.

Он всхлипнул и залился беззвучными слезами и все смотрел на шар сквозь радугу слез. За ним волочилась ниточка. Потом его втянула труба.

«Не беспокойся, — сказала мама. — Он пройдет сквозь трубу и вылетит куда-нибудь на кухню. Там его вымоют, и он опять будет как новенький».

Мама была хитрая. Она знала, конечно, что шар лопнет в трубе, но решила скрыть от него это несчастье.

Они долго стояли на углу, взявшись за руки, и смотрели вслед шару.

Потом ему стало скучно стоять, и он потерся шапкой о мамино пальто. Была весна, но не такая, как здесь, а такая, как бывает на юге.

Они с мамой стали бегать по бульвару. Они бежали навстречу друг дружке. Он широко растопыривал руки и отбегал от нее. Потом он мчался навстречу ей. Он бежал ей навстречу все быстрей и быстрей… Добегал и утыкался лицом в ее пальто. Ее раскинутые руки смыкались на его затылке.

На углу бульвара стоял памятник дюку де Ришелье.

«Куда ты дел мою сумочку, или перчатку, или книгу?» — говорила часто мама.

Он отвечал, что не брал и не видел.

«Так кто же брал? — говорила она не задумываясь. — Дюк, что ли, Ришелье?»

Она вообще любила-таки поминать этого дюка. Он бил всегда виноват…

Саша сидел, задумавшись, у окна библиотеки. Его воспоминания разматывались потихоньку, как упавший на пол клубок. Стоило только ему покатиться и он перестал быть мягким шариком и превратился в длинную, петлистую нитку.

* * *

…Вот мама будит его и говорит, что пора вставать. Сперва он не хочет вставать, но потом догадывается, что они, наверно, пойдут сейчас на Пересыпь, и сам торопит ее.

И вправду они идут на Пересыпь.

Мама несет в одной руке кошелку, а на другой руке у нее бублики, которые она купила по дороге.

Вот и море. Они раздеваются. «Мама, скорей!» Она бежит рядом, шлепая маленькими босыми ножками по мосткам.

Впереди прямо из моря торчат балки — мелкое море отгорожено от большого, глубокого вбитыми в грунт балками, как высоким забором. Но там есть щель. Они с мамой пролезают в щель. Он нисколько не боится моря, только холодно. «Окунайся! — говорит мама. — Возьми и окунись — раз, два, три!» И мама окунается — раз, два, три! Лицо у нее отчаянное, когда она первый раз окунается. У нее поднимаются брови — раз, два, три!

Потом она плывет, оборачиваясь через плечо. Брови у нее все еще приподняты, волосы на шее сильно намокли. Когда волосы подсохнут, они завьются мелкими колечками, она станет лихой, как бес. От соленой воды вся голова у нее станет туго завитой. «Плыви! — говорит мама. — Ну что ж ты?» И она останавливается в воде, растопырив руки. Он подпрыгивает, но не долетает до ее рук, плюхается в воду, и взлетают, отразив солнце, красные, синие и прозрачные брызги.

«Крендель ты, вот ты кто после этого!» — ни с того ни с сего говорит мама.

Он ныряет. Он плывет, крутя под водой руками. Сквозь прозрачную воду видно дно, поросшее какими-то коричневыми тонкими травинками. Оно скользкое. Вот проплывает косячок рыб, серебряных и быстрых. Рыбки маленькие-маленькие. Он протягивает к ним под водой руку, быстро сжимает пальцы, потом осторожно разжимает их… В руке только вода, рыб нет.

«Вылезай», — говорит мама.

И вот они опять на мостках. Теперь на теплом сухом дереве остаются их мокрые следы. Интересно смотреть, как четко отпечатывается на балке нога. Сперва виден отпечаток пятки и пальцев, потом след просыхает, и остается длинноватое пятнышко, но все ж таки видно, что это след ноги…

До чего же хороши утра, когда кожа такая прохладно-свежая после купанья и соленая, если лизнуть языком! Даже виден на коже отблеск соли.

Почему человек в воде такой легкий? Почему так хороши утра, когда человек рядом с мамой?.. На ней такое красивое платье, и волосы совсем уже просохли и завились барашковой шапкой.

Все на нее смотрели, и он тоже смотрел, потому что она была самая красивая, самая хорошая и на руку у нее были надеты бублики с маком.

…А позже, летом, они жили с мамой на даче в Люстдорфе. Жарились на солнце, собирали ракушки, строили из песка крепости и прокладывали туннели, а по вечерам сидели вдвоем на террасе и ждали папу…

За стеклами, за открытой дверью, во всех углах и закоулках, он помнит, было уже совсем темно, и только на столе лежал маленький желтый круг от керосиновой лампы. На ее узкое стеклышко налетали мошки и бабочки.

Иногда по вечерам они с мамой сидели в гамаке, оба босые, тихонько покачивались и смотрели вверх. Небо было высокое, все в звездах. Оно на юге темное, теплое, как будто байковое, и вниз от него бежит тепло. А вот сады там не такие, как здесь, на севере, а хуже: два-три тощих дерева, и трава очень быстро выгорает. Но зато все звенит и стрекочет в ночной тишине, да так звонко, что кажется, будто это желтая жесткая трава ожила и поет.

Они с мамой ловили кузнечиков. В руках кузнечики отчего-то не хотели стрекотать, а светляки — ничего, блестели и в руке. Он собирал их для мамы и приносил на ладони. Она засовывала их в свои кудрявые волосы. Светляки горели из-под завитков маминых волос, как зеленые звезды. А из вишен она делала себе серьги.

…Отца он помнил плохо. Отец работал в райкоме и часто куда-то уезжал. Весной говорили, что он уехал на посевную, осенью — на уборочную, зимой — на лесозаготовки. Мама всегда ждала папу, и поэтому он тоже ждал папу.

На фронте отец был комиссаром дивизии и погиб в самый первый год войны «смертью героя». Так и было написано в письме, которое они с мамой получили с фронта: «Погиб смертью героя».

Но он плохо помнит отца. Почему? Должно быть, потому, что отец был такой большой, а он такой маленький. Наверно, поэтому они еще не успели научиться понимать друг друга. А мама… мама была всегда как будто такая же, как он, — большая (ведь она все-таки была мамой) и в то же время маленькая. Он тоже был и большим и маленьким. Большой — для себя (каждый человек для себя большой) и маленький — для всех других.

Все в нем было для нее интересно и важно. То, что он поцарапал руку (ей было больно от его царапины), то, что он видел во сне огромного человека (ей было страшно его страхом). Когда ему не спалось, она подходила, клала руку ему на щеку, и сразу становилось хорошо — ни от чего, а так просто, оттого что она была рядом.

Один раз он пришел к ней в гости на завод.

У мамы на заводе пахло машинным маслом, все там стучало и билось. Мелькали ремни. На станки, на вращающиеся фрезы стекала белая густая жидкость, похожая на молоко. Мама провела его к себе, в застекленную будочку, где на столе лежала крошечная линейка, и быстро размотала на нем шарф.

Он тихо стоял в маминой будочке и смотрел на маму через стекло. Она ходила по узкому проходу между станками озабоченная, важная и кудрявая, не особенно похожая на маму. И все-таки она была мамой. Он запомнил ее и такой…

Мама много кое-чего могла и умела: она умела чинить электрические утюги и чайники, собирать радиоприемники, могла даже сама поставить на крыше антенну.

Однажды, когда у них испортилось радио, она взяла с собой на крышу чинить антенну и его, Сашу.

Он боялся свалиться, и она крепко-крепко держала его за поясок куртки (видно, тоже боялась, что он свалится).

Он говорил:

«Мамочка, давай скорей спустимся на чердак. Там не так высоко».

А она хмурила брови и отвечала:

«Стыдно, Саша. Человек должен быть храбрым».

* * *

А потом все кончилось. Пришла война. Папа уехал. И они с мамой каждый день открывали почтовый ящик и смотрели, нет ли писем, пока не получили то письмо…

После этого они уже не ждали никаких писем. Они все время были вместе и даже спали в одной постели. Ночью мама тихонько гладила его по лицу, задевая щеку камешком колечка.

Утром она говорила:

«Ешь скорее простоквашу. Ешь сам, я не хочу».

Она наливала ему молоко, а себе чай. Ему так было жалко ее, и он не хотел один пить молоко.

Потом стало еще хуже. Они прятались от фашистов. Может быть, это было бы даже весело — прятаться, если б только мамино лицо не стало таким худым и серым.

Она жила на чужом чердаке, а он внизу, в чужой детской. Там было много детей, и все они кричали и галдели и не хотели во-время ложиться спать.

А он совсем притих — ведь они были в чужом доме.

Толстая профессорша, у которой они с мамой прятались, говорила: «Не обижайте Сашеньку, он тихий!» И никто его не обижал, но ему было страшно, потому что мамы не было рядом с ним.

И вот один раз она вошла в комнату. Нет, не вошла — ее привели.

Те, кто привел, сказали:

«Который из детей?»

Она молчала.

«Здесь все мои», — сказала профессорша.

А мама стояла молча, опустив голосу, и лицо у нее было спокойное, но что-то дрожало под кожей, над губами.

Он хотел крикнуть: «Мама!» — но понял, что надо молчать, раз она не глядела на него.

Он хотел крикнуть: «Мама!» — и протянуть к ней руки, но не крикнул, потому что испугался ее глаз. Глаза были прозрачные, она спокойно смотрела в окно.

Ее повели, и она прошла мимо всех, как будто задумавшись. Было тихо-тихо. Никто не сказал ни слова. Потом внизу хлопнула дверь. Старый профессор стоял перед окном, и его жена стояла перед окном, и дети стояли перед окном, и он тоже смотрел в окно, как она шла.

Она шла по двору, ступая по снегу своими крошечными валенками, и он не смел понять, что она уходит насовсем.

Она шла, опустив голову, не оборачиваясь назад. Ни разу не остановилась и не подняла глаз, чтобы проститься с ним…

«…Ах, Данька, я читал много книг про то, как коммунисты уходили на смерть… И мне всегда казалось, что это большие, сильные люди… А она была такая маленькая, и след ее валенок на снегу был похож на след девочки…

Мама!

Никто не знает про то, что у нее в волосах горели летом светляки, что она надевала серьги из вишен, никто не видел ее браслетов из бубликов…

Кто, кроме меня, видел, кто помнит, как она бежала по бульвару, раскинув руки, как крутыми колечками завивались ее волосы от соленой воды?..»

* * *

Ничего не видя и не замечая, Саша смотрел в окошко библиотеки. Стал падать снег. В свете фонарей он становился чаще, гуще, и казалось, что хлопья летят на огонь, как те слепые белые бабочки, которых так много было в Люстдорфе. Тут и там зажигались все новые огни. Их узкие дорожки скрещивались посередине улицы, и снег светился мелкими красными, голубыми, зелеными искорками…

В библиотеке раздался первый звонок. Задвигались стулья, послышались шаги читателей. Одна за другой стали гаснуть лампы.

Саша продолжал сидеть, задумавшись, у окна.

Второй звонок.

Да, дружба — это прежде всего доверие, доверие, думал Саша… Хорошо, но разве он, Саша, был по-настоящему доверчив с другом? Разве, если бы он был по-настоящему доверчив с ним и все бы ему о себе рассказал, Даня не понял бы его?..

Третий звонок.

— Видно, хорошая книга? — подходя к Саше, вежливо спросила библиотекарша и, улыбаясь, отобрала у него контрольный листок.

— Очень хорошая, — покраснев от неожиданности, сказал Саша. Встал, отдал библиотекарше книгу и на цыпочках пошел к выходу.

