Отрочество

Георгиевская Сусанна Михайловна

Часть третья

 

 

Глава I

Знаете ли вы, помните ли вы — еще бы, вам ли не помнить! — этот день предчувствия праздников, самый-самый последний день перед каникулами? Подумайте, сегодня не субботний вечер! После занятий не будет даже воспитательского часа, который хоть и хорош, но все ж таки «воспитательский».

В эти часы Александр Львович входит в класс без журнала. Он садится на стул вот этак, наискосок, и начинает как будто бы совершенно частную беседу.

Но попробуй бросить на соседнюю парту записку, или поиграть ручкой, или в рассеянности почесать переносицу… Он станет с таким любопытством и так внимательно тебя рассматривать, как будто увидел первый раз в жизни. Александр Львович замолчит, и за это на тебя обрушится страстный гнев всего класса, потому что каждому хочется, чтобы он продолжал рассказывать.

Но вот, разглядев тебя как следует (под дружное шиканье товарищей), Александр Львович смилостивится и снова начнет говорить. Наученный горьким опытом, ты стараешься сидеть тихо-тихо, не шевелясь, почти не дыша. И старания твои не остаются без награды. Тебе почему-то начинает казаться, что хоть Александр Львович и обращается ко всем ребятам, но все же чаще всего к тебе — именно к тебе, — глаза его то и дело встречаются с твоими, на твой смех он отвечает улыбкой.

Это очень приятно, это трогает тебя, льстит твоему самолюбию, ты становишься особенно внимательным и ловишь на лету каждое его слово.

Самое же удивительное, что это кажется всем в классе, и, может быть, именно поэтому Александра Львовича так здорово слушают.

Но как бы там ни было, как бы интересно ни рассказывал Александр Львович, к концу последнего учебного часа, пусть даже и «воспитательского», ноги твои сами собой начинают беспокойно двигаться под партой.

Ты уже еле сидишь на своем месте. Тебе хочется, на лету вдевая руки в рукава пальто, одним махом соскочить с крыльца, окликнуть на весь двор бегущего впереди товарища, нагнать его там, за углом, и со всей силы хлопнуть по плечу.

Не то чтобы тебе так уж нужно было окликнуть его и догнать, а просто хочется бегать, кричать, размахивать руками… Оказывается, пока ты тихо сидел на уроках, в тебе скопилось столько веселой, подвижной силы, что если не дать ей воли, она сама, чего доброго, вырвется и понесет тебя неизвестно куда, как разыгравшаяся молодая лошадка…

Нет, что и говорить, субботний вечер — это славно. Впереди — воскресенье, большой свободный день. Хорошо не загружать его заранее планами, чтоб он был еще длиннее и просторнее.

И жаль, ах, как жаль, что, поскольку тебе уже тринадцать лет, как-то неловко кататься с горки во дворе! Не гора хороша — при чем тут гора! — хороши эти долгие вечерние часы и бьющий в лицо острый ветер, который так и орет тебе в уши о том, как чудесно жить на свете.

Но что поделаешь, с горки кататься неловко…

Зато можно пойти вечером в кино и объяснить билетерше, что тебе уже полных шестнадцать лет и что ты просто этакий уродился, небольшого росточку.

Кино — это хорошо. Это даже очень хорошо, особенно в начале сеанса, когда ты понимаешь, вернее сказать — чувствуешь, что все еще впереди. Ты не слышишь дыхания зала, приглушенного смеха, говора — ты весь там, в суматохе и мельтешении чужой жизни, и лишь к середине картины начинаешь понимать, что воскресный вечер приходит к концу, а ты еще не повторил и не выучил половины того, что решил повторить и выучить в воскресенье. И сердце твое прищемит неумолимая совесть, ты тряхнешь головой, чтоб не думать о том, о чем думается, и забыться еще хоть ненадолго в жужжащем звуке и мелькании экрана.

Печально твое возвращение домой. Оно печально, — не говори, что нет. Печально и утро понедельника. Особенно серой кажется утренняя улица, особенно недовольны этим утром прохожие и особенно скучны привычные стены домов.

И вот опять начинается трудовая неделя. Медленным шагом движется в гору до половины пути — от понедельника до четверга — и стремительно катится вниз от четверга до субботы.

А потом опять воскресенье, и опять понедельник…

Но сегодня не то. Сегодня — последний день перед каникулами, сегодня вы стоите на пороге какого-то огромного воскресного дня, емкого, разнообразного, в котором умещается все: и коньки, и книга, и кино, и вечерний спектакль в ТЮЗе, и утренник в цирке, и экскурсия в Русский музей. Сегодня последний день перед каникулами, которых ты так давно ждал, почти не смея надеяться, что этот день наконец придет.

И вот он пришел, а ты вырос на целый год со времени прежних зимних каникул, и еще больше стало у тебя всяких желаний, и они обступают тебя, вытесняя друг друга, а ты не знаешь, в какую сторону кинуться, с чего начать, чего хотеть больше…

Да здравствуют каникулы! Новогодние каникулы!..

Дверь раскрылась. При полном молчании класса, как генерал, прибывший в полк для раздачи наград, вошел в шестой «Б» директор школы Иван Иванович с табелями отличников в руках. Солдаты вытянулись в струнку и замерли, глядя на генерала. Лицо у генерала было торжественное и значительное.

Сбоку, у входа, стоял командир полка, то-есть классный руководитель шестого «Б» Александр Львович. Одно колено его было слегка согнуто, плечо чуть-чуть опущено. Он улыбался. Нет, что ни говори, а военной выправки не было у этого офицера запаса.

Взгляд директора скользнул вдоль рядов.

И смешался алфавит. И первой стала буква «К», потому что с нее начиналась фамилия отличника Кардашева.

Солдат на букву «К» пошел вперед и взял из рук генерала свои боевые награды, то-бишь свой табель, цветущий пятерками.

Он уносил этот табель, прижав его к себе и не глядя по сторонам. Шагал торопливо по узкому проходу, будто сгибаясь под тяжестью наград, которых не в силах была вынести его скромность.

Второй шла буква «П» — Петровский.

Глаза Петровского Александра, принимавшие в минуты растроганности или задумчивости детское выражение, встретились с глазами Ивана Ивановича. И серые глаза Ивана Ивановича заискрились теплом и задержались на секунду дольше, чем было надобно, на приподнявшемся к нему лице.

«Табели без блеска» выдавал Александр Львович.

Когда директор закрыл за собой дверь, гул нетерпения покрыл голос классного руководителя.

— Подождем, — спокойно сказал Александр Львович и внимательно оглядел класс.

Класс утих, и пошел плясать алфавит. Впереди оказывались то последние, то средние, то начальные буквы, независимо от того, в каком месте журнала они находились. Право на первые места давали этим буквам пятерки и четверки, стоявшие в журнале рядом с фамилиями. Любители золотой середины — троечники — заняли место не посередине, а в самом хвосте, потому что двоечников в классе у Александра Львовича не водилось.

В свой черед подошел к учителю и Яковлев. На этот раз ему порядком пришлось подождать, пока Александр Львович назвал наконец его фамилию. С тех пор как Даня поступил в школу, в четверти у него, кажется, ни разу еще не было столько троек. Опустив голову, тяжело и неловко ступая, подошел он к учителю, внимательно рассматривая паркет, чтобы как-нибудь ненароком не встретиться с Александром Львовичем глазами, принял у него из рук свой табель и вернулся на место.

Все так же не поднимая глаз, он сел возле Саши и принялся рисовать что-то пальцем на блестящей глади парты.

Но вот наконец, укоризненно покачав головой, Александр Львович вручил последний табель. И тут как раз прозвенел звонок.

Классы разом опустели, а коридоры и лестницы наполнились до потолков веселым предпраздничным гулом.

Всех почему-то тянуло во второй этаж, поближе к актовому залу. Впрочем, для этого были кое-какие причины: в актовом зале стояла елка.

К дверной щели, словно притянутые магнитом, жались малыши; шестиклассники, семиклассники и восьмиклассники, проходя мимо, щелкали их по макушкам, но сами нет-нет, да и заглядывали в приоткрытую мелюзгой дверь.

И в самом деле, до чего же славно становится на душе, когда увидишь неожиданно посреди зала высокое дерево, удивленно стоящее в четырех стенах! Зеленые руки елки опущены, она еще не опомнилась, еще не поняла, что уже больше не в лесу, что ее похитили, унесли из ее огромного дома без крыши, из лесного, тенистого и молчаливого приюта. Ее колючие ветки чуть вздрагивают, и, задыхаясь в непривычном тепле, елка дышит изо всех сил, и весь зал полон запахом хвои — острым и нежным запахом ветров, земли, снега, всего, что принесла она с собой из лесу в каждой чешуйке своей коры, в каждой иголке своих ветвей…

А время идет. Еще два часа, еще час до конца занятий — и наступит праздник.

Засунув поглубже в портфель табель со всеми тройками, Даня оперся о подоконник и уставился в окно, стараясь не видеть, что делается у него за спиной в классе. А там шла веселая предпраздничная суета.

— Ребята, кто хочет в Театр имени Кирова? Кто Русский музей? Говорите, ребята! — спрашивал Петровский, обходя всех с записной книжкой в руках.

Ребята толпятся около него, толкают в спину, галдят.

— Меня запиши, Сашка! Меня смотри не забудь, Сашка!

«Можете не беспокоиться, не забудет! — с горечью думал Даня. — Запишет аккуратнейшим образом в аккуратненькую записную книжечку — и дело в шляпе, получайте билетик!»

Сам не зная почему, все свои огорчения, обиды, всю душевную неустроенность и недовольство собой Даня поставил на счет Саше. Ему казалось, что если бы Саша иначе вел себя на сборе, если бы он что-то такое сказал, объяснил, все ребята поняли бы… Что поняли бы? Ну, одним словом, все, и дело пошло бы по-другому.

Уж кто-кто, а Сашка-то наверняка знает, что он, Даня, вовсе не такой, как они тогда говорили… Мог сказать… Да где ему! Как заладил одно: «я виноват, он виноват, он виноват, я виноват — так на этом и кончил. Вот и вышло!..

Кто-то хлопнул Даню по плечу:

— Данила, на «Руслана и Людмилу» пойдешь?

Даня разом повернулся к Саше, стиснув зубы и прищурив глаза:

— Послушай, Петровский, поди-ка сюда на минутку!

Саша с готовностью захлопнул свою записную книжку:

— Валяй.

— Нет, не здесь. Здесь я не буду.

— А где?

— Могу и нигде. Если тебе не важно — пожалуйста!

— Данька, чего ты дуришь?

— Ну хорошо, хорошо… Ровно в пять на катке. Идет?

— В пять? — Саша на мгновение замялся. — Как раз в пять я занят. Мы условились с Джигучевым идти за билетами… Нет, постой, погоди! Я постараюсь освободиться.

И, сбегав в пионерскую комнату, Саша, красный, запыхавшийся от спешки, вернулся к Дане:

— Все в порядке, я предупредил Костю. Завтра пойдем. Значит, ровно в пять у входа на каток.

— В пять ноль-ноль у входа на каток, — нарочито сухо повторил Даня и стал спускаться с лестницы.

— Данька, куда ты? Минут через десять я тоже освобожусь.

— Нет, не могу. Я занят.

Но на самом деле времени у него было много, хоть отбавляй. Нести домой табель, разукрашенный тройками, не хотелось, и Даня решительно не знал, куда девать время до пяти часов, до встречи с Сашей на катке. И что его угораздило назначить эту встречу так поздно!..

Он шел, угрюмо глядя себе под ноги, и даже вздрогнул, когда кто-то окликнул его.

— Яковлев, ты сейчас свободен?

Это была Зоя Николаевна. В руках она держала большую еловую ветку, всю украшенную шишками.

— Понимаешь, — сказала она, неизвестно почему отводя в сторону глаза, — заболела корью сестренка вашего Иванова, а мать в отъезде. Так вот, надо вместе с Владимиром сходить в больницу — отнести девчушке елочку от вашего отряда. Ясно? Я тебя целый час разыскиваю. Ты это лучше всякого другого сделаешь, я уж знаю.

И, сунув Дане в руки колючую ветку, кудрявую, упругую, похожую на маленькое деревце, она быстро зашагала по коридору.

Володьки Иванова не было ни наверху, в классе, ни внизу, в раздевалке. Однако пальто его еще висело на вешалке.

«В коридоре он, что ли, застрял?» — подумал Даня и побежал вверх по лестнице, чтобы обследовать коридор.

Но ему не пришлось подниматься выше второго этажа. Здесь, на площадке, поглаживая ладонью перила лестницы, стоял Володька, а рядом с ним — Александр Львович. Они о чем-то беседовали. Даня остановился и прислушался.

— Ну? — сказал Александр Львович и, протянув вперед руку, положил ее на Володькин затылок.

Даня из деликатности слегка отвернулся в сторону и, наклонившись над лестничными перилами, стал внимательно разглядывать, что делается внизу, в раздевалке.

— Едешь? — спросил Александр Львович.

— Еду, — ответил Иванов.

По опущенной голове, по тому, как он нахмурился, было видно, что Володька смущен и обрадован тем, что Александр Львович остановил его и расспрашивает. «Вон как! — подумал Даня. — А я и не знал, что он так любит нашего Александра».

Удивленный и чем-то растроганный, Даня сбоку поглядывал на них, боясь упустить из этой сцены самую ничтожную мелочь и в то же время не решаясь открыто смотреть в их сторону.

— Ну что? — сказал Александр Львович, заметив, конечно, что Иванов покраснел. — Ну что, мальчик?

Он сказал это очень ласково и улыбнулся какой-то особенной улыбкой.

«Ишь ты! — опять подумал Даня. — Видно, и учителя рады, когда их любят…»

— Ничего, ничего, все будет хорошо, — сказал Александр Львович так уверенно, как будто был не учитель, а предсказатель погоды с метеостанции.

И снова его протянутая рука легла на Володькин затылок.

Тут щека Иванова дрогнула, лицо опустилось еще ниже, и Даня через его голову увидел встревоженное и дрогнувшее лицо учителя. Можно было подумать, что в нем, как в зеркале, отразились тревоги и огорчения Володьки.

— Что ты, Володя? Держись! — сказал Александр Львович тем особенным голосом, которым он один умел говорить, когда хотел. — Плохи, что ли, дела?

— Какие-то желёзки, — ответил Иванов горько.

Александр Львович покачал головой.

— А как отец? — спросил он помолчав.

— В Парголове он… Я, знаете, больше сам езжу, — ответил Володька. — Скучает она очень. Прихожу — она расстраивается. Я уж думал не показываться в окне, а ей еще обидней… Я стою — она ревет.

Александр Львович прикусил губу:

— Да, да…

И было видно, что он вполне понимает огорчения Владимира и считает их очень серьезными.

Даня не мог отвести глаза от лица учителя. Он понял вдруг, что человеческие лица бывают не только очень красивые, но что они бывают прекрасные, и с удивлением подумал о том, как это он до сих пор не замечал, до чего красивый Александр Львович.

— Ну что ж, беги, опоздаешь, — сказал наконец Александр Львович и, похлопав по спине Володьку, пошел вверх своей легкой походкой.

— До свиданья, Александр Львович! — сказал Иванов и, быстро перебирая рукой по перилам, побежал вниз.

— До свиданья! — крикнул Яковлев и кинулся догонять Иванова.

* * *

Даня, конечно, знал, что у Володьки есть сестренка, но забыл об этом начисто. Соня была маленькая, жила в круглосуточном детском саду, потому что Клавдия Степановна Иванова постоянно была в отъезде. Соню брали из детского сада домой только в субботу вечером. Даня ни разу в жизни не видел ее. To-есть, может быть, и видел, но никогда не замечал.

…Одевшись, мальчики вышли на улицу. Было еще совсем светло, когда они перешагнули порог школы. Володька держал в руке какую-то корзиночку. С корзиночкой в руке он быстро пересек двор. Даня тоже пересек двор. Пошли рядом. На углу Иванов остановился.

— Куда тебя несет? — спросил он.

— Понимаешь, мне некуда деваться, — ответил Даня, разводя руками. — Петровский, понимаешь, занят, а мне некуда деваться…

— Чего ты врешь? — сказал Иванов.

— Есть мне интерес врать! — ответил Яковлев.

Иванов посмотрел прямо в глаза Яковлеву, и Яковлев смутился. Он покраснел и опустил голову.

— Вот видишь! — сказал Иванов укоризненно.

— А что такого? — ответил Яковлев неопределенно.

В замешательстве они топтались на углу.

Иванову не хотелось, чтобы кто-нибудь из товарищей провожал его в больницу: во-первых, ему было не до разговоров, не до смеха, а во-вторых, не хотелось, чтобы видели, как он по-дурацки топчется под окнами коревого отделения. А Яковлев почему-то стеснялся объяснить товарищу, что ему поручили отвезти Соне елку. Поэтому оба посматривали друг на друга с раздражением, даже с какой-то скрытой неприязнью.

— Как хочешь, а я с тобой! — наконец сказал Даня угрюмо.

Володька полгал плечами, и мальчики молча двинулись вперед.

Отворачиваясь друг от друга, они разглядывали улицу.

Здесь неподалеку был, наверно, елочный базар. Через степи и леса, с восточной стороны, шел Новый год и вот уже был близок и зеленел елочными ветками на улицах города.

Прошли какие-то двое с одной елкой — мужчина и женщина. У них была большая мохнатая елка. Мужчина нес ее за ствол, женщина — за макушку. Серьезно и сосредоточенно, как дело делают, они пронесли свою широколапую, длинную елку через дорогу, через сквер на улице Софьи Перовской и пропали за углом.

Ох, и большущая!.. Да войдет ли она еще в комнату? Скорей всего, придется обрубать. Во всяком случае, верхушка у нее, наверно, согнется, упираясь в потолок…

— Хорошая елка… — сказал задумчиво Иванов. — Густая… Я не люблю, когда елка на подставе. Лучше, чтоб в кадке и чтоб в кадке была земля. Тогда кажется, будто она там и растет из земли. Правда?

Даня обрадовался.

— Да, да, конечно, — заговорил он торопливо. — Какое же сравнение! В кадке гораздо лучше! И еще я люблю, чтобы на елке были настоящие шишки. Вот как на этой ветке. Посмотри, правда здорово? — И он сунул ветку под самый нос Иванову.

Подошел трамвай. Володька рассеянно посмотрел на цифру, обведенную черным кружком, и отвернулся.

Люди торопливо взобрались на площадку, трамвай дернул, звякнул решетками сцепления и пошел. И тут случилось нечто неожиданное. Володька рванулся вперед и, ловко вскочив на последнюю площадку трамвая, решительно повернулся к Яковлеву спиной.

Даня опешил, но не более чем на полсекунды. Через секунду он уже во весь дух мчался за шестеркой, уносившей Иванова. Трамвай ускорил ход. Яковлев не давал маху и тоже ускорял ход.

Трамвай набрал уже полную скорость, когда Дане удалось вцепиться в поручни и, вскочив, утвердиться на ступеньке.

Взобравшись на площадку, он величественно достал из кармана тридцать копеек.

— А если ты хочешь знать, так ты вообще не имел никакого права, — сказал он с достоинством Иванову. — Трамвай государственный, и ты вообще не имеешь права…

Иванов сердито смотрел на Яковлева.

— А что я, тебя сталкивал? — хмуро спросил он. — Просто подумал, подумал и влез. Дожидаться тебя, что ли?

— Молчи уж! — Даня сдвинул на затылок кепку, так ему было жарко от обиды и быстрого бега. — Что я, маленький, не понимаю?.. А елка эта не для тебя, это от нашего отряда дочери товарища Иванова… Вот… И я ее передам! Точка. А на тебя мне наплевать, если хочешь по правде!

Защищая елочную ветку, задыхающийся от досады Яковлев поднял ее над головой Иванова.

От елки потянуло горьким запахом хвои. На ней заколыхались коричневые шишки. Они вздрагивали над головой Володьки и покачивались от каждого трамвайного толчка.

 

Глава II

Соня Иванова выставила из-под одеяла крошечные ножки с короткими, будто обрубленными, ноготками. Ей было жарко. Она сосредоточенно перелистывала книжку с картинками. Соня знала эту книжку на память до последнего слова, до последнего пятнышка. А пятнышек тут, пожалуй, было больше, чем слов. Их было так много, что мелкие картинки под концами рассказов как будто сливались со страницей, образуя сплошную серо-желтую полосу. Книга была старая, истрепанная, с посмуглевшей от долгого и верного служения бумагой.

Перелистывая книжку, Соня что-то тихонько бормотала и застенчиво оглядывалась: не слышит ли кто, что она бормочет себе под нос.

Она была в том состоянии приятного довольства, которое приходит к человеку, когда он хорошо поест и хорошо выспится, и в том самом, какое бывает у детей, когда они долго больны, давно лежат, но уже начинают поправляться…

Голова и шея у Сони были обмотаны широким бинтом — это было похоже на шапку летчика. Из-под белой шапки выглядывало маленькое личико с маленьким и остреньким носиком и чуть припухшим шелушащимся ртом.

Доктор, делавший утром обход, подойдя к ее кровати, сразу заметил, что коревая сыпь на Сонином лице побледнела. Он поглядел в ее засиявшие на него из-под марлевой шапки глаза, улыбнулся и сказал тем добродушным докторским голосом, которым говорят пожилые детские врачи:

— А мы становимся с каждым днем все интереснее, интереснее и интереснее…

Засмеялись сопровождавшие старого доктора молоденькая докторша и два студента в халатах. Засмеялись сестра и санитарка.

Не засмеялась одна Соня и продолжала молча глядеть на доктора своими блестящими, почти круглыми глазами. Доктор присел на краешек Сониной кровати и отставил плотную ногу. Он сказал сестре:

— Сбросьте-ка с нее туалет…

Сестра сейчас же развязала завязочки на Сониной рубашке, доктор нагнулся и приложил к Соне холодную трубку…

Стало тихо за докторской спиной. Пока он наклонялся, Соня успела разглядеть сверху его пробор и толстые отдельные волоски на макушке. От доктора хорошо пахло. От него пахло душистым мылом.

— Горло покажешь? — сказал он грустным и серьезным голосом.

