Отрочество

Георгиевская Сусанна Михайловна

Часть вторая

 

 

Глава I

Они вошли в музей — впереди Даня, сзади Саша. Вошли и остановились у порога, сейчас же сняв шапки, как требует Александр Львович.

В музее бывало много ребят. Одни приходили сюда, чтобы побродить по залам (индивидуальные экскурсии), другие для того, чтобы условиться, когда можно будет прийти всем классом (так называемые заявки на экскурсии массовые).

Но эти мальчики пришли для чего-то другого. Они топтались у входа, не раздеваясь, и растерянно посматривали куда-то вверх.

Женщина, сидевшая у столика, седая, старая и опытная, уже не раз видела и таких посетителей. Она повернула к ним голову и спросила спокойно и приветливо:

— Вам кого, ребята?

Этот простой вопрос поставил их в тупик. Мальчики молча переглянулись. Саша вообще не знал, к кому, собственно, они пришли, а Даня знал, что разыскивает ту ученую, которая живет недалеко от них, во дворе большого дома, в низеньком флигельке с садиком, но как ее вызвать? Сказать: «Нам надо профессоршу»? А как ее фамилия? Он помнил только имя: Елена Серафимовна. Но можно ли назвать ее этак — попросту, по имени-отчеству, так же, как называют в школе учительниц?.. Даня первый раз в жизни собирался вступить в деловые отношения с ученым миром и еще не знал, как полагается вести себя в таких случаях.

И вдруг, неожиданно в его памяти всплыла фамилия: Озеровский.

— Попросите, пожалуйста, товарища Озеровского! — сказал он просияв.

— Озеровского?.. Сейчас, — ответила женщина у столика и покорно отправилась за Озеровским.

Даня с торжеством поглядел на Сашу. Саша почтительно молчал.

Им не пришлось долго ждать. Озеровский скоро показался на третьем этаже белой лестницы, устланной красными дорожками.

На площадках, мимо которых он проходил, были широко распахнуты двери. За каждой дверью угадывалась ширь полупустых комнат, маячили застекленные шкафы. В окошко — нет, в большущее окно второго этажа заглядывала Нева и кусок неба. Даль казалась огромной.

Озеровский переступил последнюю ступеньку удивительной лестницы, прошел мимо двух чудовищ с львиными мордами и бивнями слонов, и вестибюль переполнился звуками его сочного, раскатистого голоса:

— Ага, кладоискатель! Какими судьбами?.. Что новенького? Опять какой-нибудь экспонат? Вьюшки?.. Нет? Сегодня без всяких вьюшек? Ну что ж, прелестно!

«Узнал!»

Даня опять искоса взглянул на Сашу. Тот стоял притихший и смотрел на Озеровского снизу вверх.

— Товарищ Озеровский, — весело, свободно и счастливо сказал Даня, — я к вам привел своего товарища, Сашу Петровского. Он уже много лет подряд интересуется наукой. Он хочет быть ученым. Он уже твердо решил. Запишите его, убедительно вас прошу, в какой-нибудь кружок.

* * *

Залы музея пахли особенно — старыми тканями, воском натертого до блеска паркета, лаком, спиртом, нафталином. Поражала их торжественная тишина. Звук шагов, подхваченный эхом, летел далеко вперед, ударялся в стены, множился и угасал, пролетев через нескончаемую цепь комнат, соединенных друг с дружкой распахнутыми дверями.

Проходя мимо какого-то странного музыкального инструмента — под ним было написано: «Тамеланг. Индонезия», — Озеровский, шагавший впереди, нечаянно задел его плечом. Полые бамбуковые тросточки, свободно подвешенные к железной штанге, осторожно задвигались и, ударившись одна о другую, тихонько запели: «трум-тарара».

Раскрывши рот, Даня и Саша переглянулись. Они уже были у дверей, а бамбук все еще продолжал петь. Звук был стеклянный. Он так печально отдавался в полутьме зала, как будто хотел рассказать Саше и Дане о судьбе какого-нибудь индонезийского мальчика — такой же, как судьба Саиджи из книги Мультатули.

Звук несся к самому потолку и растворялся подобно дыму, но его догонял другой звук, нежный и тоненький. Тросточки пели все тише. Они пели прекрасно, и вдруг пение как будто оборвалось и замолкло насовсем.

Мимо них прошли ребята-экскурсанты. «Гляди, гляди», — говорили школьники, показывая, из вежливости к экскурсоводу, не пальцами, а подбородками на витрины, макеты и манекены, обернутые пестрыми тканями.

Больше всего им, видно, понравился яванский кузнец. Да и было чему понравиться. Кузнец сидел, поджавши ноги, и выковывал что-то на своей крошечной наковальне.

Слева женщина с Борнео кропотливо накладывала на длинную ткань все один и тот же бесконечный узор.

— Не отставайте, не отставайте! — торопила ребят девушка-экскурсовод с длинной указкой в руках. — Всем видно?

А Озеровский уже прошел зал Индии и Индонезии. Теперь он вел мальчиков через залы второго этажа.

— Простите, пожалуйста, — вдруг сказал Саша. — Это… это, кажется, таблички с острова Пасхи, которые привез Маклай? Таблички с неразгаданной клинописью?

— Откуда ты знаешь? — быстро спросил Озеровский и остановился.

— Я читал. В «Этнографическом вестнике».

— Ага… Прелестно… Ты что ж, стало быть, читаешь специальные книги?

— Да, когда удается достать.

— А что ты еще прочел?

Саша густо порозовел, сказал «сейчас», вынул из бокового кармана курточки записную книжку и подал ее Озеровскому.

«Литература, искусство, наука, техника» — стояло на первом листке книжки. Дальше на многих страницах шли длинные столбики названий. Против каждой прочитанной книги виднелся значок, сделанный цветным карандашом.

Озеровский с любопытством и даже некоторым удивлением перевел глаза с книжки на розовое лицо Саши.

— Так, так…

Даня почел это «так, так» за восхищение исключительной ученостью своего друга.

— Он, он… — сказал Даня, — он у нас читает больше всех ребят вместе взятых. Он так работает над собой… Он даже записался в институтскую библиотеку. Честное слово! По блату. Тогда, во время сбора лома — помните? — он познакомился со студентами. Они его записали в свою библиотеку.

— По блату?

И Озеровский засмеялся так искренне, что Даня не выдержал. Оборвав свою речь, он тоже засмеялся весело и заливисто.

Озеровский передал Саше записную книжечку, и Саша деловито спрятал ее обратно в карман.

— Ну что ж, — сказал Озеровский, — очень хорошо. Так куда же теперь тебя записать по блату? Может быть, займешься Индонезией? Интересуешься?

— Очень! — чуть слышно сказал Саша.

— Ладно. Приходи послезавтра. Запомнишь? Ровно в пять. Попрошу не опаздывать.

— Я не опоздаю, — серьезно сказал Саша.

— Ну, а тебе куда бы хотелось, кладоискатель?

— Мы вместе! — быстро сказал Даня.

— Вместе так вместе. Значит, в среду, в пять.

— Угу! — ответил Даня и благодарно посмотрел на Озеровского.

* * *

В пионерской комнате отодвинуты к самой стенке оба стола — маленький столик Зои Николаевны и большой, покрытый красным сукном. По полу разостланы листы ватмана. Тут же лежат на животе Мика Калитин, Лека Калитин, Кузнецов, Денисов, Левченков, Петровский, Яковлев, Кардашев и Джигучев.

Между листами ватмана разбросаны карандаши и линейки. Против каждого листа стоят бутылки с тушью. Мальчики работают: они делают подписи под фото для школьной выставки, посвященной Индонезии.

Работать за столом много удобней. Но разместиться там такое количество народу не может, поэтому пишут, лежа на животе, на полу.

— Ну как? — спрашивает Лека Калитин.

— Заедает, — отвечает, вздыхая, Калитин Мика.

— Я залез за кромку, потому что ты меня все время толкаешь под правый бок, — говорит Кузнецову Боря Левченков, хотя его никто не толкал.

— Ну давай я тебя для равновесия толкну под левый, — спокойно предлагает Кузнецов.

Сема Денисов трудится молча, сосредоточенно глядя на лист ватмана поверх очков. Поздний вечер — и в раскрытую дверь то и дело заглядывает мать Семы, Агриппина Петровна Денисова:

— Семен, ты скоро?

— Мама, не ждите, пожалуйста! Я занят. Идите домой и ложитесь. Я никого не разбужу, я не зажгу свет. Вот увидите.

Она уходит.

— Давайте что-нибудь споем, ребята! — предлагает Саша Петровский.

— Да, тебе, может быть, легко, — отвечает Лека Калитин, — а я не могу все вместе — писать и петь. Я не Наполеон.

— Наполеон не пел, — авторитетно говорит Даня.

— Откуда ты знаешь?

— И, во-первых, не Наполеон, а Юлий Цезарь, — отвечает Саша.

— Юлий Цезарь тоже не пел, — говорит Левченков.

— Положим! — веско отвечает Мика Калитин.

Но спор не разгорается — все заняты. Тишина.

Мика Калитин пишет:

«Из вложенного в Индонезию капитала 40 процентов принадлежит американцам».

Печатные буквы уже вычерчены карандашом. Мика их заливает тушью. Он добрался до «капитала», сейчас дойдет до слова «принадлежит».

Ему кажется, что дело у него движется медленно. У Леки — быстрее. Ничего не поделаешь, у Леки — опыт: он два года работал художником в стенгазете. Тишина. Слышен только скрип рейсфедеров. Лека пишет:

«Примитивные хижины местного населения с сентября по март затопляются водой».

Это его третья подпись. Две уже сушатся на столике Зои Николаевны.

У Леки — опыт. Бесспорно. Но опыт работы в стенгазете, а не работы на полу.

— Заедает! — жалуется Лека.

— Собралась компания нытиков, — говорит Кардашев. — Почему это у меня не заедает? — и тут же ставит большую кляксу.

— Ага! — торжествуют братья Калитины.

Но Кардашев не из племени нытиков. Он преспокойно соскабливает кляксу безопасной бритвой и продолжает писать:

«Американские капиталисты постепенно вытесняют голландцев. В связи с гонкой вооружения их фирмы проявляют большой интерес к добыче каучука и олова».

— Несправедливо распределили! — жалуется Боря Левченков. — У некоторых — короткие.

— А тебя вообще никто не заставлял, — отвечает Кузнецов, — можешь не делать ни длинные, ни короткие.

Кузнецов — лучший чертежник в классе. Он заканчивает четвертую подпись:

«Напав на республику, голландские войска подвергли бомбардировке Джакарту».

Он уже на слове «бомбардировка».

Левченков молчит и хмурится. Нет, он больше не сваляет дурака. Сейчас он себе возьмет:

«Страна у нас маленькая, а рот большой». (Подпись под фотоснимком, изображающим Голландию.)

Костя Джигучев пишет:

«Индонезийский народ под руководством компартии поднялся с оружием в руках на борьбу за национальную независимость».

Костя работает еще лучше Кузнецова. Буквы у него изящные и несколько вытянуты вверх. Ничего удивительного! Человек в девятом классе. Когда вы перейдете в девятый класс, вы тоже, может быть, будете чертить и писать подписи на плакатах не хуже Джигучева.

Костя не считает, сколько подписей сделал; не считает, и сколько их еще осталось. Сегодня суббота — можно поработать подольше.

Время от времени, опершись руками о пол, Костя осторожно выскальзывает из общего ряда, приподнимается и, балансируя, чтобы не наступить на бутылки с тушью, карандаши и линейки, медленно шагает между лежащими на полу мальчиками.

Пройдя туда и обратно и заглянув каждому через плечо, он останавливается. Стоит посреди комнаты, зажав между третьим и указательным пальцем быстро-быстро вращающийся рейсфедер. Костя похож на капитана корабля, оглядывающего свою команду: ноги у него широко расставлены — как будто бы для того, чтобы удержать равновесие во время сильной качки.

— Ребята, кто возьмет эту? — спрашивает он. — Ты, что ли, Борис? (Левченков уже кончил писать.)

— Почему это мне самую длинную? Четырнадцать слов! — ворчит Левченков. — Пусть Кузнецов берет.

— Ладно, давай, — не поднимая глаз от работы, говорит Саша Петровский.

— Ну, тогда тебе вот эту. Идет?

— Идет.

Левченков берет листок, читает и вдруг вскакивает с полу, размахивая длинными руками:

— Да ведь тут целых семнадцать слов!

Лека Калитин фыркает. Уронив голову на руки, задыхается от смеха Мика Калитин.

— Пиши, пиши, — говорит Костя Джигучев. — Никто не торгуется, один ты!

Левченков густо краснеет и, ни на кого не глядя, ложится на пол.

Когда он кончит и зальет эту подпись тушью, он ее поставит для обозрения на подоконник — рядом с другими своими подписями. Всем будет видно, сколько он наработал сегодня вечером.

Несмотря на позднее время и тишину, здание школы пронизано звуками и шорохами: тоненько потрескивают трубы парового отопления, скребется под полом мышь, где-то отвалился кусочек штукатурки… Когда ребята молчат, звуки слышны совершенно отчетливо. Но вот их заглушают шаркающие шаги тети Сливы.

— Выставка выставкой, а спать пора, — говорит она, заглядывая в пионерскую комнату.

Ребята притворяются, будто не слышат. Они не зря корпят. Скоро откроется школьный лекторий, и у первого звена много поводов для того, чтобы волноваться и тревожиться.

Докладов к открытию лектория готовилось немало, один другого занятнее:

а) «Пушкин в изгнании» — доклад готовит Степка Шилов из седьмого «В».

б) «Осеверение винограда» — Витя Минаев из восьмого «А».

в) «Теория Павлова об условных рефлексах» — Олег Бережной из девятого «Б».

г) «Открытия Ломоносова в области физики» — Петр Наумов из девятого «Б».

д) И, наконец, «Острова Зондского архипелага» — Саша Петровский из шестого «Б».

Надо признаться, у «Островов Зондского архипелага» шансов было меньше всего. Что ни говори, а шестой — это же не восьмой, не девятый и, уж конечно, не десятый.

Учитель физики решительно высказывался за то, чтобы первый доклад читал его драгоценный Петька. (Еще бы: десятиклассник.) Так и было решено, и все кандидаты перестали готовиться к назначенному для первого доклада сроку. Все, кроме Петровского. Не такой он был человек, чтобы хоть на один день оставить начатое дело.

— Нет, я бы так не мог! — возмущался Яковлев. — Чего ты корпишь как сумасшедший, когда очередь до тебя дойдет не раньше апреля!

— Мне совершенно все равно, когда до меня дойдет очередь, — невозмутимо отвечал Петровский. — Я корплю потому, что мне интересно.

И вот случилось нечто совершенно непредвиденное: за три дня до открытия школьного лектория Петр Наумов заболел. Открытие решили отложить. Но тут вмешался Яковлев. Он кинулся к Александру Львовичу, к Зое Николаевне и наконец к директору.

— Ну что ж, — сказал директор, — в этом есть свой резон: не со старших начинать, так с младших.

И на другой день рядом со стенгазетой появилась афиша, изображавшая яванца с бамбуковой пикой в руках. Вкось через все зеленовато-белое поле афиши шла надпись: «Острова Зондского архипелага». Докладчик А. Петровский».

И вот тут-то все первое звено почувствовало большую ответственность. Кузнецов мог не ладить с Сашей, Иванов постоянно ссорился с Даней, Левченков мог ругаться со всеми по очереди, но эти мелкие распри сейчас отошли на второй план. Дело было серьезное — речь шла о чести звена. Больше того: о чести всего класса! Надо было, чтобы Петровский не ударил лицом в грязь, чтобы вся школа ахнула!

И первое звено решило иллюстрировать доклад выставкой. В ход было пущено все возможное и невозможное. Завертелись поистине все колеса, и они привели в движение не только первое звено, а чуть ли не всю школу. Костя Джигучев пошел в третий класс, где преподавала Анна Ивановна, у которой он учился в начальной школе. Костя, по старой памяти, всегда обращался к ней в трудную минуту. Он не ошибся и на этот раз — третьи классы взялись сделать, пожалуй, самый трудный экспонат: скопировать для выставки витрину, изображавшую террасы рисовых полей. Витрину эту облюбовали Саша с Даней. В поле работали маленькие человечки с темными ручками и ножками, крошечными повязками вокруг бедер и настоящими соломенными шляпками на голове. Люди были величиной с палец, но все в этом неподвижном и вместе подвижном, серьезном и умном царстве было такое подлинное, настоящее: и густая щетина риса, и зеркальная вода в оросительных каналах, отражающая облака, и соломенные шляпки на головам жнецов. Третьи классы работали под руководством художника-консультанта музея (лепили из пластилина человечков). Их мамы делали для человечков набедренные повязки. Одна бабушка из четвертого класса «А» изготовляла яванские соломенные шляпы. Эта бабушка была очень находчивая старушка. Она распорола старинную панаму, в которой когда-то гуляла с дедушкой, и, сделав из наперстка шляпную болванку, принялась за работу. Два ее внука — из четвертого «Б» и третьего «А» — помогали ей как могли: вдевали нитки в игольное ушко, примеряли шляпки на палец и заваривали для бабушки крепкий чай. Шляпы поступали в школу бесперебойно.

Небо, террасы, облако и зеркальный пруд были поручены члену художественного кружка Дворца пионеров, ученику седьмого класса Бартеньеву.

Яковлев и Кузнецов выбирали вместе с Петровским фотографии — переснимали их, проявляли и перепечатывали. И всем звеном, лежа на полу в пионерской комнате, ребята делали подписи к этим снимкам.

 

Глава II

И вот до открытия школьного лектория осталось всего два часа, даже меньше — час сорок минут.

Яковлев, взволнованный и бледный, бродил по темному коридору коммунальной квартиры — длинному коридору, уставленному вешалками, сундуками и корзинами.

Он томился. Его раздражало все: шаги на лестнице, царапанье кошки, подтачивающей когти об угол сундука, голоса, долетающие из кухни.

Он вошел в комнату и прилег на оттоманку.

Эх, если бы кто-нибудь изобрел такую кнопку, вроде кнопки звонка! Нажмешь ее — а тебе отвечают (вот как «точное время» по телефону), что и как будет… Ну, например: «Доклад состоится, пройдет благополучно» или там «отлично», «удовлетворительно», «плохо»…

Но такой кнопки еще не изобрели. Ему приходилось ждать, и положение его было, надо сказать, не из легких: ему оставалось ждать еще целый час и тридцать пять минут.

Дверь скрипнула. Вошла мать с кастрюлей дымящегося супа. Между тем в передней раздался звонок, и почти сейчас же к Яковлевым постучали.

— Заходите, пожалуйста. Даня, наверно, к тебе, — сказала мать.

Дверь бесшумно отворилась, и через порог шагнул Саша.

— Простите, — сказал он, — я не помешал?

— Ну что вы! — ответила мать. — Раздевайтесь, пожалуйста.

Он разделся в передней и прошел к большому столу под висячей лампой.

— Пора? — спросил нетерпеливо Даня и отставил тарелку.

— Да нет, у нас еще добрых сорок минут. Успеется. Ешь.

— Вот видишь! — с торжеством вставила мать. — Я тоже говорю, чтоб он ел. Садитесь, пожалуйста… Может быть, и вы с ним закусите?

— Ой, нет! Спасибо большое. Я дома уже поел.

Даня с недоумением посмотрел на товарища и пожал плечами: «Сашка ел. Он обедал. Вот тоже человек!.. Как он мог обедать, когда ему с минуты на минуту предстоит делать доклад!»

Пока Даня был занят этими глубокими мыслями, мать вышла и возвратилась с тарелкой, на которой лежала котлета с макаронами.

Даня стал молча ковырять котлету вилкой.

— А что это у вас какой набитый портфель? — поинтересовалась Яковлева.

— А это снимки… к докладу, — доверчиво глядя ей в глаза, ответил Саша. — Вот посмотрите. — Он открыл портфель и положил на стол большой альбом. — Посмотрите, пожалуйста: это дома яванцев — видите, на сваях. А вот каучуковые плантации и деревья — правда похожи на наши клены? А это яванцы с пиками. Они борются за свою национальную независимость.

— Подумать только! — говорит Яковлева. — А это что такое?

— Это? Это воронка в земле. Тут, должно быть, была хижина — видите, остатки какой-то утвари. Понимаете, им-то что — англичанам и американцам, им прибыль нужна. Плантации, каучук, олово…

— Ясное дело, капиталисты, — покачав головой и глубоко вздыхая, говорит Яковлева. — Что им до рабочего человека!

— А народ без крова, — продолжает Саша. — И жертв сколько! А земля у них богатая. И народ храбрый, сильный. Я вам после когда-нибудь все подробно расскажу, ладно? Я к вам как-нибудь приду с картой, можно?

Даня удивленно смотрел то на мать, то на товарища.

Нет, что ни говори, а Саша странный человек. Один раз они шли по лестнице и разговаривали о чем-то важном — кажется, о Фламмарионе. Перед ними по той же лестнице ковылял какой-то дошкольник. Саша нагнал дошкольника, поднял его и посадил к себе на плечо.

«На какой прикажешь этаж?» — спросил Петровский.

«Прикажу на третий», — ответил дошкольник.

«А как же тебя зовут?» — засмеявшись, спросил Саша.

«Катя зовут, Константинова дочь», — ответил дошкольник.

«А я думал, что ты Константинов сын», — удивился Саша.

«Это потому, что лыжные штаны», — ответила Константинова дочь.

И Саша донес ее до третьего этажа.

В другой раз Даня шел к Петровскому и увидел, что тот стоит около помойки с мусорным ведром в руках. Заметив Даню, Саша помахал ему рукой, сказал: «Подожди минуту, я сейчас» — и опрокинул в помойку мусор. Пустое ведро он подал чужой старушке, вытер руки снегом, а потом носовым платком и пошел рядом с Даней как ни в чем не бывало.

Если бы это сделал кто-нибудь другой, Яковлев бы сказал просто: «воображает», «корчит из себя образцово-показательного подростка».

Петровскому он готов был простить все — и дошкольников и старушек с ведрами, но все-таки каждый раз в глубине души у него оставался какой-то осадок удивления и обиды. Как-никак, а на все эти чудачества тратилось их общее дорогое деловое время!

Вот и теперь: ну неужели он не понимает, что лучше бы походить вдвоем по двору или посидеть на лестничном подоконнике и поговорить о докладе, чем вдруг ни с того ни с сего рассказывать матери об Индонезии!

— Надо идти! — угрюмо сказал он, отодвигая тарелку.

— Да, надо. А то мы, чего доброго, опоздаем, — согласился Саша, закрывая альбом.

— Но ведь ты ничего не ел — смотри, вся котлета осталась, — огорченно сказала мать, приподнимаясь со стула.

— Ах, отстань, пожалуйста! — раздраженно ответил Даня.

И вдруг он увидел лицо Саши — такое холодное, неподвижное, совсем незнакомое лицо.

«Чего это он?» — с недоумением подумал Даня.

Саша еще одевался, а Яковлев уже выскочил на лестницу и, навалившись животом на перила, вихрем понесся по узкому полированному скату.

Долетев до последней площадки, он остановился и посмотрел вверх. Саша не торопясь спускался по ступенькам. Мать стояла на пороге квартиры и смотрела им вслед мягким и долгим взглядом. Саша словно почувствовал ее взгляд. Он обернулся, увидел ее в дверях и еще раз поклонился на прощанье. Мать улыбнулась еще приветливей и помахала рукой.

— В добрый час! — услышали ребята ее голос.

Когда тяжелая дверь парадной захлопнулась за мальчиками, Саша обернулся к Яковлеву и сказал в упор:

— Как ты можешь… как ты можешь так разговаривать с матерью?

 

Глава III

Есть люди, которых трудно себе вообразить наедине с самими собой. Таким человеком был Озеровский. Его лицо было оживлено постоянно, даже тогда, когда он работал или сосредоточенно читал книгу. Казалось, вот-вот он от нее оторвется и заговорит первый с тем, кто войдет в комнату. Озеровский бросал всякое дело легко и так же быстро на нем сосредоточивался, острил в самые неподходящие для этого минуты и был человеком неутомимо бодрого и легкого нрава.

Но теперь он шагает совсем один. Его шапка сдвинута на затылок, и на лоб спустились кудрявые волосы. Шаг у Озеровского широкий. В его складной и сильной фигуре столько уверенности и удальства, что на него легко залюбоваться, а лицо спокойно, почти грустно — оно мечтательно. Даже походка у Озеровского мечтательная, — бывает такая походка, когда человек глубоко о чем-нибудь задумается, и тогда шагай хоть быстро, хоть нет, а походка кажется ленивой. Через плечо его перекинут рюкзак с диапозитивами, которыми он собирается иллюстрировать доклад Петровского. О Саше он и думает сейчас, шагая через Университетский мост.

Саша поражал Озеровского своей исполнительностью и точностью.

«Чрезвычайно важно, Петровский, собирать иллюстративный материал: мало-помалу ты начнешь ясно представлять себе край, который отделен от тебя тысячами километров».

И вот Саша, запершись в ванной комнате, без конца переснимал фотографии из журналов и газет.

По совету того же Озеровского он завел себе толстую общую тетрадь, в которую заносил самые разнообразные выписки. Скоро тетрадей стало две. Потом их стало три. Потом четыре.

Он полюбил также сосредоточенные часы в кабинете «Индия и Индонезия» подле Озеровского. Сидя в невысоком старинном кресле, опустив щеку на ладонь, он неторопливо перелистывал голландские книги, в которых говорилось об Индонезии. Иногда Озеровский переводил ему оттуда целые большие отрывки.

— Куда ты пропал? — спрашивал Сашу Озеровский. — Смотрю: на столе журналы — значит, Петровский тут. Не сдать — вроде бы на него не похоже.

И единственная рука учителя как бы невзначай ложилась на плечо ученика.

Все в музее, начиная от директора и кончая гардеробщицей, любили и уважали Озеровского. Его любили за постоянную веселость, за широкую доброту. Уважали за простоту и легкость, почти беспечность, с которой он нес тяжелые последствия военного ранения. Он был спортсменом, незаменимым человеком на студенческих вечеринках (а его до сих пор очень часто приглашали на студенческие вечеринки); он любил живопись, музыку, пел, умел свистеть и жаворонком и соловьем, изображать медведя на цепи, показывать, как почесывается и щелкает орехи обезьяна. Он знал толк в книгах и отлично переплетал их своей единственной рукой. И при этом он был ученым. Настоящим ученым.

Как все это могло совмещаться в одном человеке, Саша понять не мог. Он был почти влюблен в Озеровского и в глубине души очень хотел быть похожим на него.

Однажды было так. В день, когда музей был закрыт для посетителей, Саша пришел в зал Индонезии: к нему уже привыкли и пропускали его независимо от приемных часов и дней.

Время близилось к вечеру. Саша тихо бродил по залам, останавливаясь около витрин, рассматривая музейные экспонаты. Полутьма зала делала картонных людей в витринах похожими на живых. Казалось, вот-вот они задвигаются и глянут на него своими блестящими, лакированными глазами. Вот оттуда, из угла, смотрит на него человек, одетый в широкий плащ из перьев. По его плечам раскинулись прямые черные, длинные, как у женщины, волосы. Из другого конца комнаты навстречу Саше, приседая в какой-то страшной пляске, мчится воин из племени сенека.

«А почему кругом такая тишина?» — вдруг подумал Саша: Он прошел по залу, и удивительно гулко отдался в пустом зале звук его шагов.