 

Глава XIII

— Нет, нет, я просто уверен, что каждому учителю необходим какой-нибудь опыт. Не только педагогический… необязательно педагогический. Ну вот, допустим: чтобы преподавать географию, особого житейского опыта как будто не надо… то-есть тоже надо, конечно, но не в такой мере, как, скажем, для преподавания литературы, не так ли? И все-таки одним только знанием предмета, как хотите, вы не откупитесь… Видеть, видеть надо, понимаете, участвовать в составлении карт, ну и там — болотные сапоги, восходы, закаты и все такое… А главное — глаза. Свои глаза. Понятно? Чувство страны! Нет, нет, позвольте, чем же вы его замените?.. А уж о воспитателе — не об учителе, а о воспитателе, Зоя Николаевна, и говорить нечего: без опыта какой же это воспитатель! Нет, и не спорьте со мной, Зоя Николаевна. Все ваши отговорки — это пустяки. Ну хорошо, ну пусть экспедиция не географическая, но ведь руководит же Васильев… Поймите: Васильев! И опять-таки, этнография — люди и быт, страна и все такое… Для географа это более чем полезно. И… и как раз во время летних каникул, к концу июня… Оформляйтесь! Сегодня же… ну ладно, не сегодня, так завтра с утра оформляйтесь, а то людей понаберут. Оформляйтесь хотя бы коллектором, дело не в этом… Ну что? Ну как же, Зоя Николаевна?.. Ну умоляю… Я о вас столько наговорил! Я сказал, что мы без вас просто пропадем. Ну, голубушка, не ставьте меня в дурацкое положение…

Она молчала.

Озеровский с упреком посмотрел на нее:

— Зоя Николаевна, родная, да ведь они же сами будут вас после этого больше уважать. Ну, один раз обойдутся же без вас в лагере… ну нет же людей незаменимых! Зато вожатая-путешественник… Звучит, а? Одним словом, вы едете, голубушка. Едете — и все тут!.. Нет, не едете?.. Ну, так я на колени встану. Предупреждаю: сейчас же становлюсь на колени посередине улицы… Раз, два… Ну? Я становлюсь на колени!

И он притворился, что действительно хочет стать на колени.

Зоя прибавила шагу. Шаг у нее был решительный, крупный, а плечи и спина как у подростка. Узкие плечи, тонкая детская шея и светлые волосы, выбивающиеся из-под шапки на воротник… Почему же он так робел перед ней? Да, он боялся и робел. Нечего греха таить, давно пора было признаться себе в этом.

С тех пор как он ее увидел в школе, в тот, первый раз, и встретил впервые ее прямой и строгий взгляд, все изменилось в его жизни.

Через два дня после Сашиного доклада, придя в школу к Зое Николаевне, Озеровский предложил ей сделать доклад об Индонезии для пятых классов.

Доклад прошел хорошо.

Через неделю, придя в школу к Зое Николаевне, Озеровский предложил ей сделать доклад для классов третьих и четвертых.

Доклад прошел неплохо. Малыши слушали внимательно. Саша Петровский с глубокой серьезностью, полный сознания ответственности возложенного на него дела, иллюстрировал доклад диапозитивами.

Через несколько дней Озеровский предложил Зое Николаевне сделать доклад для педагогов.

Связь школы и науки росла.

Ребята выразили докладчику в стенгазете горячую благодарность. Озеровский был тронут. Он решил организовать школьную выставку, дополнив ту, что сделал шестой «Б».

Однажды, когда Зоя Николаевна и Озеровский подробно разрабатывали экспозицию этой выставки, в пионерскую комнату ворвался председатель совета дружины. Увидев их сидящими за столом друг против друга и низко склонившимися над общей тетрадкой, в которой Зоя Николаевна делала какие-то записи, председатель совета дружины неизвестно почему сказал: «Прошу извинения!» — и быстро захлопнул дверь.

Зоя Николаевна пришла в ярость. Связь школы с наукой была на волосок от гибели.

С этого дня старшая вожатая совершенно потеряла интерес к науке. Охладела она и к школьной выставке.

Но Озеровский относился к выставке попрежнему с большим энтузиазмом. Он часто заходил в школу, забегал в пионерскую комнату и с чрезвычайно деловым и серьезным лицом спрашивал: «Ну как?»

Иногда, сбросив пальто, он присаживался возле столика Зои Николаевны, чтобы проинструктировать кого-нибудь из отрядных вожатых.

В таких случаях Зоя Николаевна, вероятно чтобы не мешать ему, вставала и выходила из комнаты.

Если у Озеровского было мало времени, он не заходил в школу, а только заглядывал во двор, чтобы по пути дать ребятам тот или иной совет.

Ребята, выразившие в стенгазете благодарность докладчику, с удивлением наблюдали за тем, как молодой ученый время от времени бродил вокруг одинокого дерева во дворе, словно ученый кот на цепи вокруг волшебного Дуба.

Он простаивал часами на морозе у порога школы, дожидаясь ее.

И она выходила в конце концов (не ночевать же там, в самом деле!). Она выходила и глядела на него возмущенно, сурово и строго.

— Видите ли, Зоя Николаевна…

Нет, она ничего не видела. Она была слепа.

Он купил себе великолепную бобровую шапку и носил ее набекрень.

— Марья Павловна (так звали соседку Озеровского), Марья Павловна, прошу вас, подтвердите, что я красив…

Он отходил к стене в бобровой шапке, в драповом новеньком пальто (в самом деле отлично подчеркивавшем ширину его плеч) и молча, стоя у стенки и глубоко спрятав руку в карман, требовал ответа.

— Ваня, ты писаный красавец! — говорила старуха. — Не знаю, что еще и кому надо… Молодец хоть куда!

И в самом деле, он был хоть куда! Большой, сильный, ладный. Его лицо поражало выражением душевного здоровья и внутренней силы, а улыбка, веселая, доверчивая, выдавала в нем человека души нежной и даже застенчивой.

И все-таки она не хотела его знать… Вот и теперь она идет вперед, не оборачиваясь, прямо сказать — убегает от него.

Неизвестно почему, он словно привороженный глядел на следы ее ног, четко отпечатанные на припорошенном снежном тротуаре… Вот уйдет сейчас, и ничего не останется, кроме этих следов на снегу…

Да где же его характер, его гордость, в конце-то концов? Девчонка!.. Прищурившись, он посмотрел ей в спину. Вот возьмет сейчас и уйдет!

И он ушел, то-есть круто повернулся и сделал два шага в обратную сторону. Но сейчас же остановился, обернулся и со всех ног кинулся догонять уходящую Зою. Догнал и встревоженно заглянул в ее худое лицо. Из-под темных бровей смотрели на него растерянные глаза, до того синие, что сердце у него зашлось.

— Зоя, Зоя, голубушка…

Она рванулась, и вниз, через ограду, на замерзшую Неву, полетела ее вязаная шапка.

— Зоя!..

И стало тихо.

Потом она сказала:

— Шапка! Я уронила шапку на лед.

— Зоя, голубушка!..

— Шапка!..

— Да ну ее, вашу шапку!

И вдруг она заплакала.

Он смотрел на нее с ужасом и болью, совсем потерявшись. Потом он стал вытирать ее щеки — нет-нет, не носовым платком, про платок он просто позабыл, — он вытирал их ладонью.

— Ведь вы же… (Рыдание.) Вы ничего не знаете, — говорила Зоя. — Разве вы знаете, что я переживаю?.. Они, они… они все время подглядывали. В раздевалке перед концом занятий толпятся, спорят — тут вы уже или нет, любуются в щелку, как вы стоите во дворе. Вы во двор, а они кубарем с лестницы… (Рыдание.) И я ничего, понимаете, не могла… И они стали решительно повсюду — и на каток, и на каток…

— Нет, — сказал Озеровский, — вам кажется…

— Ах, вот как — кажется? — перебила она. — А тетя Настя, соседка наша по квартире? «Ну что же, Зоенька, видать путевый, ученый человек… И непьющий!» А тетя Слива, уборщица школьная? «Зоя, твой пришел. Иди уж, иди! Замерзнет!» Как будто это я вас просила приходить и мерзнуть у всех на глазах… Нет, скажите сами, разве я хоть раз, хоть один раз просила вас прийти?.. Но не могла же я ночевать в школе, на самом-то деле!

— Так как же, не приходить?.. Ну как? — спросил Озеровский.

Ее поразила серьезная страстность его голоса.

— Нет… но разве… разве вы знаете, что я переживаю? — снова повторила она. — Так ведь они смеются, и Андрюшка сказал…

Молчание.

На этот раз стало тихо надолго.

А между тем поднялся ветер. От нечего делать ветер подхватил ее шапку, лежавшую на невском льду, перевернул ее с боку на бок и тихонько поволок за собой. Шапка сперва осторожно подпрыгнула раза два, потом ловко прокатилась колесом и наконец, отяжелев от снега, примостилась у края тропинки, как будто бы успокоившись и устав. Над нею бежал влажный невский ветер, под нею пересекались свежие лыжные следы.

Сколько их?.. Четыре следа — стало быть, по льду пробежали два лыжника.

* * *

Так и есть! Вот они бегут, прокладывая по снегу новую лыжню. Один из них все время старается забежать вперед и заглянуть другому в лицо.

— …Повтори сначала! — сказал один лыжник другому. — Нет, все по порядку, сначала…

— Отстань, я уже повторял.

— Ну, а я тебя прошу еще раз повторить.

— Хорошо. С какого же места?

— Ну, приблизительно с того, когда тебе открыли дверь. Или нет, лучше с того, где хорошего человека не жалко поддержать… Так и сказала — вот именно «хорошего»?.. Вот именно так и сказала? Смотри в глаза!

— Сказала.

— Ты врешь. Ты все врешь.

— Да полно… Ну вот, если бы я был ты, так сказал бы: «Пусть я сейчас на этом месте провалюсь, если вру!»

Раздался хруст. Едва приметно затрещал лед… Да нет, это попросту хрустнула под лыжей какая-то щепочка.

— Значит, ты утверждаешь, что, в общем, не было особенного позора?

— Наоборот… Я же тебе говорю, что все они к тебе исключительно относятся. Отец так прямо и сказал: «славный парнишка».

— Ну, а вот это ты уже соврал! Он не мог так сказать… Нет, вникни: какие же бывают люди на свете!.. Подожди минуточку. Значит, так и сказал: «славный парнишка», взял и сразу подал самовар?

— Вот именно.

— А как?.. Ну что тебе стоит?

— Ладно, — терпеливо ответил Саша Петровский. — Я, значит, стоял на лестнице, а он — напротив, как ты сейчас. Берет самовар, подает мне и говорит: «Хорошее дело, напрасно ты стесняешься». Вот приблизительно так…

— Ну, а теперь про то, как «хорошего человека не жалко поддержать». Только уж про это ты наверняка поднаврал.

— Можешь не верить. Но интересно, как ты, в таком случае, объясняешь себе приход девочек?.. Они не приходили? Я их выдумал, что ли?

— Положим, верно, — задумчиво согласился Даня. — Девочки были. Да мало того, что были — и до сих пор ходят. Все ходят и ходят… Позавчера пришли какие-то четыре маленькие с вожатой и принесли баночку с золотыми рыбками. Еще хорошо, что меня дома не было… А вчера заскочили две пятиклассницы, оставили настольный крокет и сказали, что через день за ним зайдут.

— Врешь! — сказал Саша.

— Ага, вру! — с горьким торжеством ответил Даня. — То-то и беда, что не вру. Как будто я могу такое придумать! И скажи на милость, зачем ты мне такую свинью подложил?

— А я хотел, чтобы ты мне отдал одну рыбку, — прыснув в кулак, ответил Саша.

Даня не выдержал и тоже расхохотался. Отсмеявшись, оба помолчали.

— А все-таки удивительно, что ты пошел вот именно тогда, — вдруг опять сказал Даня. — Ведь я же ничего не понимал… Я в такой был на тебя обиде… А ты понял и объяснил, что все в классе уважают и все такое. Нет, Сашка, вот теперь я действительно клянусь…

— Отстань!

— Сашка, отчего ты не хочешь, чтобы я поклялся? Я уже четвертый день хочу поклясться, а ты…

— Да отстань ты от меня, на самом-то деле! Чего ты пристал?

— Нет, я вижу, ты меня не хочешь понять. Ты же меня действительно за шкирку тащил. Александр Львович был прав. Ты меня волок, волок, а я только упирался.

— Данька, брось!

— Не брошу. Ты думаешь, у меня совести нет? Ты ошибаешься. Совесть у меня есть, и я вам докажу… Сейчас я еще не могу тебе доказать, но, в общем, мне необходимо, чтобы круглые пятерки. И вот увидите… Не веришь? Ну и не верь! Сам увидишь, как я буду заниматься.