Сестра подняла Соню на руки и повернула ее к окошку. Доктор встал:

— Скажи-ка «а». Ну, скажи-ка мне «а»! — сердечно попросил доктор.

Она уважила доктора и сказала: «а».

Он ответил: «Великолепно!» — и перешел к другой кровати.

Соня продолжала следить за шествием белых халатов. Халаты старались подражать доктору. Они говорили бодрыми, как будто умытыми душистым мылом, голосами.

Днем нянька из нижнего отделения принесла Соне горсть цветной фасоли.

Она подошла к Сониной кровати, запустила руку в карман и достала оттуда что-то пестрое и мелкое.

— На, — сказала нянечка и высыпала фасоль на одеяло.

Соня не сразу поняла, что фасолью можно играть, но все-таки обрадовалась, даже покраснела от удовольствия и вся застыдилась…

Зерна фасоли были разной величины и разной формы.

Соня пересыпала фасоль из кулака в кулак… Она раскидывала фасольки по одеялу, раскатывала их ладонью, точно катышки теста…

Фасоль была глянцевитая и вся в пятнышках. Соне нравилось, что на фасоли такие мелкие пятнышки. Она любила все маленькое. Ей нравились маленькие блюдца, маленькие ложки, маленькие кошки и собаки… Когда ей было четыре года, у нее была даже своя особая песенка: «Маленьки тарелички, маленькие ложечки, маленьки коробишки». Она умела петь эту песню до бесконечности, начиная все сначала и сначала. Неизвестно — как другим, но ей эта песенка никогда не надоедала.

Посмотрев книжку с картинками до конца, а также погладив ее на всякий случай руками с обеих сторон, она опять принялась за фасоль, которая лежала кучкой на ночном столике, отделявшем ее кровать от кровати мальчишки «с осложнением на уши».

Она сгребла фасоль со стола, при этом две фасолинки скатились на пол, и, нагнувшись, Соня внимательно посмотрела, куда закатилась фасоль: одна фасолина — под ночной столик, другая — под кровать.

Она поглядела на закатившуюся фасолину, но крика не подняла, а так повздыхала, повздыхала и принялась пересыпать из руки в руку фасоль, оставшуюся на одеяле. Было занятно ссыпать гладкие фасолинки в неплотно сжатый кулак… Бобы хорошо проскакивали сквозь дырочку в кулаке. Соня подхватывала их на лету, стараясь не допустить до одеяла. Дело было серьезное, требовавшее внимания, и она, задумавшись, опять запела одну из своих неслышных песен.

От всей этой возни Соня немножко устала. С удовольствием откинувшись на подушку, она блаженно прикрыла глаза и подумала, что вот, если бы да посадить такую фасоль во дворе, могло бы вырасти какое угодно большое фасолевое дерево с маленькими фасольками… Хорошо бы посадить его на самой середине двора, чтобы всем было видно.

И тут она вспомнила, как они устраивали во дворе сад и как большая Клавка (не та, что ходит в детский сад, а та, что уже в шестом классе) взяла ее с собой покупать семена.

— А можно семян? — сказала Клава, когда они пришли в магазин, где продают семена.

— Зачем нельзя? Вполне возможно, — сказал дядя.

И дал семян.

Кулечек с семенами обратно во двор несла Соня. Клава шла быстро (недаром же она была из шестого класса), нога у нее были длинные. А Соня была из детского сада, ноги у нее были короткие, она трусила рядом и все время боялась просыпать семена.

Из семян во дворе ничего не выросло, хотя их каждый день поливали из двух леек. Не вырастало и не вырастало — кто его знает, почему?..

Отправляясь в понедельник в детский сад, Соня внимательно смотрела, не появились ли за ночь цветочки. Возвращаясь в субботу из детского сада, она подолгу стояла у грядок, грустно глядя на рыхлую землю. Володька с трудом уводил ее домой. Она поднималась по лестнице и говорила, вздыхая:

— Нет, не растет!..

И вдруг, в один прекрасный воскресный день, оно взяло и выросло.

Вечером на грядке не было еще ничего — ни одного листочка, а утром одна половина грядки сразу покрылась маргаритками — белыми, розовыми и даже какими-то полосатенькими.

Соня еле дождалась следующей субботы, чтобы увидеть, как зацвели маргаритки на другой половине гряды. Но они так и не зацвели… Когда Соня утром спустилась во двор, среди обезглавленных стебельков дремал под солнцем черный соседский кот Фауст. Его лоснящаяся шкура была сплошь усыпана маргаритками.

Увидев это, Соня замерла у деревянного заборчика. Она хотела зареветь, но от горя ей не хватило воздуха.

Не мигая, широко раскрыв рот, она с минуту стояла, уставившись на разбойника.

Наконец слезы брызнули из ее глаз и пронзительный вопль огласил двор. Во всех этажах разом открылись окошки. Изо всех окошек выглянули перепуганные жильцы.

Сонин красный капор съехал назад, лицо было краснее капора.

Сбежал с четвертого этажа растерянный и злой Володька (мать была в очередном рейсе, отец еще не вернулся со стройки). Около Сони топталась жилица из первого номера, толстая и добрая учительница музыки, и говорила: «Ну, что ты, деточка? Не плачь, деточка!»

Из конторы вышел управдом. Спросил: «Что за плач?» Она не заметила управдома.

— Безобразие! — кричал Володька, поддерживая валившийся с Сониной головы капор. — Ноги надо перебивать таким котам!.. Я вчера все утро сажал. С пяти часов до самой школы. Потому что озеленение! А они — котов разводить…

Наконец сверху спустилась хозяйка кота, Фаина Павловна, взяла кота на руки и, для виду осыпая его ругательствами и в то же время незаметно поглаживая его черную лоснистую шерсть, скрылась на темной лестнице.

— На цепи надо держать таких котов! — кричал ей вслед Володька. — У всех коты, а ничей не дерет из гряд маргариток. Подумаешь, Фауст!..

Вышел кочегар Петра, спросил, в чем суть.

Володька объяснил.

— Ай-я-яй! Цветочки пообдирали, — печально сказал Петра и нырнул обратно в темноту кочегарки.

«Но если посадить во дворе фасоль, она даст твердый росток, — думает Соня, откинувшись на больничную тугую подушку. — Каждая фасолина даст твердый росток… Они будут тянуться вверх, все вверх и покроются наконец к осени новыми пестренькими фасольками. Их будет много-много. Хватит на весь дом…»

Так она думала. А между тем на зимнюю улицу за окошками спустилась темнота и вошла в комнату синеватым, предвечерним светом.

— Соня Иванова! Кто будет Соня? Кто будет Иванова? — певуче сказала вошедшая в палату нянечка.

У нянечки в руках была корзинка и большая еловая ветка, похожая на целое деревце.

— Ты будешь Соня Иванова? Значит, ты будешь Соня Иванова? Ай да Соня, ай да Иванова! — пропела нянечка и воткнула ветку в графин. — Это тебе от отряда, — сказала она, подвигая ветку поближе к Соне. — А это тебе от брата. — Она поставила на стол корзиночку.

— Какой такой отряд? — вмешался Сонин сосед, мальчик с осложнением на оба уха (уши у него сильно болели, и от этого ему хотелось сердиться). — Какой такой отряд, когда ей всего шесть лет? Не видите?

— Шесть, седьмой, — сказала Соня.

— Шестой так шестой, седьмой так седьмой, — умиротворяюще пропела нянечка и, вынув содержимое из корзинки, уложила пакеты в тумбочку.

Соня и мальчик, у которого болело ухо, смотрели друг на друга поверх ночного столика.

На ночном столике, протягивая направо и налево колючие зеленые ветки, стояла елочка. С веток свисали коричневатые крепкие шишки, как будто прицепленные незаметной проволокой.

Елка была вся холодная, но чем больше отогревалась она в теплой палате, тем щедрее отдавала Соне и мальчику все свои лесные смолистые запахи, тем пышнее растопыривала в разные стороны свои бесчисленные иголки.

В окошко ударил снежок. Мальчик, у которого болело ухо, перевернулся на живот и внимательно посмотрел на оконное стекло. Соня тоже повернула голову и со счастливым выражением, вернее — с тем выражением удивленного предчувствия счастья, которое так часто бывает на лицах у детей, посмотрела в отсвечивающее окошко.

Через стекло виднелся кусок неба, крыша приемного покоя и еще какой-то пристройки или сарая, снег, снег и забор… В тяжелой нежной синеве, простиравшейся за деревянным забором, уже сияли желтые, окруженные неровными лучиками городские огни.

Между тем в окошко опять мягко ударил снежок и рассыпался, оставив на стекле белый полукруг.

— Вызывают, не видишь? — сказал мальчик, у которого болело ухо. — Отряд вызывает, не видишь?

Он засмеялся злым и коротким смешком. Но от смеха закололо в ухе. Мальчик болезненно поморщился, закрыл глаза и прижал лоб к подушке.

Соня робко приподнялась, неловко путаясь ножками в мягком: в одеяле, в сбившейся простыне, в подушках. Неуверенно покачиваясь, она переступила раза два по хлебным крошкам, скопившимся за день в постели, и, чтобы не упасть, ухватилась обеими руками за железное изголовье кровати.

* * *

Мальчики стояли внизу, на больничном дворе, и, подняв кверху головы, смотрели в Сонино окошко. С этой позиции им был виден кусок крашенной в голубой цвет блестящей стенки, кусок потолка и лампа с молочно-белым стеклянным абажуром. От лампы ложились на потолок три круга разной ширины: узкий теневой круг, круг пошире — полутень, и доходящий до самых стен широкий круг уныло-ровного белесого света, прорезанный, точно спицами, невесть откуда взявшимися длинными и четкими полосами.

К стеклу окошка вплотную лепились спинки двух железных кроватей.

И вот над одной спинкой показалась чья-то голова в марлевой шапке — крошечное личико, внимательные круглые большие глаза, острый, птичий носик. На стекло легли две маленькие ладони с растопыренными пальцами.

Мальчики стояли рядом и, задрав головы, смотрели в окно на Соню.

Соня с интересом поглядела на незнакомого мальчика, потом перевела глаза на брата, и оттого, что он стоял на дворе и мог каждую минуту уйти (хотя и не уходил), ей стало очень обидно. Она открыла рот, набрала в легкие воздуху, сощурилась и, сморщив нос, затянула тягучее: «у-у-у…»

Они, конечно, не слышали этого, но ясно видели, что она ревет.

Надо сказать правду, смотреть на это было нелегко.

Подумавши, Володька притворился, что хочет уйти, и, помахав Соне рукавицей, уже сделал было несколько шагов к воротам. Он шел, но через плечо все время видел окошко во втором этаже и в стекле, как в раме, тощее тельце в больничной рубашке. Рядом с Соней, приставив ко лбу козырьком ладонь, стояла женщина в белом халате.

Он не выдержал, вернулся и, снова подняв голову, глянул в окошко, стараясь рассердиться, чтобы совсем не размякнуть от жалости.

Нежность и самоотверженность брата боролись в мальчике с рвущей душу беспомощностью. То, что она нуждалась в нем, переполняло его жгучей жалостью. Он видел завязки под горлом, видел (или думал, что видит) осунувшееся личико и был готов корить себя за все — за то, что дышит, живет и вольно стоит во дворе.

«Ну что же я могу? Ну ничего я не могу!» — говорил он себе. Однако то, что он и в самом деле решительно ничего не мог, не снимало с него ответственности за ее огорчение и слезы, ответственности, которой он сам не мог с себя снять.

Правда была в том, что она звала его, а он не мог быть с нею.

Голова в окошке наклонялась все ниже, и дрожащее личико было все залито слезами, скоплявшимися у подбородка.

Володя беспомощно стоял посреди двора, подняв к окошку сердитое лицо, и время от времени грозил окну пальцем.

Даня Яковлев стоял тут же, чуть поодаль, и, слегка приоткрыв рот, смотрел то на Володьку, то на Соню. Наконец он не выдержал.

— Да ты что? Дразнить ее, что ли, пришел? — сказал он и решительно отстранил Володьку.

Теперь надо было действовать, но как именно, он не знал. Для начала он сорвал с головы кепку и, помахав ею в воздухе, поклонился окошку.

Соня по-птичьи отвела набок голову и, округлив глаза, без всякой улыбки стала разглядывать, как машет кепкой и кланяется этот незнакомый черный мальчик.

И вдруг, словно осененный, словно приподнятый волной того самого вдохновения, о существовании которого он и не догадывался, но которое жило в нем постоянно, даря ему лучшие в жизни минуты, Даня, не отрывая глаз от окошка и словно примериваясь, лихо отставил правую ногу и подбоченился.

Глаза в окошке с явным недоумением следили за ним.

Тогда он отставил левую ногу, пошевелил в воздухе носком калоши и вдруг ни с того ни с сего понесся вприсядку и припляску по снежному двору. Снег взлетал из-под его ног, как из-под копыт разгоряченного коня. Стена дома, забор, окошки, двери мелькали в глазах, словно он катался на карусели. Ему стало жарко, он на ходу сбросил рукавицы и расстегнул пальто. Он подпрыгивал, приседал, выкидывал то одно колено, то другое, стоял на одной ноге, помахивая другой в воздухе, и даже пытался перевернуться и походить на руках. Это ему, однако, не удалось — он упал. Но и это его не смутило. Сидя на снегу, он быстро слепил два снежка и один за другим запустил их в окошко. После этого Даня вытер лоб ладонью и позволил себе, прищурившись, посмотреть, что же теперь делается за окном. А за окном делалось что-то совершенно неожиданное. К стеклу прильнуло множество лиц — удивленных, обрадованных и любопытных. Стоявшая рядом с Соней женщина в больничном халате держала на руках крошечного ребенка, завернутого в одеяло, и тыкала пальцем в окно, как будто старалась показать маленькому, что там делается. На подоконнике пристроился на коленях мальчишка с завязанными ушами. Из-за его спины выглядывал кто-то еще в халате, и еще, и еще…

Лица в окошке выражали удивление, радость, почти восторг.

Даня сидел на снегу, опершись на вытянутые назад руки. Он смотрел в окно, не понимая, что же теперь делать: встать под всеми этими устремленными на него взглядами было неловко, а сидеть тут до завтрашнего утра как будто холодновато.

И вдруг в окошке захлопали. Это вывело Даню из затруднения. Он быстро вскочил на ноги и раскланялся.

Ладони в окне заработали еще сильнее.

— Ну, по-моему, придется повторить… Видишь, они не расходятся, — сказал Даня.

— Ты думаешь? — спросил задумчиво Володька.

И с глубокой серьезностью, сцепив руки кренделем, мальчики, теперь уже вдвоем, завертелись посреди больничного двора.

— Пляши, пляши! Ты совершенно не стараешься, — тяжело дыша, командовал Даня.

— А там-то как? Что делается, видишь? Нет? — задыхаясь, спрашивал Володька.

Даня на мгновение замедлил скорость пляски.

— Вижу. Едят! — коротко сказал он и остановился.

В самом деле, обстановка в окне резко изменилась. Толпа отхлынула от подоконника. Только Соня оставалась на своем посту, но и она, повернувшись боком к окошку, ела что-то с ложечки и не смотрела на плясунов.

И вдруг она обернулась. Брат помахал ей рукой. Занятая ужином, она между делом махнула в ответ.

— Как хочешь, а сейчас, по-моему, самое время смываться, — сказал Даня и, не дав Володьке опомниться, потащил его прочь с больничного двора.

Оглядываясь, они все еще видели ее повернутый к окошку затылок. Сомнений не было: Соня преспокойно доедала кашу.

Мальчики обогнули барак и дружно зашагали по узкой тропке.

Больничный двор был пуст. Все посетители, долили быть, уже разошлись.

Над приемным покоем, над дорожкой, обсаженной заснеженными кустами, нависало темневшее небо. Новый год шел быстрым шагом сквозь города, деревни и леса — гроза елок, Новый год. А елки в тех домах и квартирах, где сумели их раздобыть, уже стояли на столах в горшках из-под цветов, на деревянных подставках и в кадках и распространяли по всей комнате еловый дух…

Улицы около боткинских бараков были слабо освещены и пустынны, и лишь в конце, где узкие улички пересекались одной широкой, стояла на трамвайной остановке кучка людей.

— Ну как? По-моему, ничего, — сказал Даня, вглядываясь в брызжущую светом широкую улицу.

— Очень даже хорошо, — ответил Володька. — Поверишь, первый раз ушел, а она не плакала.

— И ты всегда ходишь сам? — спросил Даня, ускоряя шаг. — Тебя же просто нельзя пускать одного. К детям нужен подход. Пусть лучше папа ездит.

— А у него совсем никакого подхода нет, — буркнул Володька. — Когда он приходит, она еще больше ревет.

В это время к остановке подкатила шестерка.

— Постой, — вдруг остановившись, сказал Даня. — А который теперь может быть час?

— Да уж седьмой, наверно.

— Что — седьмой?.. — отчаянным голосом крикнул Даня и, бросив Володьку, со всех ног пустился бежать.

 

Глава III

Стуча коньками по деревянным ступенькам, ведущим из раздевалки на каток, две девочки спустились на ледяной круг. Одна из них, худенькая, белокурая, в красной шапке, была та самая девочка, Лида Чаго, с которой Даня недавно познакомился во время сбора лома; другая, низенькая, плотная, с широким и добрым лицом, — ее закадычная подруга Таня.

Падал легкий снежок. Он оседал на шапках конькобежцев, сгущаясь в лучах фонарей. Где-то в мутной снежной глубине, по самому краю катка, стояли елки, воткнутые для украшения в гряду сметенного с катка снега. Прожектор освещал только середину круга, и темные елки едва угадывались на снежном гребне. От этого казалось, будто там, за катком, начинается лес и невесть что — дальнее, большое, все в снегу.

Крепко держась за руки, Лида и Таня бежали по кругу. На бегу они то и дело перешептывались и переглядывались, как переглядываются только очень близкие подруги-девочки, с первого взгляда понимающие, что одной из них показалось занятным или смешным. Они уже подметили, с каким серьезным видом бегает по льду пожилой конькобежец в пенсне (старый, наверно лет тридцати пяти, а катается); подняли на смех какого-то очень толстого школьника, румяного, красивого, но из-за толщины похожего не на всамделишного мальчика, а на артистку ТЮЗа, которая играет мальчиков; осмеяли какую-то тетку, которая каталась с целой толпой провожатых (костюм как у фигуристки, а сама ступить не умеет — пять человек поддерживают)…

Но постепенно очарование бега, легкого ветра, дующего в лицо, снежок, вспыхивающий в луче прожектора, все это вместе взяло верх над желанием болтать, смеяться, смотреть по сторонам.

Они замолчали, перестали посмеиваться и переглядываться, и ледяная карусель закружила их в своем веселом и волшебном движении.

Лидина подруга, коротенькая и толстая Таня, бежала рядом с Лидой с серьезным и мечтательным выражением лица. Ей, должно быть, хотелось хоть на минуту остановиться и посмотреть в темноту, туда, где в самой глубине ледяного круга стояли елки. Она то и дело оборачивалась и замедляла шаг.

— Я устала тебя тащить! — сказала Лида. — Ты все время задумываешься.

— Честное пионерское, — быстро ответила Таня, — я и не думала задумываться…

Она встрепенулась и побежала быстрее. Но через минуту ноги ее будто сами замедлили ход, и Таня опять тяжело потащилась за Лидой.

А Лиде хотелось бежать быстрей и быстрей.

«Эх, если бы, например, сделать полотняные крылья, — думала она, — прикрепить крылья к плечам и лететь на коньках, как на буере!»

И стоило ей только подумать об этом, как она сейчас же забыла про каток и про все, что делалось вокруг.

…Глухой лес. Отец ее — лесничий, он сторожит лес, но он как будто не он — не полковник Иван Васильевич Чаго, большой, розовощекий, бритый, а совершенно другой — пожилой, бородатый и очень мало говорит. Она тоже не она — она лесовичка, знает в лесу каждое дерево и стреляет, как снайпер.

И вдруг ей говорят, что какого-то молодого охотника задрал в лесу медведь. Молча она надевает коньки, поднятые крылья и летит по льду к доктору в ближний юг" Она летит по льду, а за ней гонятся волки. Оборачиваясь, она видит огоньки их глаз, слышит их жадное сопенье. Она стреляет через плечо, и вожак падает. Волки в страхе оседают на задние лапы и щелкают зубами. Она прибавляет ходу и вылетает на своих полотняных крыльях из лесной чащи. Вот уже окраина города. Вот освещенные окна больницы… В общем, она поспела во-время, и охотника спасли. «Я никогда этого не забуду», — говорит он и смотрит на нее блестящими черными-черными глазами. Из-под кепки выбиваются его жесткие темные вихры — нет, кудри…

Заиграла музыка, и, вырываясь из широкого раструба громкоговорителя, запел чей-то мягкий, красивый голос. Он пел медленно, и, невольно подчиняясь ритму песни, Лида сбавила скорость. Под эту песню было невозможно нестись сломя голову — под нее хотелось плыть, покачиваясь на ходу.

«Мой друг, мой нежный друг…» — неожиданно почти что сказал, а не пропел громкоговоритель.

Навстречу Лиде промчалась Зоя Николаевна, вожатая из соседней мужской школы. Рядом с ней, чуть наклонившись вперед и заглядывая вожатой в глаза, бежал высокий, широкоплечий человек. Лицо у девушки было растерянное, счастливое.

«Да что с ней такое?» — подумала Лида и вдруг притихла.

А музыка оборвалась, и каток опять выглянул как будто сквозь прорванную пелену — совсем другой, простой и скучный. Казалось, никто и не заметил, что музыка кончилась, но, конечно, люди только притворялись, что не заметили, потому что как же можно было этого не заметить! Точно свет выключили.

— Может быть, пойдем домой? — спросила Таня.

— Пожалуй, — ответила Лида. — Сделаем еще один круг и пойдем…

* * *

Грохоча коньками по ступенькам, ведущим из раздевалки на каток, и толкая друг дружку плечами, два мальчика спустились на ледяной круг.

Это были Петровский и Яковлев.