«Как-то уж больно тихо!» — снова сказал он себе. И, сам не зная зачем, быстро побежал по залам. Стуча каблуками и запыхавшись, добежал он до двери, ведущей на главную лестницу. Дверь была заперта. Он дернул ручку, но дверь не подалась. Он налег на нее плечом, но она даже не скрипнула. Да как же это так?.. Сколько же он тут пробыл?.. Неужели музей закрыли и все уже ушли?.. Нет, нет, не может быть! И он опять толкнул дверь, не смея поверить себе. Но она не подавалась нисколько. Она даже не дрожала на петлях — не подвижная, как стена. Саша торопливо пошарил около двери рукой, нащупал выключатель и повернул его. Но свет не зажегся. Была ночь, и, уходя, сторожиха, наверно, выключила рубильник. Зачем пустому музею свет!

Что же делать? По сторонам, едва освещенные тускло брезжущим светом крошечных дежурных лампочек, тянулись шкафы. В углах неясно темнели манекены.

Мальчик шел и старался не смотреть ни вперед, ни назад. «Я не буду бояться, — говорил себе Саша. — Я не смею бояться. Я не трус, чтобы бояться темноты. Вот сяду на скамейку и буду ждать утра. Просто ждать, как на вокзале…»

И он действительно пристроился на скамейке, где в посетительские дни сидела сторожиха.

Было тихо-тихо. И вдруг в ночной тишине мальчик услышал звук шагов. В то же мгновение тонкий луч света прорезал комнату и, словно шаря, пробежал по стене, по полу и остановился у самых Сашиных ног.

— Стой! — крикнул старческий, как будто бы знакомый голос. — Стой! Кто там есть?

— Спокойно, спокойно, Ардальон Ардальонович! — сказал другой голос, уже несомненно голос Озеровского.

Луч фонаря взлетел вверх, и Саша невольно зажмурился.

— Саша? — сказал Озеровский. — Это что за явление? Ты что тут делаешь?

— Ничего особенного, — ответил Саша. — Я, понимаете ли, хотел уйти, а меня заперли.

— Ага! Привет энтузиасту науки! Ну, что ты, к стенке, что ли, прирос? Перетрусил, брат?

— Не то чтобы перетрусил, — ответил Саша, — но мало приятного, конечно… Замерз очень…

— А я бы перетрусил! Перетрусил бы, брат, и всем бы потом рассказывал, что перетрусил, — сказал Озеровский, лукаво заглядывая в лицо Саши.

…Они шли по пустым залам, и сторож освещал путь ручным фонариком. Свет фонарика шарил по углам и закоулкам, бросая движущиеся круги на темные стенды.

Обход закончился. Все трое спустились по узкой служебной лестнице.

Кто бы знал, как хорошо было в дежурке! На столе валялись какие-то бумаги. Их освещала обыкновенная лампа под зеленым абажуром. Тут пахло жильем, людьми. Тут был телефон.

Забыв об Озеровском и стороже, Саша снял трубку, быстро набрал номер.

«Наконец-то!» — услышал он голос отца.

— Нет, нет, — отвечал Саша. — Все в порядке. Да. Я сейчас!.. Подумаешь! Как будто я маленький!

— Беспокоятся? — спросил Озеровский, когда Саша положил трубку.

— Очень беспокоятся, — виновато улыбаясь, ответил Саша. — К Даньке, и в школу, и повсюду уже собирались бежать.

И вдруг Саша заметил, что Озеровский не слушает его. Он сидел у стола задумавшись, опрокинув на стол руку. О чем он думал?

Но не успел Саша удивиться этому новому выражению лица Озеровского, как тот словно опомнился:

— Пойдем, провожу тебя. Смотри, темень какая.

Он сиял со стены ключ и пошел провожать мальчика.

Дошли до парадной и почему-то остановились на последних ступеньках.

— Знаете, — ни с того ни с сего сказал Саша, — сегодня мне было очень страшно одному в музее, откровенно говоря.

— Да, да… Человеку часто, брат, бывает страшно. Главное не то, чтобы не было страшно, а чтобы… ну, как бы тебе сказать… ну, не поддаться, что ли. Вот так.

— И я вам хотел сказать, что очень, очень хотел бы быть похожим на вас.

— Вот те здрасте!

— Да, да, как хотите… Я бы хотел быть таким же мужественным и таким же правдивым. Не смейтесь, Иван Витальевич!

— А я не смеюсь!

Озеровский быстрым движением своей крепкой и ловкой руки коснулся гладких волос Петровского. Нет, он не погладил их, он их встрепал так, что волосы поднялись дыбом.

— Спасибо, брат, — сказал он просто. — Не знаю, заслужил ли, но спасибо. А теперь давай поторопимся.

Он всунул в замочную скважину ключ и открыл дверь…

Обо всем этом вспоминал сейчас Озеровский, шагая по мосту.

«Хороший мальчишка, — думал он, — с головой и с сердцем…»

На Невском Озеровский ускорил шаги и пересек улицу. Насвистывая, он вошел на школьный двор.

Фонари еще не горели, но было почти светло — так ярко сияли широкие, словно залитые светом глаза школьных окон.

В закутке двора съезжали с горы на салазках девочки из соседней женской школы. Двор был переполнен голосами. Скользили валенки, взбираясь на скользкую гору. Тут же у горки, всеми забытый, топтался чей-то младший брат, лет этак шести. Он был завернут в пуховый платок и сильно походил от этого на морковку — такой толстой казалась верхняя половина его туловища и такой тоненькой — нижняя, обутая в башмачки и калошки, — морковный хвостик, да и только.

Мальчик жадно смотрел на катающихся и в азарте то приседал, то взмахивал руками.

— Тимофей, вытри нос! — покрикивала на него сестра с вершины горы и, съехавши, сама вытирала братний нос клетчатым носовым платком.

— Эй, барышни, — сказал Озеровский, подойдя к девочкам, — не вредно бы прокатить мальца.

Воцарилось глубокое молчание.

— Освобождай салазки, эй, живо! — скомандовал Озеровский.

Салазки освободили.

— Садись, — сказал Озеровский мальчику, похожему на морковку.

Мальчонка не двигался с места и недоверчиво смотрел на Озеровского своими похожими на черешни глазами.

— Говорят, садись! Смекаешь?

Тот смекнул, сел на салазки и вихрем покатил вниз с ледяной горы.

Сильным рывком подтянул Озеровский на гору съехавшие вниз салазки.

— А ну, садись! — второй раз скомандовал он.

Не смея поверить своему счастью, мальчонка уселся на салазки второй раз.

Прекратив игру в горелки, пришвартовали к ледяной горе мальчики.

Толпа безмолвствовала.

— Еще, — сказал Тимофей и посмотрел на Озеровского снизу вверх, как язычник на идола.

— Еще? — осведомился Озеровский. — Ну что ж, еще!

И в третий раз полетели вниз санки.

Вошедший во вкус брат энергично толкал кулаком колено Озеровского.

— Еще, еще! — вне себя кричал он.

— Разошелся, а? — критически спросил Озеровский. — Нет, так дело, малец, не пойдет. Покатался? Дай теперь другим покататься. Как ты относишься к такому предложению?

Тот относился отрицательно. Раскрывши рот, он опять поглядел на длинного дяденьку снизу вверх своими влажными глазами, похожими на спелую черешню. Но теперь в его взгляде было разочарование.

А неумолимый Озеровский уже шагал к двери школы.

Войдите в положение человека!.. Кто знает, может это были лучшие минуты в жизни Тимофея, брата той третьеклассницы, которая так лихо съезжает с горы, забыв о своем меньшом брате. Суть не в салазках. При чем тут салазки! Суть в справедливости.

— Дяденька, дяденька, скажите им, дяденька!

Но Озеровский был уже на школьном пороге.

Его приветствовал визг дверного школьного блока, и вместе с этой ржавой музыкой чем только не пахнуло на него из раскрывшейся двери — забытым и прекрасным. Школой пахнуло на Озеровского, чудесным временем его школьных лет. Он пошел к раздевалке, и мальчики с любопытством стали глядеть на его пустой рукав.

Следовало, конечно, подумать об этом заранее и подготовить себя. Но Озеровский отличался высокой степенью душевного здоровья и был так избалован любовью — нет, больше того: нежной гордостью окружающих за него, — что как бы и вовсе забывал по временам о своей правой руке. Он вспоминал о ней только тогда, когда ее отсутствие доставляло ему физическое неудобство.

Ни на кого не глядя, он прошел в раздевалку, ловко сбросил своей единственной рукой рюкзак, снял шапку и пальто. На груди у Озеровского блеснула медаль «За отвагу», звезда солдатской Славы и орден Отечественной войны первой степени.

— Весь в орденах и медалях! — долетел до него чей-то взволнованный шопот, и Озеровский прикусил губу, чтобы не рассмеяться вслух.

Отправляясь сегодня в школу, он извлек из коробочки ордена и приколол их к груди: чего-чего не сделает учитель ради любимого ученика!

«А кстати, который час?.. Не встретил. Наверно, сильно волнуется».

Озеровский стал медленно подниматься по лестнице. «Куда все-таки ребята подевались? — подумал он. — Пойти, что ли, в канцелярию спросить?» И вдруг он услышал торопливые шаги. Они были легкие, но их звук подхватывало эхо, и шаги раздавались гулко и звонко, заполняя собой, казалось, все колодезное пространство лестничной клетки.

Он вскинул голову. С пятого или, кто его знает, может быть с четвертого этажа навстречу ему бежала девушка. Ее худое, милое, как будто бы знакомое лицо оборачивалось на бегу в его сторону. Она выбежала из физкультурного зала и была одета в брюки и шерстяную майку.

Задрав голову, он зачарованно глядел вверх.

И вдруг она остановилась и спросила, задерживая дыхание:

— Вы Озеровский?

— Так точно! — ответил Озеровский.

— Старшая пионервожатая Феоктистова. — И она энергически пожала Озеровскому руку. — Простите, — говорила она, все еще задыхаясь. — Понимаете, все вышло так нехорошо… Растяпы! Я послала Яковлева к трамвайной остановке, а Петровского, на всякий случай, к боковому выходу. Джигучев, наш отрядный вожатый, вас тоже ждал во дворе. А вы, наверно, путались, искали?

— Нет, нет, — ответил Озеровский, — я нисколько не путался.

— Ребята вас так ждут! — говорила она. — Понимаете, что это значит для них — доклад об Индонезии! Я как раз заканчивала урок (подтягиваю по физкультуре некоторых отстающих) и вдруг вижу в окошко — как будто вы…

Она говорила быстро-быстро и пыталась выхватить рюкзак, который он держал в левой руке.

Школа в ее лице приветствовала науку.

Она сказала: «вас ждут», а он стоял и продолжал глядеть на нее, как будто не понимая, что она ему сказала.

В эту минуту вбежал Джигучев, проворонивший Озеровского во дворе.

Вбежал и остановился.

В прошлое воскресенье они всем классом были на культпоходе в Мариинском театре, и теперь Зоя Николаевна и Озеровский, стоявшие на лестнице — она на верхней, а он на нижней ступеньке, — напомнили ему почему-то Ромео и Джульетту.

 

Глава IV

Шторы на окнах актового зала были спущены. Верхняя люстра и боковые канделябры зала горели ярко, словно во время школьных вечеров.

На возвышении, где обычно стоял большой, покрытый красным сукном стол, на этот раз красовались узкий столик и одинокий стул. На столе поблескивали графин и стакан. Торжественный день открытия школьного лектория наступил!

В зале покуда что хозяйничали узурпаторы — второй и третий классы первой смены, этакая не организованная учителем масса. Вечер был не для них, тем не менее они явились раньше других и захватили места получше.

Малыши то и дело вскакивали со стульев и оборачивались на дверь. В промежутках они болтали ногами. Не так-то просто усидеть на месте еще добрых сорок минут. Как назло, дверь то и дело открывалась и чья-нибудь голова заглядывала в зал, — оставить место было неосторожно: не возвратишь невозвратимого. На всякий случай по всем стульям были разложены портфельчики, сумки и тетради. Они должны были оповестить старшеклассников о том, что нечего было зевать.

Между тем маленькая боковая дверка, что у самой эстрады, то и дело распахивалась, и в дверях, как петрушка над ширмой, неожиданно появлялся Яковлев. Волосы у него были взъерошены чуть ли не больше, чем всегда, лицо выражало одновременно нетерпение и жестокую тревогу. Появившись и постояв минутку у двери, он исчезал так же, как появлялся, — с быстротой провалившегося за ширму петрушки. Но ненадолго. Скоро из дверной щели опять высовывалась его вихрастая голова и беспокойные, горящие глаза озирали зал.

Кто бы знал, что испытывал Яковлев, глядя на все эти стулья, сплошь занятые второклассниками и третьеклассниками! Этого только не хватало! Читать доклад об Индонезии мелюзге, которая еще и не слыхала, что на свете есть Борнео и Целебес! Но этого, пожалуй, надо было ожидать: десятиклассники и девятиклассники считают, конечно, ниже своего достоинства прийти слушать шестиклассника. Они и понятия не имеют, сколько знает этот шестиклассник. Изнывая от сочувствия, Яковлев поглядывал на Петровского. Молодец! Держится совершенно спокойно и делает вид, что ничего не замечает. Но не может же он, в самом деле, ничего не замечать!

«Только не надо с ним говорить об этом», — подумал Яковлев и тут же сказал:

— Чорт знает что такое! В зале только мелочь. Ни одного старшеклассника!

— Еще рано, — ответил Петровский.

— И Озеровского, как назло, нет. Он тебе обещал прийти?

— Обещал.

— Так что же его нет? Надует, чего доброго?

— Еще рано, — опять сказал Петровский.

— Какое там — рано! — завопил Яковлев. — Ты посмотри на часы.

Саша только пожал плечами.

— Ну что я могу поделать? — сказал он. — Как будет, так и будет!

Это, конечно, была правда. Сейчас уже ничего нельзя было сделать.

Но раньше…

И Яковлев в жгучем раскаянии подумал о том, что если бы он не встрял, с докладом бы сегодня выступил не Петровский, а Степка Шилов из седьмого «В» или Олег Бережной из девятого «Б». И тогда Саше не пришлось бы маяться. А между тем стрелки на больших стенных часах невозмутимо перемещались с деления на деление: до начала доклада оставалось полчаса, даже меньше — двадцать восемь минут.

Яковлев не мог больше выносить эту испепеляющую тревогу. Он захлопнул дверцу и, придавив ее спиной, стал смотреть в другую сторону, в темноватую глубину узенького коридора, по которому всходили на возвышение выступающие.

И вдруг за дверью ему послышалось какое-то тревожное гуденье. Он не выдержал и опять вынырнул в шум и свет зала.

А там происходили крупные события.

В зал вошла молодая учительница Нина Ивановна. Она подошла к второклассникам и третьеклассникам и сказала ласково:

— Ну, живо, живо, ребятки! Скоро начнется лекция.

— А мы, Нина Ивановна, уже давно места заняли! — закричало сразу несколько торжествующих голосов.

— Вот и надо их теперь освободить, — бодро сказала Нина Ивановна. — Построились и пошли! Ну?

— Ой, мы не хотим… Мы хотим слушать… — застонали в рядах.

— Непременно послушаем, — еще бодрее сказала Нина Ивановна. — Вот как перейдем в четвертый класс, так и послушаем. А в шестом классе сами будем доклады делать! Ну, а пока давайте покажем старшеклассникам, какая у нас дисциплина.

И, оторвав от стула сидящего с краю мальчика, она поставила его рядом с собой.

Стройная и печальная колонна второклассников и третьеклассников покорно двинулась к выходу, сопровождаемая тетей Сливой. Тетя Слива качала головой и приговаривала:

— Вот и ладно! Посидели, посидели, да и домой пошли. Так-то оно лучше.

— Вывели! — торжествуя, закричал Яковлев и тут же осекся.

Зал был пуст, совершенно пуст, и мысль, что Петровскому придется читать доклад перед пустым залом, показалась ему до того невыносимой, что он бы просто не выдержал и удрал из школы, если бы в эту самую минуту дверь не отворилась и в зал не вступил дружным строем восьмой класс.

— Идут! — закричал Яковлев. — Восьмиклассники!

— Угу… — ответил Петровский.

Он на минуту подошел к дверям, заглянул в зал и опять отошел, а Яковлев вне себя закричал:

— Шестой «А»! Девятый! Седьмой «Б»! Наши идут!.. Десятиклассники!..

Голос его упал до взволнованного шопота. Глаза округлились.

Зал уже был набит почти до отказа. Несколько десятиклассников уселись на подоконник. Бритые, в пиджачных костюмах, с самопишущими перьями в карманах, они были точь-в-точь похожи на студентов.

И сердце у Яковлева опять сжалось. Шутка сказать — читать перед такой аудиторией! От одного страха провалишься. Эх, хоть бы скорей пришел Озеровский! Все-таки поддержка.

И Озеровский словно услышал его. Он вошел в зал — нет, вернее сказать, в зал вошла Зоя Николаевна, а за ней следовал Озеровский. Он шел с таким осторожным, счастливым и застенчивым выражением лица и всей фигуры, как будто это ему, а не Петровскому предстояло сегодня трудное и почетное испытание.

— Иван Витальевич! — увидев его, закричал Яковлев и, размахивая руками, ринулся к нему навстречу.

Озеровский с какой-то необыкновенной ласковостью похлопал его по плечу и, вежливо пропустив Зою Николаевну вперед, прошел за кулисы.

А стрелка часов между тем незаметно подвигалась к семи. Зал сдержанно гудел, перекликался.

Шум был не такой, как полчаса назад, — не озорной ребяческий шум, а деловой шумок оживленных голосов, шелест страниц, стук откидываемых сидений.

И вдруг все смолкло, мальчики встали, по залу пронесся ветер: вошел директор.

Он сделал движение рукой. Над залом нависла краткая тишина. Пронесся ветер: мальчики сели. В первых рядах разместились учителя. Свет стал меркнуть. Верхняя люстра, горевшая тусклым, красным накалом, потухала.

И свет, зажегшийся в рампе, осветил спокойно вошедшего на возвышение Петровского.

— Индонезия очень большая, — наивно и совсем не так, как говорят докладчики, начал Саша, вскинув глаза и, казалось, с некоторым удивлением оглядев зал. — Она в пятьдесят восемь раз больше Нидерландов и в четырнадцать раз больше Англии…

Сделав это краткое сообщение, он словно опомнился, опустил глаза и опять стал рассматривать зал.

Там он увидел множество лиц, обращенных в его сторону. Было темно. Но отсвет рампы ложился на передние ряды. Петровский понял, что стоит на трибуне один (без Яковлева), перед насторожившимся залом.

Он на минуту будто вовсе растворился в безотчетном страхе, ощутил свою беспомощность, и ему стало казаться, что он непременно сейчас же погибнет и даже начал уже погибать.

Тогда он оторвал глаза от зала и, сделав привычное усилие над собой, вызвал в воображении очертания знакомой географической карты.

Вместо зала он увидел куски моря с глубинами, означенными яркой синевой, и местами более мелкими, означенными голубизной молочной.

Посреди моря темнели зигзагообразные острова (карта висела на правой стенке отдела Индии и Индонезии).

От воспоминания о карте и о привычном голосе Озеровского: «Начнем, Саша, с происхождения материка!», от воспоминания об этих кусках суши, казавшихся такими маленькими в огромном океане, сразу пришло спокойствие, но не ленивое спокойствие отдыха, а другое, полное великолепного волнения.

Мысли, слова и чувства как будто построились в ряд. Он вскинул голову, провел (таким знакомым Яковлеву движением) по гладко зачесанным волосам и, наклонившись вперед, понесся без удержу, лишь изредка останавливаясь, чтобы придать своим мыслям форму и стройность.

Он слышал собственный голос, и звук его, ясный, хотя и тихий, делал Сашу еще спокойнее, увереннее и проще.

Не думая о себе и о том, хорошо ли он говорит, он рассказывал о происхождении материка (как велел Озеровский), о вулканических извержениях, разорвавших в глубокой древности этот кусок суши, говорил о вулканах и пытался увидеть сам синеву неба над дымящимся кратером — серый тонкий дымок, взлетающий из невесть каких глубин, дыхание, рвущееся из полуоткрытого рта земли, жаркое земное дыхание, оседающее на все вокруг слоем тонкого пепла и подобное дыханию человека, туманящему поверхность стекла.

Он говорил о лесах, о девственных лесах, покрывающих архипелаг, говорил о дереве хлебном и дереве дынном, и ему самому казалось, что он видит перед собой желтоватые тяжелые плоды, висящие между широкими и плоскими листьями.

Он говорил о слонах, пантерах, тиграх и носорогах, населяющих девственные леса, о человекообразных обезьянах, счастливых обитательницах девственного леса, ибо им одним доступны вершины деревьев, а стало быть, солнце, не пробирающееся никогда в глубину чащи.

Он говорил о тишине и многообразной жизни леса, о вечной тени и шуме деревьев, о «криссах» — яванских ножах, рассекающих непролазные и непроходимые сети лиан.

Как мираж, пронесшийся сквозь раскаленный воздух и вставший вдруг перед путниками, возникали перед благодарными слушателями Петровского картины, увиденные им самим и принесенные с величайшей готовностью его щедрым воображением в зрительный зал.

Он говорил о богатстве обильно родящей почвы, о рисе и шоколадном дереве, о древнем искусстве народа, воздвигшего чудеснейшие дворцы и храмы, о батиковании — особом способе окраски тканей, предварительно заливаемых воском, о теневом театре, представления в котором длятся целую ночь, говорил о ремесленниках, землепашцах и об искуснейших рыболовах Зондского архипелага.

— …Ну вот, представьте: ночь, тишина… — говорил Петровский, опираясь на спинку стула, поставленного рядом с маленьким столиком. — Представьте: ночь, — говорил он, слегка разводя руками и словно бы изображая зачарованную тишину. — В большой воде вы увидите очертания полей соломенной шляпы. На лодке сидит рыбак. Он в тени, словно шляпа — крыша, правда не бог весть какого большого дома. Он знает повадки рыб и сидит, притаившись в тени…

«Представьте себе!..» — и зал покорно представляет себе и ночь, и полнолуние, и соломенную шляпу рыбака.

Один только человек не клюет на эту удочку: Озеровский. Он несколько озадачен обилием этих красот. Кроме того, он с досадой отмечает ошибки Петровского. Он недоволен тем, что тот нарушил последовательность плана, который они составили неделю назад. Вдобавок ко всему, Озеровского беспокоит то, что его размахнувшийся ученик не уложится в девяносто минут, отведенных для школьного доклада об Индонезии.

«Чем я забил ему голову?» — с некоторым беспокойством думает Озеровский, вспоминая перечень книг, который рекомендовал Саше. Он с беспокойством оглядывает зал, и… это его утешает.

Петровского слушают с напряженным вниманием.

«Отличные ребята! — говорит себе Озеровский, присматриваясь к слушателям Петровского. — Казалось бы, не такое уж огромное расстояние отделяет их от тех лет, когда я тоже учился в школе. Но они здорово обогнали нас. Все им нужно, все интересно, все дорого…»

Озеровский почти любуется ими. Но украдкой его взгляд нет-нет, да пробежит поверх голов всех этих больших и маленьких мальчиков. Кого он ищет?

Хорошо, оставим Озеровского оглядывать зрителей, искать того, кого он потерял…

Вспомним о Яковлеве.

С той минуты, когда Петровский запнулся, Яковлев замер с широко раскрытым ртом, и с тех пор рот его уже больше не закрывался.

Он не столько смотрит теперь на эстраду, сколько поглядывает, как и Озеровский, в зрительный зал. Он смотрит в зал со счастливым, настороженным и каким-то не смеющим отдаться радости выражением. Он то самоуверен, то робок, то задорен, то скромен. Его лицо отражает: а) все реакции зала, б) всевозможные сомнения и мысли самого Яковлева.

По левую руку Яковлева — Иванов. Он ерзает на стуле и тоже оглядывает зал. Как ни говорите, а докладывает сегодня человек из их класса, из их звена!

Слушают. Порядок. Нет, первое звено не ударит лицом в грязь.

Спокойный и уверенный сидит по правую руку Яковлева — Иванов. Он искоса посматривает то на эстраду, то на директора.

Директор сидит в третьем ряду у самого прохода.

Он слушает внимательно, подперши висок рукой, левый глаз его чуть прищурен. На нем темная косоворотка. На косоворотке — два ряда орденских ленточек. Он, кажется, улыбается…

А Петровский почти без всякой последовательности перешел к современному положению Индонезии.

Он говорит теперь, сжав кулаки. Говорит об американских танках, проходящих по рисовому, с таким терпением возделанному полю, о затопленных нежных побегах и высыпавшихся на землю зернах; говорит о терпении, трудолюбии, талантливости народов Зондского архипелага, попираемых непостижимой для юношеского воображения силой, которую называют агрессией и войной. Он говорит о яванках, одетых в мешки из-под сахара, о партизанах, прячущихся в лесах. Он даже пытается рассказать об оружии партизан — о бамбуковых палках и пиках и об устройстве ножей, которыми пользуются партизаны.

На полотне, появившемся за спиной Петровского, показался большой грузовик, окруженный яванцами, поднявшими пики.

Свет погас. На полотне показалась воронка земли, обгорелые остатки камышовой крыши, какая-то утварь и почерневший кувшин.

Потом показался дом, или, вернее, хижина. У дома стояли старик и подросток. Один держал коротенький нож, другой — бамбуковую большую палку.

— По-индонезийски «свобода» будет «мэр-дэ-ка», — сказал Петровский.

Вопросы к докладчику.

Записка:

«Каков в основном экономический профиль Индонезии?»

Ответ:

— Хозяйство капиталистически-плантационных и арендаторских типов. Промышленность в основном: добыча руды и нефти.

Записка:

«Ты сказал об американских танках. Как это следует понимать? Кто, в конце концов, участвует в поработительной войне против индонезийского народа?»

Ответ:

— Голландцы, англичане и американцы. Прочитай подпись под фото: из вложенного в Индонезии капитала сорок процентов принадлежит американцам. Голландское правительство, пользуясь поддержкой своих англо-американских хозяев, действует в Индонезии вызывающе и безнаказанно.

Вопрос:

— Расскажи про Джакарту.

Ответ:

— О Джакарте? В нескольких словах рассказать трудно. Ну, в общем, она украшена дворцами, принадлежащими колониальным владыкам, и роскошными отелями, но эти улицы — как островки среди кварталов, где ютятся в лачугах индонезийцы. Эти кварталы протянулись на десятки километров и утопают в грязи, особенно во время дождей. На крышах лачуг живут скорпионы, змеи и дикие кошки.

(Возглас с места: «Ничего себе!»)

Вопрос:

— Ты занимаешься в Музее антропологии и этнографии. Почему ты ничего не сказал о музее?

Ответ:

— Ты имеешь в виду, повидимому, историю музея. Она очень большая. Для того чтобы более или менее полно ответить на этот вопрос, понадобилось бы много времени. Но могу сказать коротко, что Музей антропологии и этнографии — первый общедоступный музей в России; до этого существовали только частные коллекции. Основатель бывшей кунсткамеры, разросшейся впоследствии в Музей антропологии и этнографии, — Петр Первый. Им был издан приказ, в котором были такие слова: «Поелику в такой маленькой стране, как Голландия, существует столько многое интересное для обозрения и изучения, неужто же в нашей великой стране не найдется подобного же или того еще более…»

Вопрос:

— Ты, кажется, занимаешься Ливингстоном?

— Не я, а одно время занимался Яковлев.

Из зала:

— Ну, это одно и то же.

* * *

Вечер. Во дворе совсем темно.