— Данька, ну чего ты, на самом-то деле, как будто кто-то сомневается в тебе. Я всегда знал…

— И еще я тебе хочу сказать, что я понимаю, какой ты друг и товарищ. И я всегда…

— Мне надоело, и я ухожу, — сказал Саша. — Подумать только: четвертый день — и все про то же, про то же…

И, подкатив к лестнице, сбегавшей с набережной на лед, он в самом деле снял лыжи и начал медленно подниматься по ступенькам. За ним, разрываемый желанием поклясться в верности и дружбе, в грустном молчании последовал Даня.

Зажав подмышкой лыжи, мальчики шли по набережной. И вдруг Даня заметил, что какой-то цветной полосатый комочек летит тихонько, переворачиваясь на льду. Это странное «что-то» было похоже на оторванное птичье крыло.

— Подожди, — сказал Даня и, сбросив на снег лыжи, сбежал по ступенькам.

Через минуту он воротился. В руках у него были старая вязаная шапочка.

— Провалиться мне, — сказал он, внимательно разглядывая шапку, — если это не шапка Зои Николаевны!

— Ерунда, — ответил Саша. — Таких шапок в Ленинграде, наверно, целая тысяча.

— Как хочешь, а эта все-таки ее шапка. Я тебе и говорю, что ее… Хочешь — спорим?

Но они не успели поспорить. На набережной показалась Зоя. Она была в мужской бобровой шапке. Ее вел под руку Озеровский без шапки. Волосы у Озеровского торчали дыбом на ветру.

Саша быстро толкнул Даню под локоть, но было поздно — тот уже выпалил:

— Зоя Николаевна, шапка!

— Вы видите, — сказала Зоя Николаевна Озеровскому осекшимся голосом, — вы видите, вы видите теперь… Они…

— Стыдно, ребята! — укоризненно сказал Озеровский. — Не ожидал! — и посмотрел на них с таким счастливым и ликующим выражением лица, что Даня от изумления приоткрыл рот.

Зоя Николаевна и Озеровский прошли мимо.

— Нет, что ни говори, очень странно… — пожимая плечами, сказал Даня. — Ведь это же было очень вежливо: «Вот ваша шапка — пожалте!» А он говорит: «Стыдно». Что же по-твоему? Не понимаю! Забирать себе, что ли, чужие шапки?

— А что тут понимать! — ответил Саша. — Я предупреждал, я даже толкнул тебя в бок.

— Нет, как-то все ж таки удивительно, — продолжал недоумевать Даня, внимательно разглядывая шапку Зои Николаевны. — Может, все-таки сбегать, отдать?

— Отстань от них! — строго сказал Саша. — Что ты, маленький?

А Зоя и Озеровский уже были далеко и скрылись от мальчиков, заслоненные пологим спуском Университетского моста.

На той стороне Невы затеплилось первое окошко. За этим огнем зажегся второй. Загорелись, задрожали сквозь путаницу оголенных снежных веток, отбросили во все стороны лучики, прямые и лохматые.

Длинные, узкие дорожки огней скрестились на середине Невы. Снег засветился и заиграл мелкими красными, голубыми и зелеными искорками.

Даня и Саша стояли бок о бок у гранитной ограды и задумчиво смотрели на тот берег. Огни, искрясь и дрожа, как будто плыли навстречу мальчикам, и берег был похож на дальнюю гавань, на неведомый город, к которому, чуть-чуть покачиваясь, приближался их идущий по замершим волнам корабль.

 

Глава XIV

«Здравствуй, Лида!

Я тебя очень, очень прошу — никому не показывай это письмо. Я знаю, что многие любят показывать письма, которые получают (особенно девочки), а мне нужно знать, что только ты одна его прочтешь. Тебе я отчего-то всегда так хочу говорить правду, Лида. Я тебя совершенно не боюсь, и сам не знаю почему. Я тебя не стеснялся и доверял тебе даже тогда, когда пришел к вам в первый раз и ты сказала бабушке: «Бабушка, а он вообще не любит есть». Я знал, что ты смеешься надо мной, но почему-то не рассердился.

Лида, я тебе хочу сказать одну вещь: у нас был сбор звена, и меня крыли. И я обидел товарища. И вдобавок ко всему, я еще получил одно письмо от одного человека, и теперь я должен обязательно выправиться на круглые пятерки до конца четверти. Потому что это имеет отношение к науке. Мне нужно непременно. Я должен! Из принципа, понимаешь?

Но раньше, до письма этого человека, я думал, что раз ты в такую минуту пришла ко мне, то теперь я смогу хоть изредка тебя видеть и, может быть, даже когда-нибудь пойти с тобой в кино на дневной. А теперь я уже не могу. Я не могу, потому что понял один свой большой недостаток.

Видишь ли, если мы с тобой решим иногда видеться, так уж я буду все время думать только об этом и буду ждать. А я не должен думать и ждать. Я уж знаю: только когда я скажу себе «Нельзя!» я смогу по-настоящему заниматься. И вот я решил сказать себе — и даже уже сказал, — что не увижу тебя до конца четверти.

Но это не значит, что я смогу совершенно не думать о тебе, я привык о тебе думать все время, с самого начала учебного года, с тех пор, как я тогда пришел к вам и твой отец мне дал примус, поднос и прочее… Теперь я хочу тебе сказать еще одну правду: это дело с пятерками я затеял не только ради школы, звена, науки и того человека, от которого получил письмо, но и ради тебя. Ведь я могу все сделать для тебя, Лида! Если бы ты мне, например, сказала, чтоб я выпил чернила, — я выпил бы. Если бы ты сказала, чтоб я выкрасил крышу на восьмом этаже, — я бы выкрасил. Если бы ты сказала, чтоб я пошел пешком в Крым, — я бы пошел.

Так прикажи мне и — даже больше — скажи, что ты веришь в то, что я буду получать пятерки. Я очень хочу, мне очень нужно, и мне так сильно хочется что-нибудь сделать для тебя. И для всех. А кроме этого (с пятерками), я пока еще ничего придумать не мог. Но я буду так стараться, что ты поймешь, что у тебя есть друг, который на все для тебя способен.

И еще я решил предложить тебе дружбу, Лида.

Сперва я хотел, чтоб пошел Саша и предложил от нас обоих. Но я не знал, как ему это сказать. Теперь я тебя не буду видеть до самой весны. Не забывай меня, пожалуйста.

Сейчас я опущу письмо в ваш почтовый ящик. Я знаю, что потом я буду стоять у ящика и, может быть, мне будет очень тяжело, но письма я вынуть уже не смогу… И это ничего. Это даже очень хорошо. Пусть! Я так привык за последнее время, чтобы мне было стыдно и тяжело, что постепенно перестал обращать на это внимание.

Лида, никому не показывай.

Лида, никому не говори про того человека, который мне написал.

Лида, никому не говори, что я предлагаю дружбу.

Лида, передай, пожалуйста, отцу привет, но скажи, что это было устно.

До свиданья!

Твой друг Яковлев Даниил,

ученик шестого «Б» класса 911-й мужской школы».

* * *

«Даня! Большое спасибо за письмо. Я его сожгла, так что ты можешь не беспокоиться. У нас, как назло, сняли плиту и провели газ, а в комнатах уже давно паровое отопление. Но я взяла мусорное ведро, вышла во двор и сожгла письмо в ведре на пороге черной лестницы, хотя мне почему-то было его очень жалко. Я жгла, а все ребята стояли вокруг и спрашивали, что я такое жгу. Но я, конечно, никому ничего не сказала. Вообще, Даня, у меня очень тяжелая жизнь. У нас в доме ничего нельзя спрятать, потому что тут живет один человек, который все время подсматривает, подслушивает и читает чужие дневники. Хорошо, что я первая заметила твое письмо, а то он уже подбирался к почтовому ящику.

Даня! Ты просил меня приказать тебе, чтобы ты получал пятерки. Так вот, приказывать я, конечно, не могу, но ты знай: для меня очень важно, чтобы ты учился на круглые пять. Я думаю, это замечательно, что ты решил воспитать в себе твердый характер.

Между прочим, после случая с тобой все девочки у нас в классе только и говорят о том, что нужно уметь во-время поддержать товарища. Мы даже поставили вопрос на звене, и Таня с Верой признали свои ошибки, что пошли тогда на кросс и недооценили, какое это важное дело — чуткость к человеку. Наша вожатая выступила и сказала, что надо уметь любить и уважать своих товарищей и всех настоящих советских людей, — без этого нельзя ли бить и своей родины. Основа советской школы — такое товарищество, такое товарищество, которое должно пройти через всю нашу жизнь и сплотить нас в единый коллектив строителей коммунизма. Нет, я тебе не могу передать точно, как она говорила. Но, в общем, она сказала очень хорошо.

Наша вожатая, Зинаида Митрофановна, вообще нам нравится больше вашей вожатой, Зои Николаевны. Ваша Зоя, говорят, чересчур принципиальная и часто сердится.

А еще у нас, между прочим, говорят, что Зоя Николаевна выходит замуж за того, с которым каталась на катке и который у вас читал лекцию об Индонезии. Я это знала первая. У него было такое перепуганное лицо, когда он с ней катался.

Я уже привыкла к тому, что ты мой друг, Даня. Спасибо за доверие.

Я жду ждать весны и конца четверти.

Уверена, что ты получишь круглые пятерки. Я бучу ждать и не забуду тебя.

С пионерским приветом.

Твой друг и товарищ Лида Чаго».

* * *

Первое письмо было написано торопливым почерком на клетчатом, вырванном из тетради листке.

Второе письмо было написано широким, тщательным почерком на голубой почтовой бумаге.

Первое письмо отправитель опустил прямо в почтовый ящик адресата, без указания адреса.

На втором письме был красиво выписан адрес и к конверту приклеена великолепная почтовая марка с портретом Пушкина. Письмо пришло по почте.

 

Глава XV

С некоторых пор в доме Яковлевых появились новые часы. Сделанные когда-то вручную первоклассным мастером, они и до сих пор еще хранили следы былой красоты и чьей-то — неизвестно чьей — причуды.

Дело в том, что часы эти, задуманные как стенные часы-кукушка, были, кроме того, и будильником. С помощью старинного ключика, подвешенного на веревочке к завитушке деревянной резьбы, можно было поставить четвертую, похожую на маленькое золотое копье стрелку именно на тот час, в который вы желали проснуться.

День сменялся вечером, вечер — ночью. Три стрелки потихоньку перемещались, старчески вздыхая и даже как будто поскрипывая. Только маленькое золотое копье оставалось неподвижным, грозно указывая на полустертую римскую шестерку, и на рассвете следующего дня, ровно в шесть, вас будил звон колокольчика, когда-то, вероятно, серебряный, а теперь хрипловатый и надтреснутый.

Как бы там ни было, часы жили, и колокольчик будильника делал свое дело. А вот кукушка, которая жила над циферблатом, в ажурном деревянном доме, на старости лет решительно превратилась в домоседку. Она уже никогда не выпархивала из своего красивого резного домика, никогда никто не слыхал ее двухзвучного голоска. И только изредка, совершенно неизвестно почему, дверцы ее дома сами собой распахивались. Из-под кружевного, узорчатого навеса выглядывала ее круглая птичья головка. Становились видны коричнево-серые пропылившиеся перышки, крючковатый клюв и глаза — стеклянные, с черной точкой посередине. От зрачков, подобно солнечному сиянию, отходили желтоватые лучики. Птица глядела вперед стеклянными, хрустальными глазами и, должно быть, скучала, бедняга: еще бы, старость не радость. Склонивши набок голову, она как будто прислушивалась к мерному тиканью часов, но не покидала своего укромного домика даже тогда, когда часы сотрясались, сообщая семейству Яковлевых, что наступил день и надо вылезать из-под теплых одеял.

Мать пренебрежительно называла часы рухлядью, Саша Петровский — Даниной археологической находкой, а отец говорил о них: «М-да… бывает, бывает…»

И только Даня любил свои часы. Он полюбил их с той самой минуты, как увидел на углу улицы в руках у какой-то старухи. Она продавала эти часы. Цена, назначенная старушкой, оказалась сходной. Даня приобрел кукушку, не смея торговаться.