Петровский успел порядком промерзнуть, дожидаясь Яковлева у входа на каток. Ему осточертело глазеть на висевшие посередине площади часы и следить за их толстой, то и дело вздрагивающей стрелкой (Данька опаздывал на целый час). Саша, которому не так-то легко было отложить поход с Джигучевым за билетами, чувствовал себя раздосадованным и обиженным: «Чорт знает что такое! Ведь сам же назначил время! Если ему было некогда, можно было условиться на семь часов. Можно было и совсем не уславливаться…»

Саша уже не раз отплясывал чечетку, стараясь хоть как-нибудь отогреть застывшие ноги, и завистливым взглядом провожал каждого счастливца, весело пробегавшего мимо него в раздевалку. Нет, довольно! Пусть Яковлев поищет другого дурака! Никогда в жизни он больше не согласится ждать Даньку.

Но что было всего хуже, так это то, что у него, Саши, — он сам это прекрасно понимал, — был глупый вид человека, поджидающего девчонку.

— Стоишь, брат? — бросил он на ходу какой-то парнишка-ремесленник. — Ну стой, стой! А она, небось, в кино сидит. Я бы на твоем месте давно ушел. Ты так в землю врастешь.

«Да ну его, в самом деле! — решил Саша. — Уйду — и дело с концом!»

Но как раз в эту минуту у асфальтовой грядки, на той стороне площади, остановился трамвай. С задней площадки не то что соскочил, а почти что слетел Даня. Не оглядываясь, энергично работая локтями, он понесся к месту свидания.

Он уж хотел было сейчас же объяснить Саше, что его задержало не что-нибудь там, а поручение Зои Николаевны, что у Володьки Иванова несчастье: сильно заболела сестренка… Но, увидев сердитое лицо Саши, сразу забыл о том, что товарищ больше часа поджидал его на морозе. Забыл, обиделся и промолчал.

В глубочайшем молчании мальчики двинулись к катку. Отдуваясь и не глядя на Сашу, Даня единым духом подобрал ботинки и коньки по ногам, или, вернее, не по ногам.

Продрогший Саша с сожалением снял пальто и сдал его гардеробщице. Не глядя друг на друга, мальчики спустились на ледяной круг и покатили рядом, словно двое глухонемых.

Время от времени Даня поворачивал к Саше голову, откашливался и вздыхал. Если бы Саша хоть взглянул на него, хоть сказал бы: «Ну?», можно было бы начать разговор. Но попробуй рассказать, что тебе скверно, что ты не знаешь, как быть с этими своими тройками и с какого края начинать новую жизнь, если человек рядом молчит, словно в рот воды набрал! Попробуй-ка излей душу, когда на тебя даже не смотрят!

И вдруг Саша искоса поглядел на Даню и сказал:

— Ну?

Даня открыл рот, набрал в легкие воздуху и сразу начал:

— Понимаешь, Сашка…

Но тут лицо у него вытянулось, и стало похоже, будто он внезапно подавился костью.

— В чем дело? Что с тобой? — сердито спросил Саша и быстро обернулся в ту сторону, куда были обращены испуганные, остановившиеся глаза Дани.

Все сразу стало ему ясно: по ту сторону круга бежала девочка из Дворца пионеров, та самая, которой Даня обещал как-нибудь завернуть за старыми сковородками.

— Здравствуйте! — приветливо и вместе лукаво, как показалось Саше, крикнула девочка и помахала им варежкой.

— Здравствуйте! — быстро ответил Саша и толкнул Даню локтем.

Но Даня, вместо того чтобы поздороваться, старался укрыться за плечом у Саши, как тогда во Дворце пионеров.

Спасая положение, Саша раскланивался за двоих, а девочка, все еще помахивая варежкой, катила прямо на них и тащила за руку свою подругу.

— Знакомьтесь: это моя одноклассница, — сказала она.

Познакомились.

— Ну что же мы стоим? — спросила Лида. — Покатаемся еще, Танюша, или все-таки пойдем домой?

— Как хочешь, — тихо сказала Таня.

— Тогда давайте покатаемся.

Лида смотрела прямо на Даню, но Даня стоял как пень.

Тогда Саша вежливо повернулся к ней, и, взявшись за руки крест-накрест, они побежали по кругу.

Яковлев остался позади с Таней. Волей-неволей они тоже взялись за руки и побежали.

Яковлев, вздыхая, разглядывал ее толстое, доброе, задумчивое лицо и широкий нос, раскрасневшийся от мороза. Все вместе взятое не соответствовало его понятию о красоте.

А Лида и Саша обогнали их на добрых полкруга. Они бежали по другой стороне ледяной дорожки, и Дане стоило только немного повернуть голову направо, как глаза его сразу ловили красную шапочку Лиды и коричневый рукав Сашиной куртки.

Неизвестно почему, он изо всех сил старался не смотреть в ту сторону и все-таки все время видел их каким-то боковым, «рыбьим» зрением. Наконец это стало ему невмоготу.

— Давай-ка перегоним их, — сказал Яковлев.

Таня ответила:

— Хорошо.

Они набрали скорость, по прокатные ботинки были велики Дане, конек то и дело подворачивался, особенно на левой ноге, того и гляди — упадешь.

И тут опять заиграла музыка. Заиграла до того плавно, что Даня забыл обо всем на свете. Играли вальс. Он лился свободно, легко, на минуту замирая, и все внутри у Дани замирало, ожидая, когда опять раздастся эта плавная, как будто качающаяся музыка. И вот громкоговоритель умолк. Но Даня знал, что он только набирает силы, — еще не было тех последних, тихих звуков, в которых чувствуется конец.

Впереди, уже совсем недалеко, показалась Лидина спина и ее красная шапочка.

В эту минуту каток вдруг осветился красноватым светом прожектора. В широком, упирающемся в лед луче Даня ясно увидел лицо товарища. Оно было оживлено не тем выражением сосредоточенности, терпения и внимания, которое он так любил и так хорошо знал. Нет, Саша улыбался широко и счастливо. Ему, должно быть, было очень-очень весело.

— Я устала, — робко сказала Таня, — не надо так быстро бежать.

Яковлев ответил:

— Хорошо, — и побежал еще быстрее.

Лучи прожектора скользили по льду, словно танцуя вальс. И вдруг на самую середину катка, туда, где скрещивались цветные дорожки, выбежала Лида. Высоко взлетела ее нога, подкованная блестящим коньком. Она перегнулась вперед «ласточкой» и завертелась на льду, вся сияя в голубых, желтых и красных лучах прожектора. Опять стал падать снег, косой и легкий, и словно тончайшая пелена окутала девочку, танцующую на коньках посреди ледяного сверкающего круга.

Многие останавливались и с любопытством смотрели на школьницу, показавшую высокий класс фигурного катания. Кто-то захлопал. А свет прожектора уже перекочевал с середины круга на край, и сквозь легкую завесу косо летящих снежинок проступали широкие лапы елей. Меж ними раскачивались на веревочке желтые бумажные фонарики, а за линией фонариков смутно светилась широкая пелена снега.

И кто его знает почему, Дане вдруг стало хорошо до слез, легко, весело. Бросивши Таню и размахивая кепкой, он побежал наискосок через ледяное поле навстречу Лиде. Бойко лавируя среди катающихся, он с разгона пронесся по синей глади катка и, подкатив к Лиде, смело и свободно протянул ей руку. Она, улыбаясь, подала ему свою.

Никогда еще Даня не чувствовал себя таким ловким и легким. Ему казалось, что вот-вот он оттолкнется пяткой от земли и полетит, полетит по воздуху, как летают во сне.

И он в самом деле полетел. Предательский прокатный конек неожиданно подвернулся, и Даня со всего маху плюхнулся на лед. С ним вместе упала и Лида.

— Ай да фигуристка! — крикнул какой-то мальчишка, лихо пробегая мимо. — Вот это класс!

Лида вскочила на ноги и стала торопливо отряхивать с колен снег.

— Если не умеешь, не надо кататься! — чуть не плача от обиды и злости, крикнула она и, круто повернувшись, побежала прочь от Дани.

* * *

Угрюмо, не глядя друг на друга и не обменявшись ни словом, мальчики возвращались домой.

И вдруг Даня остановился у груды недавно выпавшего, сметенного в кучу снега, отвернулся от Саши и, набрав снегу в обе горсти, стал жадно глотать его, приподняв кверху голову.

— Ты обалдел! — сказал Саша.

— Отстань! — ответил Даня.

— Но должна же быть всему мера! — стиснув зубы и приближая к Дане побелевшее от злости лицо, сказал Саша. — С ума ты сошел, что ли? Заболеешь во время каникул!

— Оставь меня в покое! — ответил Даня и продолжал жадно глотать снег. — Пить хочу.

Зажав подмышкой ботинки с коньками, Саша схватил его за локоть и стал изо всех сил тянуть прочь от снежного сугроба. Даня упирался, выворачивался и, набирая одной рукой снег, энергично запихивал его в рот, назло Саше и всему миру. Кончилось тем, что оба они растянулись посреди улицы, к большому восторгу глазевших на них мальчишек.

— Так его, так его! — кричали им.

— Эй, черный, коленом его притисни! — поощрял кто-то Даню.

— А ты его носом в снег, в снег! — советовали Саше.

Товарищи что есть силы тузили друг друга и, стиснувши зубы, молча катались в снегу.

Это продолжалось до тех пор, пока в дело не вмешался какой-то шедший мимо гражданин с портфелем.

— Хороши… хо-о-роши-и-и… — сказал он укоризненно и вдруг скомандовал почти по-военному: — А ну-ка, встать!

Мальчики покорно встали, кое-как отряхнули с себя снег и молча зашагали домой.

 

Глава IV

В ту же ночь, в третьем часу, Даня проснулся со странным чувством тоски и досады. Он не мог найти себе места на жаркой кровати. Все тело ломило, во рту было сухо.

Утром мать измерила ему температуру и вызвала врача. Доктор, выстукав Даню, сказал:

— Ну что ж, обыкновенный грипп. Придется полежать.

И вот он в самом деле лежит. Лежит и, прищурившись, смотрит на Сашу, а Саша, который пришел его проведать, примостился на корточках у печки и молча, задумчиво постукивает кочергой по догорающей головне.

«А ведь, в сущности, я растянулся тогда из-за него, — горько думает Даня. — Если бы не он, я бы не торопился, я подобрал бы подходящие ботинки, и ничего не случилось бы…»

И Дане опять слышится музыка на катке, опять видится, как по-дурацки, растопырив руки и ноги, он валяется посередине ледяного круга. И все, все смотрят на него. Смотрит насмешливо какой-то мальчишка-ремесленник, смотрит эта девчонка Таня, с которой он катался. А Лида не смотрит. Она прикусила губу, отвернулась и делает вид, что никогда не была с ним знакома. Ух, если бы кто-нибудь мог это понять! Ни одна живая душа не поймет, какой это позор!

От стыда Даня даже стиснул зубы и громко охнул.

— Кстати, а как фамилия этих девочек? Ну тех, что мы встретили на катке, знаешь? — ни с того ни с сего спросил Саша.

— Таня Мельникова и Лида Чаго, — отвернувшись к стене, сказал Даня.

— Как ты говоришь? Чаго? Странная фамилия.

— Ну и пусть странная! Это не я ее придумал. И вообще, зачем ты об этом спрашиваешь?

Саша ничего не ответил. Он опять ударил кочергой по головешке, и вверх огненными комарами полетели искры.

— Ну, а номер дома, где живет этот твой приятель дворник, который нам мешки давал, ты помнишь?

— Отстань! — сквозь зубы процедил Даня. — При чем тут дворник?

— Ладно, мне надо идти, — видно, думая о чем-то другом, сказал Саша. — Прими, пожалуйста, порошок и поспи. Право, самое верное дело.

— Я не сплю под чужие дудки! — коротко ответил Даня.

Саша ушел.

Пока он спускался с лестницы, присевший в кровати Даня с удивлением рассматривал свои руки. Ему казалось, что они от жара налились, распухли и каждый палец стал большим и тяжелым.

Освещенная с той стороны фрамуга двери поплыла ему навстречу, то растягиваясь и наливаясь светом, то сжимаясь и мутнея. От этого было больно глазам. Даня зажмурился и крепко прижал к векам кулаки.

Когда он открыл глаза, он увидел мать, стоявшую у его кровати и смотревшую на него с нежным и грустным выражением.

Она была тут. Она всегда была тут.

— Посиди! — сказал он сердито.

Она села подле и стала мерно похлопывать рукой поверх одеяла. Она все хлопала и хлопала и даже чуть-чуть подталкивала коленом кровать, отчего кровать легонько и мерно поскрипывала.

Это было похоже на укачивание. Но не беда, ведь в комнате их было только двое…

* * *

— На этой, говоришь, улице? — спрашивал дворник. — Все может быть… Конечно, может и видал, да кто же их упомнит.

— Ну что вы, неужели не помните? — уговаривал Саша. — Такая приметная семья… Ну, Чаго, Чаго!.. А девочка — ну, вот такая примерно… ну, немножко пониже меня и с косами, с косами… Да вы помните!

— Так, так, так, — соображал дворник. — Чаго, говоришь? Так это, может быть, полковникова? Тогда на том парадном, внизку, на правой стороне. Ну, а если не полковникова…

— Спасибо! — сказал Саша и с благодарностью пожал дворнику руку.

* * *

Пока Саша сидел у Дани, пока Даня в жару дремал, укачиваемый нежной материнской рукой, а Саша разыскивал знакомого дворника, в квартире на той парадной, на правой стороне, внизку, развертывались события, далеко не каждый день развертывающиеся на территориях коммунальных квартир.

Полковникова дочка Лида Чаго (девочка, которую разыскивал Саша, была именно она) стояла на коленях на подоконнике, повернув к комнате подметки, и, припав к стеклу лбом, глядела во двор. Она всхлипывала.

Время от времени она грозила кому-то в окно кулаком. Но тот, кому она грозила, не обращал на это ни малейшего внимания.

Раздобыв где-то грязную тачку и посадив на тачку малышей, он впрягся в нее, точно конь, и носился по двору крупной рысью, лихо отбрасывая назад короткие толстые ноги, обутые в новые калоши. И вдруг на всем скаку он остановил тачку и швырнул оглобли наземь.

Сидевшие в тачке малыши скатились вниз по наклонной плоскости. Они безропотно посидели на снегу, опомнились, встали и, отряхнувшись, затрусили вслед за своим рысаком.

— Олег! Олешек!.. Олешка, покатай еще!..

Олег Чаго (это был младший брат Лиды) шел по двору, небрежно раскачиваясь. Лида смотрела на него, зло прищурив глаза.

Дело не в том, что он катал малышей на грязной тачке: пусть, пожалуйста, если им это по вкусу. Дело в отсутствии уважения к человеку, к его достоинству… В общем, дело было в ее дневнике.

Возвратившись из школы и открывши свой ящик (отведенный Лиде мамой в большом бельевом шкафу), она увидела четыре куска туалетного мыла в красной обертке, попрежнему лежавшие в левом уголке ящика. Лида невесть зачем копила и складывала туалетное мыло в свой ящик, жалея сорвать с него красивенькие обертки.

Извлекши мыло, она понюхала его, отодвинула два пустых флакончика из-под одеколона, которые тоже невесть зачем припрятала во всепоглощающий ящик. После этого она достала из ящика большую общую тетрадь.

На обложке была надпись: «Дневник Лидии Ивановны Чаго, ученицы шестого «А».

Достав из ящика дневник, она только-только собралась примоститься где-нибудь в уголку и записать кое-что, как вдруг заметила, что красная нитка, предусмотрительно положенная ею поверх дневника, обронена на дно ящика.

Дрожащими руками Лида раскрыла дневник и увидела, что рядом с записью: «На Олега, я думаю, надо действовать суровостью — он не понимает, что такое дисциплина. 1) Посоветовать маме противопоставить его воле свою волю, 2) а если не подействует, то в воскресенье не дать ему денег на кино», — рядом с этой записью красовалось: «Как бы не так! Сама посиди дома, троечница».

Стало быть, он рылся в ящике. Он читал ее дневник. Мало того: он нагло намекал на ту единственную тройку, которую она получила из-за него же. В понедельник, когда она готовила уроки, он назло ей громко пел у нее под самым ухом.

Лида села на пол подле ящика и зарыдала так громко и жалостно, что из кухни прибежала бабушка.

Когда бабушка прибежала из кухни, Лида сидела на полу и выкидывала из ящика носовые платки, обвязанные цветными нитками, альбомы с фотографиями и стиральные резинки.

Платки, открытки, фотографии и тетрадки вылетали из ящика, как выпущенные на волю птицы. Они описывали в воздухе полукруг и ложились на пол беззвучно или, наоборот, с хлопаньем, в зависимости от твердости и тяжести предмета.

— А что ж ты думаешь, Анюта, — говорила, стоя в дверях и скрестив руки на животе, бабушка, — это же в самом деле нехорошо — читать ее дневник…

Бабушка пыталась выказать объективность. Она сильно любила Олега.

— Нет покоя ни ночью, ни днем! — ответила мать из другой комнаты и не захотела даже вникнуть в суть дела, тем глубоко обидела дочь.

— Нет, Анюта, это же в самом деле нехорошо — читать ее дневник, — лицемерно повторяла стоявшая в дверях бабушка.

От обиды и горечи у Лиды мигом высохли на глазах слезы. Она молча убрала в ящик все, что валялось на полу, забралась на подоконник и стала глядеть сквозь стекло во двор.

Олег не успел еще постучать каблуками о двери черного хода, как она была тут как тут. Она распахнула дверь и, прежде чем он перешагнул порог, вцепилась ему в волосы.

Мама и бабушка едва разняли их. Мама стала перед Олегом, а бабушка заслонила Лиду.

В этом положении застал свою семью возвратившийся со службы полковник.

Он сказал:

— Что случилось? — и замер в дверях кухни.

За спиной у него стоял немалый боевой опыт, но никакой опыт не мог ему подсказать, как следует вести себя во время таких стычек, когда победа столь же нежелательна, как и поражение.

— Иван, почему ты молчишь? — спросила жена.

— Но это же в самом деле нехорошо, — вмешалась бабушка, — читать ее дневники…

Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы как раз в это время не раздался осторожный стук в кухонную дверь и на пороге не появился Саша.

— Здравствуйте, — вежливо сказал он. — Можно войти?

— Конечно, — ответила срывающимся голосом Лида и стала оправлять помявшееся платье.

Воцарилась тишина. Первым пришел в себя полковник.

— Да что же, вошел бы в комнату, чего ж так стоять! — сказал он бодро.

— Спасибо… — растерянно ответил Саша. — Но я, если разрешите, тут… Мой товарищ однажды уже был у вас по поводу сбора цветного металла…

— Как же, как же! — оживился полковник. — Я помню. Подходящий паренек… — И он улыбнулся своей великолепной, сияющей улыбкой, так пленившей когда-то беднягу Яковлева. — Мы здесь, признаться, еще кое-что подобрали для него… Дочка, живо! Тащи-ка ступку и самовар.

Не сказав ни слова, Лида вошла в кладовую и выволокла оттуда старый самовар, ступку и две сковородки. Она стояла против Саши и подбирала обеими руками растрепавшиеся волосы.

Олег сейчас же скрылся в кладовке.

— Может быть, отобедаете с нами, мальчик? — приветливо предложила бабушка.

— Спасибо большое, — ответил Саша, — но я по делу. Я к Лиде… лично.

— Ага! — сказал полковник.

И бабушка, мама и сам полковник деликатно вышли из кухни и оставили их вдвоем.

Небрежно и насмешливо поглядывая на гостя, словно это совсем не она, а именно он, Саша, только что дрался на кухне, Лида остановилась подле кухонного столика и начала подбрасывать носком ботинка валявшуюся на полу ленточку.

Саша внимательно смотрел на ленточку.

Помолчали.

Наконец он поднял к ней доверчивое лицо, освещенное светом прозрачных серых глаз, и указал движением бровей на кладовку, где спрятался Олег.

Она пожала плечами, однако подошла к кладовке, затворила дверь и поставила перед дверью табурет.

— Я пришел, — торжественным шопотом начал Саша, — поговорить о товарище. О Яковлеве Данииле. Ты помнишь, конечно?

Она серьезно тряхнула головой, и длинные незаплетенные волосы взметнулись над плечами.

— Так вот, я по поводу Яковлева. Это мой ближайший товарищ… Я, разумеется, не сказал ему и даже адреса, признаться, не знал. Но мне тут помог один дворник. Он, видишь ли, давно знает Яковлева по общественной линии и очень уважает его…

Лида опять кивнула головой. Она слушала серьезно, не выражая ни доверия, ни сомнения.

— Так вот, я пришел, понимаешь ли, переговорить относительно моего товарища, — невольно сбиваясь, продолжал Саша. — Если хочешь знать, так у нас в классе… В общем, вес глубоко его уважают. Он очень серьезный парень… и спортсмен хороший. Ты не думай, он очень хорошо бегает на коньках. Просто у него в тот раз коньки были прокатные…

Она внимательно посмотрела в глаза Саше, уже успокоившись, но все еще не понимая.

— И вот, он заболел, — сказал Саша. — Он заболел воспалением легких или гриппом, точно не знаю. Это, конечно, не так уж страшно. Он парень выносливый и, я бы даже сказал, мужественный. Там разные порошки, уколы — это ему пустяки… Но, понимаешь, так досадно получилось, что как раз во время каникул… И он, как я мог заметить, глубоко уважает всю вашу семью, поскольку вы помогли со сбором цветного металла. Так вот, понимаешь ли, так неудачно вышло, что как раз во время каникул…

Теперь пришла очередь порозовевшего от смущения Саши подбрасывать носком валявшуюся на полу ленточку.

— Он тебя глубоко уважает, — совершенно уже запутавшись и густо краснея, сказал он, — и вот поскольку так получилось, что он заболел… Он, я знаю, глубоко ценит тебя. Ты нас так выручила при сборе металла. У нас было такое затруднительное положение…

— Хорошо, — ответила Лида шопотом, — я скажу нашим девочкам, чтобы они собирали цветной металл. Вы сможете зайти?