У ворот (не у школьной двери, а у ворот, ведущих на школьный двор) стоит Галина Андреевна. О нет, она вовсе не думала заходить в школу за своим сыном. Просто она живет здесь неподалеку, а погода такая хорошая. Под ногами хрустит снежок, и даже сыплются с неба едва приметные, кружащиеся в свете фонаря и в свете зажегшихся окон снежинки. Как это нарядно, когда смотришь на них, поднявши к фонарю голову! Вспоминается елка, стоящая в снегу, запах ели, сочной и нежной, в натопленной комнате, вспоминаешь о шишках, о белках, а снег потихоньку падает на выбившиеся из-под платка волосы и садится на кончики ресниц. Сквозь снежинки все вокруг кажется еще более чудесным — лучится, искрится, будто глаза опьянены кружащейся белизной, этим незлым зимним вихрем.

Вот выходят из ворот мальчики, идут по двое, по трое. Летят снежинки, слышны выкрики, хрустят шаги на снегу. «Как хорошо пройтись в такой вечер! Отличная погода», — думает Галина Андреевна и неторопливыми шагами идет к соседнему скверу.

Там она останавливается под заснеженным деревом, украдкой оглядываясь на ворота школы.

Наконец из ворот выходят Петровский и Яковлев.

Все в порядке. Она видит это по их сияющим лицам. И Галина Андреевна идет в обратную сторону, для того чтобы, сделав круг, нагнать сына у порога дома; идет быстро по темному скверу, а снежинки, кружась, оседают тонким и мягким слоем на ее белом платке.

Он счастлив.

Она спокойна.

 

Глава V

Записавшись в кружок по изучению Индонезии, Даня четыре раза, точно и аккуратно, приходил на занятия этого кружка и даже успел прочесть пять книг. Но на шестой раз как-то само собой получилось, что пока ребята поджидали задержавшегося где-то Озеровского, Даня тихонько выскользнул из комнаты и робко пошел бродить по залам музея. Сперва он часто оглядывался. Но, должно быть, ребята не заметили, что он ушел.

Никто не разыскивал его, никто не окликал. Он глубоко вздохнул и зашагал быстрее.

Вдруг рядом с ним раздался резкий голос экскурсовода:

— Сюда, сюда, товарищи! Вот так. Прошу расположиться полукругом.

Вспыхнула большая люстра посередине потолка, заливая ровным, спокойным светом пирогу, пляшущего индейца и костяные наконечники стрел.

Даня увязался вслед за экскурсией, но так как это была экскурсия краснофлотская, он уже почти ничего не слышал и видел не столько музейные экспонаты, сколько гюйсы — широкие синие воротники матросов, уголки их тельняшек и отлично наутюженные краснофлотские брюки.

Матросы миновали коллекции Маклая и бодрым шагом ушли в Китай.

Даня уже раза два был в Китае и поэтому, насладившись обществом настоящих моряков, повернул в другую сторону и зашагал вверх по белой лестнице.

Третий этаж. Отдел археологии и антропологии. Дверь закрыта. Он осторожно толкнул ее. Зал пуст. В зале тихо. Сквозь высокие, закругленные сверху окна виднеются Нева и улица.

Прямо против Дани — статуя мальчика-неандертальца. Стоя на пьедестале, выставив вперед короткую шею, Данин дальний-дальний предок сжимает в широченном кулаке ручное рубило.

Даня не так давно читал книжку про доисторического мальчика — про мальчика, которому поручили беречь неугасимый огонь в пещере и который его не уберег. Огонь умер, а мальчик отправился на поиски нового живого огня. Там было еще много разных приключений, и все очень интересные. В общем, книга стоящая. Только не может быть, чтобы тот мальчик был похож на этого неандертальца.

Даня присаживается на бархатную скамейку и начинает пристально рассматривать согнутые в коленях короткие ноги, длинные, как у обезьяны, руки, низкий, убегающий назад лоб и могучие челюсти.

— Нет, не может быть! Тот был не такой… — бормочет он.

— Почему вы так думаете? — вдруг спрашивает кто-то за его спиной.

Даня вздрагивает и оборачивается. Перед ним стоит она — Елена Серафимовна. Стоит и, улыбаясь, смотрит на него, как будто они расстались только вчера.

У Елены Серафимовны было множество учеников — молодых и старых, растущих и выросших.

Не все они сделались археологами, но все-таки и они были когда-то учениками Елены Серафимовны. Она первая распахнула перед ними дверь, за которой открывалась новая страна, такая огромная, что даже в воображении нельзя было добраться до ее границ. Эта страна начиналась с того самого места, где стоит человек. За каждым деревом, в земле, в скале, в речке, в которой вы купались летом, в холодном Балтийском море, которое угадывается, когда вы стоите на стрелке Кировских островов, в Черном море, которое вы увидели впервые, когда были в Артеке, — всюду, всюду были признаки этой удивительной страны.

Она называлась Наука.

Если бы все ученики Елены Серафимовны, сговорившись, вышли в один прекрасный день одновременно на Университетскую набережную — старые, стареющие, зрелые, молодые и маленькие, — прекратилось бы, наверно, автобусное движение. Впереди шагали бы ветераны, седые, как и она сама, потом люди средних лет, потом молодежь, и шествие замыкалось бы школьниками.

Елена Серафимовна давно заметила, что Даня Яковлев начал бывать в музее. Однажды она стояла, разговаривая с кем-то на площадке лестницы, и вдруг внимание не привлекла группа мальчиков, толпившихся внизу, около двери реставрационной мастерской.

«Осторожно! — кричал баском лохматый смуглый мальчик и оборачивался в сторону школьниц, собравшихся в вестибюле. — Не надо! Я сам! — кричал он. — Саша, пусти!»

Елена Серафимовна перегнулась через перила и посмотрела вниз.

Двое ребят старательно помогали Ване Озеровскому вытаскивать из реставрационной мастерской манекены.

Один из них, красивый, довольно высокий мальчик, аккуратно и заботливо одет; другой, пониже, вихрастый и широкий в плечах, как будто щеголял тем, что рукав его куртки был разодран.

Вихрастый работал с каким-то неистовым жаром.

«Посторонись! — кричал он голосом кочегара. — Посторонись — задавим!»

И вдруг он остановился, чтобы обтереть тыльный стороной ладони пот со щеки. Остановился, по-птичьи приподнял голову, и глаза ее встретились с горящими, можно сказать — пламенными глазами.

Что-то знакомое было в лице мальчика… Ах да, тот самый мальчик… история с подсвечниками.

Еще с того первого раза ей запомнился смуглый цвет его кожи и пленительное жадное выражение детского растерянного лица. А теперь, когда она смотрела с площадки лестницы, даже рваный локоть почему-то умилил Елену Серафимовну.

Он не узнал ее, занятый манекеном и стоящими рядом девочками.

Ничего, узнает. Уж раз он пришел сюда, в музей, так не минует отдела археологии. Ни один пытливый мальчишка не минует этот отдел: как не увлечься историей нашей планеты, такой обжитой и так еще мало изученной!

Елена Серафимовна ждала — и дождалась.

Вот и он. Сидит в пустом зале на скамейке против скульптуры неандертальца и бормочет:

— Нет, не может этого быть!

— Почему вы так думаете? — спросила она и, повернув выключатель, зажгла в зале свет.

По сколько лампочек вспыхнуло, осветив зал желтым, холодноватым светом. Тьма за окном сразу сгустилась, поглотив все: улицу, Неву, последние проблески дня.

Он робко встал со скамейки:

— Здравствуйте, Елена Серафимовна!

— Что вы тут один делали в темноте? — сказала она. — Пойдемте-ка лучше к нам.

И, не то опираясь на плечо Дани, не то приручая его мягким прикосновением своей маленькой руки, уверенно повела через зал. Осторожно и даже как бы вежливо она толкнула какую-то дверь, завешенную тяжелой портьерой. Дверь распахнулась. Стало видно, что комната, куда они пришли, освещена деловым светом настольной лампы под зеленым абажуром (точно таким же, как дома у Елены Серафимовны). За столом работали две девочки и мальчик постарше Яковлева, так примерно возраста Кости Джигучева. Они собирали по частям и склеивали какой-то старый, негодный, совершенно развалившийся глиняный горшок.

«Надо мной смеялись, а сами, небось, возятся чорт знает с каким старьем!» — злорадно подумал Даня.

Горшок — вернее, глиняные черепки бывшего горшка лежали на листе чертежной синьки. Работа девочек и мальчика была похожа на игру в «керамику», которую Даня помнил с пятилетнего приблизительно возраста, со времени пребывания в детском саду: надо было тщательно подобрать цветные квадратики, треугольники и кружки, чтобы получилась лошадь, дом или кукла. Убей его, он бы теперь таким делом не занимался, это как дважды два — четыре.

Не говоря ни слова, Елена Серафимовна проследила за его взглядом, потом сказала как бы невзначай:

— Их собственная находка. Нынче летом эти товарищи принимали участие в археологической экспедиции. В качестве вспомогательного состава, конечно. Около деревни Черная была обнаружена стоянка доисторического человека…

Краешком глаза она следила за Даниным лицом. Да, конечно, он слушает ее с интересом, с полной готовностью удивиться, но это еще не то, чего бы она хотела.

— Место раскопок было заболочено, — спокойно продолжала Елена Серафимовна, — рядом лес, тайга. Экспедиции пришлось разместиться в палатках. Иногда выходил к ручью напиться лось. Он не боялся человека — это такие дальние, глухие места, что звери там еще непуганые. Ну конечно, поглядеть на непуганого лося интересно. А вот встретиться с непуганым волком — удовольствие не слишком большое. Я уж и не говорю про гадюк, а их там немало. Экспедиции удалось обнаружить множество разнообразных предметов: осколки утвари, наконечники стрел и даже отлично сохранившиеся кости животных и людей — следы первобытных захоронений. А этим товарищам, — и она уважительно кивнула в сторону девочек и мальчика, — мы решили поручить реставрацию их личных находок.

Путь был найден! В глазах у Дани мелькнула искорка, вспыхнувшая словно от удара огнива о кремень. Первая искра, предвестница будущего огня.

Ребята трудились молча. Они не смотрели в сторону Елены Серафимовны, как будто их не касалось то, что она рассказывала Дане.

Оставив ее на минуту, Даня двинулся осторожным шагом вперед. Его рука поднялась и опустилась. Наконец, решившись, он робко дотронулся пальцем до осколка глиняного горшка.

Ребята не сказали ни слова, только одна из девочек, с красными лентами в коротеньких косах, посмотрела на него вопросительно и жалобно, как кошка, когда трогают ее только что родившегося котенка. Рядом была Елена Серафимовна. Девочка не смела сказать: «Не трогай! Не ты нашел!»

Что касается молодого археолога, то он не удостоил Даню и взглядом. Ясно, у него были заботы и дела поважней. Стоит ли обращать внимание на какого-то мальчика, которому всего лет тринадцать, когда перед вами горшок, которому добрых пять тысяч лет!

Даня смотрел на черепки горшка как зачарованный. Они были рыжеватые, гладкие, на них виднелся рисунок, будто от вдавленной плетеной веревочки. Странное дело: никогда бы он не подумал, что так интересно разглядывать осколки какого-то кухонного горшка.

Он откашливается и робко поворачивает голову к Елене Серафимовне:

— А что я хотел у вас спросить…

Она кивает головой:

— Спрашивайте. Только не будем лучше им мешать. Вернемся в зал.

И вот они опять идут по сверкающему узорному паркету. Одной рукой она опирается на свою неизменную палочку с резиновым наконечником, другой — на его плечо. Он осторожно идет рядом, стараясь умерить разгон своего шага, смущенный тем, что ему приходится подлаживаться под темп ее мелких, неровных шагов, чуть обеспокоенный тем, что она сейчас заметит это. Дойдя до крайней скамьи, она остановилась и села, с видимым наслаждением протянув вперед ноги, обутые в плоские маленькие туфли. Он сел подле. Потом, набравшись духу, Даня спросил, глядя от застенчивости куда-то в угол:

— А что, много у вас выкапывают этого самого… ну, разных там горшков?

Она улыбнулась:

— Порядочно. Особенно за последние годы.

— Расскажите, — попросил он несмело.

Она не ответила. Лицо у нее было задумчивое, голова слегка наклонилась набок.

— Мажет, вам некогда? — еще тише сказал Даня. — Может, мне лучше уйти?

Она мягко удержала его за руку:

— Нет, нет, зачем же!

С чего начать? О чем расскажешь такому вот мальчику, чтобы сразу задеть его воображение, чтобы даже в том случае, если он никогда и не захочет прочесть ни единой книги о науке, которая стала ее жизнью, он понял все же, что такое труд археолога? Как сделать так, чтобы он ушел от нее не с пустыми руками?

Объяснить, какую задачу решает археология? Как археологу приходится быть подчас этнографом, ботаником, геологом, палеонтологом, чтобы прочесть по едва уловимым признакам в книге времени историю той давно забытой жизни, которую так неохотно отдает назад земля? Можно было бы рассказать ему, сколько экспедиций работает каждый год в самых отдаленных уголках нашей родины. Но нет, это все общее. Это потом…

— Знаете ли вы, чего стоит археологу каждое его открытие, даже самое небольшое? Вот, например, у нас в Армении сохранилось много памятников древнего государства Урарту. Это было могучее государство, которое даже соперничало с Ассирией.

Так вот, примерно за два века до нашей эры южная часть Закавказья входила в состав царства Урарту. Тогда в этом государстве был такой обычай: увековечивать свои походы и большие сооружения — ну, например, постройку нового города, прокладку дороги в горах, устройство водопровода — надписями, которые они высекали на скалах, что называется, на веки вечные.

Одна из таких надписей была высечена над озером Севан, на скале, отвесно спускающейся прямо в воду. Еще в конце прошлого века один археолог попытался снять с нее отпечаток. И знаете, как он это сделал? С великим трудом под скалу, в воду, подвели арбу, на арбу поставили стол, на стол табурет, на табурет стул, а сверху еще один маленький табурет. Все это связали ремнями и веревками, и на этакую шаткую конструкцию взгромоздился археолог. Работать было очень трудно. Но все-таки к вечеру снимок был почти готов. И вот тут-то, на беду, подул сильный ветер. Полотно, прижатое к скале, стало отделяться. Археолог хотел его удержать и вместе со всеми своими табуретками полетел в воду…

— Утонул? — хрипло спросил Даня.

— К счастью, нет. Однако мог и утонуть. Но снимок его оказался неполным. Через много лет еще один научный работник попытался снять копию с надписи. На этот раз он поднялся к надписи на доске, державшейся на канатах…

Даня с тревогой посмотрел на Елену Серафимовну:

— Оборвался, а?

— Что это вы какой кровожадный, Даня! Не оборвался. Но и эта копия оказалась недостаточной.

И вот археологи в третий раз пытаются снять точное изображение с недоступной надписи. Подвешивают к скале стол ножками вверх, и, спустившись в него по веревке, ученый работает стоя в перевернутом столе, как в люльке маляра.

Видите, Даня, сколько приходится иногда положить трудов, смелости, изобретательности, чтобы прочитать одну-единственную надпись длиною в двадцать строк.

На протяжении сорока лет археологи неустанно возвращались к этому же камню с затянутыми известью, полустертыми знаками. Возвращались до тех пор, пока, рискуя жизнью, не сделали свое дело!

И зачем она рассказала ему всю эту историю! Теперь он не найдет себе покоя.

Ему тут же представился толстый канат, свисающий с крутого выступа скалы.

Он — нет, лучше он с Сашей, в башмаках, густо подбитых гвоздиками, таких, какие продаются в магазине «Советский спорт» напротив школы, с сумками, перекинутыми через плечо (как две капли воды похожими на сумки кровельщиков), карабкаются по отвесному склону. Канат раскачивается то вправо, то влево. Сейчас он перетрется, и они полетят вниз.

И вот они… вот кто-нибудь один из них действительно срывается и летит вниз. Другой (тот, который остался на скале) подхватывает товарища. И оба повисают между землей и небом. Они хватаются за колючки, но хрупкие ветки ломаются у них под руками.

«Оставь меня, — говорит Саша, — иди! Наука важнее!»

«Ни в коем случае! — отвечает он, Даня. — Я этого не допущу. Убедительно прошу тебя прекратить всякие разговоры. Нет такого положения, из которого не было бы выхода!»

И они благополучно взбираются на гору, с опасностью для жизни снимают отпечаток с надписи, вырубленной над пропастью. И почему этим урартцам так нравилось писать над пропастями!

Заодно они прихватывают с собой еще какую-то плиту, выломленную из древней стены (стена, между прочим, тоже над пропастью). На плите надпись в прекрасной сохранности. Они решают немедленно доставить свою находку в Исторический музей.

Плита тяжеловата.

Они несут ее то по очереди, то вдвоем. Карабкаются по крутым склонам, проваливаются в ущелье.

Саша ранен — не то сломал, не то вывихнул ногу.

«Потерпи, я тебя убедительно прошу, — умоляет Даня. — До города уже недалеко».

И они идут, идут, идут… А города все не видать.

Саша падает. Он, Даня, поднимает его и говорит: «Мужайся, держись!»

И, взвалив Сашу на плечи, ползет вперед.

Саша стонет.

«Ничего, сейчас, сейчас», — говорит он, Даня, и ползет по-пластунски; на спине у него обессилевший Саша, а в руках — исторический кусок скалы. Пот катится с него градом. Щеки и грудь у него исцарапаны. Порвалась рубашка. Но это ничего. Нет такого положения, из которого не было бы выхода.

Они доползают. Они доползли. Они падают на ступеньки музея и оба лишаются сознания.

А в это время у сотрудников музея обеденный перерыв. Сотрудники идут обедать и видят, что на ступеньках лежат два окровавленных человека, а возле них плита с прекрасно сохранившейся клинописью.

Директор музея, ясное дело, сейчас же сообщает об этом в школу.

Костя Джигучев устраивает сбор отряда.

«Ребята, — говорит Костя Джигучев, — наши пионеры Яковлев и Петровский сделали ценнейшее открытие…»

Ребята сильно удивляются.

«Ваш сын — герой! — говорит отцу Иван Иванович. — Настоящий герой!»

«Я всегда в него верил», — спокойно отвечает отец.

Ну, а мама, конечно, плачет.

«Я его не понимала, — говорит она. — Я вечно пилила его, я устраивала ему скандал из-за всякого пустяка. Но ведь не могла же я догадаться, что он у нас герой!»

«Мама, не будем больше об этом говорить», — коротко и строго отвечает он.

Мать плачет.

И все.

Даня слушает. Он слушает и мечтает под звуки мягкого, мерно рассказывающего голоса. В зале тихо-тихо. По ногам пробегает тепло. Это дышат проведенные где-то под полом трубы парового отопления. Чуть покачивается портьера на окнах. И неизвестно почему Дане очень-очень хорошо. Он искоса поглядывает на Елену Серафимовну, и она ловит его взгляд и отвечает ему едва заметной улыбкой.

Ей, видно, тоже хорошо.

За дверью тоненько бьют часы. Это старинные часы, которые отбивают даже четверти.

— Восьмой час, — говорит Елена Серафимовна. — Вам пора, дружок… Нет, нет, пора, и не спорьте даже. Дома, наверно, волнуются. Не возражайте. Пора, пора…

Елена Серафимовна поднимается. Он подает ей палку:

— Вы… вы меня запишете в археологический кружок?

— А вы разве интересуетесь археологией? — спрашивает она, слегка усмехаясь.

— Да, интересуюсь. Я непременно буду археологом. Я твердо решил.

Елена Серафимовна смеется. Она очень довольна, но, пожалуй, она еще не совсем верит ему.

— Интересно, Даня, сколько раз вы еще будете так же твердо выбирать свою будущую профессию? Вы хотели бы стать ученым? Отлично. Но позвольте вам сначала разъяснить, что такое ученый, человек науки. Видите ли, основные черты ученого — это пытливость, конечно, но и трудолюбие. Непреклонная, терпеливая воля. Может быть, вам случалось слышать: «Гений — это терпение». Кажется, это изречение не очень вам по душе? Ну да, разумеется, на одном терпении, без ума, без таланта, без широкого кругозора, далеко не уедешь. Но ни гений, ни талант, ни даже просто блистательные способности не могут, как мне кажется, быть проявлены без подлинного терпения, без труда упорного, постоянного, систематического. Это касается людей любой профессии, а уж об ученых и говорить нечего! Ученый не имеет права уставать. Через скуку, через бессчетное количество неудач приходится порой продираться, чтобы добыть ничтожную подробность, подтверждающую его мысль, а иной раз и опровергающую ее…

— Я продерусь… Под салютом могу поклясться! — серьезно, почти угрюмо перебивает Даня и, неловко поклонившись, спускается по лестнице.

А она стоит на площадке и смотрит ему вслед, усталая, но вся какай-то умиротворенная, согретая дыханием этой молодости, этой кипучей жизни, прекрасной близостью полуребенка-полуподростка, которой всегда так сильно недостает бездетному и старому человеку.

 

Глава VI

Даня был в кружке самым младшим. Остальные больше знали по истории и прочли гораздо больше книг. Но это, конечно, ничего, надо было только догнать.

Кружок вел Ким (тот самый кореец, которого он когда-то видел у нее дома), а не сама Елена Серафимовна. Но и это тоже было ничего.

Она часто заходила в комнату, здоровалась с ребятами (с ним, с Даней, она тоже, конечно, здоровалась) и всегда расспрашивала Кима, как идут дела.

Случалось, что она даже подсаживалась со своей книжкой к столу, за которым ребята срисовывали камни. Тогда он все время чувствовал ее молчаливое присутствие.

Только один раз, когда ребята заговорили об экспедиции будущего лета и он сказал: «Она меня ни за что не пустит», Елена Серафимовна оторвалась от книжки и спросила, улыбаясь:

— А кто это, собственно, «она»?

— Моя мама, — угрюмо ответил Даня.

— Ах, мама! Ну, с этим затруднением, вероятно, можно справиться. Может быть, нам удастся ее убедить, уговорить. Главное — хорошо заниматься, дружок, чтобы иметь основание участвовать в экспедиции.

Так она сказала, и этого было достаточно. Теперь он занимался бы по ночам, если бы мать не вырывала у него из рук книжку и не гасила свет. Он верил Елене Серафимовне. Как мало (и как много) надобно было Дане, чтобы слепо, чтобы навсегда поверить ей! Когда после первого разговора он пришел в музей, его окликнула гардеробщица и сказала добродушно, поглядывая в его сторону:

— А Елена Серафимовна уже спускалась и спрашивала. «Как придет, — говорит, — пусть сейчас же наверх».

— Да ну? Неправда! — недоверчиво сказал Даня.

— А как же! — ответила она. — Вот оттуда, как раз с той лесенки, спустилась, посмотрела вот этак и говорит: «Когда чернявый вихрастый придет — пусть наверх».

Не забыла!

Он верил ей.

Никогда еще ни одно увлечение Дани не было таким сильным, как увлечение археологией. Оно было до того сильное, что, против обыкновения, он не решался открыть его кому-нибудь, даже Саше.

Но Саша слишком хорошо знал своего товарища. Он видел, что того опять захватила какая-то новая, сильная страсть. Это было прямо-таки написано на Данином лице. Во время урока он часто задумывался, сосредоточенно грыз ноготь, писал на промокашке какие-то непонятные слова, вроде: «отщепы», «нуклеусы», «мустьерское скребло».

В сущности, трудно было даже объяснить, на что сердится Саша. Но если подумать как следует, так они же вместе пришли в музей, вместе стали готовиться к занятиям. И вдруг Даня сбежал. Он сбежал неожиданно, не сказавши Саше ни слова. И мало того — сейчас же, чуть не в тот же день, записался в кружок археологии.

В другое время Саша, пожалуй, и сам был бы не прочь тоже заняться археологией. Но Индонезия и Озеровский интересовали его с каждым днем все больше и больше, а на два кружка у него не хватало времени.

Между тем без товарища радость была для Саши не в радость. Даня подарил ее ему и сам же так легкомысленно отнял. Саша не мог этого простить товарищу. Он принял Данино бегство как скрытую измену. А Даня ничего не замечал. Занятый собой и археологией, он даже не догадывался, что Саша чем-то обижен и огорчен. Простодушно уверенный, что всякое его дело должно интересовать и радовать Петровского, он в один прекрасный день крепко ударил Сашу по спине и сказал весело и лукаво:

— Саша, а ты бы не мог доставать для меня кое-какие книжонки в студенческой библиотеке?

Саша молчал. Казалось, он даже не слышит того, что говорит Даня.

Дело было после конца занятий. Оба они стояли около парты в пустом классе, и Саша аккуратно складывал учебники в портфель. И вдруг он с сердцем оттолкнул портфель, вскинул на Даню глаза и высоко поднял брови, разыгрывая крайнюю степень удивления:

— А почему тебе, собственно, нужна моя студенческая библиотека? Ты же сам, по-моему, записан в трех… нет, в четырех библиотеках…

— Ну и что с того? — перебил Даня.

— А вот то! Ты даже иногда получаешь от них повестки с напоминаниями, что надо когда-нибудь возвратить книги.

Даня был сражен. Он глубоко вздохнул и спросил:

— А ты откуда знаешь? Тебе, наверно, моя мама наябедничала?

— Ставлю тебя в известность, что с твоей мамой я виделся только при тебе. И ни с какими мамами я косточек своим товарищам не перемываю. Просто, когда ты мне одолжил «Пятнадцатилетнего капитана», оттуда вывалилась открытка. На ней было написано «вторично». Я книгу отнес, а ты даже не справился, куда я ее задевал.

— Ну ладно, ладно… Чего же ты сердишься? Ведь я же ничего не говорю.

И Даня глубоко и сладко вздохнул. Он готовился к признанию, которое, по его понятию, должно было сильно обрадовать друга.

— Ну, правда, все это раньше было у меня. А теперь… теперь уже совершенно другое. Теперь мне нужны книги научные. Специальные. Ясно? Я буду археологом. Я твердо решил.

Сказавши «специальные» и «я твердо решил», Даня растроганно и вместе торжествующе взглянул на Сашу.

Но Саша ничуть не умилился.

— Прекрасно! — ответил он и снова, подтянув к себе портфель, стал энергично укладывать в него учебники. — Будь кем хочешь — хоть археологом, хоть архитектором, хоть… хоть… чортом в бесе, хоть бесом в ступе, а только книг для тебя я доставать не буду. Ты человек неверный. Дашь слово — и забудешь, начнешь дело — и не доделаешь. На тебя ни в чем нельзя положиться. В общем, своим абонементом в библиотеку я рисковать не хочу. У тебя семь пятниц на неделе, просто чорт знает что!

Глаза у Дани сейчас же сделались такие растерянные, испуганные и огорченные, что Саше стало его жалко.

Даня был Даней. С этим уж ничего не поделаешь. Ведь Саша это знал. Чувство справедливости и привязанности к другу одержало верх над скрытым раздражением.

— Знаешь что? — сказал Саша. — Ты можешь, пожалуй, записаться в библиотеку Дворца пионеров. Библиотека у них замечательная. Там даже иногда достают по требованию читателей книжки из межбиблиотечного фонда Публички.

Все было забыто. Долго сердиться на Даню Саша не умел и не мог.

* * *

У входа в этот дворец стынет подернутая по краям ледком Фонтанка. Над ней, повернувшись боком к Невскому, стоят голые бронзовые люди, сдерживающие коней. Раскаленные летом, блестящие во время дождя, а иногда окутанные туманом, они привычны для ленинградца, как мутновато-свинцовая вода, бегущая под мостом.

Поднявшись на третий этаж и подойдя к библиотеке, мальчики прочли на двери табличку:

«Обеденный перерыв».

Они потолкались у закрытой двери и от нечего делать зашагали вдоль длинного коридора мимо высоких белых с золотом дверей, за которыми шла какая-то своя, особая, деловая и серьезная жизнь.