Прибежав домой, он сейчас же повесил часы в простенке между окошками и начал готовить уроки, с удовольствием поглядывая на маленький бронзовый циферблат и затейливую деревянную резьбу.

Будильник пришелся к дому Яковлевых. Он словно сросся со стеной и жил в пространстве между окошками своей догорающей жизнью. К нему привыкли. Даня не забывал его заводить по три раза в сутки. На более длительный срок у будильника не хватало силенок.

Но, подкрученный заботливой рукой своего хозяина, он добросовестно делал свое дело — стрелка двигалась по кругу, не спеша и не отставая. Кукушка, казалось, спала над потемневшим циферблатом. В ее стеклянных глазах отражались попеременно утро, день, вечер и ночь.

Время шло. С каждым днем будильник как будто тикал все тише и тише, все отчаяннее дребезжал по утрам надтреснутый колокольчик.

Иной раз часы-кукушка неожиданно останавливались, и тогда, хоть в комнате и были другие часы, Дане казалось, что кругом сделалось неожиданно пусто и мертво.

Он решил увеличить количество заводов до пяти раз в сутки. На некоторое время это помогло. Но в один прекрасный день, вернее сказать — в одну не слишком прекрасную ночь часы не выдержали такой нагрузки, их механическое сердце разорвалось.

Это случилось ровнешенько в 2 часа 39 минут.

Ночь. Будильник робко вплетал тихий говорок в стрекотанье сверчка, то-бишь в тиканье часов из «ДЛТ», красовавшихся на выступе печи. И вдруг раздался хруст. Потом неожиданно заиграло. В комнате ни с того ни с сего зазвучала унылая, жалобная песенка треснувшего колокольчика.

Яковлев-отец вскочил с кровати, зажег свет и, сердитый, еще не вполне проснувшийся, изумленно уставился на часы.

Часы умирали… Казалось, вот-вот колокольчик звякнет в последний раз — и все стихнет. Но нет, в них еще теплился слабый огонек жизни. Они готовили семейству Яковлевых последний сюрприз: резные воротца раскрылись, кукушка выпорхнула из своего деревянного домика и прокуковала множество раз подряд, предсказывая кому-то беспримерное долголетие.

Это и было лебединой, вернее — кукушкиной песней Даниных часов. Они замолкли навсегда. Остановилось тихое биение старого механического сердца.

— Чорт подери! — сказал отец, укладываясь обратно в кровать.

— Никакого покоя! — сонно проворчала мать.

И только Яковлев-младший не спал: он жалел свои часы и боялся спать. Сон сморил его лишь тогда, когда за окном забрезжил рассвет.

— Даня, Даня, вставай, — услышал мальчик над самым ухом шопот матери.

Было уже двадцать минут восьмого.

— Я жалела тебя будить, — оправдывалась она, — ты не спал всю ночь. Я слышала, как ты ворочался и кряхтел из-за этого проклятого будильника…

В этот день, возвратившись из школы, Даня не стал готовить уроки. Бездеятельный и мрачный, он дожидался отца. И вот отец пришел. Ничего не подозревая, неторопливо снял пальто и повесил его за шкаф на специально отведенный для этого крючок.

— Папа, — не выдержав, сказал сын, не в силах дождаться, пока отец поест, — папа, я решил поговорить с тобой как с коммунистом!

Глаза отца остановились на лице мальчика, в них промелькнул какой-то веселый огонек, в то время как рот сохранял глубоко серьезное выражение.

— Слушаю, — сказал он.

— Папа, — продолжал сын, — если ты вникнешь, то мое ученье — это то же самое, что твой производственный план. (Он долго готовил это роскошное предисловие, но дальше ничего не было придумано, и он заговорил попросту.) Папа! Мне нужен будильник. Понимаешь, если я утром не повторяю, я не уверен в себе. Мне кажется, что я за ночь все уже перезабыл…

— Что ж тебе, вечера не хватает, сынок?

— Хватает, но лучше, если утром повторить на свежую голову. Только пока я опять накоплю на новый будильник…

— Можешь дней десять потерпеть? — спросил отец. — А?

— Не могу.

Отец слегка улыбнулся.

— Положись на меня, сынок, как на самый что ни на есть хороший будильник, — сказал он. — Доверишься отцу? Отец не подведет, будь спокоен. Я тебя стану будить ровно в шесть, лучше всякого будильника. Ну, а на той неделе я сам, пожалуй, займусь этим вопросом… Мать, подавай-ка супчику. Видишь ли, Даниил, будильник будильнику рознь. Будильник — штука тонкая… Мать — сольцы!

— Этот был очень хороший, — ответил Даня, с сожалением поглядывая на кукушку. — Хорошо, что птица, что дом и все такое, ты просто не понимаешь… Из-за них я один раз даже получил четыре по устному счету.

— Сынок, — сказал отец, — надо все-таки мыслить диалектически. Какая связь между устным счетом и часами?..

— А что старые — это ничего, — не слушая и глядя на часы, продолжал сын. — Как будто часы виноваты, что они старые! Никто не виноват, что старый…

— Это, положим, верно, — согласился отец, задумчиво хлебая горячий суп с клецками. — Вещица изящная. Видно, конечно, что мастер был первоклассный. Душу вложил. Я ничего не говорю.

И, встав, он снял со стены кукушкин домик. Повертел в руках, вынул из буфетного ящика вчерашнюю газету и, тщательно завернув, положил часы в свой потертый, видавший виды портфель.

— Папа, что ты собираешься с ними делать?

— Выбросить на помойку, — коротко сказал отец.

Сын поглядел в его насмешливо улыбающиеся глаза, потом на пустой гвоздик в простенке между окнами…

В этот вечер Даня занимался так поздно, что уснул над учебником, уронив на руки голову.

— Как он много стал заниматься! — сказала мать вздыхая. — До поздней ночи. Все не как у людей. И не отдохнет даже никогда. Ну вот хоть в воскресенье утром погулял бы, сходил бы на дневной сеанс в кино — так нет, опять за книжки…

— Ничего, ничего, пусть работает, — посмеиваясь, сказал отец. — Сил много, голова хорошая. Справится.

— Да, но разве это правильно — доводить себя до того, чтобы засыпать над учебниками?

— А что же? Иной раз и это не вредно, — философски ответил отец. — Ему надо наверстывать… А ну, сын! Пора и постель.

Сын проснулся. Поеживаясь и ворча, поплелся к оттоманке и начал укладываться.

* * *

Каждое воскресенье утром Даня разрешал себе снять с полки одну из книжек, ставших для него запретными на целую неделю. Нет, не то чтобы он надеялся в одиночку продвинуться вперед, но очень уж не хотелось ему забывать то, что он узнал, работая в кружке.

Робко, любовно, даже как-то виновато перелистывали пальцы знакомые страницы… Ох, как недоставало ему вечерних занятий в большой комнате с окнами на Невскую набережную, музея, Кима, Елены Серафимовны!

Отец отворачивался. Ему было жаль мальчика.

— Ну, а как это самое… с физкультурой? — спросил он однажды утром. — Гири ты уже забросил, сынок?

— Не до гирь! — мрачно ответил Даня, невольно подражая матери.

Отец достал гантели и гири из-под шкафа и, широко распахнув на мороз форточку, начал приседать и подпрыгивать, к ужасу и удивлению жены.

Сын глядел на него, сдвинув брови.

— Эх, хорошо! — кряхтел отец.

— Простудишься, Антон, — тихо сказала мать.

Он не слышал. Он бегал вокруг стола, прижав локти к бокам.

Потом, умывшись в ванне, он долго растирал грудь и шею махровым полотенцем на глазах у жены и сына. Отец фыркал, мотал головой, покрякивал. Его лицо выражало здоровое удовольствие.

На следующее утро, разбуженный ровно в шесть часов, сын заметил, что отец опять берется за гири. Яковлев-младший не выдержал. Он выскочил из-под одеяла и стал командовать:

— Папа, ну ты же не так, честное слово! Надо следить за дыханием…

Они трудились минут двадцать около открытой форточки и до того остудили комнату, что мать закуталась в платок. Прикрывши дверь (чтобы не было стыдно перед соседями), она глядела, прижавшись спиной к двери, как ее семейство бегает вокруг обеденного стола.

— Вдох-выдох! — командовал сын.

Отец подчинялся безоговорочно.

— Эх, хорошо, зарядочка… зарядочка… — покрякивал отец.

— Тебе зарядочка, — сурово отвечал сын, — а у меня весной соревнования. Я еще три раза в педелю отдельно в школе нажариваю с вожатой.

— Эх, хорошо! — не вникая в тяжелое положение своего единственного ребенка, говорил отец.

— Все хорошо, что в меру, — подводила итог мать. — А у вас — и у того и у другого — меры нет.

Отец будил сына ровнешенько в шесть часов. Прошел месяц — обошлось без будильника.

Казалось, все забыли о кукушке. Жизнь семьи шла привычным, размеренным ходом. Даня до поздней ночи просиживал над учебниками.

— Ты бы прошелся, — с сокрушением говорила мать. — Нельзя жить без воздуха.

И сын выходил на полчаса в сквер.

Через окно она видела, как они шагают взад и вперед по аллейке между подстриженных деревьев — он и его товарищ.

Тот был всегда такой аккуратный — одет чисто, ходит степенно, — а ее сын даже не успевает отчего-то застегнуть как следует пуговицы на пальто.

И все-таки как он изменился за последнее время! Что с ним случилось? А ведь случилось что-то… Она угадывала это тем чутьем, которое ее никогда не обманывало. Но что же именно? Да, он изменился. Изменился и к ней. Это было почти незаметно. Для чужих. Но она-то видела это. Растет. Понимать больше стал. Растет…

* * *

С каждым днем отец все позднее возвращался с завода. Но как бы долго ни пришлось ему задержаться, всякий раз он неизменно заставал сына за рабочим столом. Свет лампы под матовым абажуром освещал его правую щеку. Пальцы были глубоко запущены в волосы (как известно, это помогает лучше усваивать предмет).

— Здравствуй, сынку!

— Здравствуй, батько!

(Они недавно вместе читали «Тараса Бульбу».)

Вечер. Прекрасная тишина наступает в комнате с приходом вечера. Сын занимается. Отец не отстает. Они сидят в разных углах — каждый за своим столом. Сын — подле лампы с новым зеленовато-белым абажуром, отец — под старой лампой с абажуром розовым. Между его темными пальцами пляшет остро отточенный карандаш.

Дело в том, что с некоторых пор Яковлев-старший стал преподавать «новейшие методы инструментального дела» — на курсах по повышению квалификации.

Читал он раз в неделю, но к своим полутора часам готовился в высшей степени добросовестно.

— Понимаешь, мать, — говорил он шопотом жене, — инженеры инженерами, а когда доходит дело до разметки — так нет, пусть читает Яковлев… Понимаешь, мать?

— Еще бы! — отвечала она уверенно. — Где ж им еще найти такого инструментальщика!

— Не говори, не говори, мать… Вспомни-ка дело со сверлами. Без инженера я все-таки сладить не мог. Нет базы. Не тяну, мать…

— Оставь! — отвечала она. — Не тянешь! Уж лучше скажи мне, кто изобрел — ты или инженер?

Спорить не приходилось. Изобрел действительно он. Об этом недавно появилась статья в «Ленинградской правде».

И все-таки без инженера… без инженера бы он, пожалуй, не справился.

Как приятна ему была ее уверенность в нем, такая прочная, что ее даже нельзя было назвать честолюбивой гордостью! Нет. Она ему попросту знала цену. К его ящику с инструментом, стоящему в углу комнаты, она относилась словно к живому существу.

— Это ты лазил в отцовский ящик?.. А кто же? Кошка, что ли?

И она, вздыхая, глядела искоса на сына, удивленная возможностью подобного святотатства.

— Вот погоди, отец придет… (Она не договаривала.)

И отец приходил, и она жаловалась ему, но ничего особенного не случалось.