— Нет-нет! — ответил испуганно Саша. — Сейчас не о металле. Главное — поддержать морально. Очень было бы, знаешь, хорошо навестить, поскольку сейчас как раз каникулы… И это не заразительно. Я думаю, не заразительно. Я сын врача… Если б было заразительно, я бы предупредил. Так вот, если ты согласна, я как-нибудь зайду за тобой, и мы навестим… Понимаешь, он совершенно исключительный парень. Он очень стойко переносит, но все ж таки каникулы… И он тебя уважает, поскольку ты помогла… Это такой… такой парень, если узнать его как следует…

— Ладно! — с глубокой серьезностью и тоже шопотом ответила Лида. — Я обязательно морально поддержу. — Она на секунду задумалась. — Мы можем далее выделить несколько девочек, чтобы навещали все по очереди. Не беспокойся, мы поддержим морально.

— Спасибо! — с облегчением сказал Саша. — Я в тебе не сомневался.

— Да-да! — ответила она. — Настоящего человека не жалко поддержать, поскольку сейчас каникулы и мы товарищи. Настоящего человека не жалко и даже нужно поддержать. Спасибо тебе за доверие! Это не то что некоторые, — она повысила голос и повела плечом в сторону кладовки, — у некоторых нет сознания, нет пионерской чести и… и товарищества. Они подслушивают, подглядывают, они читают чужие дневники… Им ставят на вид, а они все-таки подслушивают и подсматривают…

— Да, исключительно неприятно и даже подло! — сказал Саша. — Так можно мне за тобой как-нибудь зайти?

— Конечно, — ответила она. — Ты зайдешь, и мы навестим. Мы поддержим, раз он такой стоящий человек.

Сказавши это, она мужественно и с достоинством повела Сашу по коридору к парадной двери под взглядом матери, бабушки и полковника Чаго.

— Эй, малец! — выйдя на лестницу, сказал раскатистым басом полковник. — Ты же забыл на кухне самовар.

— Благодарю! — ответил Саша. — Но мы, если позволите, завернем в другой раз.

— А в другой раз еще чего-нибудь дадим, — ответил полковник добродушно. — Ты не стесняйся, чего ж тут стесняться… Самовар ненужный, а вам понадобится. Дело хорошее. Погоди-ка, паренек.

И, самолично принеся из кухни самовар, ступку и сковородку, полковник передал их Саше.

— Спасибо от имени нашего звена, — серьезно сказал Саша и быстро спустился с лестницы, обнимая самовар.

— Ну что? — сказал дочери возвратившийся в кухню полковник. — Приходит товарищ по организации, а она лупцует младшего брата, все когти выпустила, как дикая кошка. Красиво, хорошо? Позоришь меня на весь район… Ведь это школа девятьсот одиннадцатая! Это они обращались ко мне тогда как к депутату!

 

Глава V

В ночной тишине, в тот поздний час, когда новый год уже наступил — наступил будничный, не встреченный и не отмеченный, — Даня Яковлев без сна лежал на своей оттоманке, раскинувшись на горячих, помятых простынях, усталый от жара и огорчений.

Наверху, над самой головой Дани, кто-то тренькал на гитаре — встречали Новый год.

И в их квартире — и в соседних комнатах и в коридоре было тихо: все разошлись кто куда и тоже встречали, конечно. Новый год.

Мать и отец собирались идти сегодня на заводской вечер, но мать не решилась оставить сына одного, а отец не хотел идти без матери.

Эх, если бы хоть не выключили в комнате радио! Но радио было выключено, потому что больной обязан спать.

До одиннадцати часов Даня прислушивался к шагам на парадной лестнице. Ему все казалось, что Саша хоть на минутку забежит навестить его под Новый год.

Но никто не приходил.

Дане было томительно, как всегда, когда до нас долетает пусть даже самая веселии, но отдаленная музыка: звуки наверху говорили, что все вокруг живет и радуется, а он один и никому до него нет дела.

Мать и отец сонно дышали в темноте. Ради него они сегодня остались дома.

А вот Сашка не пришел… Ну конечно, веселится где-нибудь в гостях! Небось интересней, чем сидеть с больным товарищем.

Нет, он, Даня, не мог бы так. Уж он-то был бы сейчас у кровати друга, а не за новогодним столом…

А впрочем, может оно и лучше, что Саша не пришел. Очень уж ему, Дане, нынче вечером как-то не по себе: ноги ломит, в голове гудит, во рту сохнет. Даже говорить было бы трудно, пожалуй. И Саша, наверно, догадался об этом. Ведь у него отец врач. Он любит повторять, что его отец — врач. Он решил не мешать больному спать и прийти завтра утром.

От этой мысли на душе у Дани стало полегче. Он вдавил голову в подушку и сразу уснул.

* * *

Утром, так как был выходной, мать и отец встали попозже. Чтобы не тревожить Даню, они разговаривали шопотом. В глубоком молчании напились чаю, и он слышал только тихое позвякивание ложечек в стаканах.

И вот в передней раздался звонок. Отец пошел открывать. «Сашка». Даня настороженно уставился на дверь. Послышались шаги, потом кто-то завозился у вешалки.

Дверь отворилась. На пороге стоял Иванов. За плечами у него маячил Семенчук.

— Здоро́во! — сказал Иванов.

— Здоро́во! — повторил Семенчук.

Увидев эту живую двухступенчатую лестницу, Даня до того потерялся, что не нашел в себе силы ответить: «Здоро́во!» — и только открыл рот.

Иванов и Семенчук осторожно (как это всегда невольно делаешь в комнате больного) двинулись к яковлевской оттоманке.

Впереди шел маленький Иванов, сзади — огромный Семенчук.

Подошли. Сели.

— Ну, как ты? — спросил Иванов.

— Да ничего…

Помолчали.

Через секунду в открывшуюся дверь заглянула голова матери.

— Может быть, чайку выпьете? — сказала она.

— Мама, при чем тут чай? — значительно и грозно ответил сын.

— To-есть как это «при чем»? На улице холодно, всякий в такую погоду с удовольствием выпьет горяченького.

Но мальчики отказались от удовольствия выпить горяченького, и мать ушла.

Даня пристально смотрел на товарищей. Его разочарование, оттого что это пришли они, а не Саша, было до того сильно, что в первую минуту он даже с трудом мог его скрыть. Но все-таки ему было лестно и приятно, что ребята не забыли его и пришли. Стало быть, он не такой уж пропащий человек.

— Ну, а как Соня? — спросил Даня Володьку.

— Ничего себе, — ответил Иванов. — Мама приехала… А я Соне к Новому году куклу гуттаперчевую достал. Весь город, понимаешь, избегал. И что же ты думаешь? Не хотели принимать. Я говорю: «Да что вы, не в себе, что ли? Я, — говорю, — весь город, может быть, избегал…» А они: «Так ты бы не бегал!» Уж еле-еле я их уломал. Отдал я им куклу и пошел. А нянька вдруг наешь что говорит? Вот не поверишь! «Где, — говорит, — этот твой, который скакал? Пусть, — говорит, — еще когда-нибудь забежит, ребята требуют…»

— Врешь! — перебил Даня.

— Охота мне врать!.. «Артист он, что ли?» — спрашивает.

— Заврался! — сказал Даня.

— Ничего не заврался, — невозмутимо продолжал Иванов. — Она спрашивает: «Артист?» А я отвечаю: — Мы оба артисты из погорелого, — говорю, — театра».

Мальчики прыснули.

Семенчук, который всегда соображал немножко позже других, тоже собирался захохотать, но в ту минуту, когда он раскрыл рот, в комнату вошла мать, и он аккуратно подобрал губы.

— А откуда ты узнал, что я болен? — спросил у Иванова вполголоса Даня. — Тебе Саша сказал?

— Нет, Зоя Николаевна. Мы идем, а она, понимаешь, навстречу. «Не знаете, — говорит, — что с Яковлевым?» Мы спрашиваем: «А что?» А она говорит: «Как же! Он вчера на катке так здорово трахнулся, чуть полбашки себе не отшиб, даже вставать не хотел». Очень она тебя жалела. «Такой, — говорит, — растяпа!» А я уж было подумал, что ты весь забинтованный…

— Так я и знала! — чуть слышно вздохнула мать.

Она сидела у окошка, словно бы даже не прислушиваясь к разговору мальчиков.

Иванов спохватился, что сказал лишку. Он встал, за ним быстро встал Семенчук.

— Ребята, приходите еще когда-нибудь, — сказал топотом Даня.

— Хорошо, — ответил Иванов.

— Обязательно, — подтвердил Семенчук.

— Смотрите же! — недоверчиво и грозно повторил Даня.

— Да уж ладно…

Ушли.

Оставшись один, Даня занялся своим прерванным скучным занятием, а именно: продолжал с досадой ждать Сашу.

Время шло. Утро сменилось днем. День склонился к вечеру. Даня принимал лекарства, ел блинчики с вареньем, рисовал на обоях ногтем треугольники… И ждал, ждал, ждал…

Эх!.. Радость, которую он испытал бы, увидев сейчас Сашу, и быстрое прощение, которое готов был ему подарить, превращались по мере того, как двигалась вперед часовая стрелка, в недоверие, сомнение и горечь.

Пятый час…

— Ну что? — сказала мать, глядя на воспаленное лицо сына. — Тебе нездоровится?

Казалось, она одна сочувствовала ему. Лицо у нее было встревоженное, печальное.

— Здоровится! — ответил он гулким басом из-под одеяла, под которое забился с головой.

 

Глава VI

У Петровских всегда встречали Новый год семьей, но никогда не встречали его одни.

На этот раз под самый Новый год к Сашиному отцу, Николаю Ивановичу Петровскому, приехал его школьный приятель. Его руки спокойно лежали на скатерти, а из-под широких, густых бровей поблескивали веселые глаза.

— Да, да… — говорил этот человек, которого звали Василием Иннокентьевичем. — Да, да… — говорил он, поглядывая на Галину Андреевну и красивого мальчика, сидящего по правую ее руку.

Он не знал о том, что у Николая Ивановича есть сын. Тот никогда об этом и словом не обмолвился. А между тем мальчонка не гриб, чтобы, взявшись невесть откуда, уютно пристроиться за новогодним столом, по правую руку матери. И веселые, наблюдательные глаза гостя искали глаз Николая Ивановича.

Что они хотели сказать друг другу — глаза старых товарищей? О чем хотели спросить?

Их детство было далеко позади, и на них обоих вовсе не было похоже, чтобы они особенно часто вспоминали свое детство. Они были не из тех людей, которым свойственно предаваться нежным и неопределенным воспоминаниям о чем-то далеком, незначительном и милом, ну, скажем, о том, как двадцать пять лет назад в какой-то весенний день шел дождик и оба они прятались от дождика под деревом.

Нет, не такие это были люди, чтобы помнить о дождике, который шел много лет назад. Их взгляд говорил о другом. Он говорил: «Приятно повидаться, дружище!» и «Вот так-то она идет, наша жизнь!» И вдруг Василий Иннокентьевич встал, вышел быстрым шагом в переднюю и принес оттуда какой-то продолговатый пакет.

— Новогодний подарок! — сказал Василий Иннокентьевич и положил пакет на стол перед Галиной Андреевной.

— Пшенка! — воскликнула Галина Андреевна.

— Пшенка! — как эхо, повторил Саша, и две руки — рука Галины Андреевны и рука мальчика — одновременно потянулись к пакету.

В пакете было несколько початков кукурузы. Обыкновенных початков, но такой величины, с такими крупными зернами, словно они созрели на полях в стране великанов.

Зерна были цветные — лиловые, зеленые и желтые, и казалось, что это они нарочно окрашены так для Нового года.

Освобожденные от своих льняных волокон, похожих на мягкие зеленоватые волосы, освобожденные от оболочки плотных листьев, упруго обхватывавших когда-то их продолговатые и тяжелые головы, они лежали тут, словно только для того и проделали свой долгий путь с Украины на север, чтобы лечь в Ленинграде на праздничный новогодний стол.

— Однако, двенадцатый час, — улыбаясь и поглядывая то на початки, то на задумавшуюся о чем-то Галину Андреевну, сказал Николай Иванович.

И, шумно отодвинув стул, он пошел своей деловитой, докторской походкой к стоявшей в углу елке. Достав спички, Николай Иванович стал зажигать свечи, тихонько напевая себе под нос увертюру из «Руслана и Людмилы».

— Свечка валится. Осторожно, — советовал от стола Василий Иннокентьевич.

Слух и вокальные способности Николая Ивановича служили предметом постоянных шуток в семье. И теперь Галина Андреевна и Саша переглядывались, боясь вспугнуть Николая Ивановича и прекратить его соло у елки. Но тот ничего, казалось, не замечал и все продолжал петь, энергично потирая руки и щуря глаза под стеклами пенсне.

Трудно было поверить, глядя на него вот так, со стороны, что Николай Иванович считается грозой клиники, что все боятся его острого слова и что не дальше как нынче утром он обходил хирургические палаты, сопровождаемый, точно комета — хвостом, робко шепчущимися за его спиной студентами.

Свечи, зажженные уверенной рукой одного из искуснейших хирургов города, засветились на елке. Вспыхнули искры золотого дождя, закачались от тепла на ветках цветные стеклянные шары. Задвигались по стенам живые лохматые тени колючих еловых ветвей.

В комнате стало как-то особенно празднично.

— Коля! — вдруг тихо позвал из коридора незаметно улизнувший Саша.

— Что тебе? — спросил Николай Иванович выходя.

— Видишь ли, — сказал Саша шопотом, — мне необходимо сейчас же пойти к Яковлеву. Я засиделся, а у него сегодня была температура высокая и все такое… и, в общем, я должен сейчас же идти, потому что это будет не по-товарищески. Мы, понимаешь, в последний раз… не то чтобы поссорились, но как-то так… нехорошо, понимаешь ли, вышло… Он болен, один. Я забегу к нему, а ты, пожалуйста, скажи Галюше.

— Что же сказать? Что ты удираешь со встречи Нового года?

— Но как же быть? У меня неспокойно на душе. Это же мой лучший друг. Ты же знаешь, Данька Яковлев…

— Как же, как же… Так, ты говоришь, он болен, температура высокая?

— Днем была тридцать девять.

— Ага… Ну так вот… четверть двенадцатого. Когда у человека температура под сорок, его не беспокоят по ночам. В двенадцать часов не ходят к больному, даже выяснять отношения.

— Ну, Коля, с чего ты взял, что выяснять отношения? — обиделся Саша.

— Все равно. Ночью не ходят к людям с высокой температурой. Ведь ты же вызвал меня посоветоваться со мной как с врачом, так?

— Так, — неуверенно ответил Саша.

— Ну вот, а я как врач не советую идти. Подумай, ты же всех потревожишь. Что скажут его родители? Все недоразумения выясните с утра. Утро вечера мудренее. Ну, а если хочешь — иди. Я скажу Галине. Хотя, мне кажется, она будет огорчена.

Саша вздохнул. А Николай Иванович поддел рукой опустившийся подбородок мальчика, похлопал его другой рукой по плечу, сказал:

— Веселей, веселей! Шутка сказать: Новый год идет! — и возвратился в столовую.

…По правде говоря, Саша сильно любил вечерние часы, когда они все трое собирались за столом. Любил свои особенные, мужские разговоры с Николаем Ивановичем. Они понимали друг друга с полуслова и были очень привязаны друг к другу.

Нынче вечером Саше как-то особенно не хотелось уходить из дому. Сегодня, когда он возвратился домой со своим злосчастным самоваром и (словно это был не старый медный самовар, а взрывчатка) со всякими предосторожностями запихнул его под кровать, он с удовольствием помогал Галине Андреевне украшать елку. Он стоял на табуретке, а Галина Андреевна осторожно подавала ему мохнатые звезды, стеклянные шары с вдавленными щеками и, склонив голову набок, серьезно советовала, как именно подтянуть цепь из крупных дутых бус. Многие игрушки были сплетены друг с другом фольговым дождиком. Он с трудом распутывал этот дождик, стараясь не продавить хрупкое серебряное стекло, напоминающее зеркальную амальгаму. И все вокруг говорило о Новом годе, о целой веренице будущих лет, полных неожиданных, таинственных обещаний.

Да, сегодня в доме прямо-таки жило новогоднее очарование. Из кухни пахло новогодним пирогом. В столовой тихонько звякала посуда, по-новогоднему гремело радио. Слышался смех и раскатистый голос Василия Иннокентьевича.

Саша вошел в кабинет к Николаю Ивановичу, уперся коленкой в подоконник и начал разглядывать улицу. Внизу, на елочном базаре, все еще торговали деревьями и ветками. Снег был засыпан хвойным мусором. Еще бежали куда-то люди с пакетами и были переполнены трамваи, но уже зажглась елка в окошке противоположного дома и тянулась к стеклу своими лохматыми лапами.

И вдруг взошла луна, осторожно выкатившись из-за облака. Она осветила сначала края облака и сделала их совсем прозрачными, потом, быстро пролетев сквозь облачную паутину, вырвалась в чистую, морозную синеву и залила комнату голубым, таинственным блеском.

Саша стоял и думал. В серовато-стальном отблеске оконного стекла мелькнуло на минуту лицо полковника Чаго, поджатые губы Лидиной бабушки.

Саша вздохнул, отошел от окна и присел на кровать. Выглянувшая из-за облака луна с готовностью осветила медный бок самовара, торчащего из-под кровати.

«Ах, этот Данька! — с досадой и нежностью думал Саша. — Ну что я теперь буду делать с этим самоваром? Хорошо еще, что мне подсунули самовар, а не водосточную трубу…»

Но стоило Саше вспомнить о Яковлеве, как ему стало тревожно и тяжело на сердце.

«Да, да, Коля был прав, конечно, — подумал мальчик. — Бежать ночью к Даньке было бы и глупо и смешно. Но все-таки… все-таки сам-то он встречает сегодня Новый год со своим старым школьным товарищем, а Данька будет один, больной… А почему, собственно, один? — перебил он себя. — Он, как и я, с мамой, с отцом. Да, мама…»

«Она», — вдруг вспомнил Саша и сразу увидел добрые, внимательные глаза Яковлевой. И улыбка добрая. Почему Данька с ней так не ладит? Это был, пожалуй, первый в жизни упрек, который Саша с недоумением и горечью обратил к своему беспутному другу.

* * *

Рано проснувшись в новом году и быстро напившись чаю, Саша уже было совсем отправился к Дане, как вдруг из соседней комнаты его окликнула Галина Андреевна.

Она сидела у письменного стола и, когда он вошел, посмотрела на него таинственно и доверительно.

— Видишь ли, — сказала она, — я забрала вчера от машинистки свою диссертацию. Надо бы сверить кое-что и правильно занумеровать, а ты же знаешь, какая я рассеянная…

— От машинистки? — радостно переспросил Саша, совершенно понимая всю важность того, что она сообщила.

— Да, да, — ответила она сияя. — Коля еще не знает. Мне страшно показать… Пусть полежит недельку, ты тоже не говори.

— Хорошо, — снисходительно ответил Саша.

И, усевшись за большой круглый стол в столовой, они принялись за работу.

— Ты не устал? — спрашивала время от времени Галина Андреевна.

— Да брось! — отвечал он улыбаясь. — Что я, маленький? Страницы сто двадцать шестая, сто двадцать седьмая, сто двадцать восьмая… Не отвлекайся, следи!

Потом он переносил ее неразборчивую правку своим красивым детским почерком на нетронутые экземпляры. (Работа была научная, труд двух с лишком лет. Он гордился тем, что видит эту работу первый.)

Все было бы просто отлично, если б не так щемило сердце из-за Дани. Но Саша боялся выдать себя, боялся позвонить товарищу по телефону: догадавшись, что у него на сегодня есть свои собственные расчеты и планы, Галина Андреевна сейчас же откажется от его помощи, а этого он ни за что не хотел.

Правку они закончили перед самым обедом. Едва замечая, что ест, Саша быстро проглотил последний кусок, оделся, сказал из передней: «Я к Дане, приду не особенно скоро» — и торопливо вышел на улицу. Он шагал по улице, не оборачиваясь, не глядя по сторонам.

И вдруг кто-то окликнул его:

— Сашка, э-э-эй!..

Голос звонко перелетел через улицу.

— Эй-эй!

Навстречу Саше бежал Кузнецов, размахивая кошелкой, из которой торчали два батона.

— Ты куда это? В кино?

— Нет, я к Яковлеву, — сказал Саша. — Идиотская, понимаешь, история… Заболел на самые каникулы.

— Н-да… — ответил Кузнецов. — Не мог заболеть к концу четверти! Глупо, конечно. А он где, собственно, живет?

Саша кивнул, указывая головой на парадную Яковлевых.

— Я тоже, пожалуй, забегу, — вдруг решил Кузнецов. — На обед хлеб, между прочим, есть. Это к ужину.

— Ну что ж, — неопределенно сказал Саша, ясно чувствуя, что это некстати.

Но сказать «не заходи» было неудобно, и оба двинулись к парадной Яковлевых. Кузнецов шагал быстрее. Саша степенно отставал. Они шли гуськом, перекликаясь на ходу.

Дойдя до парадной Яковлевых, мальчики стали подниматься по лестнице. Кузнецов сейчас же лихо перемахнул через перила и начал взбираться вверх по узкому краю ступенек, слегка придерживаясь за перила рукой, свободной от кошелки.

— Валька, брось! — сказал Саша.

— Ну вот еще! — ответил Кузнецов. — Я брошу, а кто же станет подбирать? Ты, что ли?

И, ловко балансируя свободной рукой, он поднимался все выше и выше.

Эхо подхватило их голоса и сейчас же понесло под самую крышу дома, как будто бы давно уже дожидалось такого случая, чтоб, притаившись где-то в углу, вдруг загудеть, заныть и с разгона удариться о стены лестничной клетки.

Кто-то вышел из квартиры на третьем этаже и замер, глядя на мальчика, шагавшего по ту сторону перил. Но Кузнецова это не смутило — он уверенно шел вверх по узеньким закраинам ступенек, пока ему это не надоело. Дойдя до третьего этажа, перекинул через перила ногу и стал подниматься на четвертый — уже попросту, как все люди.

Наконец товарищи позвонили у Даниной двери.

Даня услышал звонок и снова, но на этот раз совершенно уже безнадежно, уставился на дверь.

— Привет! — сказал Кузнецов, входя в комнату.

— Привет, — растерянно и сухо ответил Даня.

— Ну, как ты тут? — услышал он вдруг из передней знакомый насмешливо-сочувственный голос. — Скрипишь?

Из-за плеча Кузнецова выглядывал Саша. Сердце у Дани дрогнуло. Он облизнул сухие губы и ничего не ответил.