Справа в конце коридора дверь была слегка приоткрыта. Оттуда слышалась музыка. Кто-то звонко хлопнул в ладоши. Музыка, оборвавшись, недоуменно повисла в воздухе.

— Постоим? — предложил Саша.

— Ага, — согласился Даня.

— Да это же бал, в конце концов! — сказали за дверью. — Когда ты берешь эту ленту, забудь хоть на минуточку о своих ногах. Смотри на ленту… Вот так. На ленту, на ленту… Все время на ленту. Кружись и радуйся, радуйся… Смотри наверх, а не на пол. Будь такая, как будто сегодня твой лучший день, твой праздник. Будь счастлива! Радуйся, радуйся, радуйся… Начнем!

Подойдя к дверям, мальчики со всякими предосторожностями заглянули в дверную щелку. Им очень хотелось узнать, кому это предлагают радоваться, глядя на ленту.

Раздался вальс. В косой щели показалась девочка. В руках у нее болталась бумажная лента.

— Раз и два! — сказал повелительный голос, перебивая музыку.

Девочка вскинула руки. Лента взвилась.

— Нет, ты пойми, это же танец радости, — говорила учительница. — Забудь сейчас о ногах, не оглядывайся, смотри вверх, только вверх. На ленту, на ленту, на ленту!

Прижавшись к стене, Саша и Даня смотрели в дверную щелку. Они боялись пошевелиться, боялись вздохнуть и только время от времени толкали друг друга локтями. Музыка, голубая бумажная лента и эта девочка, не сводящая с нее глаз и словно летающая над паркетом, — все вместе было такое красивое… Ах, если бы оно подольше не кончалось! Если бы можно было стоять вот так, вечно так, скрючившись, не отводя глаз от светлой полоски в дверях!

Опрокинутое, повернутое к потолку лицо мчащейся по кругу девочки казалось Дане странно знакомым и милым. Сдвинув брови, он заглядывал в приоткрывшуюся дверь, мучительно стараясь припомнить, где он видел это лицо. Он присел на корточки, отчего еще шире распахнулась перед ним перспектива комнаты. Там в глубине были маленькие подмостки. У подмостков сидели три девочки и два мальчика. У рояля стояла учительница, повернувшаяся спиной к двери. Ее талия была перехвачена широченным поясом, ноги обуты в туфли на высоченных каблуках.

Руки учительницы взлетали из белой пены кружевных манжет. Она нагибалась к пляшущей девочке, притопывала высокими каблуками и хлопала в ладоши. Должно быть, ей казалось, что чем сильнее она будет топать и хлопать, тем больше будет радоваться девочка, глядя на ленту.

Очевидно, это и в самом деле помогало.

Девочка смотрела на ленту все восторженнее, и лента все выше взвивалась над головой, над плечами, над худенькими руками. И вдруг коса у девочки расплелась, и по одну сторону головы взметнулись распущенные волнистые волосы. К сожалению, по другую сторону торчала все та же туго заплетенная обыкновенная косичка.

Даня с Сашей все еще стояли, согнувшись, у дверной щели.

Но вот Саша, видно, устал. Он выпрямил затекшую спину, снял руку с Даниного плеча, и Даня, потеряв равновесие, вкатился кубарем в зал.

Первое, что увидел Даня, была пианистка, забывшая от неожиданности опустить на клавиши руки.

— Извините… — сказал он растерянно и стал отряхивать пыль с колен.

— В чем дело? — удивленно и сердито спросила учительница танцев.

— Это я нечаянно… не нарочно… — бормотал Даня.

Но тут дверь раскрылась, и в зал, все время кланяясь, вступил Саша. Он пришел выручать товарища.

— Простите, — сказал он вежливо. — Мы… мы не хотели мешать. Но мы стояли у двери, и нам до того понравилось…

Учительница смягчилась, глядя на серьезное, розовое от волнения лицо незнакомого мальчика. Она удовлетворенно кивнула головой.

— Ты, повидимому, имеешь в виду финал? То место, где девочка кружится с лентой? — сказала она и, с трудом сдерживая улыбку, стала разглядывать этих неожиданно ввалившихся в комнату ценителей балетного искусства.

— Да, да, конечно, — быстро сказал Саша, — это самое… гм… финал!

Тем временем Даня понемногу пришел в себя.

— Финал! — повторил он хрипловатым баском.

И вдруг к ним подошла девочка. Она уже заплела косу, но бумажная лента все еще была у нее в руках.

Сам этого не ожидая, Даня спрятался почему-то за плечо Саши.

— Это ты? — сказала девочка, приподнимаясь на цыпочках и заглядывая через Сашино плечо. — Куда же ты пропал? Папа, честное пионерское, достал для тебя еще две сковородки и ступку с пестиком. Сковородки старые, а ступка и пестик еще совсем хорошие. Папа взял их у своего товарища. Тот даже сначала не хотел отдавать.

Даня вспомнил. Щеки его залились багровым румянцем.

— Замечательный пестик, ну честное слово! — убежденно продолжала девочка. И, заметив, что Даня до того покраснел, что едва не превратился в вареную свеклу, добавила не без жестокого удовольствия: — Нет, ты знаешь, до того тяжелый, что я даже два раза вбивала им гвоздики в капитальную стенку.

— Ладно, как-нибудь заверну, — переводя дыхание, ответил Даня.

— Заверни, — сказала девочка.

Учительница хлопнула в ладоши:

— Начинаем!

Дане и Саше пришлось уйти. Они шли, а за их плечами опять раздавалась музыка. Или, может быть, это был только след музыки, оставшийся в воздухе? Ведь остается же след от дыма погашенной папиросы…

С удивлением и любопытством разглядывал Саша притихшего Даню. Тот шел, опустив голову. Но губы у него слегка шевелились. Должно быть, он мысленно разговаривал с кем-то.

Они поднялись по лестнице, свернули вправо и достигли конечной цели своего путешествия, то-есть раскрытой двери библиотеки.

Старушка-библиотекарша, в пенсне и мужской рубашке с галстуком, серьезно и доброжелательно выслушала Даню.

— Заполните требование, товарищ, — сказала она, поправляя пенсне. — Мы постараемся достать нужные вам книги по межбиблиотечному абонементу. Через три дня прошу вас заглянуть.

«Заглянуть?!» Он заглянет.

— Спасибо, через три дня как из пушки! — дрогнувшим голосом сказал Даня.

И, присев к столу, стал под Сашиным руководством заполнять длиннющие листки требований.

Подумать только: последней время все только и делают, что называют его на «вы»! Ему достанут краткий курс истории археологии прямо из центрального отделения Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина!

Да, да, он заглянет сюда. Мало того: он соберется с духом и как-нибудь, невзначай завернет и туда — за сковородками и ступкой.

Конечно, сбор уже кончился. Но ведь стране всегда пригодится металл. Металл — это дело хорошее. Очень даже хорошее. Он в индивидуальном порядке сбегает на Охту, на базу, и сдаст дополнительно.

А может, и она пойдет?

Все может быть… Если счастье захочет, оно возьмет и, не спросивши, свалится прямо на голову человеку.

 

Глава VII

Легко сказать: «Я как-нибудь заверну». Но попробуйте-ка заверните! Не так-то, оказывается, легко «заворачивать»!

Раз десять Даня уже подходил к знакомой парадной и, вздыхая, перечитывал надписи на картонке, раскрашенной цветными карандашами.

«Полковник Чаго — два раза», — бормотал он беззвучно и поднимал руку к звонку. Но тут решимость оставляла его. Он выбегал обратно на улицу, чтобы без оглядки зашагать домой.

Хорошо еще, что дел у него было множество и он не мог долго думать обо всех этих сковородках, ступках, пестиках, которые так и лежали понапрасну в кладовке полковника Чаго.

Как выяснилось недавно, для того чтобы стать исследователем, надо было уметь спускаться по отвесным склонам на канатах.

Подвесив веревку к потолку ванной комнаты (к тому самому месту, где торчал ржавый крюк от бывшей лампы), Даня начал ежедневно упражняться в лазании. Мать, обнаружив веревку, срезала ее и спрятала в самый дальний ящик шкафа.

Занятия с Зоей Николаевной приобрели для Дани особый смысл. Пожалуй, ему бы так и не удалось закалить себя для участия в будущих экспедициях, если бы не старшая вожатая: надо отдать ей справедливость, требовать с человека она умеет!

Теперь, встав утром, он первым делом вытаскивал из-под шкафа гантели и гири. Мать в ужасе наблюдала, как ее сын с отчаянным выражением лица низко приседает и тут же смаху высоко подпрыгивает перед открытой форточкой.

— Он что-то затеял! — тревожно говорила она отцу.

— Успокойся, мать! Это полезно.

Что касается подготовки к научной работе, то тут дела шли если и не блестяще, то, во всяком случае, хорошо Даню даже не охладило то, что археология оказалась попервоначалу наукой «каменной». Его не охладило, что именно с камней, а не с продолжения увлекательного рассказа о раскопках начались для него занятия кружка.

В Киме не было ни веселой дерзости Озеровского, ни спокойной, умной доброты и огромного опыта Елены Серафимовны. Ким был сдержан и сух. Но его любовь к своему делу была любовью подлинной, и этого не могли не чувствовать ребята. Серьезность и скрытый жар, с каким относился молодой археолог к своим обязанностям учителя, подкупали слушателей кружка.

Даня стал частенько забегать в музей не только в часы занятий. Он помогал Киму сортировать камни, привезенные из последних экспедиций, и регистрировать их, помогал отбирать экспонаты для выставок и для работы школьных кружков.

Кладовая отдела археологии была похожа на заднюю комнату библиотеки, не слишком большая и вся уставленная поднимавшимися до самого потолка стеллажами. Только вместо книг на полках стояли и лежали какие-то ящики и папки, занумерованные, как библиотечные книги. На каждой папке и каждом ящике белела наклейка с шифром.

Ким поглядывал на Даню с мягкой, понимающей усмешкой и время от времени одобрительно кивал головой: должно быть, он и сам считал, что богатство кладовки и ее образцовый порядок могут вскружить голову любому новичку. Ловко и быстро поднимался Ким по ступенькам стремянки. Даня подавал ему и принимал от него ящики и ящички с камнями.

Раз! — и удивительные, тонкие и очень сильные руки Кима аккуратно ставили на верхние полки стеллажей длинные картонные коробки.

Бесшумно и быстро спустившись вниз и поглядев на Даню, он будто невзначай распахивал перед ним створки шкафов. Их полки были аккуратно выстланы ватой. В вате, рядком, как куриные яйца в инкубаторе, лежали камни почти одинаковой величины. Одни — темнокрасные, другие — аспидно-серые, третьи — черные. При свете лампы без абажура, спускавшейся с потолка кладовой, камни мягко мерцали покрывшими их поверхность плоскими кристалликами.

Приподнявшись на цыпочках, тяжело дыша, забыв обо всем на свете, Даня заглядывал через плечо археолога в раскрытые шкафы и невольно тянулся к камням, чтобы потрогать их, подержать, взвесить на ладони.

Ким вынимал камни из их укромных гнездышек и бережно перекладывал в фанерные ящики на подстилку из ваты и стружек.

Его тонкие пальцы двигались осторожно и легко. Можно было подумать, что он боится разбить эти камни, провалявшиеся на земле и под землей многие тысячелетия.

Тут были ручные рубила разной величины, были отщепы, скребла, остроконечники. В камнях скрывалась история древнего человека, история его развития, его труда.

Даня постепенно узнавал азбуку этой каменной летописи. Теперь он мог безошибочно отличить камень, обточенный временем и водой, от камня, обработанного человеческими руками.

Одно только ему было обидно: случалось, что в музей, в отдел археологии, забегали личности лет этак десяти-одиннадцати. При раскопках газопроводной канавы они, видите ли, обнаружили ручное рубило (на поверку, конечно, оказывалось, что это самый обыкновенный камешек).

Раза два приезжали в музей какие-то девчонки из Сестрорецка. На песчаной дюне в Раапиве они нашли настоящий (доисторический) глиняный черепок. А один раз прибыла целая делегация ребят из Парголова, принявших лошадиный зуб за клык доисторического холоднокровного.

Противно, что люди суют нос не в свои дела!

Но что бы и когда бы ни принесли в музей ребята, к ним неизменно выходила заведующая отделом археологии Елена Серафимовна Подвысоцкая и говорила вежливо: «Благодарю вас за участие и помощь, товарищи». После этого она пожимала руку каждой девочке и мальчику, независимо от того, сколько им было лет.

Нет, что тут и говорить, Елена Серафимовна была удивительно терпеливый и мягкосердечный человек!

Даня завел себе, как Саша, несколько общих тетрадей и делал в них заметки и выписки. Мать, не зная, чем именно он занят, но видя, что мальчик наконец взялся за ум и что даже ночью приходится теперь вырывать у него из рук тетради и учебники, несколько успокоилась. Прав был их молодой учитель: из сына со временем выйдет толк.

Однажды, проснувшись утром, сын ей сказал:

— Мама, имей в виду, что кости доисторического животного не теряют клейкости даже через пять тысяч лет.

Мать испугалась. Она решила, что Даня переутомился, купила для него в аптеке витамин С — кисленькие зеленоватые горошины в стеклянной баночке — и вечером сказала отцу с жалостью и тревогой:

— Как много нынче стали им задавать! Все-таки дети, надо когда-нибудь и погулять и побегать.

Она не догадывалась, что Даня перестал гулять вовсе не потому, что выше головы занят выполнением школьных заданий. Нет. Надо сознаться, школьными заданиями в последнее время он себя не утруждал. Беда была в том, что он не умел и не мог совмещать два интереса, два рода обязанностей. Школа отошла на второй план. Все его мысли были заняты теперь археологическим кружком.

Первым заметил неблагополучие в Даниных делах Саша, сидевший с ним на одной парте. Он попробовал поговорить с Даней, но из разговора не вышло никакого толку. «Ты бы этого не говорил, если бы я занимался твоей дорогой Индонезией!» — ответил Даня, и Саша обиженно замолчал. Вторым заметил, что с Яковлевым творится неладное, Александр Львович.

Но Даня покуда что держался на среднем уровне успеваемости благодаря находчивости и памяти. И Александр Львович решил подождать.

Однако чем заметнее были Данины успехи в кружке, чем чаще хвалил его Ким и чем больше узнавал он о неандертальцах и карманьонцах, тем сильнее он отставал по арифметике, английскому и другим предметам.

Это грозило кончиться катастрофой. Долго ждать себя она не заставила. Она разразилась.

* * *

В класс вошла Елизавета Николаевна. Вошла старческой, чуть суетливой походкой, сказала:

— Здравствуйте, ребята! — и прошла, ни на кого не глядя, к своему месту.

По классу будто ветер пробежал — раздался одновременный однозвучный шорох, дружный стукоток каблуков. Мальчики встали.

— Садитесь! — сказала Елизавета Николаевна.

Заскрипели скамейки. Откинулись кое-где крышки парт и с шумом захлопнулись.

— Тише! — сказала Елизавета Николаевна, не поднимая глаз. — Тише! Как-то шумно очень, ребята.

Так она сказала и легонько поморщилась, прислушиваясь не то к движению и шуму класса, не то к своим собственным мыслям.

— Да, так на чем же мы в прошлый раз остановились? — спросила она.

— На Лермонтове! — басом ответил Семенчук с задней парты. — «Песню про купца Калашникова» читали.

— Совершенно верно, — сказала она и снова кивнула головой.

В классе воцарилась мгновенно глубокая тишина — учительница раскрыла журнал.

— Кардашев! — будто слегка удивившись чему-то, сказала Елизавета Николаевна.

С третьей парты поднялся Кардашев и прошел по узкому коридору между партами, одергивая на ходу гимнастерку. Прошел, остановился, стал подле учительницы — худой, черноголовый, прямой, как карандаш. Переступая с ноги на ногу, он осторожно кашлянул.

Елизавета Николаевна посмотрела на него, слегка склонив голову, внимательно и задумчиво.

Кардашев метнул быстрый взгляд на Петровского, и Петровский ответил ему чуть заметным кивком.

Впрочем, не только один Саша — все знали, что эта задумчивость Елизаветы Николаевны предвещает какой-то сложный и не совсем обычный вопрос.

— Скажи-ка мне, Кардашев, — сказала наконец Елизавета Николаевна медленно, — что ты видишь общего в «Песне о купце Калашникове» с народными былинами и какая между ними разница?

Кардашев сдвинул брови и вытянул губы трубочкой — он думал. Потом тряхнул головой и начал отвечать.

— Хорошо, Кардашев, — одобрительно сказала она.

Кардашев заговорил еще громче, отчетливее, быстрее — он чувствовал сдержанный напор класса, плотину тишины, готовую каждую минуту прорваться шопотом и вздохами: «Ведь он же не так сказал, Елизавета Николаевна! Он же не все сказал!»

— Не спеши, не спеши, Кардашев! — остановила его Елизавета Николаевна, искоса поглядев на класс.

И одного взгляда ее, брошенного вскользь на передние парты, было достаточно, чтобы мальчики притихли, сдаваясь.

И вот, когда наконец Кардашев закончил словами: «Белинский говорит, что поэма Лермонтова «создание столько же художественное, сколько и народное», Елизавета Николаевна просияла.

Все знали, что она очень любит Белинского и что если, отвечая урок, человеку удастся сослаться на великого критика или ввернуть кстати какую-нибудь цитату из его статьи, — пятерка обеспечена. И Елизавета Николаевна в самом деле поставила Кардашеву пятерку.

— Отлично, Кардашев! Садись. Кто хочет добавить, ребята?

Над партами, словно молодые ветки, поднялись руки. Каждому хотелось сказать что-нибудь, у каждого были по этому поводу свои мысли и соображения.

Она не мешала им говорить. Она была довольна, больше того — она была счастлива.

Легким движением карандаша, протянутым то вправо, то влево, Елизавета Николаевна предоставляла мальчикам слово:

— Ну?.. Кто еще?

Класс был, что называется, мобилизован. В классе стоял то легкий шумок, то напряженная тишина. Но слух, слух учителя, не смел отдаться краткому счастью успокоительной тишины: необъяснимым шестым чувством опытного педагога она улавливала за нею знакомый звук готовых слишком бурно зазвучать голосов.

Тогда Елизавета Николаевна мягко поворачивалась в ту сторону, где было особенно тревожно, и либо едва приметным движением удерживала нарастающий шум, либо, улыбаясь, говорила:

— Ну, ну, если уж нет терпения подождать, скажи первым ты.

И опять в классе устанавливался тот живой — не внешний, а внутренний порядок, который она так любила.

Она преподавала в четырех шестых классах. Все четыре были разные, не похожие друг на друга. Каждый из них требовал всех ее сил, внимания, находчивости.

Давно уже перестала Елизавета Николаевна ощущать в спине тот страшный, не забытый ею холодок, когда она стояла в первые годы учительства, такая молодая, тоненькая, совсем одна, перед этим могучим существом — классом.

С тех пор она узнала, что уроки бывают счастливые — легкие, удачливые уроки, узнала, что уроки бывают трудные, лишенные вдохновения и полета, что у каждого мальчика и девочки свой характер и склад ума, который надо угадать и почувствовать еще раньше, чем изучишь и поймешь его вполне. Дети… Ученики… Она умела помнить их всех по именам, умела помнить множество лиц, голосов, почерков. Она отдала своему делу всю жизнь — молодость, зрелость, но зато проверенный друг — опыт стоял теперь за ее плечами. И как же верно он служил ей!

Сегодня все было хорошо. Она спокойно ходила по классу, все видя и ничего не желая замечать, слушая и не слушая (однако все слыша), глядела в окошко и вдруг оборачивалась, усмиряя, подбадривая, покачивая головой, управляя классом, как искуснейший дирижер, который одним движением руки то вызывает в оркестре оживление, то усмиряет вызванную им бурю звуков.

Мальчику давно уже перешли от сравнения «Песни про купца Калашникова» с народными былинами на характеристики героев.

Поняли… Отлично! Уловили и склад старинной русской речи, и богатырскую силу народа, о которой рассказывалось в «Песне», и широту размаха его чувств в любви, отчаянии, боли, ревности.

Посветлев, став неузнаваемо молодой, она улыбалась ребятам.

Но вот голоса стихли.

— Всё? — спросила она.

Ей не ответили.

Тогда, остановившись у столика, она открыла книжку, которую вынула из старенького портфеля с серебряной монограммой (подарок выпускников).

— Лучше, чем говорит об этой «Песне» Виссарион Григорьевич Белинский, мне все равно не сказать, — начала Елизавета Николаевна, — поэтому я вам просто прочитаю, ребята, отрывок из его статьи.

Мальчики с улыбкой переглянулись. Однако когда она стала читать об Иване Грозном, облик которого еще жив в преданиях и фантазии народа: «Его колоссальная фигура с головы до ног облита страшным величием, нестерпимым блеском ужасающей поэзии», когда она привела слова о Кирибеевиче, о силе его неукротимых страстей, о разгуле его отчаяния, сказала о купце Калашникове, одной из тех сдержанных русских, упругих натур, которые мягки и терпеливы, но только до поры до времени, — лица у всех сделались серьезными. Она заметила, что мальчики что-то записывают в тетради и только один оставался безучастным. С самого начала урока, видимо присутствуя на нем, Даня Яковлев был на самом деле очень-очень далеко. Он читал книжку, держа ее на коленях под партой.

— Яковлев, — сказала Елизавета Николаевна, — отдай мне, пожалуйста, твою книжку… Ах, вот как? Раскопки под Киевом? Ну что ж, тоже русская старина. А теперь покажи-ка твою тетрадь с домашними заданиями.

Опустив глаза, он протянул ей тетрадь.

На сегодня было задано — указать, какие картины быта XVI века изображены в трех главах «Песни», и придумать для каждой картины особое заглавие.

Ничего похожего Елизавета Николаевна в тетради Яковлева не обнаружила.

— Ну, а что было задано к прошлому уроку, Яковлев?

Он молчал.

— Садись, — тихо и огорченно сказала она, и ее сморщенная, чуть-чуть дрожащая рука осторожно вывела в журнале двойку.

Яковлев сел. Раздался звонок.

Захлопали парты, задвигались с новой энергией ноги под партами, зарокотали громко и тихо со всех сторон голоса.

— Тише! — строго сказала Елизавета Николаевна и постучала карандашом об учительский стол. — Урок еще не закончен. Педагог еще в классе, ребята.

На одно мгновение голоса утихли. Она взяла со стола журнал, кивнула мальчикам и пошла к двери.

* * *

— Яковлев! — сказал Александр Львович, улучив минуту, когда они остались в классе одни. — Мне кажется, что вы давно уже собираетесь мне что-то сказать.

Так он всегда начинал, когда хотел, чтобы кто-нибудь из ребят признал свою вину. Даня, заморгав глазами, виновато посмотрел на классного руководителя. Тот небрежно держал журнал, лицо у него было такое, как будто он видит Даню насквозь.

«Всё знает! — в отчаянии подумал Даня. — И про археологию и про все. А может быть, даже про сковородки и ступку».

— Александр Львович, — сказал он дрогнувшим голосом, — ну что я вам должен сказать? Ведь вы же и так все знаете.

— Ага, — философски ответил учитель. — Хорошо. В таком случае, давайте не будем возвращаться к прошлому. Поговорим о будущем. Идет?

— Идет, — с облегчением сказал Даня.

Александр Львович сейчас же положил свободную от журнала руку на Данино плечо. Они стояли так близко один от другого, что Данин лоб почти касался подбородка учителя. Стояли близко и были похожи на двух приятелей разного возраста. Мальчик даже подумал о том, что не будь Александр Львович его классным руководителем, а познакомься они, ну, скажем, на даче, то, наверно, сильно и совсем иначе бы подружились. Может быть, даже стали кататься попеременке на чьем-нибудь велосипеде или мотоцикле, если бы у Александра Львовича был мотоцикл.

Но тут не было мотоцикла, и Александр Львович не был его соседом по даче, он был его классным руководителем, а Даня только что получил двойку по литературе.

— Что, — спросил с насмешливой нежностью Александр Львович, — опять задумались?

«Не особенно сердится!» — решил Даня, быстро возвращаясь с дачи обратно в класс.

— Я думал про мотоцикл, Александр Львович. Про то, что вы, наверно, любите кататься на мотоцикле.

Александр Львович был, в свою очередь, поражен. Он засмеялся.

— Не скрою, Даня, два раза в жизни я действительно катался на мотоцикле. Не как водитель — жаль тебя разочаровывать, а как пассажир. Это было в Германии. Мы проехали на мотоцикле от Берлина до Лейпцига, а потом от Лейпцига до Берлина.

(Все в порядке, опять перешел на «ты».)

— Расскажите! — с загоревшимися глазами попросил Даня.

Разговор был на полном ходу. Александр Львович готовился рассказать о поездке на мотоцикле из Берлина до Лейпцига и обратно, а Даня — послушать, как вдруг открылась дверь класса и в щели показалась Сашина голова.

— Ты что… ты сегодня вообще не пойдешь домой? — сказал он с разбегу. И вдруг понял, что рядом с Даней стоит учитель.

— Несколько позже, Петровский, — ответил вместо Дани Александр Львович. — Не ждите, встретитесь вечером.

«Прорабатывает…» — в смятении подумал Саша и не ушел, а присел на скамейку около раздевалки и приготовился ждать товарища хоть до завтрашнего утра.

А разговор о поездке на мотоцикле, прерванный вторжением Саши, так и не состоялся. Они молча поглядывали друг на друга; один держал портфель, которым водил в задумчивости по крышке парты, другой — журнал.

— Видишь ли, — сказал наконец Александр Львович, останавливая Данину руку и положив на парту классный журнал, — я давно уже собираюсь кое о чем тебя спросить… Скажи, пожалуйста… помнится, ты написал письмо в райсовет? Так вот, если тебя до того сильно задела плохая успеваемость Леки, что это стало для тебя твоим личным делом, то почему тебя не огорчают плохие оценки других ребят? Ну… ну, например, Кузнецова? (Ни слова о Даниной двойке по литературе!) А вот почему, если хочешь знать, — не глядя на растерявшегося Яковлева, продолжал Александр Львович. — Потому, что ты дружишь только с Сашей Петровским. Все остальное тебя не касается. Затруднения Калитиных ты заметил совершенно случайно. («Ни слова о двойке!»)

— Не спорю, твой выбор хорош, — продолжал задумчиво Александр Львович. — Саша сердечный, искренний человек. Хороший товарищ. Меня лично глубоко трогает твоя дружба с Петровским. В ней, в ее горячности, в ее, ну скажем, прямо какой-то взаимной самоотверженности я вижу залог больших и искренних чувств. Ну вспомни-ка, например, о дружбе Герцена и Огарева, зародившейся в ранней юности. — Александр Львович прошелся по классу. — Ты читал «Былое и думы»? Читал начало? Ну что ж… А правда великолепно? И все-таки я хочу сказать, что тогда были другие обстоятельства, другие времена. Былое, как-никак… Короче: я хотел еще разок с тобой поговорить именно о дружбе. Да, о дружбе и о товариществе. Не удивляйся! Я верю, что это чувство в тебе очень сильно развито, иначе не стал бы и начинать разговор…

Александр Львович вдруг остановился у парты и сурово, даже как бы сердито взглянул на Даню.

— Стыдно, Яковлев! («Сейчас заговорит о двойке!») Стыдно!.. У тебя большие способности к языкам. В частности, ну скажем, к английскому языку, а вот, например, у Кузнецова этих способностей нет, английский ему дается с трудом. И что же? Ты не подумал помочь товарищу!