* * *

Вечер… Вечер… С вечером входила в дом тишина и пела привычным стрекотаньем кузнечика, то-есть обыкновенным тиканьем обыкновенных часов, которые не были будильником. Плясал острый карандаш в пальцах старшего Яковлева. Младший Яковлев за своим маленьким столом напряженно думал о чем-то, запустив пальцы в лохматые волосы. Его лицо выражало полную сосредоточенность. Отец изредка поглядывал на сына поверх очков, не вторгаясь, однако, в эту новую жизнь, не говоря ни слова.

Сын отдавался занятиям как одержимый и ненавидел все, что его отвлекало хотя бы ненадолго: обед, чай, звук телефонного звонка, мяуканье кошки. В последний месяц он даже по воскресеньям не стал читать своих любимых книг. Подходил к полке, снимал «Приключения доисторического мальчика», вздыхал и ставил книгу на прежнее место.

Потом. Не сейчас. Весной.

У Дани была хорошая зрительная память. Он знал это и, готовясь к уроку английского, стал записывать слова на вырванном из черновой тетради, согнутом пополам листке. На одной половине листка он писал русские слова, на другой половине — то же самое по-английски. Английское слово Даня переписывал по пятнадцати раз. Выводил его печатными буквами — раз, два, три, семь, десять, пятнадцать…

Не веря себе, не смея обрадоваться, он проверял себя снова и снова, отгибая исписанный листок. Нет, все в порядке. Запомнил точно. Теперь слово встанет огненными знаками даже в ночной темноте. Он помнит. Можно было уснуть спокойно.

Почерк у Дани был отчаянный. Буквы сильно напоминали мух, в беспорядке расползающихся по липкой бумаге. Слова заканчивались нетерпеливыми закорючками. Клякс в тетради было столько, что можно было предположить, будто над ней прошел чернильный дождь.

И вот, отправившись однажды в писчебумажный магазин и помявшись несколько у прилавка, Даня потребовал тетрадь в косую линейку.

— Для братишки! — сказал он небрежно, хотя никто не спрашивал, для кого он покупает тетрадь.

— У вас опять ввели чистописание? Очень правильно, — сказал отец.

Сын молчал.

Помолчал и старший Яковлев. И вдруг он повторил спокойно и серьезно:

— Ну что ж, очень правильно, сынок.

Странное дело: взобраться на эту скользкую гору оказалось легче, чем мальчик предполагал. Но зато, взобравшись на нее, было страшно как-нибудь ненароком опять соскользнуть вниз. Страшно потерять только что завоеванное доверие окружающих.

Даня видел, как менялось что-то в отношении к нему учителей и товарищей. Сперва они удивлялись.

— Вот видите, Яковлев, когда хотите — можете, — говорили учителя.

— Данька, да ты что, с ума сошел! Смотрите, как он переписал домашнее — красным и синим подчеркнул! — говорили ребята.

Потом все привыкли. Они привыкли очень быстро.

Только к одному не могли привыкнуть учителя: к его умоляющим глазам. Глаза как будто говорили: «Меня, меня спросите! Я знаю — и не могу молчать!»

Заметив этот взгляд, учителя сдавались.

— Подождите… нет-нет, подождите, пусть скажет Яковлев.

Он отвечал почти всегда хорошо, иногда блестяще, и только несколько торопливо, словно боялся, что его остановят и не дадут ему договорить.

Отец его не хвалил. Хвалить — это значило бы не верить. Раздувая ноздри, Яковлев-старший обмакивал кончик пера в сыновнюю чернильницу и молча подписывал его табель.

Росчерк был лих.

И вот однажды отец не выдержал. Он написал под тремя пятерками:

«Благодарю вас за успехи сына».

Рано.

На следующей неделе сын принес ему тройку по математике.

Яковлев-старший расписался под тройкой все так же молча. Росчерк был так же лих. Так же тщательно и спокойно обмакивал он сыновнее перышко в «непроливающуюся» чернильницу. Он расписывался довольно долго.

Когда сын взял табель из его рук, оказалось, что под тройкой стоит та же кудрявая строка:

«Благодарю вас за успехи сына».

Яковлев-младший зажмурился от срама.

Ему легко давались предметы гуманитарные: география, история, русский устный. Но душа попрежнему и очень упорно не могла принять условности алгебры — непонятного и таинственного «а», которое было некой математической общностью. На свете есть города, деревья, есть человек, собака, есть книга, кино, Нева, есть дружба, есть школа, есть небо и ветер. Есть все, что угодно… Но где же «a», «b» и «c»? Когда человек проходит ботанику — ясно, что речь идет о строении цветка и дерева. Зоологию — что речь идет о животном. Географию — о мире и о стране. Русский — родное слово, речь, книга, рассказ, разговор, письмо. Арифметика — счет. А где же «а» и «б»?

Он ненавидел алгебру за то, что она «неправда». Невзлюбив ее, он словно ушибся на этом месте и стал ее плохо усваивать. Нет, он не хотел сдаваться. Он упорно склонялся над тетрадью и учебником, но толку от этого было мало.

И вот однажды отец не выдержал.

— Ну что там у тебя, сынок? — спросил он. — Не клеится?

— Ведь ты же этого не понимаешь, папа…

Яковлев-старший улыбнулся.

— А ну-ка, поди сюда, — сказал он, чуть прищурившись. — Посмотрим все-таки, что там такое.

Он встал и почти насильно перенес алгебраический учебник на круглый стол. Задачи, отмеченные красной точкой, показались ему пустячными. Недаром же он был одним из лучших лекальщиков города.

— В чем же дело? — сказал он удивленно.

— Дело в том… дело в том, папа, что на свете нет никаких «a» и «b».

— Погоди, что ты, собственно, под этим подразумеваешь?

— Где «а»? — уныло повторил сын. — Нет, скажи мне, где бывают на свете «a», «b», «c» и все такое?.. Ага, молчишь? Нечем крыть? — заключил он торжествуя. — Одним словом, это вроде «а» и «б» сияли на трубе. Почему ты смеешься? Ну, покажи мне какое-нибудь «a» да не в учебнике, а в жизни!

— В жизни? — переспросил отец. — Сделай одолжение. Предположим, тебе задана задача…

— Ну, предположим, — неохотно сказал сын.

— Задача простая, — безмятежно продолжал отец: — «Мать купила на рынке двадцать яблок. Пятую часть покупки она отдала тебе, а ты разделил свои яблоки поровну с товарищем. По скольку досталось каждому из вас?» Вот тебе карандаш, изобрази это на бумаге.

Даня только слегка пожал плечами.

— Не хочешь? Ну, я сам…

Отец вырвал листок из блокнота и аккуратно написал: 20: 5: 2 = 2.

— Теперь вот тебе вторая задача: «На спортивную базу прислали сорок велосипедов. Пятую часть из них решили отдать двум пионерским лагерям…» — в равных частях, я разумею. «По скольку машин пришлось на каждый лагерь?»

На этот раз он уже не предложил Дане записать решение этой нехитрой задачки, а сразу написал сам: 40: 5: 2 = 4, и, отодвинув листок, сбоку поглядел на сына.

— Скажи мне, пожалуйста, ты видишь что-нибудь общее между этими двумя задачами?

— Ясное дело, — пробурчал Даня. — Задача одна.

— Одна, говоришь? — оживился отец. — Но ведь результат разный. Да и что общего между яблоками и велосипедами? Ровнешенько ничего!

— Действие арифметическое одно, — хмуро сказал Даня.

— Точно! — с удовольствием подтвердил отец. — А теперь вот тебе третья задача. Представь себе, что лет этак через пятнадцать ты приедешь, ну скажем, в Кара-Кумы. И вдруг тебе скажут: «Товарищ Яковлев, в будущем году мы собираемся засеять разными культурами некоторое количество гектаров, отвоеванных нами у пустыни, — может, шестьсот восемьдесят, а может, семьсот тридцать два, точно еще не знаем. Но, во всяком случае, известную часть этих гектаров — скажем, пятую — мы намерены отвести под хлопок и разделить эти участки между несколькими колхозами». Можешь ты решить такую задачу?

— Нет… то-есть да, — задумчиво сказал Даня. — Сколько, ты говоришь, всего гектаров они хотят засеять? Шестьсот восемьдесят?

— Это только предположительно, — деловито сказал отец. — Может, удастся засеять и побольше.

— Ну, тогда надо как-нибудь условно обозначить общее число гектаров…

— А потом?

— Потом разделить… Да они какую часть хотят отвести под хлопок? Пятую, что ли?

— Говорю тебе — неизвестно.

— Тогда, значит, надо и тут заменить цифру каким-нибудь значком. И число колхозов тоже… Постой, постой! Я, кажется, понял…

— Ну вот видишь, — спокойно сказал отец. — Рассуждать надо. Наблюдать и делать выводы.

С этого дня Яковлев-старший начал смелее вмешиваться в работу сына.

— У тебя, кажется, нелады с устным счетом? Ты намекал, что четверка — это уже особое достижение.

И он стал репетировать сына.

В этой области (то-есть в области устного счета) отец мог по справедливости считаться артистом.

— Что такое устный счет? — говорил отец, отдаваясь своей постоянной склонности немного пофилософствовать. — Устный счет — это уверенность! Вот и вся разница между устным и письменным счетом. Развивай в себе уверенность, сынок, и ты овладеешь умственным счетом. Когда считаешь — думай, что называется, на ходу. Считать в уме может прекрасно всякий человек. Таблицу умножения знаешь? Значит, можешь считать в уме. Считай, как работает хороший рабочий. Держи зубило и бей уверенно. На руку не гляди. Забудь о себе. Смотри, куда рубишь… Ладно, попробуем.

И они стали по очереди задавать друг другу задачи. В решении отец давал сыну «фору» на много очков вперед. В изобретении примеров сын давал «фору» отцу.

Когда Яковлев-младший считал в уме, Яковлев-старший энергично двигал бровями (он помогал).

Устный счет превратился в забаву. Они считали по часу в день и не могли дождаться этого часа.

День начинается примерно так:

Отец: Шесть часов.

Сын (сонным голосом): Папа, а ну… Один пешеход вышел из города Н. Ну, папа!..

В скором времени Яковлев-младший получил пятерку по алгебре и за устный счет.

* * *

…Было без четверти двенадцать, но улица отчего-то казалась пустынной. Она отсвечивала снегом. Покрытые инеем, спали стоя деревья в сквере Софьи Перовской. Проехал, тихо тренькая, трамвай.

Перед тем как лечь, отец и сын остановились у окошка, оба задумавшись.

Тишина, вечерняя тишина дома нарушалась только тиканьем часов да ровным дыханием матери.

И вдруг раздался звон. Он раздался откуда-то из-за угла шкафа. Отзвенело и стало тихо играть. Музыка будто шагала вверх по стеклянным ступенькам.

Отец сказал:

— Эх, разбудим, пожалуй, маму, — быстро подошел к шкафу и вынул из портфеля… будильник.

Извлеченные из своего кожаного футляра, часы запели еще нежней и тоньше. Пели так чисто и хрустально, словно в стакане перекатывались серебряные шарики. Звук был хрупкий и ясный. Чуть подпрыгивая в отцовских ладонях, будильник вплетал свою песенку в стрекотанье кузнечика, скромно примостившегося на выступе печи. Будильник играл.

Раскрыв рот, Даня смотрел на чудесные часы. Нет, это не была его кукушка. Но в очертаниях резного домика он узнавал пленившую его причудливость.

А часы все пели, показывая хозяину свое высокое искусство. Раз! — и в крышке кружавчатого дома зажегся камень, похожий на рубин. Он был алый-алый, как кровь, как пионерский галстук, как пламя костра. Длинный красный луч упал на птицу, которая сидела внутри резного домика. Кукушка?.. Нет, это был соловей. Он пел, как полагается соловью, заливисто и нежно. Что-то звучно рокотало в его соловьином горлышке, но все-таки можно было легко узнать знакомый мотив: «Ши-ро-ка стра-на мо-я род-на-я…» И вот музыка смолкла. Затем раздался мелодичный бой. К ножке соловья был приделан колокольчик, и он мерно отзвонил ровно двенадцать раз. После этого красный огонек померк и дверцы закрылись.

Но долго еще носился в комнате хрустальный звук, чистый и тонкий. Долго звучала в полутьме комнаты знакомая мелодия, смешиваясь с дыханием спящей матери.