— Болеешь? — вяло поинтересовался Кузнецов.

— Нет, как видишь, пляшу! — со злостью ответил Даня.

— Н-да… — безмятежно сказал Кузнецов. — И угораздило же тебя в самом начале каникул! А завтра, между прочим, культпоход на «Русалку». Ты записывался?

— Не помню, — отрезал Даня.

Он был занят. Он старался не глядеть в сторону Саши.

Все замолчали.

— Нет, ты только подумай, — вдруг сказал Кузнецову Саша, может быть, как это часто бывает, только для того, чтобы нарушить глупое молчание: — если человек нажирается снегу, едва сбросив коньки, ну, прямо сказать, нажирается…

— Ясно, — сказал Кузнецов авторитетно, — не вмер, стало быть, Данило — болячка задавила.

Даня молча, исподлобья глядел на товарищей.

Разговор явно не ладился.

Рассказав что-то про своих скобарей, собаку и какого-то кролика тигровой породы, Кузнецов потянулся, встал и, притворившись, что сладко зевает, подхватил лежащую на стуле кошелку с батонами.

— Привет, — сказал он небрежно.

— Привет, — ответил Даня.

И Саша пошел провожать Кузнецова в переднюю. Они долго о чем-то шептались у вешалки. Дане стало под конец нестерпимо слышать этот шорох и шопот. Он вобрал в себя воздух и крикнул:

— Мама!

Она не услышала — они с отцом пилили на кухне дрова. Из кухни слышался редкий стук падающих чурбашек и равномерное поскрипывание. А между тем ему так сильно хотелось, чтобы мама была тут. Его сердце билось так отчаянно, кровь так сильно стучала в уши… Да, он один, зол, глуп и в тягость товарищам. Он не в тягость только ей.

Проводив Кузнецова и потолкавшись зачем-то в темной передней, Саша неторопливым шагом вернулся к Дане.

В это время в приоткрывшуюся дверь просунулась голова матери:

— Ты меня звал?

— Разве тебя дозовешься! Кричу, а тебе что, ты как оглохла!

Мать вздохнула, но ничего не ответила. Голова скрылась за дверью, и дверь тихонько захлопнулась.

— Я… я уже сказал тебе однажды, — вдруг заговорил Саша, повернув к Дане побледневшее лицо, — мне противно слышать, мне гадко слышать, как ты разговариваешь с матерью! Как ты смеешь!

И вдруг одеяло, которым Даня был укрыт, взлетело и голые Данины пятки уперлись в пол. Он сел на постели.

— Ты, ты… — хрипло сказал Даня.

В коридоре послышались шаги и затихли. Зачем в эту минуту не вошла в комнату мать! Может быть, тогда не случилось бы того, что случилось.

Они смотрели в глаза друг другу. Не отрываясь глядел Даня в самое дно чужих глаз, в самое дно прозрачных и удивленных глаз своего лучшего друга.

В тихой комнате было слышно напряженное дыхание мальчиков.

— Ты… ты… — опять тихо повторил Даня, как будто не находя достаточно горьких слов для упрека товарищу, — ты…

Что-то перехватило у него дыхание.

С тяжелой обидой, почти с болью припомнилось ему все, что он пережил за последние несколько дней. Да что за несколько дней — за всю его короткую жизнь.

Он вспомнил слова Кардашева, обращенные к нему, и, задохнувшись, сказал Саше:

— Я… я думал, ты мне как брат… А ты? Ты что? Нотации читаешь? А вот когда надо было помочь, ты взят и сразу отрекся… — Он не то зло засмеялся, не то просто захлебнулся словами. — Еще бы! Ты ведь даже не понимаешь, каково мне было тогда, на сборе. Тебе все равно! Да пропали я пропадом, ты и пальцем не пошевельнешь…

Саша резко дернул подбородком — должно быть, хотел сказать что-то, но Даня не дал ему и рот раскрыть.

— А я говорю, что не пошевельнешь! — крикнул он, с силой ударив кулаком подушку. — И не подумаешь даже… Да вот, к примеру: разве ты нашел для меня хоть одно какое-нибудь хорошее словечко?.. Семка нашел, это да! А ты? А ты?.. Ничего! Нет, если бы у тебя было когда-нибудь такое, как у меня, если бы тебе вот так напомнили б, если б… Да, тогда бы у тебя, небось, нашлись слова, и время, и все. А ты меня попросту бросил. Ты не друг. Ты даже не знаешь, что это такое — товарищ… Что? Обидно правду слушать? Ничего. Мне, может, еще похуже твоего было. У меня, может, все нутро перевернулось тогда. Да только какое тебе дело! У тебя-то самого, небось, полный порядок — все гладко, все чистенько, все прилизано, как твои книжки-тетрадочки! «Как ты разговариваешь, как ты смеешь»… — передразнил он Сашу. — Э-эх! Да если бы хоть один раз, один-единственный разочек что-нибудь случилось и с тобой, ну хоть какая-нибудь там неприятность, беда, самая маленькая, — авось бы ты тогда научился понимать. Скажите пожалуйста! Кузнецова с собой взял, чтобы только не слушать моего нытья. А потом выговоры делаешь: «Как ты разговариваешь?!.» Молчишь? Нечем крыть? Иди, иди… Мне не надо, не надо!.. Иди!

— Всё? — очень тихо спросил Саша.

— Всё, — ответил упавшим голосом Даня.

Саша медленно вышел в коридор.

Там он повозился у вешалки (видно, надевая калоши и пальто), потом послышались его мерные шаги по коридору, и дверь хлопнула. Шаги на парадной становились все тише и вовсе уже не стало слышно их, а сидевший на кровати Даня все прислушивался к затихающему вдалеке звуку.

Внизу хлопнула дверь.

Даня сунул голову под подушку.

— Даня… — тихо сказала вошедшая в комнату мать и услышала в ответ глухое и короткое рыдание, доносившееся из-под подушки.

 

Глава VII

Вот двор и вот деревянный дом. Вот отгороженное полисадником одинокое дерево во дворе. В сгущающихся сумерках оно белеет ветками, обсыпанными снегом. Вот крылечко, ступеньки.

Яковлева, близоруко щурясь, прочла на медной дощечке надпись: «Елена Серафимовна Подвысоцкая», осторожно отворила входную дверь и поднялась по навощенной желтой лестнице.

Звонок был старинный. Она тихонько дернула проволочную петлю, и в глубине квартиры раздался многократный дребезжащий звон.

Дверь открыла незнакомая старуха.

— Вам кого? — сурово спросила она.

Яковлева хотела сказать: «Я к профессорше», но запнулась и вдруг неожиданно для себя сказала:

— К учительнице.

— Ладно. Заходите, — ворчливо ответила старуха. — Елена Серафимовна, к вам!

Яковлева вошла в комнату и тяжело опустилась на стул.

— Что-нибудь случилось, вероятно? — услышала она приветливый, спокойный голос.

Елена Серафимовна стояла на пороге, опираясь на палочку, и внимательно глядела на свою неожиданную гостью.

Яковлева только махнула рукой. Она не находила слов.

Усевшись в низенькое кресло и слегка склонив голову набок, Елена Серафимовна ждала, когда она заговорит. Но гостья все не решалась начать.

— Он вам верит! — сказала она наконец, собравшись с мыслями. — Я знаю, он верит вам.

Елена Серафимовна чуть заметно улыбнулась.

— Да-да, вам он доверяет, — решительно повторила Яковлева. — А мне он не говорит ничего, и я не знаю, что делать. Он не ест, не пьет и не спит по ночам. Сегодня я слышала, что он всю ночь вертелся и вздыхал. Что с ним? Да разве он скажет!

— Простите, я не совсем понимаю, — сказала Елена Серафимовна. — Наверно, какие-нибудь неприятности в школе… Им, кажется, там не совсем довольны…

Яковлева покачала головой:

— Нет, не то. В школу бы меня вызвали. Это все, должно быть, из-за того, что он с Сашей поссорился, с приятелем своим. А отчего поссорились и что там такое, я понять не могу. Меня как раз не было в комнате, я пришла, когда уже было поздно. А теперь разве спросишь? Никак нельзя. Я бы, конечно, пошла домой к Петровскому, но разве он мне расскажет, если сын не говорит!

Елена Серафимовна покачала головой. Трудно было понять, кого именно она порицает, только лицо у нее стало недовольное, губы сурово поджались.

Но Яковлева этого не заметила.

— Конечно, они — дети, и вес это, может быть, пустяки, — раздумчиво сказала она. — Ну, а если в самом деле случилось что-нибудь плохое? Он так переменился, прямо на глазах. А я… я мать…

— Да, да… — неопределенно сказала Елена Серафимовна. Она решительно не понимала, чего от нее хотят.

— Так вот, в музее я узнала ваш адрес, — продолжала ее гостья, подняв к Елене Серафимовне влажные карие глаза. — Я знаю, он вам верит. И, может быть, вы как-нибудь… я, конечно, понимаю, что вы очень заняты, что у вас очень много таких, как он. Но он у нас теперь единственный. Ну, словом, может быть, вы не откажетесь поговорить с ним? Он дома… он болен…

— Как, даже и заболел? — спросила Елена Серафимовна.

Яковлева горестно кивнула головой. В поисках сочувствия и понимания она взглянула на Елену Серафимовну доверчивым взглядом, но лицо хозяйки выражало не столько сочувствие, сколько удивление.

И Яковлева по-своему поняла ее недоуменное молчание.

— Конечно, я человек простой, — неловко усмехнувшись, сказала она. — Может быть, поэтому-то мне и приходится вас просить, чтобы вместо меня вы поговорили с ним. Мне он не доверяет. Он, наверно, думает: раз я неученая, так мало что смыслю в его делах. Да, я не училась, конечно. Надо было учиться, как учились другие женщины. Но мне казалось: учиться — это только для себя, а дети без присмотра будут. Неправильно, конечно, рассуждала. Надо было учиться смолоду, надо было стремиться стать настоящим человеком, не только матерью. Другие женщины это понимали… Но ведь не каждой же матери быть врачом, библиотекаршей или профессором. Я просто любила своих детей и, не подумайте, тоже работала. Я всегда работала на них, даже когда один ушел на войну, а другого мы отправили в эвакуацию: я тогда дежурила в госпиталях. Отдавала кровь. Просто кровь. Но ведь я не ученая, ничего другого у меня не было. Да и в госпитале от меня, может быть, было немного толку. Я за ними могла ходить только как санитарка, а это, конечно, не то же самое, что быть доктором. Но я как могла работала на них. Я собирала на фронт шерстяные вещи — коски, фуфайки… Чтоб они там не мерзли. Тоже ведь чьи-нибудь сыновья. У кого-то сердце тоже болит… — Она помолчала. — Что я могу? — добавила она тихо. — Я могу любить. Я могу умереть, если надо. Только пусть будут счастливы дети. Они… наши сыновья!

И вдруг Яковлева заплакала. Она заплакала беззвучно, не вытирая слез. Влажные глаза блестели, и лицо ее, немолодое и усталое, вдруг изменилось, словно в темном доме зажегся свет.

Елена Серафимовна глядела на нее с изумлением — столько чистоты, столько любви, нетребовательной и даже не сознающей себя, было в лице этой женщины. «Мать…» Недаром же муж всегда называет ее этим именем, хотя, должно быть, он старше ее на много лет.

— Успокойтесь, — сказала Елена Серафимовна, положив свою руку на смуглую руку гостьи. — Вы достойны, поверьте, уважения и любви. Мальчик вас любит. Очень любят. Я знаю.

— Он вам сказал? — встрепенувшись, спросила Яковлева.

Елена Серафимовна не могла не улыбнуться в ответ.

— Нет, он мне этого не говорил. Мальчики его возраста не рассказывают и даже не знают, что любят маму. Он мне этого не сказал. Но, видите ли, разве мы говорим о том, что любим воздух, который нас окружает? И тем не менее разве возможно жить человеку без воздуха? Он вас любит, поверьте — любит, даже не задумываясь над этим. Он к вам суров, как бывает суров к себе, потому что вы — часть его. Вы — мать. Вы — то, что подарено человеку, как, например, зрение или слух. Вам кажется, что он мало вас ценит, но это неверно. Не печальтесь! Поверьте мне, не раз еще вы будете убеждаться в его привязанности. Не забывайте, голубчик, что то последнее слово, которое произносил частенько на фронте солдат, которому вы посылали варежки, было: «мама». Он вас любит. Как можно вас не любить! Как можно не чтить вас!..

Яковлева слушала, и все больше света появлялось в ее глазах. Дом светлел, и, казалось, не осталось в нем ни единого затемненного, не пронизанного светом угла.

Елена Серафимовна замолчала. Она о чем-то задумалась, уронив руку на подлокотник кресла и рассеянно глядя на белый кафель печки. Потом она вздохнула.

— Не печальтесь! — повторила она. — Что же делать! Вы говорите, что не учились, боясь отнять время у своих детей… А вот у меня нет детей. Когда-то мне казалось, знаете, что личные привязанности могут отвлечь от дела. Это… это тоже было неправильно. Нынешние ученые — мои ученики, они… у них на все хватает сил и времени. Советский человек — человек гораздо более широкий, чем были люди в прежние времена. Им принадлежит будущее. Ну что ж, были бы только счастливы… как вы это сказали?.. вы это отлично сейчас сказали: «Они — наши сыновья!..»

Словно опомнившись, Елена Серафимовна неловко усмехнулась и тихонько пожала Яковлевой руку:

— Жалко, что я не могу к вам зайти ни завтра, ни послезавтра. Я вполне понимаю вашу тревогу, но до четверга я очень занята. Вот как мы сделаем: я сейчас напишу письмо Дане, а вы передайте или опустите его в почтовый ящик, как по-вашему лучше. Может быть, так даже будет правильней.

Елена Серафимовна присела к столу. Перо быстро летало по бумаге. Яковлева терпеливо и молча ждала.

 

Глава VIII

Мама куда-то ушла и пропала. Даня был в комнате один. Бедняга уже устал вертеться в кровати, переворачиваться и перекатываться с боку на бок, устал лежа проделывать свои ежедневные физкультурные упражнения — развивать мышцы спины и живота, поднимать кверху ноги и с силой выбрасывать их вперед. «Пятнадцать… семнадцать… двадцать…» А ну-ка, начнем сначала. Раз-два! Бодрей! Веселей! Еще раз, еще раз!

Физ-культ-ура!!!

И вдруг на парадной раздался звонок. Кто-то из соседей открыл двери. Послышались шаги, шорох у вешалки, стук брошенных калош.

— Можно?

Он не ответил и в первую минуту даже не был в силах осмыслить, кто вошел. Он понял это только по ударам сильно-сильно заколотившегося сердца.

Гостья застенчиво сказала:

— Здравствуйте!

И он не столько увидел, сколько угадал в темноте очертания вязаной шапочки. От девочки пахло морозом: студеной свежестью, которую она принесла с собой.

* * *

Они условились встретиться у парадной Яковлева — Лида, Таня и Вера (председатель отряда). Сбегав к Вере на следующий день после посещения Саши, Лида Чаго вызвала ее в коридор. Там они шептались добрых полчаса.

Случай был сложный. Если бы Яковлев был из третьего или второго класса, то можно было бы принести ему лото, добыть у Олега «Конструктор». По человеку было тринадцать лет, и они ума не могли приложить, как его поддержать морально во время каникул.

Во-первых, навещать — ну, это ясно. Во-вторых, книги, — но неизвестно, можно ли все время читать, если у тебя высокая температура.

В конце концов решили раздобыть патефон и купить в складчину репродукции картин из Русского музея.

План созрел, а Петровский не приходил и не приходил. Девочки ждали его три дня — первого, второго и третьего. Они уже достали патефон и купили в складчину картинки. Но Саша все не шел.

Тогда они отправились в мужскую школу и сами, без всякого Саши, узнали там адрес Яковлева.

После этого Лида сказала, что приступить к поддержке надо немедленно, а девочки — что с завтрашнего утра, потому что сегодня, с пяти часов, — лыжный кросс на островах Кирова.

«Это эгоистично, — говорила Лида горячо, — это очень-очень эгоистично с вашей стороны!»

И, как всегда, настояла на своем.

Условились встретиться ровно в шесть у парадной Яковлевых.

Лида пришла первая.

Шесть. Шесть десять. Шесть двадцать…

Все ясно! Им, конечно, веселее прогуливаться на островах, чем сидеть у постели больного товарища. Развлечение, прогулку они предпочитают долгу. А еще пионеры! Не умеют, не хотят держать слово!

От обиды и огорчения у Лиды даже навернулись слезы на глаза.

Что же ей делать? Вернуться домой и начать поддержку с завтрашнего дня? Нет, ни за что!..

Она отворила тяжелую дверь и стала медленно подниматься по лестнице. «После каникул поставлю вопрос на звене», — думала она, а сердце билось. Оно билось изо всех сил.

Когда открыли дверь, она сказала решительно!

— К Яковлеву, Даниилу!

В коридоре ей послышалось, что за дверью кто-то крикнул «Физкультура!»

Это немножко удивило ее, но почему-то придало бодрости.

Сняв у вешалки калоши, она минуту-другую потолкалась у дверей, отогревая замерзшие ноги.

— Можно?

Ей никто не ответил.

Тогда она решительно толкнула дверь и переступила порог. Глаза, привыкнув к сумеркам, разглядели в углу, на оттоманке, смутные очертания лежащего под одеялом человека. На белой подушке виднелась запрокинутая голова, знакомые темные вихры…

Он был один.

— Здравствуйте! — сказала она робко.

Он не ответил.

Она прошла вперед тихим шагом и стала около оттоманки.

— Мы должны были с Таней, — сказала она, — не Верой… — Она секунду помолчала. — Но они обе подвели, и вот я решила…

— Лида? Лида? — сказал он, словно не смея поверить, что она тут. — Ты на меня не сердишься? — В его голосе слышалось счастье.

И в первый раз в жизни она поняла, до чего это хорошо, когда тебе радуются, до чего это хорошо, когда ты можешь обрадовать кого-то тем, что пришел.

И вдруг оба они засмеялись.

— Ты знаешь, у вас ужасно темная парадная, — ни к селу ни к городу сказала Лида. — Ужасно темная парадная…

— Да-да, очень темная, — с готовностью согласился Даня. — И раньше даже все время горела синяя лампочка, а теперь уже горит обыкновенная, но ее отчего-то зажигают только по ночам… Да садись, Лида, что же ты не садишься?

Она села рядом на стул, и его обдало запахом свежести, мороза и улицы. Истомившийся одиночеством, укорами совести и недовольством собой, до чего же он обрадовался ей!

Теперь он видел ее красную шапочку, ее праздничное шерстяное платье и белый воротник, широко ложившийся на плечи.

— Понимаешь, наши девочки достали для тебя патефон и пластинки. Пластинки не особенные, но все-таки… И потом, мы еще достали репродукции из Русского музея. Но все у Таньки, а они пошли на кросс… — И вдруг она добавила лукаво: — А мне тебя развлечь совершенно нечем. Я боюсь, что ты соскучишься, а Саша так просил…

— Не говори мне, пожалуйста, о нем! — перебил Даня сурово.

Она не ответила, но мальчик увидел, как удивленно расширились ее светлые глаза, повернутые в сторону окошка.

— По-че-му? — сказала она медленно.

Он уткнулся в подушку лицом. Так он лежал долго.

— Но почему же? Почему? Даня…

Робко, словно неточно зная дорогу, потянулась вперед рука девочки и легла рядом с его головой на подушку: было ясно, товарищ страдает…

— Вы поссорились?

Он молчал.

— Но ведь это же глупо! — сердито сказала она. — Вот у нас с Танькой… Ну ладно, в общем, папа нас помирил, потому что это глупо… Но я, конечно, понимаю… — голос у нее смягчился, — я все, все понимаю… В тот день, когда мы были в ссоре, я места себе найти не могла. Я даже почему-то не могла разговаривать с другими девочками — все не то: не Танька и не Танька! Ну, а потом мы помирились. Знаешь, по-моему дружба — это верность, верность и верность, и если дружить, так уж дружить, а если нет, так не дружить… А если уж начали дружить…

Она запуталась.

— Лида, — перебил он ее с таким выражением глубокого горя в голосе, что у нее сжалось сердце, — я тоже думал, что если уж дружить, так дружить, и все такое… А Саша…

— Но ведь он же был у меня тридцать первого вечером… — она сосчитала по пальцам, — всего четыре дня назад. Он мне сам сказал, что ты болен, что ты его лучший друг и на коньках очень здорово бегаешь, и все такое… Он даже моего адреса не знал и разыскал его у какого-то дворника.

Даня слушал, полуоткрыв рот.

И вдруг он крикнул:

— Когда?

Она испугалась.

— Когда он приходил?

— Тридцать первого, — повторила Лида. — Ну… ну, в общем, под Новый год.

— Лида!.. — Он так и подскочил на постели. — Тридцать первого? Какая же я свинья!.. Лида, Лида, зажги свет! Вон там выключатель…

Она повернула выключатель. Вспыхнула лампа под розовым абажуром. Лида увидела его испуганное и счастливое лицо.

— Лида, вон там в шкафу мои башмаки. Я должен сейчас же, сию минуту… Немедленно!.. Сашка!.. Сейчас же…

— Не пущу! — ответила она строго. — Ты с ума сошел, у тебя температура! И никаких башмаков я тебе, конечно, не дам.

— Тогда я побегу босой! — завопил Даня. — Лида, родная, голубушка, вон там… ну, в нижнем отделении… скорей!

— Не путцу!..

Однако, зараженная его волнением, она уже извлекла из шкафа валенки, понимая всем сердцем, что происходит что-то важное и Даню нельзя удержать. Вслед за валенками потянулся по полу материнский халат, упавший с вешалки, белая блузка, галстук, ремешок…

Она поставила валенки перед оттоманкой и быстро вышла из комнаты.

Когда она вернулась, он стоял посреди раскиданных вещей уже одетый, в больших, отцовских валенках.

Поверх костюма она насильно напялила на него материнский теплый халат и подпоясала его отцовским ремешком. В передней она старательно повязала ему горло шарфом, а уши (под шапкой) — своей шерстяной косынкой. Он ничего не замечал.