— Но ведь у меня же у самого по-английски тройка! — вне себя сказал Даня.

«Нет, лучше бы он ругал меня, чем устраивать эту комедию!»

Но Александр Львович был вполне серьезен.

— Стыдно, Яковлев, — повторил он. — Очень стыдно быть равнодушным к беде товарища. Одним словом, я поручаю тебе Кузнецова, подтяни его по английскому языку.

— Чего?..

— Ведь у тебя же развито чувство товарищества, так? Я наблюдал это много раз. Ты умеешь, если захочешь… ого, еще как умеешь быть настоящим товарищем! Давай-ка вот как с тобой условимся: ты приступаешь к занятиям с Кузнецовым с сегодняшнего же дня… ну ладно, с завтрашнего. Но учти: до сих пор он любил только математику и технику. Тут у него и вдохновение, и трудолюбие, и любопытство. А к языкам, истории, географии он относится по-ребячески: не изучает, а учит отсюда — досюда. Ты должен как-то открыть для него эту дверь… Как? Да надо ли тебе советовать? Ты человек изобретательный. Но предупреждаю об одном: действуя формально, тут ничего не возьмешь. Надо это сделать как свое дело. Для себя, а не для него. Понятно?

— Понятно! — ответил польщенный Даня.

— Ладно. Иди.

Просто чудо! Двойкой Александр Львович его так и не попрекнул!

* * *

Дане и в голову не приходило, сколько на самом деле думал Александр Львович о его двойке.

«Что же мне с ним делать? — повторял себе накануне молодой учитель, расхаживая по комнате из угла в угол. — Как открыть ему эту дверь? Как заставить такого способного парнишку заниматься соответственно его способностям?»

Ничего не надумавши, он, как всегда, обратился за советом и помощью к своему учителю Макаренко.

Александр Львович вспомнил, что, перевоспитывая в трудовой колонии подростка-вора, Макаренко проявил к нему высокое доверие и послал совсем одного в город за деньгами.

Так поступил со своим учеником Макаренко. Так поступит и он, Александр Львович, с нерадивым учеником Яковлевым. Он доверит ему важное дело: помощь товарищу.

Задумано — сделано.

Посмотрим теперь, что из этого получится.

 

Глава VIII

— Ну что? Да говори же! — шопотом сказал Саша. — Ну?.. Кого? Отца или мать?

— Не понимаю! — с деланым удивлением ответил Даня. — При чем тут отец и при чем тут мать? О них и разговора не было. Он просто просил меня подтянуть по английскому Кузнецова.

Теперь уже пришла очередь удивляться Саше:

— Как это так — «подтянуть»? И почему же именно тебя?

— Ему видней, он учитель, — небрежно ответил Даня. — «Подтяни-ка мне, — говорит, — Яковлев, по английскому языку Кузнецова. Открой, — говорит, — ему эту дверь».

— Какую дверь? Ты рехнулся?

— Ну я, разумеется, подумал и дал ответ положительный. Неудобно было отказывать. «Открой, — говорит, — Данила, убедительно тебя прошу, перед ним эту дверь. Он, понимаешь, как маленький. Не изучает, а учит отсюда — досюда. Вот ему и неинтересно».

— Хорошо, а ты… что ты ему на это сказал?

— Я?.. Ну, я сперва тоже не совсем понял, а потом успокоил его, конечно. Можете, говорю, на нас положиться…

— To-есть на кого же это «на нас»?

— Здрасте! Чего тут не понимать? На тебя и на меня, ясное дело. В общем, давай-ка сбегаем сейчас к Кузнецову.

— Давай… — растерянно ответил Саша. — Нет, но неужели так и сказал: «Подтяни Кузнецова»?

— Не веришь? Хорошо, пусть я сейчас на этом месте провалюсь, если вру! Так и сказал: «подтяни», «не изучает, а учит», «открой ему эту дверь». Вот тебе, если хочешь, пионерское под салютом!

И, быстро одевшись, товарищи побежали подтягивать Кузнецова.

* * *

Они застали Кузнецова на голубятне.

Чердачная дверь была приоткрыта. В амбразуре круглого чердачного оконца мальчики сейчас же разглядели смутные очертания знакомого профиля.

Он, казалось, был нарисован легким пунктиром: Кузнецов был отделен от Саши и Дани прозрачной сеткой, спускавшейся с потолка и доходившей до самого пола.

Кузнецов был на чердаке не один. Прислонившись к косой чердачной балке, тут же стоял человек солидного роста. На голове у него была почему-то старая летняя соломенная шляпа, напомнившая Саше головные уборы тирольских охотников из оперы «Вильгельм Телль».

Сталкиваясь друг с дружкой плечами, Саша и Даня осторожно ступили на чердак.

Хозяева чердака обернулись на скрип дощатого пола.

— Кто там? — спросил Кузнецов-младший, не узнав товарищей в сгущающихся сумерках чердака.

— Это мы! — солидным баском ответил Даня. (Как-никак, а ведь он пришел сюда подтягивать Кузнецова по английскому.)

— Чего же, заходите, — сказал растерянно и застенчиво Кузнецов-младший.

И мальчики вошли.

В ту же секунду весь чердак огласился щебетом, и с пола, будто взметенный поземкой, взлетел пух. Над головой у Саши и Дани затрепыхали крылья. Все перед ними и вокруг них трепетало, летало, кружилось и вспархивало. Все билось и ударялось мягкими крыльями о чердачные балки. Они стояли, как путники в лесу, неожиданно застигнутые вихрем, мельтешением снежного урагана.

— Папа, это ребята из нашего класса, — сказал Кузнецов.

Саша и Даня вежливо сняли кепки.

— Кузнецов! — сказал «Вильгельм Телль» и осторожно кивнул мальчикам соломенной шляпой, на которой, как на женском головном уборе, красовалась птица. — Не меняем, а также не продаем, — сурово прибавил «альпийский стрелок».

— Папа, да они, может быть, за консультацией!

— Нет, мы так… по другому делу, — глядя в глаза Кузнецову-младшему, значительно сказал Даня.

— Ага! — успокоился Кузнецов-старший. — Посмотреть? Ну что ж! — И он задумчиво покачал головой.

Голубь недовольно взмахнул крыльями и сейчас же перепорхнул к нему на плечо.

— Одного на чердак не пускаю, — сказал Кузнецов-старший и кивнул легонько в сторону сына. — За голубями другой человек об уроках забыть готов. Вот так. (Голубь легонько загуркутал у него на плече.) Оно, конечно, хорошее дело, голубеводство, но делу — время, а потехе — час.

Помолчали. Яковлев сочувственно взглянул на Кузнецова-младшего.

— На соседнем дворе, — продолжал неугомонный Кузнецов-старший, — такие голубчики нашлись, что не только из-за голубей об уроках забыли, а один чуть с крыши не свалился и голову себе не расшиб.

Помолчали. Раздалось нежное гуркутанье голубя.

— А вы, ребята, часом не с соседнего ли будете двора?

— Ну что вы, папа! — не выдержав, вмешался Кузнецов-младший. — Я ведь уже объяснил, что это из нашего класса.

— По делу, — еще раз подтвердил Яковлев. — Мы без вас на чердак — ни ногой…

— Да ладно, стойте себе. Не мешаете, тут не тесно, — растроганный такой покладистостью, сказал Кузнецов-старший.

И над чердаком нависло молчание.

Птицы тоже притихли.

— Эй, вы! Испугались новых людей? — вдруг сказал Кузнецов-отец. — А чего испугались? Да не съедят они вас, кому вы нужны!.. Открывай, Валюшка!

Кузнецов-младший распахнул чердачное окошко. Отец, не теряя времени, подхватил рогатину и начал вспугивать голубей.

— Эх, чорт тебя задери! — говорил он, размахивая рогатиной.

И птицы, как будто их в самом деле задрали черти, растопырив крылья, слетали с насестов. Первый голубь выпорхнул в раскрывшееся оконце. И вот уже весь чердак переполнился мельканьем распахнутых крыл.

— Смотри, смотри! — восторженно закричал Кузнецов-младший. — Эх, как пошел! — и, схватив Даню за руку, подтащил его к чердачному окошку.

— Смотрите, мальчик, пожалуйста, — любезно предложил Саше Кузнецов-старший.

Ровная цепочка голубей разместилась на ребре крыши, возле трубы. Голуби сидели, вскинув головки, мечтательно отведя их к плечам, могучим, покатым и пухлым по сравнению с беспомощно тонкой хвостовой половиной туловища. Вытянув шею, мальчики глядели не мигая в окошечко чердака.

Даня вздыхал. Он не мог оторвать глаза от этой бело-сизой, розовато-голубой, чуть приметно движущейся полоски. Птицы сидели вдоль крыши и словно дремали, примостившись рядом с кирпичной скучной трубой.

— Улюлю! — вдруг сказал Кузнецов-отец с придыханием. — Улюлю! — повторил он погромче и просунул в оконце шест с намотанным на конце несвежим вафельным полотенцем. — Улю-лю, улю-лю, улю-лю! — кричал он протяжно, энергически вращая в воздухе полотенце.

Птицы стали взлетать. Так робко, так медленно, словно бы навек расставаясь с ленью и уютной дремой чердака. Но вот — поднялись.

— Гляди, двухвостый! — кричал Валентин Саше.

И Саша молча кивал головой.

— Эй, эй, перохвостый! — кричал Кузнецов-младший изо всех сил, подталкивая в бок Даню.

— Ага!..

— Стоюн! Шпансырь! Палевый монах! Варшавский!

Мальчики только поводили глазами.

Слившись в правильнейший треугольник, птицы взвились над кирпичной трубой, над железными крышами, над громадой города, над звенящими мостовыми, над залитыми асфальтом дворами.

Повисли в воздухе, не отлетая далеко от дома, как олицетворенная верность, которой открылся мир, но она, однако, не в силах, даже ради всех его чудес, изменить родимому дому. От дальности расстояния птицы казались похожими на комариное племя. Черными точками они реяли в вышине, почти недоступной глазу.

Тускнеющая голубизна, чуть окрашенная розоватым отблеском заката, казалось всосала в себя птиц.

Четыре головы, высунувшиеся из окошечка чердака, неотрывно следили за птичьим полетом.

— Эх, и злые! Эх, хороши! — говорил Кузнецов-отец, и казалось, что голова, увенчанная соломенной шляпой, готова взлететь вслед за птицами.

— Хорошо стоят, ничего стоят… Кучно летают! — подхватывал Кузнецов-сын.

Сашу с обеих сторон энергически подталкивали локтями: с одной стороны — Даня, а с другой — Кузнецов-младший.

К гостям, казалось, сразу привыкли на чердаке. Их уже перестали считать случайными посетителями.

Они были счастливы. Они высовывались из окошечка так далеко, как только могли. Ветер, свежий и острый, рвался им в легкие — влажный ветер, прилетевший откуда-то с Балтики и пахнущий морем.

— Выпускайте, папа! — сказал наконец, подталкивая отца, Кузнецов-младший. — Темнеет.

— Да уж, видно, придется, — ответил отец и, нехотя пошарив у себя за пазухой, выбросил в ветер одинокого толстого голубя.

Понукаемый вафельным полотенцем, голубь медленно взвился над крышей и сел на трубу.

Ему неведомы были высотные полеты над городом. Он взвивался над трубой и сейчас же падал, напоминая товарищам о доме и тишине, о тепле чердака и питательности конопляного семени.

— Тряский, — сказал Кузнецов, толкнув локтем Сашу. — Надорванный, понял?

Но Саша не видел тряского голубя, он смотрел на спускавшийся треугольник птиц.

Всё ниже парили птицы, плавно кружась над крышей дома. Они, которые так лениво и неохотно покинули дом, не могли, не хотели теперь расстаться с вдохновением полета.

Тогда Кузнецов-отец постучал о звенящую крышу костяшками пальцев, и первый голубь сел на ребро крыши у трубы. За ним другой, третий — целая цепочка голубей. Их шейки вытянулись навстречу закату. Время от времени они приподнимали крылья, словно и сидя продолжали лететь. Кузнецов-отец протянул вперед руку. На ладони тихо шуршало конопляное семя. И вот, перебирая мохнатыми лапками и выпячивая грудь, сизяк степенно подошел к круглому оконцу. Один за другим возвращались голуби на чердак. В темноте шуршали их тяжелые крылья, еще хранящие воспоминание о полете.

— Ну что ж, пошли? — спросил Кузнецов-отец.

— Пошли, — ответил Валентин.

— Пошли! — сказали хором возвратившиеся из страны полетов Саша и Даня.

Дверь захлопнулась, и все четверо стали спускаться во двор по скрипучей лестнице.

* * *

У Вальки Кузнецова была отдельная комната. Она состояла из части коридора, отгороженного от прочей квартиры фанерной стеной.

В комнате царил свой особый порядок — так сказать, кузнецовский дух. В середине комнаты стоял радиоприемник («Безусловно сборный», — решили Саша и Даня); у правой стены лепилась кровать, напоминающая походную коечку. Над ней висела аккуратнейшим образом окантованная фотография.

— Братан! — пояснил Кузнецов, указывая пальцем на фотографию. — Без пяти минут артиллерист.

С фотографии серьезно и даже почти сердито смотрели два очень молодых человека. Все у них и на них было одинаковое: пуговицы, подворотнички и даже волосы, остриженные ежиком. И все-таки кузнецовского брата мальчики узнали сразу. Он был такой, каким Валька Кузнецов станет, наверно, через пять лет.

У окна на хлипком трехногом столе валялись учебники. Простенок между столиком и окошком украшала другая фотография: семейная группа — отец, мать и много мужчин от тринадцати до тридцати лет. Все они были похожи друг на друга, как семечки в подсолнухе.

— Братишки! — сказал Кузнецов, заметив, что Саша и Даня внимательно рассматривают фотографию.

— А сестер у тебя нет? — поинтересовался Саша.

— Не держим! — презрительно ответил Кузнецов и, подойдя к двери, плотно прикрыл ее.

Раздался оглушительный звонок. Одновременно над окном зажглась надпись:

МИЛОСТИ ПРОСИМ!

— Здорово! — сказал Саша.

— Садись! — вместо ответа сказал Кузнецов.

Саша сел.

ОСТОРОЖНО — ОКРАШЕНО!

гласила над письменным столом надпись, и Саша не то чтобы сорвался со своего места (штаны, вероятно, уже все равно были испорчены), а так, не без некоторого любопытства, обернулся и посмотрел на заднюю часть своих брюк.

— Валяй сиди! — успокоительно сказал Кузнецов. — Уже высохло. Это мы, знаешь, с другим моим братаном — он в техникуме, на втором курсе — красили мебель, и я придумал эту надпись. Но слабо, знаешь, помогло. Зажигается только тогда, когда сильно надавливаешь на сиденье. Замыкание электрической цепи, понимаешь?

— Понимаю, — сказал, вздохнув, Саша и опять сел.

«Осторожно — окрашено!» — засияли буквы над письменным столом.

— Неужели тебе не надоест эта надпись перед глазами? — сказал Саша. — Я бы выписал… ну, не знаю… какие-нибудь слова Ломоносова, или: «Электрифицируем дороги к коммунизму», или, ну скажем, стихи из Пушкина:

Вращается весь мир вкруг человека, — Ужель один недвижим будет он?..

— Идея! — сказал Кузнецов. — Я электрифицирую столовую. Когда станут пить чай, в потолке будет зажигаться: «В здоровом теле — здоровый дух!» А это я уберу. Знаешь, все не собраться, руки не доходят.

— Ага! — неопределенно выдохнул Саша.

Даня рассеянно и молча перебирал учебники, валявшиеся на столе.

— Брось! — сказал Кузнецов. — Положи обратно.

— Что бросить? — спросил, заморгав от удивления, Даня.

— Барахлишко! — небрежно ответил Кузнецов.

— Знаешь, — вдруг сказал Саша, — мне кажется, что ты так презираешь это барахлишко просто из самолюбия.

Кузнецов молча поглядел на товарища и только пожал плечами.

«Сцепились!.. Порядок!» Даня глубоко и сладко вздохнул: он понял, что Саша справится с возложенным на него, Даню, заданием много лучше, чем сделал бы это он сам.

— Да нет, ты не пожимай плечами! — увлеченно продолжал Саша. — Понимаешь, Валька, ты просто привык, чтобы тебе все сразу удавалось — ну, например, эта электрификация, и голуби, и задачи по алгебре… Вот ты и стал ненавидеть все, что не сразу дается. А оно не то чтобы не давалось, а ты просто неверно начал. Ну, в общем, мне кажется, важней всего правильно начать, чтобы перестало быть скучно…

— Да какое тут может быть веселье! — с раздражением сказал Кузнецов. — Чечетку мне, что ли, отбивать?

— Нет, ты слушай, слушай! Когда берешься за нелюбимое и непонятное — сразу такая тоска… Человек ведь и любит только то, в чем он сильный.

«Вот оно как у Саши здорово получается! — стоя в углу, восторженно думал Даня. — Не помешать бы!» И осторожно, на цыпочках, он вышел из комнаты.

Не замечая бегства Дани, Кузнецов взглянул на Сашу, но на этот раз с большим интересом. Саша почувствовал этот взгляд и понесся словно с горы:

— Так вот, через эту тоску, мне кажется, обязательно нужно продраться, через испуг, что не сможешь, ни за что не справишься. А справиться, наверно, всегда можно, только надо подойти по-своему… — Тут ему показалось, что он заговорил слишком поучительно. Саша взглянул на Кузнецова и сразу перешел на разговор о себе. — Так, между прочим, было и у меня тоже — с математикой. Но я не могу, чтобы не мочь. Когда мне не удается, я готов башку себе расшибить. Это, наверно, тоже из самолюбия. Смейся надо мной сколько хочешь, но я совсем не могу, чтоб чего-то не мочь. А зубрить, конечно, совершенно не помогает…

Кузнецов кивнул головой.

— Ну да, конечно, не помогает, — с удовлетворением повторил Саша. — Надо найти какой-то свой ключик, вот это да. И знаешь, теперь, когда я себя заставил, меня даже увлекают всякие задачки — конечно, не так, как русский и география, я и теперь, наверно, трачу на математику гораздо больше времени, чем ты.

— Я совершенно не трачу времени! — презрительно сказал Кузнецов. — Я уже, если ты хочешь знать, докатился до логарифмов. Лежу и просто читаю, как книжку. Одно время я увлекался головоломками. Но это пустяки. Не то!..

— Валюшка, а куда пропал второй мальчик? — с тревогой сказал за дверью мягкий и ровный голос. — Вы уже успели поссориться?.. Ведь к тебе, кажется, пришли два мальчика?

— Мама, ну что вы, право: «поссорился, поссорился»… С кем это я когда ссорился?

Дверь неслышно приоткрылась. На пороге, к величайшему изумлению Саши, стояла медсестра из поликлиники имени Софьи Перовской. Эта сестра (когда Саша был болен гриппом) дважды ставила ему банки.

— Здравствуйте, — сказал Саша смущенно. — А я вас помню, вы у нас были.

— Да, да, — рассеянно ответила она (конечно, разве возможно упомнить всех мальчиков, которым ставишь банки!).

Мать товарища (медсестра из поликлиники Софьи Перовской) была худощавой, немолодой. Но в ее худом лице было что-то милое, ласково-терпеливое, и можно было легко догадаться, что она вырастила много сыновей и всех вроде Вальки — охотников до голубей, футбола и домашней электрификации.

Она улыбнулась Саше усталой и доброй улыбкой.

— Заходи к Валюшке, — сказала она. — Теперь я вспомнила. Как-то на улице я встретила твою мамашу. Передавай ей привет.

— Спасибо, передам, — серьезно ответил Саша.

Мать товарища вышла из комнаты. Саша задумчиво сел к столу.

— А на чем мы остановились? — спросил он.

— На логарифмах, — ответил Кузнецов.

— Так вот, я должен тебе сказать, что, по-моему, когда делаешь не совсем свое — а у меня с геометрией, если правду сказать, и до сих пор еще нелады, — так вот, если все-таки заставишь себя и наконец почувствуешь, что удается, что ты справился, ну продрался, что ли… я не могу объяснить… это как будто бы ты… ну, я не знаю, выиграл, что ли, шахматную партию у Ботвинника… А главное, не говори себе: «Я не могу, я не могу»… И… и кроме того, если хочешь знать, без препятствий неинтересно. Я понял это еще в пятом классе. Это же, подумай сам, как в сказке с драконом. Для того чтобы убить дракона, добыть сокровища и жениться, ну там, на красавице, надо преодолеть очень много всяких препятствий. А если бы их не было, так никто бы и читать не стал…

Кузнецов неожиданно засмеялся.

— Это пожалуй! — сказал он, почесав затылок.

— Ну вот видишь!

И Саше вдруг стало весело, как будто он обыграл Ботвинника. Вот оно что значит: «открой ему эту дверь»! Молодчина Александр Львович! Уж скажет так скажет!

— И я тебе прямо заявляю, — продолжал он, широко улыбаясь: — я не могу примириться с мыслью, что чего-нибудь да не одолею…

Кузнецов чуть-чуть насмешливо, но все-таки с интересом взглянул на него, но Саша этого не заметил.

— Вот, например, когда я пришел первый раз в Музей Петра Первого, — продолжал он, — мне стало страшно так много было кругом непонятного, трудного, ну, в общем, совсем не для нас, а только для взрослых, для ученых. Но я все-таки начал ходить, и Озеровский мне помог.

— Да, Озеровский — он ничего, — сказал одобрительно Кузнецов.

И вдруг Саша, ни с того ни с сего схватив со стула какую-то книжку по математике, решительно перешел к делу.

— Вот это ты по-настоящему изучаешь, — сказал он и постучал пальцем по переплету, — а вон то просто учишь: отсюда — досюда. Вот тебе и неинтересно… Да, между прочим, ты думаешь, что тебя примут на физико-математический факультет без знания английского? Ничуть не бывало! Здесь дело не в золотой медали и не в пятерке. Тебя вообще не примут без знания какого-нибудь языка.

Кузнецов задумался.

— Александр, умеешь по правде?

— Могу.

— Ну так вот: ты пришел ко мне, как звеньевой, поговорить об успеваемости, ведь так?

— Честное слово, нет… — растерянно сказал Саша.

— Ну тогда тебя, значит, ребята прислали…

— Никто меня не присылал, — твердо и уверенно сказал Саша.

— А ну, посмотри в глаза.

Саша серьезно, чуть вытаращив глаза, посмотрел в глаза Кузнецову (он мог, не сморгнув, смотреть в глаза товарища: его решительно никто не присылал).

— Пентюх! — сказал Кузнецов и толкнул Сашу в грудь.

— Олух! — ответил Саша и поддал Кузнецову в бок.

Засмеялись и постояли опять, напряженно вглядываясь в глаза друг другу.

— Значит, сегодня и начнем? — спросил Саша.

— А чего откладывать? Сегодня так сегодня, — ответил Кузнецов.

 

Глава IX

Темнело. Даня стоял на невысоком песчаном берегу, облизанном ветром. Ветер, дувший с моря, смел снег с рыжеватого мерзлого песка, и там, подальше, где топорщился молодой сосняк, виднелась целая гора снега. А здесь под ногами стеклянно хрустел жесткий, холодный песок.

Даня приезжал сюда уже не первый раз. Приезжал в воскресенье днем, раздобыв в школе старую лопату; приезжал и в будни по вечерам с электрическим фонариком в кармане и с огородной тяпкой, потихоньку взятой дома из чулана.

Он исходил этот берег вдоль и поперек. Рылся под корнями старых сосен, искал у самой воды, вернее сказать — в песчаных осыпях над кромкой прибрежного льда. Ни одной находки! Ни черепка, ни камня, хоть сколько-нибудь похожего на ручное рубило. Но чем больше времени тратил он на эти бесплодные поиски, тем сильнее хотелось ему найти хоть что-нибудь.

«Это, наверно, потому, что я все больше по вечерам езжу, — думал он. — Надо будет еще хоть разок съездить утречком».

И, не дождавшись воскресенья, он решил словчиться и удрать в Сестрорецк в обыкновенный, будний день.

Еще накануне он отпросился у Александра Львовича к зубному врачу. План был намечен такой: съездить чуть свет на взморье, как следует порыться в дюнах, найти хоть какую-нибудь доисторическую мелочишку и часам к двенадцати вернуться в город. В половине первого он будет уже в поликлинике, быстренько запломбирует зуб, который у него и в самом деле иной раз побаливает по ночам, возьмет у врача записку и еще поспеет в школу на два последних урока.

Но вот уже почти стемнело, наверно пятый час, а он стоит потный, усталый, голодный — и хоть бы что-нибудь попалось ему за весь этот напрасно потерянный день! Нет, ничего!

А уроки, небось, давно кончились, да и поликлиника уже, пожалуй, закрыта. Что он скажет завтра Александру Львовичу?

С моря дул влажный сильный ветер. Он иногда взметал твердые песчинки, и они кололи Дане щеки, норовили залететь в глаза. Берег был такой пустынный, печальный. Куда ни взглянешь — ни души.

Даня закинул голову и посмотрел вверх. Звезда! Честное слово, звезда! Который же теперь час?

Да, уроки давно кончились. И поликлиника уже закрыта. А сбор? Ведь в семь часов сбор отряда! Но как пойти на сбор, если не был на уроках? И что сказать Александру Львовичу?

Он отряхнул с ладоней песок и, круто повернувшись, побежал к поезду.

* * *

…Печка выкрашена в яркосинюю краску. Ее опоясывает навесик вроде узкого подоконника. От этого она напоминает камин.

На печном «подоконнике» тикают часики.

Отец сидит под висячей лампой у обеденного стола. На скатерти перед ним — недопитый стакан чаю с лимоном, на тарелке — неначатый бутерброд. На коленях у отца — раскрытая книга, в руке — заботливо отточенный карандаш. Отец читает и делает выписки.

Тишина. Теплынь.

Цыганские глаза отца блестят от теплоты и выпитого чая. По всей фигуре, откинувшейся на спинку стула, по отодвинутому стакану, по кусочку лимона на блюдечке можно твердо сказать, что он наслаждается.

Тишина. На столе чуть позвякивает, отвечая дальним уличным шумам, стакан. В стакане тренькает чайная ложечка. В тишине негромко тикают часы — это тиканье похоже на стрекотанье кузнечика.

У окна с работой в руках сидит мать. Время от времени она поднимается и, заслонив от света глаза, вздыхая, смотрит в окно.

Половина восьмого… Восемь. Его все нет.

И вот наконец раздается звонок.

От сотен других звонков — от звонка почтальона, молочницы, управдома, подруги и соседки, от звука любого другого звонка — утром, днем и среди ночи она могла бы отличить его звонок. Он ей знаком, как его дыхание, как звук его шагов. Мать умела угадывать по звонку даже то, в каком расположении духа он поднимался по лестнице — веселый, спокойный или встревоженный.

И вот звонок раздался.

Она откинула работу и пошла — почти побежала отворять. За дверью было тихо. Никто не лупил в дверь башмаками, не орал: «Это я!» — и не поколачивал по косяку кулаком.

Она сказала (так, для очистки совести):

— Кто там? — и, не дожидаясь ответа, открыла дверь.

Он стоял опустив голову. Глаза у него были усталые, веки воспаленные.

При неверном свете лестничной лампочки мать не столько увидела, сколько почуяла сердцем, что лицо у него заплаканное.

Не говоря ни слова, он бросил пальто, шапку и в калошах прошел в ванную комнату.

Не оборачиваясь, краешком глаза она увидела сквозь плохо притворенную дверь, что он набирает полные горсти воды и плещет себе в лицо. Потом, наклонившись, напился прямо из крана.

И вдруг опять раздался звонок.