Отец открыл заднюю дверку часового домика, и перед глазами Дани предстала душа часов во всем своем таинственном и умном обаянии. Там, внутри часового механизма, был удивительный продолговатый валик, унизанный тончайшими иголочками, похожими на серебряную щетинку. Молоточки, колесики, стальная пружина — все это жило, дышало, легонько толкая и поддерживая друг дружку. Было видно, как мерно бьется механическое сердце часов.

А на внутренней стороне дверки, прикрепленная тоненькими винтиками, поблескивала металлическая дощечка. На ней было выгравировано нечто похожее на столбец арифметических примеров. Яковлев-младший наклонился и прочел:

«СДЕЛАНО:

Недостающие детали механизма: Яковлев Антон. Лекальщик (Завод точных приборов).

Музыкальная часть: Ковбаса Тарас. Хормейстер (Ленинградская консерватория).

Чучело — поставка и набивка: Чимэрз Селифон. Чучельщик. Герой Труда («Союзпушнина»),

Сборка деталей: Левин Рувим. Часовщик (завод «Будильник»).

Колоколец: Громыха Иван. Литейщик. Лауреат Сталинской премии (завод имени Кирова, бывший «Путиловец»).

Камень: Антонов Семен. Гранильщик (завод «Уральские самоцветы»).

Дом — полировка и недостающие деревянные части: Семенчук Василий (Реставрационная мастерская № 1 города Ленинграда)».

А внизу золотыми буквами:

«Надежный ход твоих часов Пусть говорит тебе: В любое время будь готов К работе и борьбе!

Стихи: Кабуладзе Георгий. Литсотрудник газеты «Резец» (Завод точных приборов)».

Сколько упорства и живого воображения должен был затратить Яковлев-старший, чтобы изготовить эти великолепные часы! Сколько труда пришлось ему положить, для того чтобы разыскать своих старых товарищей!

Десятилетия прошли со времени их юности, но он был для них все тем же Антошкой Яковлевым. «Антошка?.. От тоже выдумал…»

Они смеялись. Но согласились подарить Антошкиному сыну часть своего великолепного мастерства. Ведь их просил об этом Антошка…

* * *

Часы были прекрасные. Слишком прекрасные, чтобы держать их дома для себя одного. И Даня решил поднести их женской школе № 85, в которой училась Лида. Но патриотизм взял верх над личными чувствами. Часы уже висят — и будут висеть — в актовом зале мужской школы № 911, где учится он сам и все его товарищи. На них любуется — и будет любоваться — не одно поколение школьников.

Часы играют: «Широка страна моя родная…» Открываются резные дверки, и на жердочке показывается покрытый серыми перышками соловей. Звенит приделанный к его ножке колоколец («Громыха Иван. Завод имени Кирова»).

Колоколец звенит и будет звенеть. Зажигается и вечно будет сиять красный камень, вделанный в крышу дома. Этот камень похож на один из тех, что сияют в кремлевской звезде.

Часы точны. Они бьют двенадцать, секунда в секунду, когда в Петропавловской крепости ударяет пушка, когда по радио раздается короткий сигнальный гудок.

Еще бы! Ведь они изготовлены лучшими мастерами города. Каждую их частицу делали умные, трудолюбивые, терпеливые руки.

Они — подарок отцов сыновьям!

Надежный ход твоих часов Пусть говорит тебе: В любое время будь готов К работе и борьбе!

 

Глава XVI

«Город Пушкин. Санаторий Академии наук. Елене Серафимовне Подвысоцкой.

Глубокоуважаемая Елена Серафимовна!

Простите, что решаюсь беспокоить Вас во время отдыха, но общий наш ученик Даня Яковлев очень просил меня переслать Вам его письмо.

Прибавить что-нибудь к письму Дани мне трудно.

Могу только подтвердить, что мальчик действительно работает сейчас серьезно, упорно, во всю силу своего ума и сердца, а это не так уж мало.

Если здоровье, время и обстоятельства позволят Вам, может быть Вы и в самом деле согласитесь побывать на наших спортивных соревнованиях.

Для Дани Яковлева Ваш приход был бы лучшей наградой, а мы все были бы просто счастливы видеть Вас в нашем кругу.

Пользуюсь случаем еще раз поблагодарить Вас за Вашу драгоценную помощь.

Уважающий Вас А. Онучин».

* * *

«Глубокоуважаемая Елена Серафимовна! Я знаю, что я не должен вам писать. Если бы вы этого хотели, вы бы так и сказали. А в том вашем письме сказано только, что мы не сможем с вами видеться, пока вы не будете гордиться мной.

Но я уже очень много занимаюсь, уважаемая Елена Серафимовна, а у меня все-таки еще две четверки — по ботанике и по рисованию.

Конечно, если бы у меня была настоящая гордость, я подождал бы круглых пятерок. Но тогда я мог бы вам написать, наверно, только к концу первой четверти будущего года.

У меня есть гордость. Но мне все-таки больше хочется вам написать сейчас, чем продолжать быть гордым до первой четверти будущего года.

Елена Серафимовна! Я много занимался с тех пор, как получил ваше письмо. Я себя иногда спрашиваю, мог ли я сделать больше и лучше, и отвечаю: «Да!»

Но для этого надо было все начать заново, так как у меня ведь с самого начала не было системы. А начать сначала я не мог, потому что колесо истории не вертится обратно.

Елена Серафимовна! У меня все-таки довольно много пятерок. По географии даже пять с плюсом. У меня еще нет системы, но я все время очень стремлюсь.

А про маму это вы напрасно обо мне подумали, потому что маму я очень люблю.

Правда, про маму мне один раз один мой самый лучший друг сказал одну вещь. И сказал даже очень правильно. Я сначала обозлился, а потом вник и сделал для себя выводы.

Только, в общем, вы оба совершенно напрасно. И это даже странно. Потому что я маму люблю. Больше всех.

Многоуважаемая Елена Серафимовна! У нас 15 мая, в два часа дня, физкультурное соревнование на стадионе медиков.

Я принимаю в нем участие по разделу легкой атлетики. Один раз в начале этого года наш преподаватель физкультуры сказал, что «прыгучесть» (как говорят спортсмены) зависит от храбрости.

Я плохо прыгал и не был особенно храбрым. Это очень тяжело не быть храбрым, уважаемая Елена Серафимовна. Это гораздо тяжелее, чем не быть гордым.

Со своими не важно, если ты не особенно гордый. А храбрым нужно быть всюду и всегда. Отец говорит: храбрым быть легче, чем мужественным. Испытание храбрости — это одна минута, а мужества — вся жизнь. Ну хорошо, может быть это у меня недостаток мужества, а не храбрости, но я очень боюсь 15 мая. Никто из наших ребят не задумывается особенно, а все просто готовятся. А я все время думаю. Для меня это соревнование значит больше, чем для них, потому что я боюсь, что я не храбрый человек. А я не могу не быть храбрым человеком.

Не забывайте меня, пожалуйста, многоуважаемая Елена Серафимовна.

А я очень часто вспоминаю вас и все то, о чем вы мне рассказывали.

Ваш бывший и будущий ученик навечно

Яковлев Даниил».

 

Эпилог

Пятнадцатого мая, около двух часов дня, у стадиона медиков остановилась голубая машина «Москвич».

Из кабины вышла старуха в темном широком пальто и несколько старомодной соломенной шляпке.

Как жалко, что этим словом «старуха» приходится называть Елену Серафимовну! Но что ж поделаешь, она стара. В ярком свете весеннего дня еще белее кажутся ее седые волосы, еще заметнее и отчетливее выступает частая сеть тонких морщинок вокруг глаз.

Зато как молоды глаза! Как приветливо и вместе спокойно ее усталое лицо!

У входа на стадион стоят шеренги ребят в трусах и майках. Тяжело опираясь на свою палочку с резиновым наконечником, Елена Серафимовна проходит мимо них и вдруг останавливается. Она растеряна, она не знает, следует ли покупать билет, чтобы присутствовать на школьных соревнованиях, и стесняется об этом расспрашивать, чтобы не выказать своего полного невежества в области спорта. Но тут какой-то высокий, худенький мальчик с длинной, тонкой шеей и белокурым хохолком на макушке отделился от остальных и побежал ей навстречу.

— Джигучев! Джигучев! Ты куда? — закричали в шеренге.

— Я сейчас, — ответил мальчик на ходу и, остановившись прямо против Елены Серафимовны, сказал очень вежливо и даже как-то участливо: — Вы, наверно, хотите пройти к трибуне? Сюда, пожалуйста.

И он зашагал перед нею так легко, как будто закон земного притяжения для него не существовал.

Обрадованно и покорно она пошла вслед за своим легконогим проводником, опираясь на неизменную палочку.

Все здесь казалось ей незнакомым. Елена Серафимовна никогда не болела ни за какую футбольную команду, хотя горячо сочувствовала болельщикам, например Озеровскому и директору музея, доходившим в спортивном азарте до полной потери душевного равновесия.

Надо сказать прямо: ни теннис, ни волейбол, ни другие спортивные игры никогда не привлекали ее внимания. И все же стоило ей переступить порог этого спортивного царства, как ее охватило чувство физической радости от простора, от широты вольного, не сдавленного домами неба, от прикосновения к коже легкого ветра, который свободно гулял по стадиону медиков. Ей было весело смотреть на счастливые лица обитателей и обитательниц этого царства. Она шла, и на ветру покачивались поля ее соломенной шляпки.

Вот беговые дорожки. Вот ряды скамеек, возвышающихся одна над другой полукругом, словно в цирке.

— Сюда, сюда! В первый ряд, пожалуйста, — сказал ее белокурый проводник и, заботливо усадив ее на скамейку, сейчас же убежал широким и легким бегом.

Елена Серафимовна осталась одна. Опершись обеими руками на палочку, она посмотрела сперва направо, потом налево. Всюду мелькали белые майки, красные галстуки, черные, светлые и каштановые головы.

Все кипело, ежеминутно менялось местами, как будто переливалось. Она не могла разглядеть в этой веселой толпе то смуглое, темноглазое лицо, которое искала.

Тогда, осторожно приподнявшись, Елена Серафимовна перегнулась через барьер, положив руки на блестящие желтые перила. Положила — и сразу же отдернула их. Перила оказались свежевыкрашенными. Что ж поделаешь, весна. Их подновили к началу летнего сезона.

До начала соревнования оставалось, как видно, еще порядочно времени, и Елена Серафимовна, расположившись поудобнее, задумчиво глядела из своего ряда вниз, на стадион. Она и не знала, что стоит войти в эти ворота, проникнуть за этот высокий забор — и весна охватит вас со всех сторон.

Как славно желтеет вокруг желтый песок! Какое чудо эти узловатые ветки с чуть выклюнувшимися из глянцевитых почек новорожденными листиками!..

Елена Серафимовна вздохнула всей грудью и опять по забывчивости положила локоть на свежевыкрашенные перила. Пока она сидит, задумавшись, разыщем человека, ради которого она сюда пришла.

Одетый в новые сатиновые трусы и белую майку с красным треугольником на груди, Даня стоял в глубине стадиона, опершись голой рукой о ствол дерева. Над ним было новое и как будто умытое солнышко. Очень старое, оно все-таки было самым молодым и самым новым. Молодое солнышко пока еще не столько грело, сколько светило. Зато уж светило оно вовсю — забиралось во все углы, отражалось в каждой песчинке, пронизывало каждый куст. Робкие, чуть видные тени едва смели разостлаться по земле.

Даня ничего не видел и не слышал вокруг себя — не замечал нежного, едва ощутимого запаха почек, не видел глубоких, будто пропылившихся складок коры, похожих на морщины старого лица… Он думал только о предстоящих испытаниях. И ему казалось, что от исхода этого испытания зависит вся его жизнь.

Вот мимо него прошел своей спортивной походкой Евгений Афанасьевич, преподаватель физкультуры. Евгений Афанасьевич был озабочен, но не взволнован нисколько. «Не может этого быть! Прикидывается!» — решил Даня.

— Первый забег, на старт! — гулко сказал повелительный и равнодушный голос из рупора.