Они вышли из дому, оставив дверь комнаты раскрытой настежь, а вещи — раскиданными по полу.

Они шли по улице, и он держал ее за руку, изо всех сил сжимая ее тоненькие пальцы:

— Лида, Лида…

— Разговаривай в воротник, — строго сказала она.

Он замолчал, но обдал ее таким счастливым, таким ликующим светом глаз из-под шапки, которую она нахлобучила ему чуть ли не на нос!

Вот наконец и Сашина парадная.

— Лида… — сказал он, прощаясь, и протянул к ней обе руки… — Нет, ты не знаешь, ты не понимаешь…

Они посмотрели друг другу в глаза.

Он стиснул изо всех сил ее руку:

— Лида, ну, в общем, ты, ты… В общем, ты замечательный, ты чуткий человек! Ты такой, такой товарищ… — И, не найдя нужных слов, тех единственных, которых искал, захлебнулся и вдруг, круто повернувшись, побежал вверх по лестнице к Саше.

Она осталась на улице одна. Шел снег. Лида протянула вперед ладонь в варежке, и на варежку упало несколько снежинок.

Она шла по скверу Софьи Перовской, задумчиво глядя на белую землю.

И вдруг, не выдержав тяжести счастья, девочка присела на скамью. Не чувствуя холода, она глядела на пелену косого снега. Где-то зажглось окошко, и снег заиграл в светлом луче, разбрызгивая вокруг себя жгучие лиловые искры.

Эх! Кто бы знал, кто бы мог понять, какое это счастье сделать счастливым другого, и до чего же это здорово оказаться… ну да, ну, в общем… чутким человеком!..

 

Глава IX

Даня нажал звонок. Дверь сразу открылась. На пороге стояла Галина Андреевна в шубе. Голова ее была повязана пуховым платком, похожим на сияние.

— Саша дома?

Она не ответила, только молча шагнула назад и про пустила Даню в переднюю.

Выражение лица у Галины Андреевны было сосредоточенное и немного встревоженное. Однако стоило ей взглянуть на Даню, как оно сейчас же сменилось выражением глубочайшего изумления. Она всплеснула руками, села на стул и вдруг — совершенно неожиданно — засмеялась прямо Дане в лицо.

В смущении он переминался с ноги на ногу. По задкам его огромных валенок бились полы цветастого халата, шапка, так старательно нахлобученная Лидой ему на голову поверх шерстяного шарфа, прикрывавшего уши, едва держалась на затылке. Он был похож на огородное чучело.

Наконец Галина Андреевна вытерла глаза и взглянула на него без улыбки.

— Вот вы и пришли, — сказала она. — А я не знала, что вам уже можно выходить. Я хотела…

— Где Саша? — перебил он.

— Саша?

Она, подняв брови, посмотрела на него, и ему показалось, что лицо ее стало строже.

— Саша уехал, — сказала Галина Андреевна. — Нет-нет, всего на один день. В Парголово. С отцом. Это я их уговорила. Ведь вы, кажется, поссорились с ним, да? Он был очень огорчен. Ну, в общем, я его уговорила…

«Уехал?..» Что-то оборвалось у Дани внутри. Как же теперь быть? Идти домой и ждать, пока Саша вернется?.. Нет, никогда! Он сейчас же, сию же минуту поедет в Парголово и разыщет Сашу.

Даня запустил руку в карман, пошарил и вытащил оттуда десять копеек, гвоздик, обрывок трамвайного билета…

— Если у вас есть, одолжите мне, пожалуйста, три рубля, — сказал Даня решительно. — Мне необходимо на часок съездить в Парголово.

Она ответила, сдерживая улыбку:

— Нет, у меня, к сожалению, нет трех рублей. Но это, может быть, еще и не такая беда. Давайте поговорим. Ведь я, знаете, как раз собиралась к вам, Даня.

— К нам?..

Он стоял против нее, весь поникнув, беспомощно опустив руки. Тогда она встала, решительным движением сняла с него пальто, шапку, бережно размотала Лидин шарф, подумала минутку и стянула с его плеч материнский халат. Он не сопротивлялся, но и не помогал ей. Только поворачивался под ее руками, как поворачиваются ребята-дошкольники.

— Пойдемте в комнату, Даня.

Он вздрогнул и потряс головой:

— Извините… Я… я… не пойду. Мне надо в Парголово.

— Нет, — сказала она коротко и просто. — Нам надо поговорить. Вдвоем. С глазу на глаз, без Саши.

Удивленный, он покорно пошел за ней в полутемную комнату и сел в кресло, которое она ему пододвинула.

Даня вздохнул. Помолчали.

— Даня, — наконец сказала Галина Андреевна, — вы поссорились с Сашей? И… и… будем откровенны: кажется, были очень несправедливы к нему? Скажу вам правду: мне обидно за Сашу и жалко его. Но жаль и вас. Я ведь знаю, что вам сейчас очень плохо. Пожалуй, похуже, чем ему. Вы, должно быть, уже чувствуете смутно свою вину перед ним, но не знаете, в чем она. А надо, чтобы вы знали…

— Я знаю, — сквозь зубы сказал Даня.

Она удивленно и даже как-то испуганно посмотрела на него и покачала головой:

— Нет, вряд ли. Во всяком случае, не все. Иначе бы вы не сказали, что Саша не может понять чужую беду, потому что у него никогда своей не было. И вот я решила… я хочу вам кое-что рассказать, объяснить…

Она замолчала, как будто что-то обдумывая. Лицо у нее было серьезное, доброе и вместе строгое, без тени снисходительности. Она говорила с ним, как равная с равным.

— Почему-то мне кажется, — медленно продолжала она, глядя куда-то в окно, поверх Даниной головы, — почему-то мне кажется, что дружба у вас с Сашей настоящая, большая, она может продлиться долгие годы, может быть даже всю жизнь, если вы, разумеется, сумеете сберечь ее. У меня у самой была такая дружба — с первых дней детства и до конца… To-есть не до конца, я, как видите, еще жива, — она невесело улыбнулась, — а до гибели моего друга, вернее сказать — подруги моего детства и отрочества… Я, Даня, очень, очень была дружна с Сашиной матерью.

— Что? — шопотом сказал Даня.

Она искоса взглянула на него.

— Ну вот видите, я так и думала, что знаете вы не все. Саша мне не родной сын. Я усыновила его после того, как… В общем, это длинная история. Но я постараюсь рассказать вам ее покороче.

И она начала говорить медленно, раздумчиво, отбирая в памяти то, что могло быть ближе его сердцу.

А воспоминания беспорядочно толпились вокруг нее, и каждое требовало себе места, каждое хотело вернуться в настоящее и ожить хотя бы на минуту…

 

Глава X

…Они жили на одной улице, в одном доме. Вернее сказать, их дома были под одним общим номером, но Степановы, родители Галины Андреевны (которую еще никто тогда не называл Галиной Андреевной, а звали попросту Галей или Галкой), занимали обыкновенную квартиру во втором этаже большого дома, окнами на улицу; из этих окон не было видно ровно ничего интересного. А Лина и ее мама, вдова литейщика, погибшего в восемнадцатом, в боях под Одессой, жили в отдельном маленьком домике в самой глубине двора.

В этом домике только и было что комната да кухня, но зато сквозь окна и двери, почти всегда открытые, виднелось море — узкая желтая полоска берега, а за ней другая полоса — широкая, то зеленая, то синяя, то какая-то зелено-сине-серая, рябая.

Стоило только приоткрыть окна, и в Линину комнату сейчас же врывался ветер, начинали тихонько лопотать ставни и парусом вздувались занавески.

В квартире, где жила Галя со своими родителями, на дверях висела всегда одна и та же скучная табличка:

ДОКТОР

АНДРЕЙ КОНСТАНТИНОВИЧ СТЕПАНОВ

А в квартире у Лины очень часто менялись записки, приколотые булавкой:

«Линушка, приду с работы не скоро. Подогрей себе супу и возьми синеньких. Там приготовлено».

Или:

«Линушка, мне опять на тебя жаловались во дворе. За что ты побила мальчика? Беда, да и только!»

Одним словом, в домике у Лины и ее мамы было очень хорошо. Галина Андреевна до сих пор помнит глиняный прохладный пол, клетчатый переплет дранок, выступивших кое-где из-под осыпавшейся светлорозовой штукатурки, и веселый сквозной ветер, легко перебиравший волосы. Но лучше всего было, конечно, то, что здесь они с Линой были одни. Линина мама уходила на работу рано, а возвращалась домой поздно, и они могли делать что вздумается — играть в какие хочешь игры, прятаться под крылечком, болтать что придет в голову.

Отсюда, пробравшись сквозь лазейку между сараями, они, никому не сказав ни слова и зачастую забыв захлопнуть за собой дверь, выходили в боковой переулок и, крепко взявшись за руки, с бьющимся сердцем, испуганные и счастливые, пускались в дальние странствия по незнакомым узким уличкам и переулкам.

Как она помнит до сих пор их возвращение домой, когда двор уже затеплился вечерними огнями, люди пьют на балконах чай, а из распахнутых настежь окошек слышится музыка!

На юге любят и ценят музыку. Она несется отовсюду треньканьем чижика, гаммами, Бахом… Каждый играет на чем-нибудь — как умеет и может.

У Лины был дядя, настоящий музыкант. Брат матери. Настройщик. Он был старый, одноглазый, умел играть на всех инструментах понемножку, но особенно красиво играл на трубе.

Один раз, придя в гости к Лининой маме, он заиграл до того хорошо и жалостно, что обе они — Лина и Галя — так и застыли, положив на стол локти и задрав кверху головы, не отрывая глаз от его раздутых щек.

«Что, понравилось, а?» — отложив трубу и отирая со лба пот, спросил дядя.

«Я буду учиться играть на трубе», — коротко сказала Лина.

Дядя на минуту задумался, потом подмигнул Лине своим единственным глазом и спросил:

«Говорят, скоро твой день рождения, племяшка, а?»

Ясно, как дважды два: он решил подарить Лине трубу.

Застеснявшись, обе они, как по команде, сейчас же спрятались за спину Лининой матери.

«А у тебя когда день рождения?» — спросил он Галю.

«Да у них два раза в году день рождения, — ответила Линина мама. — Если одна новорожденная, так обе празднуют».

«Вон как!» — сказал дядя.

Неужели он и ей, Гале, подарит трубу?..

* * *

В день Лининого рождения они с утра поджидали дядю у ворот. Дядя приехал после полудня и привез всего-навсего кулечек с грушами.

Вот они сидят на скамейке у дома и молча едят груши. Он тоже ест, а потом, когда съел, вздыхает и, глядя на них, говорит задумчиво: «А правда, дети, хорошие были груши?»

Они отвечают: «Да, хорошие…» — и грустно переглядываются.

И вдруг он смеется и, хитро прищурив глаз, достает из кармана футлярчик.

«Алевтине!»

Он раскрывает футлярчик, а там колечко… Настоящее! Всамделишное!

Помертвев от удивления и восторга, они молча натягивают колечко на Линин большой палец. Оно немножко великовато, но зато в него вправлена бирюза. Камешек мал и окружен, подобно сиянию, серебряными ровными зубчиками. Все зубчики одинаковые. Бирюза до того голубая, что заходится сердце.

И тут дядя вытаскивает из кармана другой футлярчик. Там, прижавшись к синему бархату, тихонько дремлет другое колечко.

«Галине!»

Дядя подмигивает сначала одной девочке, потом другой и добавляет пояснительно:

«Подружкам — колечки».

Они молчат, стоят рядом и смотрят друг другу на руки, украшенные бирюзовыми колечками.

Но только после, в тени кустов, в уголке обожженного солнцем маленького садика, приютившегося в самом конце двора, они как следует рассмотрят на своих пальцах витое серебро колечек и бирюзу. Они станут глядеть и глядеть на колечки. Они снимут их и будут до тех пор перекатывать с ладошки на ладошку, пока не перестанут понимать, где Галино, где Линино колечко.

* * *

Даня внимательно и удивленно слушает этот неожиданный рассказ, слушает и смотрит на большие белые, взрослые руки Галины Андреевны, спокойно скрещенные на коленях.

И вдруг он наклоняется ближе, ближе… Нет, не может этого быть! На мизинце у Галины Андреевны — Даня ясно видит это — чуть мерцает молочно-голубой камешек. Бирюза легонько поблескивает, как будто бы для того, чтобы подтвердить ему подлинность каждого сказанною ею слова.

А она, вздохнув, продолжает рассказывать.

* * *

…Из этого дома, из этого вот двора, где они вместе играли в кремушки и прятались друг от друга на лестницах, обе они в первый раз пошли в школу.

В школе они сидели на одной парте, всюду ходили вдвоем — и родители и ребята дразнили их «попугаями-неразлучниками».

— Что? — заморгав и придвинувшись совсем близко к Галине Андреевне, спрашивает Даня. — Попугаями-неразлучниками?..

— Да, да, — не придав этому, казалось бы, никакого значения, рассеянно отвечает она.

…И в самом деле, в те времена они почти не разлучались: вместе готовили уроки, вместе читали, вместе бегали в драмкружок и обе собирались сделаться артистками. Впрочем, Лина скоро передумала. Они решили лучше заняться астрономией и стали лазить по вечерам на чердак смотреть на звездное небо. Потом — тоже вместе — они забросили астрономию и начали мечтать о мореходном училище.

* * *

Лининым выдумкам и затеям не было конца.

«Галя, спустимся ночью вон с той лестницы?»

«Да ты что! Зачем?»

«Хорошо. Пожалуйста, я тебя не заставляю. Могу и одна».

И вот они спускаются ночью в порт.

Длинная, широкая лестница уходит в густую, как чернила, темноту.

Ей, Гале, жутко, и Лина крепко держит ее за локоть.

Зыбкий свет дальних огней дрожит у них за плечами, и от этого тьма впереди кажется еще страшней и глубже.

Тихо внизу. Отсюда не видно моря. Оно где-то там, за широкими ступенями террас. Но издалека слышно его соленое, глубокое и влажное дыхание. Слышен его рокот.

И вот последний пролет лестницы. Море уже, наверно, не так далеко. Здесь прохладно. Ветер перебирает волосы и треплет платье.

Почти на ощупь они сворачивают куда-то в сторону. Здесь на каменистой площадке, прислонившись тяжелым боком к обрыву, стоит старый пароход, облепленный ракушками.

Ракушки колючие, жесткие. Они вросли в бока парохода, стали его неотъемлемой частью. И до сих пор от них легонько тянет не то смолой, не то известью, не то йодом.

Это отчего-то немножко пугает, но они все-таки проводят руками по его шершавым бокам. Над ними, высоко над их головой, вздымаются борта парохода, невесть что перевидавшего и вытащенного сюда неизвестно зачем.

Море! Им казалось тогда, что соленое, прохладное, огромное его дыхание — это и есть жизнь. Они думали, что ракушки, вросшие в днище старого парохода, сулят им дальние плавания в таинственные пределы будущего, где все прекрасно — и счастье и горе…

…Им было лет по четырнадцати… ну да, пожалуй, немногим больше, чем сейчас Дане и Саше, когда ее отца, доктора Степанова, перевели с юга на работу в Ленинград.

Они с Линой стали прощаться за месяц до ее отъезда из родного города. Обходили вместе все улицы, переулки и закоулки, спускались в порт — к тому пароходу, ездили на Ланжерон и Пересыпь, хотя была зима.

Они обещали писать друг другу очень длинные письма. Каждый день… ну ладно, пусть через день, чтобы побольше накопилось событий. Хорошо, а если не через день, то пусть уж, в крайнем случае, через два дня на третий.

Прошел год, и они почти совсем перестали писать друг другу.

Оборвалась переписка, но дружба их не оборвалась.

В зимние каникулы Лина ездила к ним на север. А летом она, Галя, приезжала к Лине на юг.

Они окончили школу. Потом вуз. Потом обе вышли замуж.

И вот у Лины родился сын…

* * *

— Саша?

— Да, Саша, — слегка кивнув головой, подтвердила Галина Андреевна.

Она снова задумалась, как будто совсем забыв о Дане. Потом продолжала тихо, медленно и словно нехотя свой прерванный рассказ.

…Она отправилась из Ленинграда в свой родной город через месяц после того, как он был освобожден. До нее дошли слухи, что Лины нет. Она не поверила. Кто сказал? Откуда они знают?.. Неправда! Как это может быть, чтоб Лины не было?.. Но все-таки на душе стало тяжко, тревожно.

Ей было трудно решиться уехать. И вправду это было нешуточное дело — совершить путешествие вслед за отступающей на запад войной, по опустошенной, обожженной земле, в набитом до отказа поезде военного времени.

Но она все же поехала. Попрощалась с мужем, только что вернувшимся с фронта, и пустилась в путь — без точных сведений, без адреса, без надежды и уверенности, поистине искать ветра в поле.

Вот он наконец, город их детства… Вокзал. Знакомая привокзальная площадь. Всюду, всюду следы разрушений. Куда идти?

Она пошла наугад туда, где жила когда-то в квартире окнами на улицу и где в глубине двора стоял снесенный еще до войны деревянный флигелек.

Долго мыкалась она со своим чемоданом в руке по темным лестницам с сорванными перилами, пока разыскала наконец одну из их бывших соседок.

Здесь, сидя на табуретке в углу закоптелой, грязной кухни, она узнала то, чему не хотела верить, что боялась узнать.

Да, Лины нет. Расстреляли. Она оставалась в городе при немцах. Для чего? А кто же его знает! Лина-то говорила, что ребенок у нее заболел корью в самую эвакуацию. Да вряд ли это так. Скорей всего — оставили для связи. Коммунистка, как ни говори.

«Мальчик где, спрашиваете? А у этой, у докторши Ртищевой. У нее много ребят. Выдала мальчонку за своего — и обошлось. Да вы что ж, сейчас и хотите идти за ним? А не поздно ли? Ну, как знаете. Ртищевы там и живут, где прежде жили. На Новосельской. Помните, небось?»

Было очень темно, когда она вышла на улицу. Шла, осторожно нащупывая дорогу, неуверенно оглядываясь по сторонам.

Вот на углу какой-то свежевыкрашенный ларек — новое сооружение перенесшего войну и понемногу оправляющегося города.

Вот, направо, стена какого-то большого разрушенного дома. Вот центральная улица…

Юг!.. Родной город. Город, где она родилась и выросла. Город, где они вместе с Линой ходили в школу…

Если бы было светло, она, наверно, узнала бы по старой памяти дом профессора Ртищева. Она непременно узнала бы дом. Но был вечер, и улица не освещалась фонарями.

Не здесь ли?.. Она остановилась. На парадной — табличка: «Профессор Ртищев. Глазные болезни». Табличка! Так просто…

Надо вернуться и подождать до утра. Уже поздно. Но она была не в силах ждать. Нерешительно прошлась по тротуару раз и другой и наконец остановилась перед проемом ворот.

Во дворе, несмотря на поздний час, еще играли дети. Сидя на ступеньках черной лестницы, четыре девочки сражались в кремушки. Ловко работали руки. Кремушки стучали, ударялись о цемент.

А она стояла и стояла у чужих ворот, прижавшись к стенке, в платке, который сползал с плеч, и бессознательно чего-то ждала. Чего? Пора было уходить.

Но вот из дворового закутка, подталкивая самодельным проволочным крючком железный обруч, подпрыгивающий на камнях, выбежала толпа мальчишек.

Колесо тренькало, ударяясь о камни, и заглушало звуки их голосов. Их лица смутно белели в темноте. Она сказала: «Сашуня!»

Один из мальчиков вздрогнул и оглянулся. Она молчала. Он опять занялся ржавым обручем — вероятно, подумав, что это ему послышалось.

Она видела его спину, пыталась и не находила в себе сил опять позвать его. Но губы будто сами собой разжались: «Саша!»

Он обернулся и заметил ее. «Саша!» — повторила она и оторвалась от стены.

Они подходили друг к другу медленно-медленно, словно прислушиваясь, как отдается в подворотне звук шагов.

Он не был похож на мать. Он не был похож и на себя — на того ребенка, которого она помнила: исчезла пухлость первого детства, лицо было серьезное, доверчивое и строгое.

«Ты не узнаешь меня?»

«Не совсем…»

Ответ был вежливый.

«Саша, милый, ты меня не узнал?» Ее голос дрогнул, рука беспомощно искала платок и не находила кармана.

Мальчик внимательно следил за движением руки. На руке было знакомое колечко — витое серебряное колечко с бирюзой. И вдруг он сказал:

«Нет, я узнал: вы тетя Галя».

Она нашла платок.

«Ну вот и хорошо, вот и хорошо… Ты стал такой большой, я тебя тоже не сразу узнала. Ты здесь живешь? Вот тут, у Марьи Михайловны?»

«Да, у Марьи Михайловны».

Она положила платок на прежнее место. Он стоял, приподняв голову, и внимательно разглядывал ее. В сумерках не было видно его глаз.

«Я приехала за тобой… Ты поедешь ко мне?»

«Да, — ответил он не сразу. — Мама говорила, что вы за мной приедете».

И тут она в первый раз заплакала навзрыд, потрясенная этим великолепным доверием — последним приветом умершего друга.

«Не плачьте, пожалуйста, — попросил он. — Пожалуйста, не плачьте».

И вдруг ей показалось, что из детских светлых Сашиных глаз на нее глянула великая усталость пережитого страдания. Ей стало страшно и так жалко его, что руки сами собой потянулись к нему.

«Значит, ты все-таки меня не забыл? — сказала она робко. — А я боялась…»

«Немножко забыл, — ответил он, — но я постараюсь вспомнить. Я уже, кажется, начал вспоминать…»

Она улыбнулась сквозь слезы, проводя рукой по его затылку.

«Саша, — сказала она, — иди, пожалуйста, домой. Поздно. Завтра рано утром я приду к Марье Михайловне я попрошу ее отпустить тебя со мной. Ты ей скажи, что мама тебе велела…»

«Да, — ответил он рассеянно. — Она велела. Я поеду».

В сердце отозвался звук его голоса: мертвый, неестественно спокойный, как будто пустой. Но когда, прощаясь, она обняла его, ее обдало нежным теплом его щеки, его маечки… Хотел он этого или нет, а все-таки он был ребенком.

Подумавши несколько и словно боясь уронить свое достоинство, он протянул ей тоненькую руку. Рука была Линина. Она поцеловала маленькую пыльную ладонь.