Она быстро пошла к двери, отворила.

На пороге стояла какая-то незнакомая пожилая — сет, старая женщина с палкой в руках. Наверно, их новая учительница.

Вместо «здравствуйте» Яковлева сказала учительнице:

— Что случилось? — и пропустила старуху в дверь, чувствуя, что в сердце у нее что-то оборвалось.

— Здравствуйте, — сказала учительница и приветливо улыбнулась Яковлевой.

В эту минуту дверь ванной хлопнула, и Даня, взъерошенный, мокрый, выскочил оттуда.

— Здравствуйте, Даня, — сказала старуха. — Что это с вами? Вы здоровы?

Он ничего не ответил, только посмотрел на нее, пораженный, приоткрыв рот и хлопая глазами. Потом повернулся к матери и сказал чуть слышно:

— Мама, да это же… это Елена Серафимовна!

Мать не знала, кто такая Елена Серафимовна, но увидела его растерянное лицо.

— Входите, садитесь, — печально сказала она, заглядывая в улыбающиеся глаза учительницы. — Не принимайте близко к сердцу. Я уже так привыкла.

Учительница опустилась на сундучок у вешалки и оперлась на палку.

— Но что же такое он сделал? — сдерживая слезы, сказала мать.

— Мама, — прервал он страдальчески, — ты опять за свое… Познакомься, мамочка! (Он никогда и ни при каких обстоятельствах не называл ее «мамочкой».) Познакомься, мамочка. Я же говорю тебе: это Елена Серафимовна, профессор. Ну, из нашего музея, знаешь?

— Профессор!.. — вбирая в себя дыхание, повторила Яковлева. — Профессор!.. Очень приятно… Но как же так? Ты бы хоть предупредил!

Она всплеснула руками. Беспомощно поднялись и упали маленькие темные руки.

Мысль лихорадочно работала. В доме не было ни приличных конфет, ни хорошего печенья. Ну хоть бы заикнулся, предупредил…

— Даня, помоги же снять пальто!

И мать почти бегом пробежала по коридору и распахнула дверь в комнату.

— Антон! — сказала она громким шопотом. — Антон!.. Встречай. Профессор из музея, в котором он занимается. Кажется, там что-то случилось…

Отец едва успел вскочить со стула и запахнуть отвороты домашней куртки, как в комнату, приветливо улыбаясь, вошла Елена Серафимовна.

— Рада случаю познакомиться, — сказала она, протягивая ему руку.

И в комнате на минуту стало тихо. Стало слышно, как тикают часы.

— Очень рад! — разбил тишину хрипловатый голос Яковлева. — Очень, очень рад! — И, чуть наклонивши голову, он обдал Елену Серафимовну взглядом черных огромных глазищ, напоминающих глаза цыгана.

С нескрываемым любопытством она посмотрела в эти глаза, такие похожие на глаза ее питомца, но более добрые, умудренные опытом долгой жизни.

Лицо отца, обтянутое смуглой кожей, было правильно. Удивительно шла к очертанию почти коричневого низкого лба седая грива волос. Она невольно залюбовалась редкой выразительностью этого лица, выдававшего ясность мысли и страстность чувств.

— Надеюсь, он вас не огорчил? — настороженно поглядывая на Даню, спросил отец. — Надеюсь, он…

— Напротив, — быстро сказала Елена Серафимовна. — Мы им очень довольны. Поэтому-то я и пришла. У меня к вам дело…

— Дело? — чуть слышно спросила Яковлева.

— Да, — ответила Елена Серафимовна. — И я решила зайти к вам запросто. Ведь мы соседи… Я не помешала вам?

— Что вы, что вы! — радостно ответил Яковлев-старший. — Он столько о вас рассказывал… Я, знаете ли, под его влиянием сам немного увлекся археологией.

— Ах, так?.. Ну, это мне очень на руку, — смеясь, ответила Елена Серафимовна. — Об этом я и пришла с вами поговорить… И… и, собственно, даже не столько с вами, сколько, признаюсь, с вашей супругой… — Она пристально и вместе бегло взглянула на Яковлеву. — Ваш сын превосходно учится у нас в кружке. Я обещала ему в награду за хорошую успеваемость испросить у вас для него разрешение поехать нынешним летом не в пионерский лагерь, а с нами в археологическую экспедицию…

Елена Серафимовна посмотрела на Даню. Его глаза сияли, рот был полуоткрыт, как будто он не вполне верил, что все это происходит на самом деле.

— Мы иногда берем с собой ребят, — продолжала Елена Серафимовна. — В качестве вспомогательного состава, конечно. Это даст, уверяю вас, со временем хорошие результаты. Такая поездка их развивает, расширяет их кругозор. Иной раз она может определить их будущую профессию… Правда, Даня у нас самый младший. Но он занимается не хуже других, даже лучше многих, и я обещала…

Она перевела дыхание.

Отец внимательно посмотрел на мать.

— Что же вам ответить? — сказал он серьезно Елене Серафимовне. — Вы учитель… Если вы находите, что это будет ему полезно, мы, конечно, даем согласие. Правда, мать?

Яковлева торжественно и молча кивнула.

— Ну, вот видите, Даня, — сказала Елена Серафимовна. — Вы, оказывается, волновались зря. Все так просто…

Даня низко опустил голову. От растерянности, счастья и неожиданности он покраснел как рак.

Еще сегодня, еще десять — нет, двадцать минут назад ему казалось, что все для него потеряно. Он шел домой, ничего не видя, не слыша, не замечая. Войдя в парадную своего дома, он долго-долго стоял на нижней площадке лестницы, стараясь понять то страшное, что случилось с ним. Он прогульщик! Как он завтра явится в школу, как он сейчас войдет домой? И вдруг, как будто бы для того, чтобы сказать: «Нет, ты можешь начать все сначала», пришла к нему Елена Серафимовна. Она была тут. Он видел, слышал ее!

— Вот что значит, оказывается, настоящий учитель! — тихо сказал отец, как будто бы отвечая Даниным мыслям. — Ему ни времени не жаль, ни сердца… — И вдруг, оживившись, другим голосом добавил: — Я, видите ли, и сам преподаю немного, но…

— Папа!..

— Что с вами, Даня? — спросила Елена Серафимовна.

— Слова сказать нельзя, — вздохнула Яковлева у столика с электрической плиткой.

Отец посмотрел на сына и лукаво прищурился.

— А как же! Твой батька тоже преподает. По субботам. Очистил себе уголок в цеху. В канцелярии, знаете, неудобно. Я лекальщик, видите ли. Наша работа такая — требует верстачков…

И он снова задумался, протянув вперед опрокинутую вверх ладонью руку со сжатыми пальцами.

— Расскажите, прошу вас, — с искренним интересом попросила Елена Серафимовна.

Яковлев улыбнулся.

— Работа, знаете, у нас точнейшая: лекало, — повторил он и разжал пальцы. — Плохой лекальщик будет даже и не лекальщик. Части хрупкие, вроде бы часовых колесиков. Тут требуется терпение, терпение и опять терпение. Да и навык, кроме того. И вот вам одной скажу: бьюсь с ребятами, а передать мастерство свое не могу. Здесь лежит, — он ударил себя ладонью в грудь, — а отдать не умею. И знаете, ведь не только умом понимаю, что надо отдать. Как же так, дескать, без новых лекальщиков? Специальность необходимая, это и всякий понимает. Нет, руками, телом, кожей хочу отдать, а не могу. И мучаюсь. И сам становлюсь сварливым. Ну, а сварливость мне эта, знаете, не по характеру.

Елена Серафимовна понимающе кивнула головой.

Ободренный ее кивком, отец продолжал с новым жаром:

— Хорошо, а как же тут быть? Легко отдать… ну, пиджак, ну, куртку, часы… — Он обворожительно рассмеялся. — А разум, навык как передашь? Что ни говори, а опыт каждому надо купить своими ошибками. Не отдашь по наследству, как старый пиджак. Вот и выходит, что учить человека — задача труднейшая: бери, мол, все, что я накопил, совсем бери и забудь, что оно мое… Как свое бери! Вот оно дело-то какое!

Елена Серафимовна переводила глаза с отца на Даню и опять на отца. Лицо у нее было серьезное.

— Да, да, — сказала она наконец, обратившись к Яковлеву-отцу, — у вас настоящие, глубоко педагогические мысли.

Он ответил ей растроганным и благодарным взглядом.

Его трогали ее скромность и сердечность. Голубые, выгоревшие от возраста, впаянные в морщинки глаза глядели умно и спокойно. В них было доброе любопытство. Такой простой, такой приветливой и доступной оказалась наука, пришедшая в гости к его тринадцатилетнему сыну.

А разговор между тем разгорался. Отец был прекрасным слушателем: любознательным, почтительным. Рассказывать ему было радостью. Он с юношеским любопытством, похожим на любопытство своего мальчика, расспрашивал ее, как организуются археологические экспедиции, как перевозят найденные предметы, по каким признакам определяют их возраст… Его восхищали прозорливость и кропотливое терпение археологов. Услышав, что при раскопках пользуются не только лопатами и совками, но даже иголкой и акварельной кисточкой, он неожиданно пришел в такой восторг, что вскочил с места и раза два прошелся по комнате, потирая руки.

Даня был счастлив. О нем забыли. Елена Серафимовна и его отец беседовали, как старинные приятели.

Между тем на столе появилась знаменитая фруктовая ваза с домашним печеньем.

— Мать, вишневочки ради такого случая, — улыбаясь, сказал отец. — Как-никак, а летом отправляем мальчика в первое дальнее плавание.

— Вишневочки? Я с удовольствием, — радушно ответила мать.

На столе появился графин и четыре рюмки.

— Извините, так скромно… — сказала Яковлева.

— Право, я причинила вам столько хлопот! — ответила Елена Серафимовна.

— Что вы, что вы, какие тут могут быть хлопоты! — И мать отошла к столу с электрической плиткой.

Елена Серафимовна пристально рассматривала ее. Большие карие глаза, смуглая кожа и невысокий, но открытый лоб были хороши. А между тем и лицо и вся женщина были странным образом не освещены, словно дом без света в окошках.

И вот хозяйка села к столу и потянулась за графином. Не торопясь разлила вино по рюмкам. Первой наполнилась рюмка гостьи, потом — рюмка отца и третьей — рюмочка сына. Рука с графином, потянувшаяся к его далеко стоящей рюмке, чуть дрогнула. Рюмочка переполнилась до краев, и, выкатившись, красная капля упала на скатерть.

Последней она налила себе — полрюмки.

Наступило короткое молчание. Стало слышно потрескивание сверчка на печи, то-бишь тиканье часов над жарко натопленной печкой.

— Ну что ж… — сказал Яковлев значительно. — За наше будущее — за молодежь!

— За нашу замечательную молодежь! — добавила Елена Серафимовна и осторожно протянула вперед рюмку, чтобы чокнуться с хозяевами.

Чокнулись. Выпили.

Младший Яковлев благодарно и растроганно посмотрел на Елену Серафимовну поверх своей опустевшей рюмки. Яковлев-отец потянулся к графину и снова налил.

— А теперь за нашу гостью, — сказал он. — За науку!

Елена Серафимовна чуть прикоснулась губами к краю рюмки и, улыбаясь, склонила голову.

Яковлев выпил.

— За мою хозяйку, — сказал он, наливая себе опять.

Елена Серафимовна улыбнулась еще приветливей и опять пригубила.

Яковлев выпил и опять потянулся к графину.

— Хватит, — тихо сказала мать. — Довольно, Антоша.

— Ну, довольно так довольно, — покладисто ответил отец. — Эх! — вдруг сказал он. — Дай-ка мандолину, мать! — и поглядел в глаза Елены Серафимовны доверчиво и простодушно. — Вы уж не осудите.

Мать, смущенно улыбаясь, сняла со стены мандолину.

Он взял инструмент из маленьких темных рук и лукаво взглянул снизу вверх в склонившееся к нему лицо жены. Глаза его сверкнули белками, брови взлетели. Рука как будто бы невзначай задела струну.

Мой голос для тебя и ласковый и томный Тревожит позднее молчанье ночи темной… —

запел он хрипловатым, каким-то совсем неожиданным голосом.

Близ ложа моего печальная свеча Горит; мои стихи, сливаясь и журча. Текут, ручьи любви; текут, полны тобою. Во тьме твои глаза блистают предо мною. Мне улыбаются…

Он сказал это негромким, выразительным речитативом и снова, слегка вздохнув, шутливо поглядел на жену.

Он пел. А в это время чуть слышно скрипнула дверь или, может быть, рассохшийся от тепла квадратик паркета присоединил к его пению свой тонкий голосок, кто его знает! — но Елене Серафимовне показалось, что в комнату, мягко шаркая туфлями, вошла еще одна гостья. Старая, много-много старее, чем она сама.

Она была похожа на ту женщину, которая столько лет, изо дня в день, жила и трудилась в этой комнате, заботясь о своих близких. Тихая, незаметная. Как ее звали? «Привязанность»? «Дружба»? «Привычка»? Нет, ее звали любовь, и она была здесь полноправной хозяйкой.

Отовсюду тянуло теплом ее дыхания: она легла на скатерть маленькими руками Яковлевой, она закутала плечи ее мужа уютом домашней куртки, примостилась на локте ее сына аккуратной заплатой, выкатилась осторожной красной каплей из его рюмки…

Она была тут, любовь, и, простая, привычная, будничная, была величава великим спокойствием верности.

Елена Серафимовна посмотрела на Яковлеву и вдруг увидела, что в этой женщине произошла какая-то удивительная перемена. Ее лицо порозовело, губы слегка улыбались. В руке, упавшей на скатерть, в плече, в повороте стареющей головы было непередаваемое выражение достоинства и спокойствия. Семья. Тепло домашнего очага.

И нечто подобное грусти шевельнулось в сердце Елены Серафимовны. Ей вспомнились ночи под светом лампы, горевшей не розовым, а зеленым светом, которым светятся лампы на столах людей, так много работающих, что у них устают глаза.

Ей вспомнились часы бессонницы, когда встревоженной, словно прозревшей душе откликаются даже стены в комнатах и поют свою песню, отвечая мыслям задумавшегося человека.

Ей вспомнился милый, знакомый скрип двери в Музее антропологии и этнографии, строчки, строчки, строчки, в которые входила, которым вся отдавалась душа — щедро, полно и доверчиво, ничего не требуя взамен, и за это вставало утро без старости. Но, однако, всегда ли этого было довольно?

Как бы там ни было, но в этом доме и на нее, Елену Серафимовну, хватало с избытком тепла и любви.

— Я вижу, он вам верит, — вдруг сказала Яковлева, когда муж ее кончил петь и отложил мандолину. — Я вижу, он с вами считается. — И она искоса посмотрела на сына. — Нет, нет, вы даже не говорите, я знаю, что это так… Скажите ему, пожалуйста, что завтра отцовские именины — пусть он один-единственный раз доставит удовольствие мне и отцу и придет к обеду.

— Да разве это уж такой подвиг — прийти к обеду? — удивилась Елена Серафимовна.

Младший Яковлев с молчаливым суровым упреком смотрел на мать.

— Слово, Даня: завтра вы будете дома к обеду!

— Без опоздания, — подсказала Яковлева.

— Да, да, разумеется, — подхватила Елена Серафимовна и не сдержала улыбки, — без опоздания.

Он не мог не ответить улыбкой на эту такую знакомую и милую для него усмешку, но все-таки слегка насупился и пробормотал:

— Очень странно…

— Даня, слово!

— Ну, честное пионерское…

В эту минуту из коридора послышался голос соседки:

— Даня, тебя к телефону. Из школы.

Даня выскочил из комнаты — сердце у него громко заколотилось.

— Яковлев? — услышал он голос Александра Львовича. — Что с вами случилось? Почему вы не пришли к большой перемене?

— Я… Александр Львович… я без уважительной! — упавшим голосом ответил Даня.

 

Глава X

Ровно в семь, то-есть в то самое время, когда Даня бежал к поезду, в его школу на сбор отряда явился человек саженного роста, одетый в щегольской костюм и голубую шелковую рубашку. Через его плечо, пересекая темносиний в серебристую полоску пиджак, была перекинута брезентовая рабочая сумка.

Придумал этот сбор Костя Джигучев. Костя считал, что все родители его пионеров — это, в сущности, клад для пионерской работы. Вот у Саши Петровского мать — врач-бактериолог, а отец — хирург. Отец Яковлева — рабочий-лекальщик, мать Иванова — железнодорожница, дед Семенчука — краснодеревец. Сколько интересного они могли бы рассказать ребятам! Почему это считается, будто о своем жизненном призвании надо задумываться только в девятом или десятом классе? Почему не начать сейчас? Может быть, такие вот бесхитростные рассказы о профессиях заставят ребят впервые задуматься о жизненном пути, о деле, которое станет для каждого самым любимым?

И вот сегодня на сбор отряда пришел отец Володи — кровельщик Иванов.

Когда замолчал пионерский горн, приветствовавший гостя, дверь класса снова распахнулась, и Джигучев с Володей Ивановым в торжественном и глубоком молчании внесли раздобытый у тети Сливы кухонный стол.

— В общем, о чем тут долго говорить! — неторопливо начал гость, прошелся туда и обратно по классу, чуть прищурившись оглядел ребят, усмехнулся и без всякого перехода, скинув свой щегольской пиджак, закатал рукава голубой шелковой рубашки.

После этого он вынул из рабочей сумки крошечные кровельные, аккуратно обрезанные листы и бросил их широким движением на кухонный стол тети Сливы.

— Картины! — сказал чуть слышно Лека Калитин.

— Совершенно верно, эти листы называются картины. Я вижу, тут подобрался знающий народ…

И в ту же минуту класс переполнился звоном частых и дробных ударов — деревянный молоток барабанил о жесть.

Лист лежал на самом краешке стола. Он сгибался с необычайной быстротой и легкостью под взлетающими и с силой бьющими молотками. Изменяя форму, жесть делалась похожей на крышу карточного дома.

Мальчики вскакивали с мест, вытягивали шею, кричали:

— Смотри! Смотри!..

В звон молота вплетался шум голосов, вздохов, возгласов.

— Тише, товарищи, — серьезно сказал кровельщик и едва приметно взглянул на мальчиков смеющимися глазами из-под лохматых бровей. — Так… Это, стало быть, вагонная крыша. Она имеет два ската. Вот вам один скат, а вот другой. Всем видно?.. Сидите, сидите, ребята, на местах. Сейчас покажу.

И, зажав не без изящества между огромными пальцами лист, которому уже была придана форма, Иванов приподнял его высоко над головой.

— Ну как?.. Сидите, сидите на местах… Стало быть, два ската. А кто скажет — зачем? Очень просто: для прочности. Для того, чтобы свободно стекала по ту и по другую сторону вода. Для сохранности кровли. Ясно?

— Ясно! — ответил Семенчук.

— Так. Хорошо. Но крыша вагона отличается от кровли обыкновенной двойным гребешком. Гребешок — это шов, товарищи, которым сращиваются продольные кровельные листы. Вот он — шов. Двойной, стало быть… Не толпитесь, пропустите меньшенького вперед… Хорошо. А для чего двойной шов? Кто скажет?.. Владимир, молчи… Ясно, тоже для прочности. Для того, чтобы шов не порвался во время движения вагона. Все же поезд — не дом. На месте он, как-никак, не стоит. Понятно?

— Понятно, — сказал Лека Калитин.

— Восемь клямов накладываются на шов, опять-таки для гарантии прочности. Вот клямы — закрепки, так сказать. Раз — один клям, два — другой клям, три, четыре… Сейчас покажу. Сидите, сидите, ребята, на местах…

Молотки взлетали и опускались.

— Вот вам клямы. Все восемь клямов. Опять же, подрамники крыши — боковые и концевые. А вот карниз… Все видят? Отлично. Не толпитесь, ребята…

Иванов работал тремя молотками. Один из них, деревянный, большущий, назывался великолепно: «киянка». Не без блеска и показного изящества демонстрировал знаменитый кровельщик перед замершей аудиторией свое высокое искусство: выкладывал подобно рисунку шахматной доски поперечные листы — «картины» — на крыше вагона, сращивал их тут же, на глазах у мальчиков, едва заметным швом — «закроем».

Поражало то, что молотки и руки были большие, а крыша — маленькая, как игрушечная.

— До войны эти крыши изготовлялись глухими, без отверстия для печных труб, — на ходу пояснял кровельщик. — Но во время и после войны мы стали делать в вагонах люки для выводки печей. Вот вам отверстие для вытяжки: люк. А вот и покрышка люка…

Ребята давно уже повскакали с мест, несмотря на уговоры кровельщика, и окружили его тесным кольцом, почти не давая простора его огромным рукам.

Тем не менее через сорок минут (считая утечку времени, потребовавшуюся для пояснения) крыша вагона была изготовлена. Она была снабжена малюсенькой вытяжкой. Двойной шов, соединявший продольные листы, прихватывался настоящими клямами.

Одним словом, крыша как крыша. Открывай люк, разжигай печурку и отправляйся в путь: вези, скажем, из колхоза в город птицу на сельскохозяйственную выставку, перевози телят, пчел — температура подходящая.

Кровельщик уложил в рабочую сумку свой инструмент, вытер руки чистым носовым платком, опустил рукава рубашки, надел пиджак и, улыбнувшись, передал крышу председателю отряда Кардашеву.

Кровельщик и председатель отряда с глубокой серьезностью обменялись рукопожатием. Ребята громко аплодировали. Кровельщик кланялся.

Любой труд, доведенный до пределов мастерства, становится искусством. Ребятам казалось, что к ним на сбор пришел артист.

Хотя все они уже слышали о знаменитом кровельщике и даже видели в «Ленинградской правде» портрет Иванова, он поразил их все же гораздо больше, чем они могли ожидать.

Когда он кончил работу, никто не шевельнулся. Мальчики сидели тихо-тихо и смотрели на него, не сводя глаз: им и в голову не приходило, что на этом его выступление может окончиться. Они ждали.

Он прошелся по классу взад и вперед большими шагами.

Что бы им еще показать или рассказать?.. Иванов вздохнул. Есть же такие специалисты, которые как начнут говорить, так и не остановишь. Нет, ему за ними не угнаться! Попробуем идти по своей линии.

Взяв в руки мелок и поглядывая на мальчиков серьезными и вместе смеющимися глазами, он заговорил о новостройках и стал одновременно вычерчивать на доске крыши разной формы и высоты, балконы, карнизы, крытые жестью и опоясывающие большие городские здания.

Дело снова пошло на лад. Мальчики закидывали его вопросами. Он отвечал спокойно, вдумчиво, подробно.

Когда все вопросы были наконец исчерпаны, он положил мел и, снова раскрыв свою рабочую сумку, сказал серьезно:

— А ну, кто хочет попробовать?

Охотники, ясное дело, сейчас же нашлись. Его окружили. Каждый кричал: «Я, я!»

Всем хотелось потрогать молотки, подержать их, сделать хоть что-нибудь собственными руками.

— Давай становись в очередь! — скомандовал кровельщик.

Но кровельная работа оказалась работой сложной. Ладилась она отчего-то только у бестолкового, большерукого Семенчука.

— Здо́рово! — сказал Семенчуку кровельщик. — Довольно-таки порядочно для первого раза. Хоть завтра к себе беру. Пойдешь?

— Нет, — застенчиво ответил Семенчук. — Я хочу в артисты.

— Ага… Ну что ж, и это дело неплохое.

— Нет, вы не знаете, как он у нас на самом деле здорово поет! — закричали со всех сторон мальчики.

— Да ну? Так что ж, давай пой!

— Да что петь-то?

— А что хочешь.

Но Семенчук, видимо, совсем не хотел петь. Он стоял и, растерянно моргая, смотрел на кровельщика.

— Пой! — взволнованно и сердито сказал ему председатель совета отряда Кардашев. (Как-никак, а гость ждал!)

— А ну, отойди, парнишка, — вместо Семенчука ответил Кардашеву кровельщик, посмотрев на него смеющимися глазами. — Не умеете вы, товарищи, говорить с артистами! Вот что, братец: запевай-ка ты, а мы все подтянем. Ладно, ребята?

— Нашу, нашу давай! — закричали мальчики.

И Семенчук покорно запел:

Веет ветер широкий Над просторной волной…

От неожиданной силы глубокого, чистого до прозрачности альта задрожали стекла в окнах класса.

Наше время настало. Все у нас впереди: И костры, и привалы, И большие пути.

Иванов-старший с удовольствием кивнул головой. Видно, песня ему понравилась.

Семенчук пел до того свободно, словно это не стоило ему (да, видно, так оно и было на самом деле) ни малейшего усилия.

И уран и бериллий Ждут хозяев своих. Отыщи и бери их Для заводов родных. Разгоняя туманы. Оживляя леса, Ветер смелых исканий, Наполняй паруса! —

подхватили ребята хором. С ними вместе запел и почетный гость Иванов-старший.

Голос у него оказался заливистый и неожиданно тонкий для такого большого человека.

Пели все. Пел задумчиво и мечтательно Саша Петровский; пел с глубокой серьезностью детским, ломким голоском председатель совета отряда Кардашев. Дружно подтягивали братья Калитины, и голоса у них были до того похожие, как будто бы это пел один человек. Не пел только автор песни — Сема Денисов: у него не было ни слуха, ни голоса. Но зато он слушал с большим удовольствием. И действительно, пели очень хорошо, а может быть, даже и отлично, потому что, услышав хор, сейчас же поднялась с первого этажа на третий любительница музыки тетя Слива.

Когда песня кончилась, Костя сказал:

— Ребята, у меня есть для вас сюрприз. Помните, первое звено обратилось в райсовет с письмом насчет жилищных условий Мики и Леки Калитиных? Так вот, пришел ответ!

Класс зашумел. Иванов-старший с любопытством оглядел мальчиков и приготовился слушать. Костя поднял руку:

— Читаю!

«Уважаемые товарищи пионеры!

Ознакомившись с вашим письмом от двадцать седьмого октября сего года, сообщаем:

Калитину Петру Кирилловичу (отцу пионеров вашего отряда Михаила и Льва), по решению Ленсовета от третьего августа сего года, предоставляется двухкомнатная квартира в новом доме за Московской заставой.

Квартирой обеспечивает токаря Калитина его завод, строящий этот дом для своих рабочих, инженерно-технического персонала и служащих.

Таким образом, пионерам Калитиным, Михаилу и Льву, шестого класса «Б» вашей школы, были бы созданы, как видите, благоприятные для ученья условия и без вашего ходатайства, ребята. К постройке дома приступили за восемь месяцев до вашего письма.

Однако меня лично, отца троих детей (Чаго Василия — курсанта летной школы, Чаго Лидии — ученицы шестого «А» класса 85-й женской школы и Чаго Олега — ученика второго «В» класса 911-й мужской школы), очень тронуло то, что вы заботитесь о своих товарищах и что дело успеваемости каждого мальчика считается у вас за дело чести всего отряда и звена.

Так и должно быть.

Как старый солдат, участник трех кампаний (Халхин-Гол, Финская, Великая Отечественная), я могу вам сказать, что в наступающей цепи не должно быть ни одного ненадежного места, ни одного слабого звена.

А еще я должен вам сказать, тоже на основании боевого опыта: не может быть объективных причин, которые помешали бы бойцу выполнить возложенное на него боевое задание. Пионер обязан учиться на «хорошо» и «отлично».

Если ребятам невозможно заниматься дома, пусть готовят уроки по очереди у того из вас, у кого хорошие бытовые условия.

Итак, вопрос исчерпан.

Коснемся пункта второго — о физических методах воздействия…»

При этих словах Костя смущенно взглянул на гостя.