Слегка толкнув Елену Серафимовну, мимо нее пробежал розовощекий толстый мальчик этак лет девяти-десяти и пристроился на скамейке по правую ее руку. Слева сел большой, широкоплечий, усатый человек в щегольском синем костюме и голубой шелковой рубашке. На руках у него была маленькая шустрая девочка в красном капоре.

Стадион гудел многоголосым слитным шумом. В его гомон вплетались дальнее треньканье трамваев, грохот машин, проезжающих по улице, и многое другое — кто его знает, что именно: может быть, какой-нибудь выкрик из впервые растворившегося на улицу окошка, долетавший издалека гудок паровоза, скрип подъемного крана…

— Первый забег, на старт!

Даня не мог вообразить себе, что это уже сказано, что это уже произошло и что наступила та самая минута. Он вообще не мог ее себе вообразить. Когда он думал о ней вчера вечером, в том месте, где у человека сердце, сразу появлялась пустота. Сердце екало.

И все-таки она наступила, эта немыслимая, долгожданная, решительная минута. Надо идти. Ноги у него вдруг отяжелели. Он сделал усилие, с трудом оторвал их от влажного, хрустящего под подошвами песка и зашагал усталым, развалистым шагом к беговым дорожкам.

Можно было подумать, что его тянут на невидимой веревке — так медленно и неохотно шел он.

— Даня, главное — спокойствие! Не торопись, береги силы… — долетел до него знакомый шопот.

Он поднял глаза, и они сразу встретились с глазами Зои Николаевны.

— Спокойно, спокойно, Даня…

Он ответил ей благодарным взглядом.

Она волновалась за него. Он это чувствовал, и ему как будто бы стало немного легче.

— Вни-ма-ние!..

Он пригнулся к земле, почти опустившись на колено, и положил руки на белую черту в песке. Мелькнул флажок.

Главное, главное — не сорваться, не броситься вперед раньше времени. Главное — не пропустить той секунды, когда упадет флажок.

Раз… два… три…

— Марш! — и флажок упал.

Даня оттолкнулся ногой от стартовой ямки, пробежал два первых шага, все еще пригибаясь к земле, не успев преодолеть инерции наклона. Он несся по беговой дорожке и уже видел перед собой первое препятствие — аккуратный маленький заборчик: барьер. Барьер надвигался на него с необыкновенной быстротой, почти летел ему навстречу. Даже не поняв толком, что перед ним такое, Дани оттолкнулся от земли. Ему показалось, что он взлетел птицей. Дуга в воздухе. И все.

Скорей, скорей…

Его ноги отбивали дробь. Веселую дробь, быструю, частую, четкую, веселую дробь.

Главное был первый прыжок, он знал это. Теперь он не даст маху… нет!

И опять впереди барьер. И снова все, что было его жизнью, печалями, радостями, его настоящим и будущим, — все стало маленьким, бегущим на него заборчиком.

Взлететь, прочертить в воздухе дугу. Порядок.

Справа мельтешили желтоватые пятна обращенных к нему лиц. Слева, выдвинувшись вперед, выросла перед ним чья-то спина в майке. Он не понял, почему она вдруг заслонила перед ним все пять беговых дорожек.

Ах, вот что! Его обогнали!

Но это еще не беда — время есть. Спокойно, спокойно, спокойно…

А в уши свистел ветер.

* * *

— Данила бежит! Из девятьсот одиннадцатой, из нашей, — с видом завсегдатая, знающего в лицо каждого участника состязания, сказал толстощекий мальчик, пристроившийся по правую руку от Елены Серафимовны.

Скрывая улыбку, она искоса посмотрела на него — на его круглый, почти наголо остриженный затылок и щеточку светлой короткой челки, выглядывающую из-под козырька «капитанки»; посмотрела на его веснушчатый широкий, покрытый маленькими капельками пота нос. Он сидел на собственных ладонях и подпрыгивал, как будто это были не ладони, а пружинки.

И вдруг толстяк вскочил со скамейки и стал лупить кулаками по свежеокрашенным перилам. Его лицо выражало одновременно волнение, азарт, почти страдание.

Махали платками стоявшие внизу девочки, встречая и провожая бегущего Яковлева, как будто бы он был не мальчик, а поезд, проходящий мимо них.

Положение ее друга было, видимо, очень серьезное: кто-то пытался его обогнать.

— Данька! Жми, обходи, валяй! — заорали истошно у беговой дорожки.

И бедная, почти оглушенная Елена Серафимовна от растерянности выронила из рук палочку.

* * *

Яковлев летел по третьей беговой дорожке.

— Жми, обходи, валяй! — не своим голосом кричали Иванов и Денисов.

— Даня, Даня, Даня! — звенела колокольчиками женская 85-я школа. (Болельщицы поддерживали морально.)

Рядом с ним по зеленой молоденькой травке, махая обеими руками, бежала маленькая девочка. Отдав ему в свое время две золотые рыбки, она желала теперь увидеть его победителем.

Бежать. Бежать. Бежать. Быстрее. Быстрее. Быстрее.

Он слышит у левого своего уха свистящее дыхание мальчика с пятой беговой дорожки.

— Даня, Даня, Даня! — кричат болельщицы из 85-й женской школы.

Быстрее, быстрее! Еще быстрее… Но что это? Кто?..

Нет, у него не хватает времени задуматься.

Счастливая уверенность в победе вдруг перехватывает дыхание у Яковлева.

В первом ряду сидит Елена Серафимовна. Пришла!.. На одну кратчайшую долю секунды встречаются глаза мальчика с ее глазами. И он отвечает на ее взгляд частой дробью бьющих о землю ног.

Снова барьер. Собрав все силы, последние силы, он опять отталкивается от земли, описав в воздухе великолепную дугу. Теперь беговая дорожка лежит перед ним широкая, открытая, уже не заслоненная никем. Там где-то позади, за плечами, слышится свистящее дыхание отставшего мальчика.

Вот и финиш. Взвиваются два легких красных конца прорванной ленты. Чьи-то руки перехватывают его: Сашка!

— Молодец, хорошо! — коротко говорит Зоя Николаевна.

Но Даня ничего не слышит. Он занят. Его глаза разыскивают Елену Серафимовну. Она! Пришла! Он не ошибся. Издали ее лицо кажется усталым, маленьким. Елена Серафимовна привстала и машет ему рукой.

— Объявляем результаты первого забега, — равнодушно и гулко говорят из рупора, — у-у-у — дистанция восемьдесят метров… у-у… барьерный бег. Яковлев, шестой класс «Б» девятьсот одиннадцатой школы, двенадцать с половиной секунд…

А вокруг до того хорошо, до того празднично!.. Только теперь он заметил, что кругом весна, увидел небо, деревья, траву.

— Второй забег, на старт!

Он смотрит на Зою Николаевну. Она опять волнуется. (Странно… как будто бы он не разорвал только что ленточку финиша.)

А все уже как будто совсем забыли о нем. Все снова сгрудились у беговых дорожек, толпятся, кричат: «Ого-го! Шурка! Борька! Давай! Жми!..»

Сначала бегут ребята из их школы — вторая смена. Потом — из 146-й. Надо бы посмотреть. Но у Дани почему-то не хватает на это сил. Он несколько раз вяло пытается заглянуть через чье-то плечо, но ничего толком не видит. Голоса сливаются в сплошной гул.

И вот шум опять становится сильнее, звонче топают ногами, хлопают в ладоши. Стало быть, добежали.

— Корольков, четырнадцать секунд, — объявляет диктор.

Даня невольно вздыхает с облегчением:

«Значит, нас еще пока не перекрыли».

Потом бежит 87-я, 91-я, 130-я…

И вдруг голос диктора значительно произносит:

— Начинаем первый забег шестых классов женских школ!

Даня приподнимается на цыпочках, стараясь разглядеть беговые дорожки.

Что такое? В узком промежутке между двумя сдвинутыми головами мелькнуло знакомое плечо, пронеслась светлая коса с красной ленточкой.

— А ну, пропустите, ребята!

Даня с силой раздвигает ребят и прорывается вперед.

В эту самую секунду мимо него, тяжело дыша, пробежала толстая девочка. Он сразу узнал ее: Таня! Его недавняя партнерша по катку. А там, впереди, по другой стороне круга, плечо в плечо бежали две девочки. Он ясно видел их лица. Одна была незнакомая, другая — Лида.

Приседая чуть ли не на корточки около беговых дорожек, звонкоголосый шестой класс 85-й женской школы подбадривал:

— Лида, Лида, Лида, Лида!.. Чаго, Чаго, Чаго, Чаго!..

Подруги щедро отдавали усталой Лиде всю свою еще не израсходованную в соревнованиях энергию.

Когда он прыгал через барьер, она кричала и махала ему руками. Он слышал ее голос и узнавал его.

Но теперь, когда бежала она, у него не хватало смелости, не хватало дыхания крикнуть: «Лида!» (Или еще, чего доброго, «Чаго!»)

Он стоял, сжимая кулаки, не отрывая от нее глаз.

«Быстрее, быстрее, быстрее… Лида, Лида, я тут!»

Она бежала, и Дане казалось, что вслед за Лидой по беговой дорожке несется тонкое облако желто-золотой пыли.

Лети! Лети! Лида, милая, золотая… Еще секундочку, Лида! Еще одну, последнюю секундочку, последнюю, последнюю, последнюю секундочку, Лида!..

Раз!

И оборвалась ленточка финиша. Все потонуло в крике звонкоголосого шестого. Восемьдесят пятая женская восторженно встречала победительницу.

* * *

— Порядок! — с удовлетворением сказал розовощекий мальчик, сидевший рядом с Еленой Серафимовной. — Восемнадцать секунд. Слыхали?

Елена Серафимовна кивнула головой:

— Как же, как же, слышала.

Мальчик уселся поудобнее, достал из кармана аккуратно завернутый завтрак и принялся уплетать за обе щеки.

Болтая ногами и жуя бутерброд с яйцом, он то и дело поглядывал на Елену Серафимовну и решал в уме нелегкую задачу: у кого это из ребят такая особенная бабушка? Пришла на соревнования (да мало что пришла — на машине приехала!) — видать, сильно интересуется. Ему хотелось спросить, в какой школе учатся ее внуки, но он не решался.

Она была чем-то похожа на заведующую гороно (он видел одну такую заведующую в прошлом году в школе), немного напоминала доктора, который вытаскивал у него из горла рыбью косточку, и смахивала еще на кого-то в том же роде. Одним словом, он понимал, что это не обыкновенная старушка, которая только нянчит своих внуков, а, бесспорно, деловая и ученая бабушка.

Елена Серафимовна заметила, что мальчик внимательно разглядывает ее, и решила с ним заговорить.

— Ты, кажется, только что кричал «чага»? — спросила Елена Серафимовна. — Что это, собственно, значит: чага? Я тогда не собралась у тебя спросить. (В глубине души она была уверена, что «чага» — это какое-то специальное спортивное словечко, вроде морского «майна-вира».)

— Чаго? — удивившись, сказал мальчик и поднял белые бровки. — Чаго — это такая фамилия. Это фамилия той девчонки, вот что пришла первой. Заметили?.. Между прочим, очень даже порядочно бежала. И на коньках она катается ничего. (Пауза.) Она и плясать здорово может. На Октябрьских у них в женской был вечер — так она выступала… — Он доел бутерброд и вытер губы тыльной стороной руки. — Она у них всегда выступает…

Елена Серафимовна любезно кивнула головой.

Мальчик посмотрел на нее блестящими от оживления глазами. Ему, видимо, очень хотелось, чтобы она спросила его еще о чем-нибудь. Но Елене Серафимовне больше не о чем было спрашивать. Так и не дождавшись вопроса, мальчик отвернулся и сказал, рассеянно глядя в другую сторону:

— Между прочим, моя сестренка.

— Ах, вот как… Очень милая девочка! — желая доставить ему удовольствие, сказала Елена Серафимовна.

— Чего?.. Милая? — Мальчик возмутился. Как бы не так!.. Настоящая ведьма!

Елена Серафимовна с соболезнованием покачала головой:

— Неужели?

Вместо ответа мальчик значительно поджал губы.