«Иди, — сказала она задыхаясь. — Иди домой. Свежо. Ты простудишься».

«Хорошо», — ответил он покорно и равнодушно.

Когда она, оборачиваясь, шла по двору, он уже поднимался по ступенькам черной лестницы. Его голова была опущена. Он шел медленно, устало перебирая по перилам тоненькой (Лининой) рукой…

Так она нашла Сашу.

* * *

Галина Андреевна зажгла свет.

— …Дайте мне рубль! — отворачиваясь от нее, сурово сказал Даня. — Я вас очень, я вас убедительно прошу! Если нет рубля, так одолжите для меня, пожалуйста, у соседей. Я завтра верну. Обязательно. Вы не беспокойтесь. Туда я поеду, а обратно можно и пешком…

Глаза у Дани были сухие и такие серьезные, что поразили Галину Андреевну. Она на минуту увидела — верней, угадала — выражение его будущего, взрослого мужского лица.

— Хотите сделать что-нибудь для меня, Даня?

— Хочу. Я все сделаю.

— Так вот, ни рубля, ни трех рублей я вам, разумеется, не дам. Идите домой. Вы больны, и ваша мама, наверно, волнуется.

— Мама? — словно опомнившись, сказал Даня. — Мама?.. Да, мама волнуется.

— Ну вот видите!

…Он спускался с лестницы, а Галина Андреевна стояла в дверях и, задумчивая, усталая, улыбаясь как будто бы через силу, смотрела ему вслед.

На площадке лестницы он вдруг обернулся, взглянул на нее снизу вверх и сказал коротко и просто:

— Спасибо.

 

Глава XI

Даня шел, тяжело и тихо ступая по снегу, и через силу волочил за собой огромные отцовские валенки. Он был странно грустен и странно счастлив. Вот тяжелая, набухшая дверь их дома, вот лестница, вот их квартира… Все как раньше, как будто не было того, о чем он сейчас услышал, как будто не было того, что сегодня случилось с ним.

Медленно потянулась вперед рука мальчика, чтобы нажать кнопку звонка. Из почтового ящика глянул на него сквозь дырочки вырезного бордюра большей лиловый конверт. Ящик был заперт. Даня подергал его хлипкую дверку, но замок не поддался — только тренькали, легонько ударяясь друг о дружку, металлические колечки.

Он нетерпеливо потянул дверку на себя, и вдруг из образовавшейся щели к его ногам упал конверт.

«Яковлеву Даниилу Антоновичу» — было написано на конверте большими печатными буквами.

От Сашки, ясно! От кого же еще!

Даня заметался на площадке, опять потянулся к звонку, но сейчас же отдернул руку. Нет, не дома, он прочтет это письмо сейчас же, тут же, чтоб никого не было возле. Прочтет его в одиночестве, в тихой сосредоточенности полутемной парадной…

Переводя дух, он спустился на одну лесенку, подошел к высокому окошку с цветными красными стеклышками и уселся на подоконник. Конверт, надорванный его дрожащими руками, легко вспорхнул и, покачиваясь, приземлился на лестничной ступеньке.

Лиловые чернила… косой и узкий почерк… Не Сашин почерк. Буквы смотрели на него с серьезным и таинственным выражением, чуть вытянутые вверх, изящные и наклонные… Бумага жесткая, глянцевая, красивая…

«Дважды на этой неделе, дружок, ко мне приходили из-за вас…»

И Даня словно услышал знакомый голос Елены Серафимовны; далекий, тихий, он вдруг явственно прозвучал на полутемной лестничной площадке.

«Дважды… дружок…»

Сердце Дани забилось еще сильнее.

Он долго не мог понять, что значит это слово: «дважды». Наконец понял. Слова приобрели смысл. Он уселся на пыльный подоконник и стал читать, подперев рукой щеку.

«Дважды на этой неделе, дружок, ко мне приходили из-за вас. Говорят, вы больны и, должно быть, поэтому давно не навещаете меня. Давно уже мы с вами не беседовали. Но зато о вас мне пришлось за это время говорить немало.

Первый раз я говорила с вашим классным воспитателем.

Скажу вам правду, я не могла не подивиться его находчивости и не отдать должного тому интересу к внутренней жизни вашей, который привел его ко мне.

Трудно было не порадоваться его высокому чувству ответственности за каждого своего воспитанника, — а ведь подумайте: вас в классе тридцать человек!

Да, да, мне, старому и — смею сказать — довольно опытному педагогу, невозможно было не порадоваться крепости тех нитей, которые связывают сегодняшнего школьника с его школой. В наше время было не так, дружок…

Одним словом, учитель ваш мне очень поправился. Я рада, что вами изо дня в день руководит такой умный и неутомимый педагог.

Но догадываетесь ли вы, Даня, о чем ваш воспитатель говорил со мной?

Он обратился ко мне (как это ни печально для нас обоих) с убедительной просьбой не отвлекать вас от школьных занятий, с которыми вы, оказывается, справляетесь не с тем блеском и серьезностью, которых можно было бы потребовать от вас.

Не скрою, мне было больно это услышать. Мне будет грустно не видеть вас, но я дала ему слово и сдержу его, в этом вы гложете не сомневаться.

Подумайте, смею ли я надеяться воспитать в вас будущего ученого, быть может продолжателя моего любимого дела, если вы не умеете — в силу ли отсутствия волн, в силу ли недостаточной уравновешенности характера освоить школьные основы, то-есть заложить фундамент будущего здания! Если так, то стоит ли трудиться и воздвигать дом, который рухнет или, в лучшем случае, даст глубокие трещины!

Как-то раз, помните, мы с вами говорили о свойствах, необходимых любому ученому. Эти свойства: терпение, точность, систематичность.

Но ведь не все потеряно, Даня, не правда ли? Остается еще одно полугодие до перехода в седьмой класс. За полгода, поверьте, можно сделать очень, очень многое. Примите же временную разлуку нашу как испытание вашей воли и характера. Выйдете победителем — и наша дружба возобновится и станет еще лучше и глубже.

Скажите, Даня, как можно вам не быть добросовестным, когда вы являетесь предметом заботы для всех окружающих вас! Подумайте, сколько вам дано: для вас и дворцы (я имею в виду Дворец пионеров, который, как мне сообщил ваш воспитатель, вы посещаете), к вашим услугам знания ученых (я, разумеется, не говорю о себе, мы с вами друзья, но кто же отказывал вам в руководстве и помощи, с тех пор как вы явились к нам в музей!)… Да стоит ли перечислять? Ведь вы и сами все это отлично знаете.

Неужто же в вас не развито чувство чести и, я бы сказала, простой благодарности? Между тем мне хотелось бы видеть вас безупречным, Даня, и я желала бы, из дружеского честолюбия, гордиться вами, а не выслушивать о вас довольно горькие истины.

Вторым моим посетителем была ваша матушка.

Я не спрашивала у нее разрешения рассказать вам о ее приходе. Но мне кажется, что делать из этого тайну не стоит.

Так вот, Даня, пока она сидела у меня и говорила о вас, я поняла — нет, это, пожалуй, будет неточно, я поняла это еще тогда, когда пришла к вам в гости и матушка ваша обратилась ко мне за поддержкой по ничтожному, в сущности, поводу, — тогда я еще поняла, что вы недостаточно цените мать.

Вдумайтесь и ответьте сами себе — почему. Боюсь, что ответ будет немудреный: да попросту потому, что вы очень уж избалованы ее любовью. Вы не замечаете, как терпеливо и деликатно ждет она, когда же вы наконец соблаговолите объяснить ей причину своих терзаний. (Поверьте мне, это очень тяжело и даже обидно видеть, как возле тебя мучается родной человек, и не знать, в чем дело.)

Так ничего и не дождавшись от вас, она вынуждена была прийти ко мне, к чужому, постороннему человеку, с просьбой помочь вам и ей, облегчить ваши непонятные ей огорчения и надоумить ее, как найти путь к вашему замкнувшемуся перед ней сердцу.

Можете быть уверены, Даня, это было ей очень, очень нелегко. Она несомненно самолюбивый и гордый человек. Когда вы вырастете, вы поймете и не раз, быть может, пожалеете, что не чтили мать, как она того заслуживала.

Редко мне доводилось за долгий мой век видеть женщину такую скромную, терпеливую, беззаветно преданную тем, кого любит, и так мало требующую для себя.

У вас есть все основания, Даня, гордиться матерью — гордиться ею не тем тщеславным чувством, каким гордятся сыновья своими блестящими, достигшими внешнего успеха матерями. Вы имеете основание гордиться ею чувством и более теплым и более глубоким. Недаром же ваш отец так уважает и любит ее.

Да, да, дружок, не раз, быть может, сожмется ваше сердце, когда ее уже не будет подле вас. Вы с болью вспомните о теплом слове, на которое поскупились для нее, и о простой ласке, которая бы ее так обрадовала.

Но вернемся к делу. Ваша матушка рассказала мне, что вы поссорились со своим товарищем. Она не могла мне объяснить истинную причину вашего раздора — ведь вы не захотели ей довериться. Но тем не менее я решаюсь спросить вас: многого ли стоит дружба, если она не выдерживает первого испытания?

Не знаю, доводилось ли вам что-нибудь читать о дружбе Маркса и Энгельса, Герцена и Огарева. Но если вы даже и не читали еще, то слышали об этом много, не правда ли?

Так вот, позвольте вас спросить: что было бы, если бы, скажем, Герцен и Огарев поссорились и разошлись в ранней юности по какому-нибудь ничтожному поводу? Какая бы это была потеря не только для них, но и для нас!

Или, может быть, вы думаете, Даня, что на протяжении целой жизни у них не было ни одного повода для раздора? Напрасно, дружок. Чего-чего, а поводов для этого всегда бывает много.

Отношения людей — и замечательных и самых простых — сложная вещь, и от каждого из нас требуется много внимания, уважительности и душевной чуткости для того, чтобы не обижать наших друзей.

Помните сказку Андерсена о Герде и Кае? В глаз Каю попал осколок кривого зеркала, и одного ничтожного осколка оказалось достаточно, чтобы потускнел весь мир вокруг него. Это сказка о дружбе, по сути говоря…

Простите, дружок, что я взяла на себя смелость непрошенной вторгаться в вашу жизнь. Нет, не то чтобы в глаз мой попал осколок кривого зеркала — я просто желала бы видеть вас много лучше, чем вы есть на самом деле, — такой уж, как видите, я честолюбивый друг и человек.

Итак, до скорого свидания, на которое я рассчитываю и которого буду ждать терпеливо.

Ваш друг Елена Серафимовна».

…Теперь это уже не был тихий шопот букв. Словно живая стояла она перед ним, заглядывая в его глаза своими умными старыми глазами. Ему казалось, что он слышит ее дыхание, звук ее ударяющейся о ступеньки подбитой резиной палочки.

В отчаянии он закрыл кулаками глаза. Можно было подумать, что весь мир ополчился сегодня против него, чтобы доказать ему, что он негодяй.

Что делать? Упасть на лестницу, уткнуться головой в самый пыльный и грязный угол? Сгинуть и провалиться, чтоб никому уж никогда не нужно было ходить к ней жаловаться на него?..

Упасть?.. Забиться в угол?.. Нет!.. Он топнул мягкой подошвой валенка и упрямо сжал зубы. Нет, нет, тысячу раз нет! Он им докажет. И ребятам и всем… Они увидят, с кем имеют дело…

Неожиданно для самого себя он вдруг засмеялся от сознания внутренней силы и предстоящего ему торжества. Отчаяние сменилось веселым вдохновением.

Прыгая через две ступеньки, Даня перешагнул лесенку, которая отделяла его от дверей в их квартиру. Рука привычно протянулась к звонку и нажала кнопку — раз, другой, третий. За дверью послышались торопливые, бегущие шаги. Он узнал их сразу, так же как она узнала его звонок.

Дверь отворилась.

— Мама!..

Она оттолкнула его и всхлипнула. Но это не смутило его. Он побежал по коридору, тяжело переваливаясь в отцовских валенках.

Вид комнаты, в которую он вошел, потряс его самого. Одеяло валялось на полу, вещи, извлеченные из шкафа, были раскиданы по стульям, дверцы шкафа раскрыты настежь…

У стола сидели две девочки, и на столе перед ними стоял патефон.

Считая, что моральная поддержка — дело уж не такое спешное, Таня и Вера решили сперва поглядеть на лыжный кросс, а потом уж забежать домой за патефоном и поддержать больного Яковлева. Но, войдя в квартиру, они застали только метавшуюся по комнате мать. Больного не было — он исчез. Должно быть, не выдержав одинокого лежания в кровати, мальчик оделся и удрал.

Девочки чувствовали себя глубоко виноватыми. Может быть, если бы они пришли во-время, этого бы не случилось.

Они видели, что мать Яковлева в отчаянии еле удерживает слезы.

— Нет, вы правда не знаете, куда он ушел? — спрашивала она у них.

— Честное пионерское, не знаем, — отвечали девочки и в смущении переглядывались друг с другом: оставаться было неловко, а уйти — бессердечно.

Уже целый час они сидели тут, не зная, на что решиться.

Яковлева то входила, то выходила из комнаты, оставляя их одних. Она звонила кому-то по телефону, подходила к двери на лестницу и, приоткрыв ее, подолгу стояла на пороге. Потом, тяжело вздыхая, возвращалась в комнату и, недоверчиво взглянув на них, в сотый раз спрашивала:

— Нет, вы правда не знаете, где он? — и снова выходила.

Девочки только искоса поглядывали друг на дружку и покусывали губы.

И вот наконец громко и отчаянно зазвенел звонок. Дверь отворилась. В комнату, тяжело дыша, вошла мать, а за нею вбежал мальчик — очевидно, тот самый… (Ну конечно, тот — Таня узнала его.) Щеки у Дани горели. Он сбросил на стул пальто и шапку, а сам, не замечая девочек, кинулся к матери.

— Мама, мамочка! — кричал он, словно она была глухая. — Ты испугалась… Но правда же я нечаянно. Я, понимаешь, никак не мог… Я, понимаешь, хотел уехать в Парголово, но не было денег… и потом я…

Он протянул к ней обе руки и обнял ее за плечи.

Девочки стояли возле стола, растерянные и удивленные. Если бы с ними была Лида, она бы, может быть, и догадалась, что теперь надо делать. Но Лиды не было, и они понимали только одно: надо как-нибудь поделикатнее и поскорее уйти.

— Мамочка, ну вот ты сердишься, — вдруг сказал мальчик, — а я… честное слово…

Голос у него дрогнул. И тут мать порывисто притянула его к себе и, тихо всхлипывая, прижалась головой к его груди.

Это была удобная минута. Ни мальчик, ни его мама не думали о гостях. Девочки на цыпочках прошли через комнату, оставив на столе патефон, пластинки и репродукции картин из Русского музея.

Выйдя на площадку, Таня и Вера значительно переглянулись и стали медленно спускаться с лестницы.

Лида была права. Дело тут, очевидно, было серьезное, и не следовало бегать смотреть на кросс. Человек дороже всего. В следующий раз они не сделают такой ошибки.

 

Глава XII

…Нет, Саша не поехал в этот вечер с отцом в Парголово, как думала Галина Андреевна.

Кататься на лыжах — это, конечно, хорошо, это очень хорошо кататься на лыжах, особенно за городом, когда рядом, рукой подать, речка и лес. Или горы. Лучше, чтобы горы… Бежишь, и вдруг подвернется лыжа, и ты — раз! — бултых в снег. Встанешь, отряхнешься и опять бежишь. Жарко, весело и дышится как-то особенно — глубоко, сильно, со вкусом.

Очень хорошо, присев на корточки и размахивая в воздухе руками, перелетать овражек между двумя горками, раскатившись так здорово, что кажется, будто совсем отрываешься от земли.

И хорошо еще очутиться с кем-нибудь из ребят неожиданно посреди леса. Тишина. Кругом бело. Стоишь задумавшись, задрав голову кверху. И вдруг среди веток мелькнет подвижное, живое, шустрое… белка! И снег с веток посыплется прямо тебе на шапку.

«Гляди, Данька, гляди — белка!..»

«Врешь!»

«Да ей-же-ей, не вру! Тише…»

Данька, Данька и снова Данька… Опять про Даньку. У него, у Саши, видно вовсе нет самолюбия. Товарищ его чуть что из дому не выгнал, а он скучает без него.

Одним словом, Саше было невесело. Ехать за город совсем не хотелось. Пряча нос в воротник и глядя себе под ноги, он кое-как, сбивчиво и не очень толково объяснил это Николаю Ивановичу. Тот сказал, что если не хочется ехать, то и не надо. Он, пожалуй, зайдет на часок в больницу и к чаю воротится домой.

— И ты приходи.

— Ладно, приду.

Саша проводил отца, прошелся несколько раз взад и вперед по улице. Потом подумал и от нечего делать побрел в библиотеку.

Он пришел сюда просто так, сам не зная зачем. Но стоило ему сбросить в гардеробной куртку, сдать лыжи и подняться по широкой знакомой лестнице, как привычная тишина и особенный, любимый запах книг сразу напомнили ему о множестве тихих, хороших, сосредоточенных часов, проведенных тут. Стало не то чтобы весело, но как-то по-особому уютно.

Сильно было заметно, что нынче каникулы: читальный зал был почти пуст. На нескольких столах горели лампы под зелеными абажурами. Знакомая библиотекарша улыбнулась Саше. Он был здесь самым юным читателем.

Саша попросил книжку Мультатули, оглянулся и пристроился поближе к окну.

Не читалось. Он то и дело отрывался от книги и смотрел через окошко на улицу.

«Если бы хоть какая-нибудь неприятность, беда, самая маленькая…» — вспоминал Саша. Но ведь Даня не знал. Он не мог знать. Он — Саша — ему никогда ничего не рассказывал.

Почему? Он не мог ответить на это себе.

Бывают, видно, в жизни людей такие большие утраты, что о них не хочется, не нужно и больно говорить. Он и не говорил. Ничего не подозревая, ни о чем не догадываясь, Данька нечаянно коснулся того, к чему он, Саша, боялся прикоснуться сам.

Даня был болен и раздражен. Он сорвал зло, как это часто бывает с нами, на самом близком для себя человеке. Все было понятно, простительно. И все-таки, если бы он не сказал тех слов — тех слов, которые так запомнились Саше, — Саша попросту высмеял бы его, как делал это всегда, когда тот «лез в бутылку», становился глуп, несправедлив и зол.

В чем же был неправ перед ним Даня? Да, конечно, только в одном: в том, что мог так легко усомниться в товарище.

Дружба — это доверие. Саша знал это по себе. Разве у него не было множество раз оснований сомневаться в Дане?

…За окнами темнело. Саша, задумавшись, смотрел на улицу. Множество воспоминаний и давным-давно прошедших событий, оживших от случайных слов Дани, не давало ему сосредоточиться на книге.

Вот пробежали по тротуару ребята, ловко скользя по обледенелым лужам. Потом прошла какая-то женщина с мальчиком лет пяти, одетым в теплые рейтузы. В руке мальчишка держал шар и все время смотрел на него, задрав кверху голову. Мальчик и его мама дошли до угла улицы и скрылись. Последним исчез, полыхнув в воздухе, как красный огонек, воздушный шар.

…А интересно знать, куда деваются шары, когда отрываются от веревочки или когда их отпускает рука, державшая нитку? Куда деваются воздушные змеи? Куда деваются упавшие с деревьев листья?

С шаром и змеем бывает так: летит, летит, вырвавшись на волю, пока его не затянет труба. Иногда беглецу везет — ни одна труба не проглотит его, и он поднимается все вверх, в самое небо, и до тех пор маячит в синеве, пока не превратится в точку, а потом и точка исчезнет…

…Это было давно. Он ясно помнит, как они шли с мамой по улице и он тоже держал в руке шар. И вдруг шар вырвался и улетел. Ему, Саше, было тогда лет пять. Он сказал:

«Мама!..» — и понял, что нужно зареветь. И заревел.

«Ну, ну, — сказала мама, — ты только, пожалуйста, не огорчайся. Я куплю другой шар. Вдвое больше этого».

Но он не хотел большого шара. Ему нужен был этот, маленький, который улетел. Он стоял и смотрел на то, как, покачиваясь на ветру, плывет под облаком шар, и орал на всю улицу.

«Перестань!» — сказала мама.

Он всхлипнул и залился беззвучными слезами и все смотрел на шар сквозь радугу слез. За ним волочилась ниточка. Потом его втянула труба.

«Не беспокойся, — сказала мама. — Он пройдет сквозь трубу и вылетит куда-нибудь на кухню. Там его вымоют, и он опять будет как новенький».

Мама была хитрая. Она знала, конечно, что шар лопнет в трубе, но решила скрыть от него это несчастье.

Они долго стояли на углу, взявшись за руки, и смотрели вслед шару.

Потом ему стало скучно стоять, и он потерся шапкой о мамино пальто. Была весна, но не такая, как здесь, а такая, как бывает на юге.

Они с мамой стали бегать по бульвару. Они бежали навстречу друг дружке. Он широко растопыривал руки и отбегал от нее. Потом он мчался навстречу ей. Он бежал ей навстречу все быстрей и быстрей… Добегал и утыкался лицом в ее пальто. Ее раскинутые руки смыкались на его затылке.

На углу бульвара стоял памятник дюку де Ришелье.

«Куда ты дел мою сумочку, или перчатку, или книгу?» — говорила часто мама.

Он отвечал, что не брал и не видел.

«Так кто же брал? — говорила она не задумываясь. — Дюк, что ли, Ришелье?»

Она вообще любила-таки поминать этого дюка. Он бил всегда виноват…

Саша сидел, задумавшись, у окна библиотеки. Его воспоминания разматывались потихоньку, как упавший на пол клубок. Стоило только ему покатиться и он перестал быть мягким шариком и превратился в длинную, петлистую нитку.

* * *

…Вот мама будит его и говорит, что пора вставать. Сперва он не хочет вставать, но потом догадывается, что они, наверно, пойдут сейчас на Пересыпь, и сам торопит ее.

И вправду они идут на Пересыпь.

Мама несет в одной руке кошелку, а на другой руке у нее бублики, которые она купила по дороге.