— Дело в том, — сказал он, — дело в том, что в письме говорилось… одним словом, Лека стукнул свою младшую сестренку за то, что она мешала ему заниматься. Так вот, депутат и пишет: «Коснемся пункта второго — о физических мерах воздействия.

Полагаю, что они должны быть сурово осуждены, и не только потому, что некрасиво бить того, кто не умеет дать сдачи, а потому, что вооруженное нападение есть проявление слабости прежде всего самого агрессора, не нашедшего другого подхода к противнику, кроме кулаков.

Именно мы, солдаты Советской Армии, которым приходилось в жизни бить, и бить крепко, никогда ни на кого не нападали первыми. Мы — за мир. Чем сильнее страна, государственный строй или частный человек, тем меньше ему нужно доказывать свою правоту кулаками.

Тот, кто лезет в драку, чаще всего слабее того, кто защищается.

Это правило я постарался внушить и своим детям, и они у меня никогда не дерутся. Тот же из вас, кто хочет проявить физическую силу и ловкость, имеет все возможности заняться спортом. Я лично очень увлекаюсь боксом, даже состою в жюри спортивного общества «Динамо».

Итак, желаю вашему отряду высоких показателей в ученье и блестящего окончания второй четверти.

Будьте же мужественными, сердечными, сильными, как подобает настоящим пионерам.

С коммунистическим приветом

Депутат Куйбышевского райсовета

полковник И. Чаго».

Ребята снова захлопали.

— Хорошо написано, — сказал Иванов-старший, — очень хорошо. Прямо скажу, по-государственному! Вот и получилось одно к одному: там дом для ваших товарищей строится, а мы про это самое как раз и говорили.

— Эх, Данька порадуется! — сказал Семен Денисов.

— Данька… А где же он? — спросил Кузнецов.

* * *

— Где Яковлев? — спросил у Петровского Кардашев, когда все разошлись.

— Не знаю, — сдвинув брови и опустив глаза, хмуро сказал Петровский.

— To-есть как это не знаешь?

— А очень просто. Не знаю. Не имею понятия.

— Странное дело!

— А по-моему, ничего тут странного нет. Яковлев — это Яковлев, а я — это я… Если бы ты спросил меня, где я, а я не мог бы тебе ответить, так это действительно было бы странно. А почему я должен знать, где пропадает Яковлев? Он мне об этом не докладывает.

— Кардашев, Петровский, — сказал вполголоса Александр Львович, заглядывая в класс, — если вы свободны, прошу вас обоих зайти на минутку в учительскую.

— Хорошо. Сейчас, Александр Львович, — ответили разом Кардашев и Петровский.

Дверь захлопнулась. Александр Львович исчез.

Мальчики постояли молча друг против друга и молча вышли из класса.

Молча шли они по коридору. У Саши было странное чувство: он не знал за собой никакой вины, но почему-то не мог смотреть в глаза Кардашеву.

Когда они вошли в учительскую, Александр Львович стоял, повернувшись лицом к окошку и заложив за спину руки. Услышав шаги, он обернулся. Лицо у него было серьезное, грустное и озабоченное.

— Сядьте, мальчики.

Сели.

— Я хотел с вами поговорить… о Яковлеве.

Кардашев и Петровский вздохнули одновременно, как по команде.

Потом Кардашев очень пристально посмотрел на Петровского. Петровский снова сердито отвел глаза.

— Дело в том, — сказал Александр Львович, — что Яковлев пропустил сегодня три… нет, пожалуй, четыре урока. С первого урока я его сам отпустил. Он сказал, что идет к зубному врачу. Но он должен был возвратиться при любых обстоятельствах к большой перемене… Можно было бы, конечно, предположить, что у зубного врача была очень большая очередь или что Яковлеву удалили зуб и он себя плохо почувствовал. Но я позвонил ему и… В общем, мать ответила еще до его прихода, что Даня встал в шесть часов утра, вытащил из кладовки какую-то тяпку и отправился в школу. Я звонил к Яковлевым ровно в половине первого. Ни на четвертом, ни на пятом уроке Яковлев так и не появился. На сбор он тоже не пришел. Согласитесь, что это несколько странно.

— Ничего тут странного нет, Александр Львович Очень просто: взял да и прогулял, — сказал Кардашев.

— Тяпка… Не знаю, — сказал Петровский. — Он мне ничего не говорил.

— Не в тяпке дело, мальчики.

— Понятно, дело не в тяпке, — усмехнувшись, подхватил Кардашев.

— Да, дело не в тяпке, а в нас, Кардашев!

— В нас?

— Да, в нас… Вот вы — председатель совета отряда. Яковлев — пионер. Я с ним пока что не мог совладать, как видите. Дело с Яковлевым обстоит совсем не так просто, как вам это кажется. Верно, он в последнее время безобразно стал относиться к занятиям. Он почти совсем не готовит домашних заданий, на уроках в классе читает посторонние книги. Все это так, и все это возмутительно. Однако осудить товарища проще простого. Много трудней осудить себя. А ведь мы с вами отвечаем за Яковлева. Да, я и вы. И со своими обязанностями мы справились плохо — не будем закрывать на это глаза. Даже если бы Яковлев был человек нестоящий, то и в этом случае мы были бы с вами обязаны бороться за него. Но перед нами горячий, искренний человек… Не удивляйтесь и не пожимайте плечами, Кардашев. Будьте же справедливы… Ну, к примеру: кто предложил написать письмо в райсовет? Яковлев. Кто предложил ходить по чужим квартирам, чтобы собрать цветной лом? Яковлев. Вы не можете отказать Яковлеву ни в инициативе, ни в чувстве товарищества. Больше того: у меня есть основание утверждать, что он умеет быть очень настойчивым, когда этого захочет. Пример — физкультура. Евгений Афанасьевич им доволен. Два раза в неделю Яковлев занимается легкой атлетикой с Джигучевым и Зоей Николаевной. Они им тоже довольны. Стало быть, мы попросту не могли найти к нему правильного подхода. Вычеркнуть, осудить — это просто. Надо помочь. Я думаю, что злоключения Яковлева не от лени, не от отсутствия чувства долга. Они скорее… Не знаю, понятно ли я говорю?

— Понятно, — хором сказали мальчики.

— Яковлев — человек коллектива, хороший, бесспорно хороший парень. Но он, видите ли, отчего-то не может понять — а мы с вами не сумели разъяснить ему, — что все-таки главное его дело не сбор лома, а школа. Здесь его работа, здесь его дом. Так что же кидает его из стороны в сторону?.. Я много думал об этом, мальчики. Мне казалось… Ну, знаете, бывают бурливые реки. Они разливаются весной, а летом входят в берега. Это от возраста… Вы слышали, наверно, как про вашего брата говорят: «самый трудный возраст». Но я в это, скажу по совести, не очень-то верю. По-моему, у всех возрастов есть свои трудности. И ждать, пока Яковлев вырастет или даже постареет, нам некогда…

Мальчики, сдержанно усмехнувшись, переглянулись.

— …Мы должны теперь же ввести его в строй, — продолжал Александр Львович. — Я сделал что мог. Я старался быть терпеливым. Потом, когда он начал ходить в музей и увлекся археологией, я, признаться, надеялся, что это новое увлечение будет мне на руку. Я думал, он приучится там к точности, захочет как следует заниматься. Но нет, и это не помогло…

— Не помогло, — сказал Кардашев. — Очень просто… Мы… ну да, мы все слишком много с ним нянчимся, Александр Львович. А он прогульщик, лодырь — и все!

Петровский сердито взглянул в его сторону.

Но Александр Львович будто не заметил этого. Он молча прошелся по комнате и опять остановился возле мальчиков:

— Да, он прогульщик. Я снова звонил Яковлевым и говорил с Даней. Он пропустил уроки без уважительной причины. Но вы, наверно, слышали, Кардашев, как бьются другой раз мичуринцы, чтобы вырастить новое, молодое деревце. А ведь тут идет речь не о дереве, а о человеке… Ну вот, а вы говорите: «просто»…

Кардашев опустил голову. Он задумался. И вдруг поднял на Александра Львовича ясные, доверчивые, детские глаза.

— Да, и трудно и просто, — сказал он с усмешкой.

— Верно. И трудно и просто, — повторил Александр Львович.

— В одном только, мне кажется, вы неправы, — обращаясь к учителю, сказал Саша: — больше всего Даня любит все-таки школу. Я знаю.

— Тем хуже для нас. Тем хуже для вас, Петровский. Я бьюсь и ничего придумать не могу. А вы срываете… да, да, срываете мою работу…

Голос у Александра Львовича стал тонкий, руки были сжаты в кулаки. Саша даже немного испугался: он никогда не видел Александра Львовича таким сердитым.

— Две недели тому назад я решил обратиться к его чувству товарищества, — продолжал Александр Львович уже как будто спокойнее, — испробовать, как мне тогда казалось, последнее средство. Я поручил ему подтянуть по английскому Кузнецова, надеялся, что он таким образом подтянется и сам… И что же? Вы мне помешали: заниматься с Кузнецовым стали вы, а не он. Кузнецов подтянулся, а Яковлев еще больше отстал.

— Я… я не догадался. Я хотел вам помочь, Александр Львович…

— Очень даже догадался! — сердито сказал Кардашев. — Ты всегда и во всем прикрываешь Яковлева.

— Не будем сейчас пререкаться, мальчики, — оборвал его Александр Львович. — Мне нужна ваша помощь. Яковлев с каждым днем учится все хуже и хуже. Сегодня он в первый раз прогулял.

— Вопрос ясен, — сказал Кардашев. — Надо обсудить успеваемость и прогулы Яковлева на сборе отряда.

— Может быть, сперва на звене? — несмело предложил Петровский.

— Да, сперва, по-моему, на звене, — поддержал его Александр Львович. — Но подумайте прежде, как следует подумайте, мальчики. Я поручаю вам очень важное дело. Я знаю, я верю, что вы отнесетесь к нему ответственно.

* * *

Звено Саши Петровского задержалось в классе после конца занятий. В этот день у них было всего четыре урока — заболела Елизавета Николаевна, учительница русского языка.

Ребята — их было десять человек, считая Кардашева, оставшегося на сбор первого звена, — сидели в разных углах класса.

Саша, взволнованный и бледный, уже успел чистосердечно рассказать звену, как он стал подтягивать по английскому языку Кузнецова, хотя Александр Львович поручил это дело Дане. Он признался и в том, что слишком поздно забил тревогу по поводу плохой успеваемости товарища.

— В общем, ребята, — сказал Саша, — я очень, очень и перед вами и перед Яковлевым виноват. И… и, наверно, если бы вместо меня был другой звеньевой, ну, например, Денисов, так дело с Данилой так далеко бы не зашло. Я проглядел.

Мальчики подробно обсудили (и осудили) Даню (а заодно и Сашу). Обозвали Даню прогульщиком и сказали Саше, что это был с его стороны блат и приятельство.

И вдруг дверь скрипнула, и в класс тихонько вошла Зоя Николаевна. Вошла и, не говоря ни слова, села на заднюю парту.

Джигучева на этот раз не было на сборе звена. У них в восьмом было шесть уроков.

«Но как узнала о сборе Зоя Николаевна? Кто ей сказал? Джигучев? Нет, наверно Александр Львович», подумал Кардашев.

Он обрадовался. Дело с Яковлевым было все же дело серьезное. Хорошо, что она была тут.

— Ну, кто еще, ребята? — вздохнув, спросил Кардашев.

Мальчики молчали.

— Что же, тогда я, пожалуй…

Он встал и еще раз глубоко вздохнул, набрав в легкие воздуху.

— Даня, — очень тихо сказал Кардашев, — мы… мы с тобой учимся в одном классе, и… и мы с тобой были вместе в лагере во время войны. Мы ехали в одном поезде. Да, да, я очень даже хорошо помню, как мы стояли рядом у окошка, когда поезд отходил. Наши мамы бежали вместо за поездом… Потом, когда мы ехали, мы тоже долго стояли рядом у окошка. Забыл? А потом был еще один раз, когда мы стояли рядом. В актовом зале, помнишь? Там на мраморной доске имена наших братьев. Они… они тоже стоят рядом… Нет, ты погоди, ты не отворачивайся, я все равно скажу все до конца. — Голос у Кардашева стал тоненький и до того напряженный, что, казалось, вот-вот сорвется. Глядя на Даню в упор, он сказал как-то особенно прямо, просто и даже грубо: — Ваш Аркадий и наш Алеша были, наверно, лучше нас с тобой. А вот их нет. Они погибли. Погибли потому… для того, чтобы мы и другие ребята могли учиться в советской школе. И я не хочу, то-есть мы не хотим… и я не дам… — голос наконец не выдержал и, дрогнув, сорвался, — …и я не дам, чтобы ты забыл!..

В классе стояла глубокая тишина. Кто-то уронил тетрадку и тихонько поймал ее на лету.

Блестящие, внимательные, настороженные, смотрели на Кардашева глаза Саши Петровского.

Кардашев внезапно замолчал. Он молчал целую минуту, но в классе было все так же тихо. И вдруг он ударил ладонью по парте.

— Ты… ты позоришь имя своего брата! — задохнувшись, сказал он. — Ты прогульщик и лодырь! Говорят, что к тебе нужен подход, что ты не обыкновенный, а какой-то особенный прогульщик. Ну да, особенный: «прогульщик-пионер». Потому и особенный…

Кардашев снова умолк, сел и уже с места крикнул почти со слезами в голосе:

— Как ты можешь?..

Он по-детски протянул руку вперед с растопыренными пальцами.

И опять стало очень тихо.

— Ты кончил? — спросил Петровский.

— Да, — коротко ответил Кардашев.

Никто — ни ребята, ни Зоя Николаевна — не видел лица Дани. Он стоял, отвернувшись к окошку.

Когда Кардашев замолчал, он оторвался от подоконника и растерянно, слегка полуоткрыв рот, оглядел класс.

— Ну, кто еще?

— Я, — сказал Сема Денисов.

Все повернулись к нему.

Он помялся, для чего-то снял, протер и опять надел очки.

— Дело в том… дело в том, ребята, что нельзя же все-таки так ставить вопрос, — сказал он. — Выходит, что Даньку надо сейчас же исключить из пионеров… Кардашев прав: он вел себя действительно не по-пионерски. Не будем на это, конечно, закрывать глаза. — Он опять поправил очки. — Прогуливал, уроков в последнее время не готовил…

— Один раз прогулял, — поправил Иванов.

— Вот именно, — с удовольствием подхватил Денисов. — Но Кардашев говорит: «были, мол, вместе», «стояли рядом» и все такое… Как будто-бы теперь он отошел от нас куда-то в сторону. А он и теперь «вместе». И так было всегда. Это тоже правда, Кардашев, и незачем на нее глаза закрывать… Данька всегда по-настоящему с нами, вот с каждым из нас. И я прямо скажу: мне он очень сильно помог один раз. Вы не знаете. Это было, когда я сочинял для нашего отряда песню. У меня совершенно не выходило. Ведь получалось, что я просто срывал задание. Вы мне доверили, а я срывал. А мне Данька помог. Он был рядом. Он целый вечер сидел со мной на бревне…

— Чего? — спросил Семенчук. — Какое бревно?

— Ладно! — сердито ответил Денисов. — Вот ты меня и сбил… Что я еще хотел сказать?.. Ах, да, про ученье… Данька не лодырь. Он над собой работает, только он не умеет выбирать, что важнее. А в прошлом году он учился очень хорошо…

— В пятом легче, — сказал кто-то из мальчиков.

— И школу он любит, ребята! — горячо продолжал Денисов. — И он еще будет учиться на «отлично» и «хорошо». А ты, Кардашев, неправильно говоришь. Вот я тебе тоже приведу пример с фронтом. После войны вернулись, например, инвалиды. Но они учатся и работают. Очень даже хорошо работают. А почему? А потому, что их уважают. Человек без ног может быть летчиком, без рук — писателем. Но без уважения он не будет никем. Никто ничего не может, если ему не доверяют. А ты так говорил, как будто совсем не уважаешь Даньку, совсем ему не веришь и как будто бы он на самом деле опозорил. А это совсем не так. Никого он пока еще не опозорил, а только сбился, запутался… Вот и все!

— Я бы хотела несколько слов… — сказала с задней парты Зоя Николаевна.

— Зоя Николаевна, — прервал дрожащим голосом Яковлев, — мне надо сейчас же идти домой. Сейчас же… без десяти три! А я обещал прийти во-время к обеду. Если… если я опоздаю, меня уже совсем никогда никто не будет уважать!

 

Глава XI

Когда Зоя Николаевна, усталая и почему-то сердитая (почему — она и сама не знала), вернулась домой после сбора звена Саши Петровского, ее, как это часто случалось в последнее время, поджидал Озеровский. Он, видимо, сидел с Андрюшкой около радиоприемника. Еще проходя по коридору, она услышала их оживленные голоса.

— Нет, брат, — говорил Озеровский, — нет, так дело не пойдет, такой шуруп держать не будет…

«Бу-бу-бу…» — неясно отвечал голос Андрюшки.

Она вошла в комнату. Он сразу встал. Лицо у него сделалось счастливое и растерянное.

— Привет, Зоя Николаевна!

Она едва взглянула в его сторону, едва поздоровалась.

С его лица сейчас же слетело выражение веселости.

— Что-нибудь случилось, Зоя Николаевна? — спросил он встревоженно.

— А что должно было случиться? — пожимая плечами, сухо ответила она.

Она прошла широкими шагами по комнате, сердито бросила на стол портфель, швырнула на стул вязаную шапку, уже совсем забыв об Озеровском и думая только о том, что было в школе, что и как она сказала Яковлеву.

На душе было смутно, тревожно…

Она ходила по комнате, не глядя ни на брата, ни на Озеровского. Взяв с подоконника тарелку с холодными котлетами, присела к столу и стала сердито есть. Поев, подошла к окну, поставила тарелку на прежнее место, прижала к холодному стеклу лоб и задумалась.

— Зоя Николаевна!

Она не ответила.

Но он все еще не уходил. У себя за спиной она чувствовала какое-то движение. Он топтался около порога.

— До свиданья, Зоя Николаевна.

— Привет.

— Иван Витальевич, Иван Витальевич! Да не обращайте вы на нее внимания! — завопил Андрюшка, и она услышала, как он, топоча, бросился за Озеровским по коридору.

Она стиснула губы, но не обернулась.

Стукнула дверь в передней. Ушел.

Андрюшка вернулся в комнату сердитый и красный:

— Дружить нельзя, дружить не дает… Как придет — так хоть из дому на улицу убегай!

Он собрал в охапку свои учебники и, толкнув коленом дверь, ушел на кухню.

Жаловаться пошел! Ну, конечно, там его пожалеют…

Не только Андрюшка — все в квартире неожиданно полюбили Озеровского. Он колол тете Насте дрова своей единственной рукой, помогал ей топить печку и называл ее не иначе, как «мамаша»; рассказывал сказки ее трехлетней внучке Лизушке, научил девчонку плясать трепака, петь арию из оперетты «Сильва», и всем это почему-то очень нравилось, Озеровский подружился даже со стариком-токарем из крайней комнаты слева, играл с ним в шашки и беседовал о сельском хозяйстве, а старичок был родом из-под Полтавы и очень гордился, что теперь в тех местах колхоз-миллионер.

«Приятный, очень приятный молодой человек», — отзывался об Озеровском старик-токарь.

Зоя презрительно пожимала плечами. Но никто ее не поддерживал. За спиной у нее шушукались и вздыхали. Все были на стороне Озеровского.

Вот и сейчас, когда она вошла в кухню, Андрюшка тоже шептался с тетей Настей.

Она вошла, и стало тихо.

— Ясно, — обращаясь к стенке, сказала тетя Настя. — Ясно, бывает и такой человек, с которым лучше не связываться. Приходит в дом гость, солидный, непьющий, парнишке внимание оказывает — учебники, то да се. Так нет чтобы чаем напоить. Другая бы, может, печенья купила, скатерку у меня получше взяла. А эта… Тьфу! Да я бы на его месте… да в жизни бы я сюды не ходила! Да чтоб оно сгорело — не стала бы ходить…

— В чем дело? — коротко спросила Зоя.

— В шляпе, — не растерявшись, ответила тетя Настя.

— Котлету пожалела! — угрюмо пробубнил Андрюшка. — Котлету ей жалко.

— Котлету?.. Какую еще котлету? — растерянно спросила Зоя.

И вдруг рассердилась до того, что даже растеряла все слова.

До трех часов ночи просидела Зоя Николаевна у кухонного столика, разложив перед собой учебники.

Каждую ночь она занималась вот тут, за кухонным столом, чтобы не зажигать в комнате свет и не мешать Андрюшке спать. Подолгу сидела на кухне одна, окруженная тишиной ночи, и, случалось, иной раз засыпала, уронив голову на руки, или задумывалась, что еще хуже.

Но на этот раз она отчего-то совсем не могла сосредоточиться, не могла прочесть ни одной страницы. То ей вдруг вспоминались отчаянные, растерянные глаза Яковлева, то надутое лицо Андрюшки, то Озеровский, который грустно топчется у нее на пороге. Если ее дела пойдут этак и дальше, она за десять, за сто, за тысячу лет не кончит институт!

И пусть бы хоть дома не вмешивались… «Непьющий, солидный…» Какое им дело?

В соседней комнате пробило три. Просидев бесполезно чуть ли не всю ночь у кухонного стола, Зоя Николаевна встала, с досадой отодвинула учебники, на цыпочках вошла в комнату и, не зажигая света, усталая и недовольная собой, легла спать.

* * *

Утро. Прозвенел будильник. Проснувшись, она посмотрела полусонными, широко раскрытыми глазами на цифры, чуть светящиеся в полумраке, с раздражением слушая, как будильник верещит, слегка вздрагивая и даже подпрыгивая.

Что-то случилось вчера… Но что? Ах да, этот сбор…

Она протянула руку и быстро нажала на верхнюю кнопочку будильника. Треск смолк. Но Зоя знала: если оторвать руку — будильник опять затрещит, и тогда проснется соседка.

Те несколько секунд, когда схваченный ею будильник готов был выпрыгнуть из сжатой руки, чтобы продолжать свое верещанье, она могла позволить себе подремать, прижимая его к себе.

На ночном столике Зои Николаевны лежала общая тетрадь с надписью: «Развивать волю».

Сегодняшнее число начиналось по расписанию так:

а) Когда зазвонит будильник, сразу спустить ноги с кровати.

Она спустила ноги с кровати, поставила на стол утихший будильник и подошла к окну.

За окошком во дворе была темень, снег…

Поднимая штору, Зоя Николаевна все еще спала. Спала стоя. «Одеться, сейчас же одеться!» — говорила она себе, готовая свалиться на кровать и уснуть.

Вторая строка расписания в тетрадке «Развивать волю» гласила:

б) Печку топить немедленно.

Одевшись, она подошла к печке, в которой лежали заготовленные с вечера дрова, и, присев на корточки, чиркнула спичкой. Огонь лизнул бересту, и клочок коры свернулся в трубку, затрещал и вспыхнул.

Надо было закрыть дверцу печки, чтобы увеличить тягу. Она прикрыла ее, но сразу, не удержавшись, открыла опять, греясь у робкого еще тепла, следя за движением огненных языков.

Но пришлось оторваться и от этого.

Она закрыла заслонку и, поеживаясь, так как в комнате было порядком-таки холодно, побежала на кухню умываться и ставить чай.

Зоя зажгла керосинку и со стуком поставила, почти бросила на огонь чайник так сердито, как будто бы он был в чем-нибудь перед ней виноват. Чайник дрогнул и чуть не свалился с керосинки.

Вода была отвратительная. Холодная как лед. Но Зоя Николаевна, не давая себе потачки, все же тщательно умылась и, стараясь не думать ни о чем, стала изо всех сил растирать лицо и шею полотенцем.

Когда она вернулась в комнату, Андрюшка все еще спал. Она осторожно наклонилась над кроватью и почмокала над самой Андрюшкиной головой холодными от умыванья губами.

Он спал.

— Андрей! — крикнула она, сразу потеряв терпение.

Он вздрогнул и проснулся.

Ей было стыдно, что она так громко крикнула, и знакомая нежность и жалость заставили ее отвернуться, чтобы не видеть его босых, не слишком чистых ног и пьяноватых от сна, еще дремлющих глаз.

— Подожди, — сказала она строго, — сейчас погрею тебе у печки чулки.

— Еще чего! — ответил он позевывая. — Мне не три года…

Пока он мылся, Зоя собирала на стол.

В разгоревшихся утренних сумерках явственно стала видна полузажившая рана на стене — отверстие для трубы-времянки, теперь замазанное глиной.

Зоя пошла на кухню за чайником.

Повернувшись к ней спиной, стояла у плиты над своим примусом соседка, тетя Настя. Зоин чайник был снят с керосинки. На керосинке стояла сковородка с картофелем. Масло шипело и брызгало.

Зоя с благодарностью взглянула на широкую спину тети Насти, все ей сразу простив.

— Спасибо, тетя Настя! И когда это вы успели начистить?

— Ладно уж! — ответила, не оборачиваясь, соседка.

Зоя Николаевна вздохнула, сняла картошку с керосинки и понесла в комнату.

Съев картошку, Андрей и Зоя начали собираться.

Андрей был единственным четвероклассником, который являлся в школу со старшей сестрицей и не покрыл себя при этом неизгладимым позором. Поскольку Зоя Николаевна была пионервожатой его школы, не могли же они, выйдя вместе из дому, идти по разным сторонам улицы.

Когда брат и сестра выходили из подъезда, много глаз сочувственно смотрело им вслед. Семью Феоктистовых знал весь дом еще тогда, когда она была вдвое больше. Здесь помнили Зоиного отца и Зоину маму, помнили, как Зоя поступала в первый класс, как двухлетний Андрейка провалился в угольный люк…

Когда на папу принесли похоронную, вместе с почтальоном в квартиру пришел управдом и долго сидел в углу старого кожаного дивана, потирая колени, испуганно поглядывая на маму и приговаривая: «Ах ты, беда какая!.. Эх, и беда!..»

В сорок втором году, во время блокады, умерла Зоина мать. Зое помогли отвезти ее на кладбище две соседки — тетя Настя из их квартиры и жилица из пятьдесят второго, художница. Это было в феврале, в самое голодное и холодное время. С тех пор Зоя и Андрюша остались одни.

Но и теперь, пересекая двор, Зоя чувствовала, что кто-то глядит ей в спину.

Она оборачивалась и замечала в окне тетю Настю.

Раньше, до войны, не тетя Настя, а мама смотрела ей вслед.

Мамины глаза были не синие, как у Зои, а светлосерые, как у Андрюшки. Андрюшка сильно похож на маму, а Зоя на папу. Это все говорят.

Зоя помнила, как они вместе с мамой топили во время войны печурку. Когда мама слегла, Зоя стала топить одна. Она раскрывала дверцу потемневшими от сажи, красными пальцами. Тень огня пробегала по маминому изменившемуся лицу.

Мамино большое тело было укрыто всем, что нашлось в доме, — одеялом, пальто, тулупом. Зоя дула в печку, мешала в огне загоравшейся щепочкой. Красный отблеск огня ложился на мамины щеки. Потом он погас…

Зоина учительница, Елизавета Николаевна, помогла Зое устроить Андрюшку в детский сад, который был тут же, на школьном дворе.

По утрам маленькая фигурка, обутая в валенки, с головой, укутанной в теплый мамин платок, выходила из обледенелого подъезда и тащилась через двор. Узкая шлейка, подвязанная подмышками, волокла за нею вздрагивающие на каждом шагу салазки. На салазках лежало что-то бесформенное, закутанное в платок и прикрытое теплым тулупом. Тулуп был привязан веревкой к салазкам, чтобы пассажир, завернутый в него, не вывалился в сугроб.