— А тот вихрастый, который тоже первый прибежал, — Яковлев Данила, письма ей пишет. Только почерк у него не особенно разборчивый.

Елена Серафимовна удивилась:

— Вот как?

— Ага. Пишет и пишет, — прыснув, повторил мальчик. — А бабушка сказала: «Очень я об нем сожалею (мальчик опять фыркнул), потому что у Лидушки характер тяжелый…»

Неизвестно, чем бы кончился этот разговор и что именно рассказал бы еще Елене Серафимовне о своей сестре болтливый мальчик, если бы в эту минуту к ней не подошел Александр Львович.

Олег Чаго нехотя встал и, дожевывая на ходу второй бутерброд с яйцом, уступил учителю место, а сам перешел во второй ряд и уселся за спиной у Елены Серафимовны.

* * *

Протискиваясь сквозь толпу, Даня шел к трибуне, к тому самому месту, где он издали приметил темное широкое пальто и поля соломенной старинной шляпки, затеняющие милое усталое лицо.

Уши его горели. «Смотри, это тот самый!» — сказал про него какой-то парнишка. «Ну как же, Яковлев!» — ответил другой. Дане стало почему-то ужасно неловко, как будто он чем-то оскандалился, а не пришел первым.

Вот наконец и она, Елена Серафимовна! Рядом с ней сидит Александр Львович.

Густо порозовев, Даня шагнул вперед и остановился. Он был до того взволнован, что даже забыл поздороваться. Счастливый, багрово-красный, стоял он против них, не смея поднять глаза, чтобы не встретиться с прищуренными от солнца, лукавыми глазами Александра Львовича.

— Поздравляю с победой, дружок, — улыбнувшись, сказала Елена Серафимовна.

Даня чуть слышно пробормотал:

— Спасибо.

— А я и не знала, что вы такой спортсмен.

— Это недавно… — опустив голову, ответил он.

Эх!.. Если бы здесь не было Александра Львовича, он бы сейчас же, тут же, рассказал ей, как это вышло. Да и не только это. Сказал бы еще очень много всякого разного — ну, в общем, что он твердо решил на всю жизнь заделаться археологом, что ему сильно недоставало кружка, книг, музея, Кима, ребят-кружковцев и ее, Елены Серафимовны… Он бы… он бы…

Но они были не одни, а говорить такое не с глазу на глаз человеку отчего-то бывает очень трудно. Поэтому Даня молчал и беспомощно переступал с ноги на ногу.

Заметив это, Елена Серафимовна пришла на выручку своему другу.

— Вас, кажется, ждут, — сказала она и едва приметно кивнула головой в сторону беговых дорожек.

Там, в двух шагах от Дани, стояло несколько девочек. А среди них была и белокурая «ведьма» — сестра болтливого толстощекого мальчика, уступившего место Александру Львовичу.

* * *

Даня обернулся в ту сторону и оказался лицом к лицу с Лидой Чаго. Она была окружена кольцом девочек и рассеянно обмахивалась платком.

Если бы Лида была не Лидой, он бы заметил, что щеки у нее яркопунцовые. Но она была Лидой, и ее лицо показалось ему нежнорозовым. Его обдало душистым ветром ее платка.

— Здравствуй, Даня!

— Здравствуй, Лида!

Глаза встретились и долго не отрывались друг от друга: застенчивые — черные и смеющиеся — голубые.

«Шестой» тактично расступился.

Они зашагали вдвоем по узенькой дорожке, удаляясь от центра стадиона. Она внимательно смотрела себе под ноги, разглядывая песок. Он теребил в руках травинку.

Чем дальше они шли, тем тише и тише становилось вокруг. Здесь стадион медиков был уже похож не на стадион, а на обыкновенный сад.

Из черной рыхлой земли пробивались нежные иголочки чистой и часто посеянной травы. На клумбах аккуратно кудрявились низенькие кустики рассады.

Две пары тапочек — маленькие и большие — степенно шагали по желтому песку. Вот дерево. Рука девочки легла на его толстый ствол. Кора была теплая. Жаркое солнышко еще не проделало с ней своего доброю и вместе злого летнего дела: она была глянцевитой и гладкой.

— Лида, — сказал Даня, — я с тобой хотел объясниться по одному вопросу.

— Да? — очень тихо сказала Лида.

— Ну так вот, в общем, насчет вот этого…

Она глядела на него, недоуменно моргая.

Он сосредоточенно порылся в кармане своих сатиновых трусиков (карман был заколот английской булавкой — острие много раз пробрало для верности темный сатин). Вытащив булавку, Даня бросил ее в траву и быстро поднес чуть ли не к самым Лидиным глазам небольшую стальную цепочку.

Вздрогнув и все еще моргая, она поглядела на ладони мальчика — на них тускло поблескивало несколько продолговатых металлических звеньев.

— Вот! — торжественно сказал Даня.

Она смотрела на него вопросительно, смутно угадывая, что для него эта простая, грубовато сделанная цепочка имеет какое-то особенное значение.

— Это якорная цепь! — негромко сказал Даня.

Она кивнула головой, полуоткрыв рот и внимательно вглядываясь в цепочку.

— Цепь от модели теплохода. Видела во Дворце пионеров, у техников, теплоход «Будь готов»? Его сделали ребята еще до войны. И наш Аркаша, мой старший брат… Он был танкистом… Его убили…

Даня помолчал, облизывая сухие губы.

Лида взглянула на него, чуть отклонив голову набок, потом ее рука осторожно коснулась его руки и легонько пожала ее. Мальчик с благодарностью посмотрел на девочку и продолжал спокойнее:

— Ну, а тогда он учился еще в шестом. Вот как мы теперь. С этой цепочкой у него долго не получалось, и отец ему помогал… Отец — замечательный инструментальщик. Ты даже не знаешь какой!.. И вот неделю тому назад я нашел в папином ящике с инструментом кусочек цепи… Это тоже делал Аркаша — тренировался, понимаешь? Я спросил у отца, и он мне рассказал. Тогда я попросил отдать ее мне. Отец говорит: «Бери»… Вот посмотри-ка, Лида!

И Даня быстро приподнял цепочку. Но Лида смотрела не на цепочку, а на него.

— Я разделю ее на три части, — шопотом сказал Даня: — Тебе, Саше и мне… Лида, если бы ты знала, какой Саша друг!

Она понимающе и очень серьезно кивнула опять.

Тогда Даня глубоко вздохнул и стал изо всех сил ногтями и зубами разжимать звенья цепочки.

— Осторожно, Даня, ты сломаешь зуб!

— Я никогда не ломаю зубов, — быстро ответил он и протянул Лиде три державшихся друг за дружку стальных звена.

Неожиданно прорвавшийся сквозь легкую кружевную тень дерева солнечный луч коснулся стальных колец, и они вспыхнули голубым огоньком.

Лида порозовела от радости:

— Спасибо! Но… но почему же именно мне?

— Потому что… потому что… Знаешь, Лида, я бы, между прочим, очень хотел, чтобы ты тоже сделалась археологом. Для себя я это уже твердо решил. Только археология! Ты еще не знаешь, какая это наука!.. Ну вот, например, тебе не приходило в голову, что стоит только дотронуться хотя бы даже и до простого камня руке созидателя-человека…

— Да, да, — серьезно ответила она.

«Исключительно умная девочка!» — восторженно подумал Даня.

— Даня, — сказала Лида невпопад, и было видно, что она занята какими-то своими, важными, особенными, счастливыми, мыслями, — я знала, Даня, что ты получишь много пятерок. Знала еще тогда, когда ответила тебе на первое письмо, но… но про цепочку, и что ты такой товарищ, и что ты можешь победить в беге с барьерами… И наши девочки говорят…

— Данька, — неожиданно появляясь на том конце дорожки, взволнованным и сердитым шопотом сказал Саша, — куда ты, чорт, задевался? Тебя ищут по всему стадиону… Евгений Афанасьевич сердится. Через пять минут начинается бег с эстафетой…

* * *

На старте взлетел флажок.

Устав, Елена Серафимовна рассеянно смотрела на стадион.

Первым выбегает на стадион худенький рыжеватый мальчик — видно, брат той самой девочки, которая сидит рядом с Еленой Серафимовной на коленях у отца.

Девочка подпрыгивает и кричит тоненьким, пронзительным голоском:

— Володька!

Ее крошечные ручки с игрушечными пальцами торчат из рукавов пальтишка. Она кричит и сердится, что браг не слышит ее голоса.

Оторвав глаза от девочки, Елена Серафимовна обращает взгляд на худого человека лет тринадцати, которого зовут Володькой.

В ярком солнечном свете его кожа кажется прозрачной, почти голубоватой. Его волосы коротко острижены над узким, с глубокой впадинкой затылком. Лицо, глаза, нос — все устремлено вперед. Она не слышит, но угадывает его тяжелое дыхание. Он бежит так стремительно, что, того и гляди, споткнется и растянется посреди дорожки. В руке он держит палочку.

— Что это? — тихо спрашивает Елена Серафимовна.

— Эстафета, — поясняет ей Александр Львович.

Володька добегает, к удовольствию своей младшей сестренки, до середины круга, и там его сменяет другой мальчик. Несколько шагов они бегут рядом. Новый мальчик выхватывает из Володькиных рук палочку.

Отдав палочку, Володька вытирает лоб рукой и, чуть пошатываясь, выходит из круга. Как видно, он сделал свое дело. Теперь по кругу бежит его сменщик, широкий в плечах, высокий, ладный мальчик. Его ноги мелькают, точно спицы велосипедного колеса.

— Кузнецов! — орет за спиной у Елены Серафимовны ее новый знакомец. — Смотрите, смотрите, бабушка: Кузнецов!

Как ее назвать, он не знал. «Гражданка» — было как-то неудобно, невежливо, «тетя» — не подходило к ней. Но мелькавшие по кругу ноги Кузнецова решили этот вопрос в пользу Елены Серафимовны. Перегнувшись к ней из второго ряда и в азарте дергая ее за рукав, он нашел нужное слово — «бабушка».

— Валька, рви, гони, валяй!..

Елена Серафимовна тихонько привстала со своего места, хотя и сидя отлично видела, что делается внизу. Толстощекий мальчик все еще теребил ее за рукав, подпрыгивал, молил:

— Смотрите, смотрите, бабушка! Вот дает!.. Вот дает!..

А в полосу беговой дорожки уже вступает новый мальчик. Это Петровский. Елена Серафимовна знает его.

Несколько секунд Кузнецов и Петровский бегут рядом. И палочка опять переходит из рук в руки. Ее несут вперед как бы общими усилиями — драгоценную палочку, которую надо доставить к финишу.

Петровский бежит по кругу, и ветер треплет его недавно так гладко зачесанные волосы.

— Ай да воображала! — одобрительно говорит Олег Чаго и, наклонившись к Елене Серафимовне, сообщает доверительно: — Мы, бабушка, называем его воображалой. Я и ребята с нашего двора.

— Почему же «воображала»? — удивляется Елена Серафимовна.

— А как же! Проборчик, портфель с буквами… Значит, воображала. Но бежит ничего себе, здорово!

Но вот на беговой дорожке снова возникает исчезнувший было Даня. Сгоряча он не сразу попадает в такт и невольно опережает усталого товарища. Однако понемногу движения его становятся все размереннее, он поймал ритм, и они бегут плечо к плечу, щека к щеке, локоть к локтю, шаг к шагу.

Елена Серафимовна внимательно смотрит на них. Ей почему-то кажется, что этим двоим предстоит большая общая судьба, что, может быть, так же, как сейчас они передают из рук в руки палочку — «эстафету», будут они передавать один другому мысли, опыт, идеи. Так же станут двигаться они по жизни, то перегоняя, то опять настигая друг друга в своем стремлении вперед.

…А палочка уже в руках у Дани. Крепко сжав ее, он несет вперед эстафету — честь своего класса. Может быть, от взмаха этой удивительной палочки вырастут новые города, сольются реки с морями, взлетит в небо первый снаряд межпланетного сообщения.

Неси же, неси драгоценную палочку, мальчик! Неси ее, не чувствуя усталости. Вперед, всегда вперед!

Ссылки

[1] Из песни Н. Соколова.