Так семья Феоктистовых отправлялась тогда в школу.

Когда кончались занятия, Зоя поднималась наверх за Андрюшкой.

— Зоя! — кричал Андрюшка.

Закрыв глаза, чтобы не раздумывать, Зоя протягивала ему свой кусочек сахара.

— Не смей! — увидев это однажды, крикнула ей сердитым, страшным голосом заведующая детским садом. — Это не кусок сахара — это ты жизнь отдаешь! Подумай сперва, на кого мальчишку оставишь.

И Зоя поняла, отчего умерла мама.

По тем же притихшим, пустым улицам, по тропинкам, протоптанным среди высоких сугробов, возвращались домой Зоя и сидевший на салазках Андрейка.

Их обгоняли редкие прохожие с такими же саночками. Отгороженные от дороги высокими сугробами, вдоль улиц угрюмо стояли дома — полупустые, с бельмами фанерных ставен вместо стекол, с обвалившейся штукатуркой и рухнувшей крышей.

Мимо этих домов шла девочка с салазками и осторожно тащила свою живую кладь.

Разгоралось утро. Андрюшка, зевая, складывал в планшет учебники. Этот планшет и пустую гильзу от пули, которую он постоянно таскал при себе, подарил ему Озеровский.

Андрюшка был угрюм, сердит и не смотрел в Зоину сторону.

…«Дружить, дружить не дает… Жа-а-алко, да?» — с болью вспомнила Зоя.

Пока он запихивал книги в планшет, она сложила в несколько раз лист зеленой гофрированной бумаги и, пощелкивая ножницами, стала быстро вырезать по краю зубчики.

Зоя вовсе не была охотницей до всякой бумажной и тряпочной красоты, но что поделаешь, если у тебя в шкафу малыши залили чернилами целую полку. Пятна она не любила еще больше, чем бумажные салфетки.

Ножницы щелкали яростно, даже хищно. На столе, отделяясь от будущей салфетки, скапливались на знакомой клетчатой клеенке обрезки зеленой бумаги.

Эту клеенку купили еще при маме…

Отец принес ее восьмого марта — клетчатую, голубую клеенку, с цветочком в каждой клетке.

Зоя отлично запомнила весь этот день.

Ей было тогда пять лет. Мама пришла за ней в детский сад, и она, Зоя, выбежала ей навстречу и протянула свой первый в жизни подарок. Это была корзиночка-фонарик.

Она не умела возиться с куклами. Она не шила им платья и не выпрашивала у мамы тряпочки. Ей было наплевать на тряпочки. Она любила лыжи и коньки. Поэтому она плохо умела вырезать и клеить корзиночки. Но на этот раз было восьмое марта, и клеили все, даже мальчики. Они клеили аккуратней и терпеливей Зои — у нее плохо выходило, и ей помогала руководительница.

В конце концов корзиночка получилась ничего себе: прекрасная. Зоя выбежала к маме навстречу, когда та пришла, а за дверью стояла молодая руководительница и подглядывала, как кто из матерей примет подарок.

Мама взяла корзиночку. Она, Зоя, крикнула: «Ой, ты же ее помнешь!» Мама ответила: «Нет, не помну», — и спокойно поставила корзиночку на белый шкафчик, на котором вместо номера была вишня. Между тем она отлично поняла, что это подарок. Зоя видела это по ее лицу. Мама знала, что Зоя плохо умела клеить, вырезать, шить, пришивать пуговицы и держать в руках ножницы. Она догадалась, конечно, как трудно было Зое сделать корзиночку. Поэтому мама была особенно довольна. Тогда Зоя была уверена, что ей просто очень понравилась корзиночка, плетенная из бумажных полосок, чуть кривобокая, зелененькая. Зое было всего пять лет, она еще не знала, что человек часто радуется не столько подарку, сколько тому, что кто-то захотел его одарить.

В тот день погода была хорошая, но еще не было никакой травы и зелени. Мама несла в руке зеленый фонарик, похожий на пучок травы. С пучком травы, зажатым между пальцами, вела она Зою по мокрой от солнца улице.

Они поднялись по черной лестнице — может быть, мама хотела, чтобы соседка, тетя Настя, заметила корзиночку?

И в самом деле, на кухне была тетя Настя. Зоя крикнула: «А я маме корзиночку подарила!» Но мама не подхватила ее слов, не сказала: «Вот поглядите, что мне дочка к празднику приготовила», — она просто стояла, протянув вперед руку с корзиночкой, и лицо у нее было такое гордое, счастливое.

Тетя Настя полюбовалась на корзиночку, сказала: «Подумать только!», а потом спросила: «А какая нынче погода на улице?» И мама ответила: «Капель»…

И долго, долго потом, в самые трудные минуты забот и огорчений, в те минуты, когда больше всего человек нуждается в нежности, Зоя вспоминала это слово, и ей казалось, что в звуке его есть что-то красивое и торжественное. Тогда и много времени потом Зоя не слишком хорошо понимала, что такое капель, но почему-то всякий раз, когда думала о матери, ей виделись большие капли от подтаявшего снега, щедро брызжущего с крыш, сливающиеся во что-то огромное, бегущее, дрожащее и широкое. Бежали капли, сливаясь в ручьи, а эти, в свою очередь, сливались в речки и текли в зеленеющих берегах, плескались водой-капелью.

Теперь-то она, конечно, знает, что такое капель. Капель — это когда с крыш сбегают весенние воды и звонкими каплями бьются о мостовую. Но попрежнему это слово значит для нее гораздо больше. Капель — это когда ручьи, вдруг проваливаясь сквозь землю, уходят в ее темную, теплую глубину. Капель — это когда сойдешь с порога школы, а в нос ударит весна. Капель — это влажное дерево, первая оттаявшая, дрожащая на ветру ветка. Капель — это когда человек доволен собой и счастлив и спокоен. Капель — это тепло. Капель… капель — это мама…

«Мама, я научилась держать в руках ножницы, и штопать, и шить, и пришивать пуговицы. Но я никак, никак не могу научиться терпению и твоей такой простой и тихой доброте…»

…Они шли вдвоем — Андрюшка и Зоя — мимо свежевыкрашенных, словно уже обо всем позабывших зданий, по давным-давно расчищенному двору, недавно обсаженному молоденькими деревцами. Андрюшка шагал как аршин проглотил. В левой руке он держал планшет Озеровского, правая его рука была глубоко засунута в карман. Ею Андрюшка не пользовался, поскольку у Озеровского не было правой руки.

Вот прошли переулок, улицу. Вот и дверь школы. Андрюшка толкнул ее левой рукой, и дверь скрипнула, пропуская их: школьника четвертого класса и старшую вожатую — одним словом, всю семью Феоктистовых.

 

Глава XII

Знаете ли вы, помните ли вы, что такое предвечерний час в городской школе?

Время второй смены. На улице зима, и рано темнеет. За окном серо. В коридорах горят электрические лампы. Тишина в коридорах. Тихо на лестницах. Внизу, в гардеробе, слышится голос гардеробщицы, но это, собственно, не голос, а эхо, отзвук голоса, который врывается в тишину лестниц.

На стенде, чуть освещенная, смутно белеет стенгазета. Едва видны на ней рисунки, сделанные вашим школьным художником, и узкие, длинные столбцы стихов. Справа и слева — большие поля, стихи похожи на столбики арифметических примеров в тетрадке.

В канцелярии пусто, потому что кончилось рабочее время. Шторы на окнах спущены, и в комнате совсем темно. Но если на ощупь пройти сквозь комнату, минуя столик с уже прикрытой машинкой, шкаф, где хранятся рулоны бумаги и новые тетрадки, вы увидите длинную, узкую щелку, в которую пробивается свет сумерек. Там дверь в кабинет директора; она почему-то закрыта неплотно. Подойдем же к двери и тихонько заглянем в щелку.

В кабинете директора лампа тоже еще не зажжена, хотя почти совсем уже темно. Директор, должно быть, забыл зажечь лампу и опустить штору, и в окошко входит тусклый свет с улицы. Если повернуть к окошку голову — увидишь, как на крышах поблескивает снег и все так сине за окном, так странно тихо. И вот садится на подоконник воробышек, этакая зимняя городская птица. Сядет, дрогнет тельцем, вскинет вверх свою птичью головку, — голоса его не слышно сквозь замазанное окно, но видно, что он чирикнул. Он чирикнет, отклонит головку набок и полетит, полетит, колыша серые с рябинкой крылышки, разрисованные, как пестрая фасоль. И долго смотрит вслед ему задумавшийся человек. Но птица исчезла кто ее знает где. Может быть, залетела за выступ дома.

Директор смотрит в окно. У его виска зажженная папироса. Дымит и дымит. Вытянутые пальцы привычно подперли висок, а кожа на виске морщится. И одни глаз становится раскосым, оттого что пальцы подперли висок.

Дверь скрипнула.

Зоя не сразу разглядела в полутьме человека, сидящего у стола.

— Вы еще туг, Иван Иванович! Можно? Это я, Зоя.

— Заходи!

— Но ведь вы же о чем-то думали?

— Ладно. Садись.

— Так я сяду.

— Ну ясно, чего ж…

Иван Иванович смотрел на Зою из темноты, все еще подпирая висок вытянутыми пальцами, в которых была зажата потухшая папироса.

Она неторопливо села в кресло, поерзала, поджала ногу, помолчала.

— Ну? — спросил Иван Иванович.

— А я… я, кажется, не по делу. Я так. У меня тут план работы на следующий квартал. Черновик пока что. Можно и потом.

Директор слегка кивнул головой:

— Ладно, потом… Зоя, я хотел тебя спросить: что у вас произошло вчера в шестом «Б»?

— В шестом «Б»? Ничего! To-есть… Ну, право же, ничего особенного, Иван Иванович. Был сбор. Обсуждали плохую успеваемость и прогул Яковлева.

— Так ничего?

Он встал и зажег лампу. Лицо у него было как будто скучающее.

— Ничего, — повторила Зоя чуть вздрагивающим и тихим голосом и сама рассердилась на то, что ее голос словно осекся. — Ну, спорили… Отлично, по-моему, говорили ребята. И вдруг посередине сбора Яковлев встал и заявил звену, что обещал ровно в три явиться к обеду. Согласитесь, что это несколько странно. Все ребята хотели обедать. Вопрос был в лишнем часе. Я думаю, что он не умирал с голоду… Бесспорно, раз он обещал… слово пионера, конечно, веское слово. Но ведь он мог потом объяснить матери. А вышло так, как будто бы ему обед важнее того, что он услышал от товарищей!

— Хорошо. Рассказывай-ка лучше, что было дальше.

— Да ничего! Я же не могу подменять собой пионерскую организацию. А ребята в один голос сказали, что, значит, он ни черта не понял, что он не переживает, что обед ему дороже пионерской чести, пионерских дел.

— Но ведь были все-таки споры? Не так ли? Почему ты мне об этом ничего не рассказываешь?

— К чему? Я не люблю бесполезного. А вы обо всем информированы чуть ли не лучше меня.

— Да, информирован, и, повидимому, довольно точно: вчера во время сбора, этак часу в четвертом, мне звонила мать Яковлева. Она беспокоилась за сына. Он должен был прийти домой ровно в три, он ей обещал… Вот об этом-то я и хотел поговорить с тобой. Ты, кажется, выступала у них на сборе с целой речью. Впрочем, может быть ты мне расскажешь сама?

— Хорошо, — сказала Зоя. — Если это отчет — пожалуйста. В таких случаях вы говорили… мы говорили, что надо спросить у своей комсомольской совести… Тут был необходим немедленный ответ, Иван Иванович. И я спросила себя по совести и сказала по совести. Видите ли, с одной стороны, конечно, честное слово и обязанности перед матерью, а с другой стороны — пионерский долг. Я пыталась решить этот вопрос, как решила бы его для самой себя. Ну вот, о матерях… Материнская любовь часто доходит до крайности. Ну вот, обед, например. Вникните же, Иван Иванович: взять честное слово с мальчишки, что он во что бы то ни стало во-время явится к обеду! Согласитесь сами, что это… это… Ну нельзя же ставить превыше всего вопросы питания! И он же не больной какой-нибудь. Ничего с ним не случится, если он поест на полчаса позже. Вот я и сказала тогда, на сборе — спросивши предварительно у своей совести, — что во всяком пустяке, как в капле воды, отражается большой мир и что, по-моему, если начать, ну, с шестого класса, все время думать только о том, чтобы не опоздать к обеду и не огорчить свою маму, то никакое дело в жизни делать будет нельзя. Мы говорили о самом важном: об ученье, о долге… а он… Нет, как хотите, большие дела не совершаются от завтрака до обеда, Иван Иванович! Папанинцы на льдине обедали, должно быть, не каждый день. И не точь-в-точь по часам. Когда человек на войне бросался под танк, мне кажется он тоже не думал о том, что в этот день не пообедает…

Иван Иванович посмотрел на нее, приподняв брови:

— Да, конечно, солдат, бросающийся под танк, думает не о гречневой каше. Но хороший командир, готовясь к серьезной операции, всегда старается как следует накормить своих бойцов. И папанинцы, вероятно, все делали по часам. И обедали во-время. Иначе они, может быть, и не уцелели бы. Так что, выходит, ты напрасно хочешь вопрос об обеде поднять, так сказать, на принципиальную высоту. Дело совсем не в том, к обеду ли опоздал Яковлев, а в том, что он из-за вас опоздал. И кроме того, скажи на милость, откуда у тебя такое недоверие к уму и совести матерей? Ну, скажем, в частности, к матери Яковлева. Подумай-ка сама: к чему сведется воспитательная работа школы без помощи семьи и к чему поведут любые, лучшие намерения семьи без помощи школы? Я не касаюсь этого сейчас. Мне бы только дознаться, откуда у тебя это удивительное понятие о двух верностях, о двух правдах. Как ты это сказала? «С одной стороны — обязанности перед матерью, с другой — пионерский долг». Ошибка! Грубейшая ошибка! Обязанности перед матерью и пионерский долг — с одной стороны, а отсутствие чувства долга перед семьей, школой, обществом — вот это все с другой… Почему, по какому праву ты противопоставляешь мать — школе, Зоя? Двух правд не бывает! Есть единая правда. Если правд становится две, то ни одна из них не настоящая. Признаться, мне самому тревожно за тебя. Стало быть, я чего-то недоглядел. Как коммунист и воспитатель, я не только жду от тебя помощи, но и несу за тебя ответственность. Стало быть, я виноват: недоглядел. Твою вину я должен разделить с тобой, принять ее, как общую нашу вину.

— Иван Иванович…

— Нет, попрошу, не перебивай…

Иван Иванович встал, стряхнул пепел с папиросы и, подойдя к окну, стал смотреть во двор. На подоконнике опять сидел воробышек.

— Ты, конечно, можешь сказать мне, ты даже уже сказала, Зоя, что ничего особенного не произошло — случай был, в общем, незначительный. Но я склонен сделать из этого незначительного, маленького случая довольно крупные выводы. Как вы смели, как вы могли не посчитаться с его обещанием, которое было дано не вам? Он дал слово матери, и только мать могла освободить его от принятых обязательств. Милое дело! Вожатая, видите ли, разрешает пионеру не держать слова! Да нет, что я говорю: прямо-таки запрещает держать его! А ведь задача-то была немудреная. Надобно было попросту позвонить к матери Яковлева — у них же в квартире, кстати, и телефон есть — и разузнать все как следует. Я ручаюсь тебе, что ни одна мать не сказала бы при таких обстоятельствах: «Нет, гоните его в шею домой — суп остыл». И вообще, откуда ты можешь знать, чем была вызвана необходимость взять с него это слово? Стало быть, он не точен? Без слова ему невозможно довериться? А ты, старшая пионервожатая, мешаешь матери воспитывать в нем точность, ответственное отношение к своему слову и своим обещаниям. Нечего сказать, хорошее начало для будущего учителя!

Зоя пошевелилась в кресле, как будто хотела встать. Но Иван Иванович движением руки остановил ее:

— Нет, погоди, не все… Я хотел спросить… Зоя, ты еще не так давно была ребенком. Помнишь ли ты?.. Подыми-ка глаза… Подыми!

Она подняла ресницы.

Чуть прищурившись, он заглянул в ее насторожившиеся глаза.

— Зоя, ты помнишь свою мать? Хорошо. Так признайся, можешь ли ты — будь со мной доверчива, — можешь ли ты усомниться в чистоте ее намерений?.. Ну что ж ты молчишь? Отвечай!.. Хорошо. По какому же праву… нет, смотри мне в глаза… по какому праву ты сомневаешься в доброй воле чужих матерей?

Зоя плакала. Сквозь пальцы, прижатые к глазам, выкатывались на тыльную сторону руки большие слезы. Они катились неудержимо, оставляя на руках мокрые дорожки.

Иван Иванович поморщился.

— Зоя, может быть ты все же потрудишься дослушать? Сегодня я вызвал к себе Яковлева. Ты утверждаешь, что он ничего не понял из того, что сказали товарищи. Ошибаешься. Очевидно, ты плохо знаешь своих пионеров. При всей резкости выступления Кардашева, оно принесло пользу Яковлеву. Быть может, именно поэтому он и хотел уйти со сбора. Он дал слово. Ты понимаешь, что это значит: честное пионерское? Вот ты говоришь: «Хорошо сказали ребята». Правильно. Тебе бы поучиться у своих мальчиков, старшая вожатая! Они и говорили хорошо и во-время забили тревогу. Яковлев споткнулся… Но ведь только споткнулся. Ты же сама понимаешь, что он не злостный прогульщик…

Иван Иванович два раза прошелся по кабинету, опустив голову и пристально глядя себе под ноги.

Прошелся и, остановившись прямо против Зои, заложил обе руки за поясной ремень.

— Ну что? Тяжело слушать? А ведь то, что я говорил, — справедливо, и ты сама знаешь, что справедливо…

* * *

Спит, сладко спит сложенная на стуле одежда, спит чайник на столе. В углах покачивается темнота, и только на потолке дрожит золотистой рябью светлая тень окошка. Часики тикают: «Как всегда, как всегда…» Тихо. Как маленький домовой, сидит на батарее сон. А у Зои Николаевны нет сна ни в одном глазу…

«Это было давно, когда кончилась блокада, — вспоминает Зоя. — Я лежала в больнице, и к нам приходили дежурить женщины. У одной из них была такая смуглая-смуглая кожа и глаза навыкате. Она была очень серьезная, озабоченная и редко улыбалась. Она говорила: «Что тебе надо, девочка? Почему ты не ешь кисель?», садилась возле моей кровати и терпеливо кормила меня с ложечки. У нее были кудрявые волосы и маленькие темные умелые руки. Мне хотелось, чтобы она подольше посидела около моей кровати, потому что она очень жалела меня, хотя ничего об этом не говорила. Лицо у нее было как будто немножко сердитое — такая она была озабоченная. Когда я доела кисель, она поскоблила ложечкой внутри стакана и дала мне последнюю ложечку.

Я была уже большая. Я была девушкой, а она говорила: «Спи, девочка» — и шла дальше, к другой какой-нибудь кровати. У нее был беззвучный шаг. Беззвучно шагая, она шла от кровати к кровати…

Зачем я об этом вспомнила сейчас? Зачем я вспомнила про то, что чужая мать кормила меня с ложечки киселем? Наверно, для того, чтобы мне стало еще тяжелее… Иван Иванович сказал: «Откуда у тебя, Зоя, такое недоверие к уму и совести матерей?» Это у меня-то, у меня недоверие к их уму и совести, когда я без жгучей благодарности не могу даже вспомнить, как чужая мать кормила меня с ложечки киселем!»

Зое Николаевне тревожно. Прав, прав был вчера Иван Иванович: она ему плохой помощник.

Лучше встать, все равно сейчас уже не заснуть.

И она встает. Тихо шагая по комнате, надевает валенки. Надела шубу, шапку и рукавицы. Подошла к столу, потянула водицы прямо из носика чайника.

На улице хорошо. Здесь можно как хочешь шагать и скрипеть валенками. Хоть ранний час, а улица не спит.

День разгорается сереньким, робким рассветом. На улице почти совсем пусто. Вот здание магазина, с закрытой дверью и закрытыми окнами. Редкие прохожие, зябко пряча лицо в воротник, поспешно проходят по тротуару, перебегают через дорогу.

До Зои Николаевны доносится нарастающий гул — торопливые звонки трамвая. Что это, неужели уже трамвай пошел? Нет, грузовой… Прокатил с грохотом мимо нее, протащил шесть открытых вагонов с песком.

Сама не понимая, как это случилось, Зоя доходит до чугунной ограды школьного двора, задумавшись кладет на нее руку в варежке. Хрупкая снежная шапка, рассыпавшись на лету, сваливается к Зоиным ногам. Холод добирается до ладоней, обжигает руки сквозь варежки. Она стоит и смотрит на школьный двор через решетку. Двор в снегу. На крышах лежит снежок.

«Как это могло случиться со мной? — думает Зоя. — Как я могла допустить такую грубую ошибку? А ведь я еще хотела, я мечтала быть настоящей учительницей!»

Она быстро снимает руки с ограды, стараясь уловить и назвать мысль, которая промелькнула у нее в голове.

«Ну да, конечно же, именно эти мальчики, эти пионеры, которых я, старшая пионервожатая, веду по дороге отрочества, именно они и будут, может быть, первыми людьми коммунистического общества. Какая же ответственность лежит на тех, кто их воспитывает, на всех учителях сегодняшнего дня! И на мне, и на мне так же, как и на других, если не больше, чем на других: ведь я пионервожатая целой школы. Как это могло случиться со мной? Разве каждый мой час, каждая минута моя не занята мыслями о том, чтобы стать лучше? Разве я мало стараюсь? Я хотела быть настоящим педагогом, умным, сдержанным, и если чего-нибудь не могла простить другим, так только того, чего и себе не простила бы…

А вела я себя позавчера, как неумный садовник, который, пересаживая деревце, обрывает здоровые, крепки корни.

Но почему же? Почему? Да потому, что я умею понимать только те характеры, которые хоть чем-нибудь похожи на мой. А если это так, я не имею права быть учительницей! Учительница одна, учеников много. И тот не воспитатель, у кого не хватает воображения и сердца, чтобы жить сразу множеством жизней, следить за всем разнообразием мыслей, чувств, наклонностей, созревающих у него на глазах.

Когда, когда же наконец я научусь мерить не только на собственный аршин и видеть дальше собственного носа?.. Учительство не за горами, а я все еще ничего не умею, все еще надеюсь на завтра, на другой год, словно не стою уже на пороге зрелости… Как добиться, как сделать так, чтобы моя неумелость и резкость ни в чем, ни в чем не повредили моим мальчикам? Как уберечь в растущем человеке даже самую малую искру живого огня? Прав был не только Иван Иванович. Бесконечно прав был этот мальчик Денисов. Мне надобно действительно учиться у него. Если человек заслуживает упрека, то, даже укоряя, обращайся к его достоинству. И, может быть, если вот так, с такой великой бережностью удастся вырастить нового человека, полного доверия к могучим своим силам, полного уважения к товарищу, идущему рядом, полного любви, горячей, деятельной любви к земле, по которой он ступает, то это и будет человек, достойный жить в пору коммунизма.

Что же мне теперь делать? Что мне делать?..»

С жолоба водосточной трубы свешивается целая бахрома мелких и крупных сосулек. Зоя зачем-то подходит к жолобу и с силой отбивает сосульки ногой. Сосульки раскалываются и со стеклянным звоном рассыпаются мелкими ледяными брызгами.

«Если бы я работала на заводе, мне, может быть, удалось бы придумать какое-нибудь новое приспособление к своему станку; я бы ухаживала за станком, обтирала его начисто, до глянцевого блеска, и совесть моя была бы чиста, как мой станок.

Если бы я была колхозницей и работала, ну скажем, в яблоневом саду, я делала бы прививки яблоням. Я работала бы нежными руками и легкими пальцами. Я надела бы белый халат и белую шапочку, как няня в детском саду.

Если бы случились заморозки, я сумела бы закутать яблоню и уберечь ее от холода, а главное — я сразу видела бы, что мне удалось и что не удалось. Мой труд был бы у меня на глазах, шелестящий ветвями, налившийся яблоками.

А учительницей быть труднее всего, потому что сколько ни дашь тепла человеку, все будет мало. И только про кактус точно известно, сколько ему надобно воды, про яблоню — что гнущуюся ветку надо подпереть распоркой, а про овощи — как именно отделять от них сорняки.

Да, да, все на свете легче, чем воспитать хорошего, настоящего человека.

А может быть, и нет, может быть каждый в своем деле колеблется, ищет, ошибается и труд другого кажется ему в эти минуты более легким? Да, может быть… даже наверное!..»

Улица проснулась. Людей вокруг стало много. Переходят торопливо дорогу, перегоняют друг дружку. У каждого свои дела, заботы. Вот прошла молочница с бидонами — что ей до Зоиных тревог! Вот пробежали мальчики, и кто-то запустил в стену снежком. Послышался смех.

«Как они могут сейчас смеяться и радоваться?» — думает Зоя.

И вдруг кто-то окликает ее. Или, может быть, это только ей показалось?

Нет. Рядом с ней стоит Александр Львович. Он розовый от холода — видно, быстро шагал по улице, торопясь в школу (Александр Львович приходит всегда немного раньше восьми часов).

Зоя смотрит на него смущенно, почти испуганно. Он отвечает ей внимательным, сочувственным взглядом, ни о чем не расспрашивая. И вдруг, первый раз в жизни, он кладет руку ей на плечо, как товарищ товарищу:

— Зоя Николаевна, да не вешайте вы нос на квинту! Думаете, ошибки делают только они? — Он показывает подбородком на бегущих мальчишек. — Полноте! Да если бы я развернул перед вами школьную тетрадку известного вам Онучина Александра, шестой «Б», так сколько бы вы в ней насчитали клякс, ошибок, зачеркнутых и подчищенные мест! И считать бы, наверно, устали. Да авось ничего, и мы с вами научимся помаленьку. Что поделаешь, переходный возраст! Отрочество… Вырастем — умней будем. Право, Зоя Николаевна!

И, не дождавшись ответа, он быстро, как будто бы спохватившись, опускает руку и, проскользив по затянутой льдом луже, исчезает на школьном дворе.

Перестал падать снег, но сухой и свежий покров его все еще лежал на крышах и мостовых.

Восьмой час. Показалось солнце. Его свет лизнул крыши зданий и спустился ниже, на мостовые.

На черных неподвижных ветках деревьев и кустов в сквере Софьи Перовской узкими яркобелыми грядками лежал снег. Даже самая маленькая, самая тоненькая веточка была искусно и аккуратно обведена белой каймой. Когда по бульвару пробегал ветер, от деревьев, будто морозное дыхание, шел искрящийся дымок.

Но вот снег вспыхнул под солнцем, загорелся множеством искр. Загорелся и стал потихоньку таять. Упала на землю первая капля, вторая… Началась зимняя оттепель.

Капли ударялись о мостовую. Снег сделался пористым. К вечеру он спохватится и замерзнет опять. «Гололедица!» — скажут прохожие.

Но покуда что с крыш и веток все-таки падали на мостовую живые, светящиеся капли.

И Зое на минуту показалось, что наступила весна.

Вот-вот, освободившись от снега, влажные ветки закачаются на теплом ветру, потом покроются почками. Осторожно и медленно будет раскрываться каждая почка, клейкая и нежнозеленая.

Капе́ль…

Капли звенят, блестят и падают с крыши на мостовую.

Капе́ль…

Наперекор зиме, вырываясь из водосточных труб, стучится о землю талая вода.