Вот и море. Они раздеваются. «Мама, скорей!» Она бежит рядом, шлепая маленькими босыми ножками по мосткам.

Впереди прямо из моря торчат балки — мелкое море отгорожено от большого, глубокого вбитыми в грунт балками, как высоким забором. Но там есть щель. Они с мамой пролезают в щель. Он нисколько не боится моря, только холодно. «Окунайся! — говорит мама. — Возьми и окунись — раз, два, три!» И мама окунается — раз, два, три! Лицо у нее отчаянное, когда она первый раз окунается. У нее поднимаются брови — раз, два, три!

Потом она плывет, оборачиваясь через плечо. Брови у нее все еще приподняты, волосы на шее сильно намокли. Когда волосы подсохнут, они завьются мелкими колечками, она станет лихой, как бес. От соленой воды вся голова у нее станет туго завитой. «Плыви! — говорит мама. — Ну что ж ты?» И она останавливается в воде, растопырив руки. Он подпрыгивает, но не долетает до ее рук, плюхается в воду, и взлетают, отразив солнце, красные, синие и прозрачные брызги.

«Крендель ты, вот ты кто после этого!» — ни с того ни с сего говорит мама.

Он ныряет. Он плывет, крутя под водой руками. Сквозь прозрачную воду видно дно, поросшее какими-то коричневыми тонкими травинками. Оно скользкое. Вот проплывает косячок рыб, серебряных и быстрых. Рыбки маленькие-маленькие. Он протягивает к ним под водой руку, быстро сжимает пальцы, потом осторожно разжимает их… В руке только вода, рыб нет.

«Вылезай», — говорит мама.

И вот они опять на мостках. Теперь на теплом сухом дереве остаются их мокрые следы. Интересно смотреть, как четко отпечатывается на балке нога. Сперва виден отпечаток пятки и пальцев, потом след просыхает, и остается длинноватое пятнышко, но все ж таки видно, что это след ноги…

До чего же хороши утра, когда кожа такая прохладно-свежая после купанья и соленая, если лизнуть языком! Даже виден на коже отблеск соли.

Почему человек в воде такой легкий? Почему так хороши утра, когда человек рядом с мамой?.. На ней такое красивое платье, и волосы совсем уже просохли и завились барашковой шапкой.

Все на нее смотрели, и он тоже смотрел, потому что она была самая красивая, самая хорошая и на руку у нее были надеты бублики с маком.

…А позже, летом, они жили с мамой на даче в Люстдорфе. Жарились на солнце, собирали ракушки, строили из песка крепости и прокладывали туннели, а по вечерам сидели вдвоем на террасе и ждали папу…

За стеклами, за открытой дверью, во всех углах и закоулках, он помнит, было уже совсем темно, и только на столе лежал маленький желтый круг от керосиновой лампы. На ее узкое стеклышко налетали мошки и бабочки.

Иногда по вечерам они с мамой сидели в гамаке, оба босые, тихонько покачивались и смотрели вверх. Небо было высокое, все в звездах. Оно на юге темное, теплое, как будто байковое, и вниз от него бежит тепло. А вот сады там не такие, как здесь, на севере, а хуже: два-три тощих дерева, и трава очень быстро выгорает. Но зато все звенит и стрекочет в ночной тишине, да так звонко, что кажется, будто это желтая жесткая трава ожила и поет.

Они с мамой ловили кузнечиков. В руках кузнечики отчего-то не хотели стрекотать, а светляки — ничего, блестели и в руке. Он собирал их для мамы и приносил на ладони. Она засовывала их в свои кудрявые волосы. Светляки горели из-под завитков маминых волос, как зеленые звезды. А из вишен она делала себе серьги.

…Отца он помнил плохо. Отец работал в райкоме и часто куда-то уезжал. Весной говорили, что он уехал на посевную, осенью — на уборочную, зимой — на лесозаготовки. Мама всегда ждала папу, и поэтому он тоже ждал папу.

На фронте отец был комиссаром дивизии и погиб в самый первый год войны «смертью героя». Так и было написано в письме, которое они с мамой получили с фронта: «Погиб смертью героя».

Но он плохо помнит отца. Почему? Должно быть, потому, что отец был такой большой, а он такой маленький. Наверно, поэтому они еще не успели научиться понимать друг друга. А мама… мама была всегда как будто такая же, как он, — большая (ведь она все-таки была мамой) и в то же время маленькая. Он тоже был и большим и маленьким. Большой — для себя (каждый человек для себя большой) и маленький — для всех других.

Все в нем было для нее интересно и важно. То, что он поцарапал руку (ей было больно от его царапины), то, что он видел во сне огромного человека (ей было страшно его страхом). Когда ему не спалось, она подходила, клала руку ему на щеку, и сразу становилось хорошо — ни от чего, а так просто, оттого что она была рядом.

Один раз он пришел к ней в гости на завод.

У мамы на заводе пахло машинным маслом, все там стучало и билось. Мелькали ремни. На станки, на вращающиеся фрезы стекала белая густая жидкость, похожая на молоко. Мама провела его к себе, в застекленную будочку, где на столе лежала крошечная линейка, и быстро размотала на нем шарф.

Он тихо стоял в маминой будочке и смотрел на маму через стекло. Она ходила по узкому проходу между станками озабоченная, важная и кудрявая, не особенно похожая на маму. И все-таки она была мамой. Он запомнил ее и такой…

Мама много кое-чего могла и умела: она умела чинить электрические утюги и чайники, собирать радиоприемники, могла даже сама поставить на крыше антенну.

Однажды, когда у них испортилось радио, она взяла с собой на крышу чинить антенну и его, Сашу.

Он боялся свалиться, и она крепко-крепко держала его за поясок куртки (видно, тоже боялась, что он свалится).

Он говорил:

«Мамочка, давай скорей спустимся на чердак. Там не так высоко».

А она хмурила брови и отвечала:

«Стыдно, Саша. Человек должен быть храбрым».

* * *

А потом все кончилось. Пришла война. Папа уехал. И они с мамой каждый день открывали почтовый ящик и смотрели, нет ли писем, пока не получили то письмо…

После этого они уже не ждали никаких писем. Они все время были вместе и даже спали в одной постели. Ночью мама тихонько гладила его по лицу, задевая щеку камешком колечка.

Утром она говорила:

«Ешь скорее простоквашу. Ешь сам, я не хочу».

Она наливала ему молоко, а себе чай. Ему так было жалко ее, и он не хотел один пить молоко.

Потом стало еще хуже. Они прятались от фашистов. Может быть, это было бы даже весело — прятаться, если б только мамино лицо не стало таким худым и серым.

Она жила на чужом чердаке, а он внизу, в чужой детской. Там было много детей, и все они кричали и галдели и не хотели во-время ложиться спать.

А он совсем притих — ведь они были в чужом доме.

Толстая профессорша, у которой они с мамой прятались, говорила: «Не обижайте Сашеньку, он тихий!» И никто его не обижал, но ему было страшно, потому что мамы не было рядом с ним.

И вот один раз она вошла в комнату. Нет, не вошла — ее привели.

Те, кто привел, сказали:

«Который из детей?»

Она молчала.

«Здесь все мои», — сказала профессорша.

А мама стояла молча, опустив голосу, и лицо у нее было спокойное, но что-то дрожало под кожей, над губами.

Он хотел крикнуть: «Мама!» — но понял, что надо молчать, раз она не глядела на него.

Он хотел крикнуть: «Мама!» — и протянуть к ней руки, но не крикнул, потому что испугался ее глаз. Глаза были прозрачные, она спокойно смотрела в окно.

Ее повели, и она прошла мимо всех, как будто задумавшись. Было тихо-тихо. Никто не сказал ни слова. Потом внизу хлопнула дверь. Старый профессор стоял перед окном, и его жена стояла перед окном, и дети стояли перед окном, и он тоже смотрел в окно, как она шла.

Она шла по двору, ступая по снегу своими крошечными валенками, и он не смел понять, что она уходит насовсем.

Она шла, опустив голову, не оборачиваясь назад. Ни разу не остановилась и не подняла глаз, чтобы проститься с ним…

«…Ах, Данька, я читал много книг про то, как коммунисты уходили на смерть… И мне всегда казалось, что это большие, сильные люди… А она была такая маленькая, и след ее валенок на снегу был похож на след девочки…

Мама!

Никто не знает про то, что у нее в волосах горели летом светляки, что она надевала серьги из вишен, никто не видел ее браслетов из бубликов…

Кто, кроме меня, видел, кто помнит, как она бежала по бульвару, раскинув руки, как крутыми колечками завивались ее волосы от соленой воды?..»

* * *

Ничего не видя и не замечая, Саша смотрел в окошко библиотеки. Стал падать снег. В свете фонарей он становился чаще, гуще, и казалось, что хлопья летят на огонь, как те слепые белые бабочки, которых так много было в Люстдорфе. Тут и там зажигались все новые огни. Их узкие дорожки скрещивались посередине улицы, и снег светился мелкими красными, голубыми, зелеными искорками…

В библиотеке раздался первый звонок. Задвигались стулья, послышались шаги читателей. Одна за другой стали гаснуть лампы.

Саша продолжал сидеть, задумавшись, у окна.

Второй звонок.

Да, дружба — это прежде всего доверие, доверие, думал Саша… Хорошо, но разве он, Саша, был по-настоящему доверчив с другом? Разве, если бы он был по-настоящему доверчив с ним и все бы ему о себе рассказал, Даня не понял бы его?..

Третий звонок.

— Видно, хорошая книга? — подходя к Саше, вежливо спросила библиотекарша и, улыбаясь, отобрала у него контрольный листок.

— Очень хорошая, — покраснев от неожиданности, сказал Саша. Встал, отдал библиотекарше книгу и на цыпочках пошел к выходу.

 

Глава XIII

— Нет, нет, я просто уверен, что каждому учителю необходим какой-нибудь опыт. Не только педагогический… необязательно педагогический. Ну вот, допустим: чтобы преподавать географию, особого житейского опыта как будто не надо… то-есть тоже надо, конечно, но не в такой мере, как, скажем, для преподавания литературы, не так ли? И все-таки одним только знанием предмета, как хотите, вы не откупитесь… Видеть, видеть надо, понимаете, участвовать в составлении карт, ну и там — болотные сапоги, восходы, закаты и все такое… А главное — глаза. Свои глаза. Понятно? Чувство страны! Нет, нет, позвольте, чем же вы его замените?.. А уж о воспитателе — не об учителе, а о воспитателе, Зоя Николаевна, и говорить нечего: без опыта какой же это воспитатель! Нет, и не спорьте со мной, Зоя Николаевна. Все ваши отговорки — это пустяки. Ну хорошо, ну пусть экспедиция не географическая, но ведь руководит же Васильев… Поймите: Васильев! И опять-таки, этнография — люди и быт, страна и все такое… Для географа это более чем полезно. И… и как раз во время летних каникул, к концу июня… Оформляйтесь! Сегодня же… ну ладно, не сегодня, так завтра с утра оформляйтесь, а то людей понаберут. Оформляйтесь хотя бы коллектором, дело не в этом… Ну что? Ну как же, Зоя Николаевна?.. Ну умоляю… Я о вас столько наговорил! Я сказал, что мы без вас просто пропадем. Ну, голубушка, не ставьте меня в дурацкое положение…

Она молчала.

Озеровский с упреком посмотрел на нее:

— Зоя Николаевна, родная, да ведь они же сами будут вас после этого больше уважать. Ну, один раз обойдутся же без вас в лагере… ну нет же людей незаменимых! Зато вожатая-путешественник… Звучит, а? Одним словом, вы едете, голубушка. Едете — и все тут!.. Нет, не едете?.. Ну, так я на колени встану. Предупреждаю: сейчас же становлюсь на колени посередине улицы… Раз, два… Ну? Я становлюсь на колени!

И он притворился, что действительно хочет стать на колени.

Зоя прибавила шагу. Шаг у нее был решительный, крупный, а плечи и спина как у подростка. Узкие плечи, тонкая детская шея и светлые волосы, выбивающиеся из-под шапки на воротник… Почему же он так робел перед ней? Да, он боялся и робел. Нечего греха таить, давно пора было признаться себе в этом.

С тех пор как он ее увидел в школе, в тот, первый раз, и встретил впервые ее прямой и строгий взгляд, все изменилось в его жизни.

Через два дня после Сашиного доклада, придя в школу к Зое Николаевне, Озеровский предложил ей сделать доклад об Индонезии для пятых классов.

Доклад прошел хорошо.

Через неделю, придя в школу к Зое Николаевне, Озеровский предложил ей сделать доклад для классов третьих и четвертых.

Доклад прошел неплохо. Малыши слушали внимательно. Саша Петровский с глубокой серьезностью, полный сознания ответственности возложенного на него дела, иллюстрировал доклад диапозитивами.

Через несколько дней Озеровский предложил Зое Николаевне сделать доклад для педагогов.

Связь школы и науки росла.

Ребята выразили докладчику в стенгазете горячую благодарность. Озеровский был тронут. Он решил организовать школьную выставку, дополнив ту, что сделал шестой «Б».

Однажды, когда Зоя Николаевна и Озеровский подробно разрабатывали экспозицию этой выставки, в пионерскую комнату ворвался председатель совета дружины. Увидев их сидящими за столом друг против друга и низко склонившимися над общей тетрадкой, в которой Зоя Николаевна делала какие-то записи, председатель совета дружины неизвестно почему сказал: «Прошу извинения!» — и быстро захлопнул дверь.

Зоя Николаевна пришла в ярость. Связь школы с наукой была на волосок от гибели.

С этого дня старшая вожатая совершенно потеряла интерес к науке. Охладела она и к школьной выставке.

Но Озеровский относился к выставке попрежнему с большим энтузиазмом. Он часто заходил в школу, забегал в пионерскую комнату и с чрезвычайно деловым и серьезным лицом спрашивал: «Ну как?»

Иногда, сбросив пальто, он присаживался возле столика Зои Николаевны, чтобы проинструктировать кого-нибудь из отрядных вожатых.

В таких случаях Зоя Николаевна, вероятно чтобы не мешать ему, вставала и выходила из комнаты.

Если у Озеровского было мало времени, он не заходил в школу, а только заглядывал во двор, чтобы по пути дать ребятам тот или иной совет.

Ребята, выразившие в стенгазете благодарность докладчику, с удивлением наблюдали за тем, как молодой ученый время от времени бродил вокруг одинокого дерева во дворе, словно ученый кот на цепи вокруг волшебного Дуба.

Он простаивал часами на морозе у порога школы, дожидаясь ее.

И она выходила в конце концов (не ночевать же там, в самом деле!). Она выходила и глядела на него возмущенно, сурово и строго.

— Видите ли, Зоя Николаевна…

Нет, она ничего не видела. Она была слепа.

Он купил себе великолепную бобровую шапку и носил ее набекрень.

— Марья Павловна (так звали соседку Озеровского), Марья Павловна, прошу вас, подтвердите, что я красив…

Он отходил к стене в бобровой шапке, в драповом новеньком пальто (в самом деле отлично подчеркивавшем ширину его плеч) и молча, стоя у стенки и глубоко спрятав руку в карман, требовал ответа.

— Ваня, ты писаный красавец! — говорила старуха. — Не знаю, что еще и кому надо… Молодец хоть куда!

И в самом деле, он был хоть куда! Большой, сильный, ладный. Его лицо поражало выражением душевного здоровья и внутренней силы, а улыбка, веселая, доверчивая, выдавала в нем человека души нежной и даже застенчивой.

И все-таки она не хотела его знать… Вот и теперь она идет вперед, не оборачиваясь, прямо сказать — убегает от него.

Неизвестно почему, он словно привороженный глядел на следы ее ног, четко отпечатанные на припорошенном снежном тротуаре… Вот уйдет сейчас, и ничего не останется, кроме этих следов на снегу…

Да где же его характер, его гордость, в конце-то концов? Девчонка!.. Прищурившись, он посмотрел ей в спину. Вот возьмет сейчас и уйдет!

И он ушел, то-есть круто повернулся и сделал два шага в обратную сторону. Но сейчас же остановился, обернулся и со всех ног кинулся догонять уходящую Зою. Догнал и встревоженно заглянул в ее худое лицо. Из-под темных бровей смотрели на него растерянные глаза, до того синие, что сердце у него зашлось.

— Зоя, Зоя, голубушка…

Она рванулась, и вниз, через ограду, на замерзшую Неву, полетела ее вязаная шапка.

— Зоя!..

И стало тихо.

Потом она сказала:

— Шапка! Я уронила шапку на лед.

— Зоя, голубушка!..

— Шапка!..

— Да ну ее, вашу шапку!

И вдруг она заплакала.

Он смотрел на нее с ужасом и болью, совсем потерявшись. Потом он стал вытирать ее щеки — нет-нет, не носовым платком, про платок он просто позабыл, — он вытирал их ладонью.

— Ведь вы же… (Рыдание.) Вы ничего не знаете, — говорила Зоя. — Разве вы знаете, что я переживаю?.. Они, они… они все время подглядывали. В раздевалке перед концом занятий толпятся, спорят — тут вы уже или нет, любуются в щелку, как вы стоите во дворе. Вы во двор, а они кубарем с лестницы… (Рыдание.) И я ничего, понимаете, не могла… И они стали решительно повсюду — и на каток, и на каток…

— Нет, — сказал Озеровский, — вам кажется…

— Ах, вот как — кажется? — перебила она. — А тетя Настя, соседка наша по квартире? «Ну что же, Зоенька, видать путевый, ученый человек… И непьющий!» А тетя Слива, уборщица школьная? «Зоя, твой пришел. Иди уж, иди! Замерзнет!» Как будто это я вас просила приходить и мерзнуть у всех на глазах… Нет, скажите сами, разве я хоть раз, хоть один раз просила вас прийти?.. Но не могла же я ночевать в школе, на самом-то деле!

— Так как же, не приходить?.. Ну как? — спросил Озеровский.

Ее поразила серьезная страстность его голоса.

— Нет… но разве… разве вы знаете, что я переживаю? — снова повторила она. — Так ведь они смеются, и Андрюшка сказал…

Молчание.

На этот раз стало тихо надолго.

А между тем поднялся ветер. От нечего делать ветер подхватил ее шапку, лежавшую на невском льду, перевернул ее с боку на бок и тихонько поволок за собой. Шапка сперва осторожно подпрыгнула раза два, потом ловко прокатилась колесом и наконец, отяжелев от снега, примостилась у края тропинки, как будто бы успокоившись и устав. Над нею бежал влажный невский ветер, под нею пересекались свежие лыжные следы.

Сколько их?.. Четыре следа — стало быть, по льду пробежали два лыжника.

* * *

Так и есть! Вот они бегут, прокладывая по снегу новую лыжню. Один из них все время старается забежать вперед и заглянуть другому в лицо.

— …Повтори сначала! — сказал один лыжник другому. — Нет, все по порядку, сначала…

— Отстань, я уже повторял.

— Ну, а я тебя прошу еще раз повторить.

— Хорошо. С какого же места?

— Ну, приблизительно с того, когда тебе открыли дверь. Или нет, лучше с того, где хорошего человека не жалко поддержать… Так и сказала — вот именно «хорошего»?.. Вот именно так и сказала? Смотри в глаза!

— Сказала.

— Ты врешь. Ты все врешь.

— Да полно… Ну вот, если бы я был ты, так сказал бы: «Пусть я сейчас на этом месте провалюсь, если вру!»

Раздался хруст. Едва приметно затрещал лед… Да нет, это попросту хрустнула под лыжей какая-то щепочка.

— Значит, ты утверждаешь, что, в общем, не было особенного позора?

— Наоборот… Я же тебе говорю, что все они к тебе исключительно относятся. Отец так прямо и сказал: «славный парнишка».

— Ну, а вот это ты уже соврал! Он не мог так сказать… Нет, вникни: какие же бывают люди на свете!.. Подожди минуточку. Значит, так и сказал: «славный парнишка», взял и сразу подал самовар?

— Вот именно.

— А как?.. Ну что тебе стоит?

— Ладно, — терпеливо ответил Саша Петровский. — Я, значит, стоял на лестнице, а он — напротив, как ты сейчас. Берет самовар, подает мне и говорит: «Хорошее дело, напрасно ты стесняешься». Вот приблизительно так…

— Ну, а теперь про то, как «хорошего человека не жалко поддержать». Только уж про это ты наверняка поднаврал.

— Можешь не верить. Но интересно, как ты, в таком случае, объясняешь себе приход девочек?.. Они не приходили? Я их выдумал, что ли?

— Положим, верно, — задумчиво согласился Даня. — Девочки были. Да мало того, что были — и до сих пор ходят. Все ходят и ходят… Позавчера пришли какие-то четыре маленькие с вожатой и принесли баночку с золотыми рыбками. Еще хорошо, что меня дома не было… А вчера заскочили две пятиклассницы, оставили настольный крокет и сказали, что через день за ним зайдут.

— Врешь! — сказал Саша.

— Ага, вру! — с горьким торжеством ответил Даня. — То-то и беда, что не вру. Как будто я могу такое придумать! И скажи на милость, зачем ты мне такую свинью подложил?

— А я хотел, чтобы ты мне отдал одну рыбку, — прыснув в кулак, ответил Саша.

Даня не выдержал и тоже расхохотался. Отсмеявшись, оба помолчали.

— А все-таки удивительно, что ты пошел вот именно тогда, — вдруг опять сказал Даня. — Ведь я же ничего не понимал… Я в такой был на тебя обиде… А ты понял и объяснил, что все в классе уважают и все такое. Нет, Сашка, вот теперь я действительно клянусь…

— Отстань!

— Сашка, отчего ты не хочешь, чтобы я поклялся? Я уже четвертый день хочу поклясться, а ты…

— Да отстань ты от меня, на самом-то деле! Чего ты пристал?

— Нет, я вижу, ты меня не хочешь понять. Ты же меня действительно за шкирку тащил. Александр Львович был прав. Ты меня волок, волок, а я только упирался.

— Данька, брось!

— Не брошу. Ты думаешь, у меня совести нет? Ты ошибаешься. Совесть у меня есть, и я вам докажу… Сейчас я еще не могу тебе доказать, но, в общем, мне необходимо, чтобы круглые пятерки. И вот увидите… Не веришь? Ну и не верь! Сам увидишь, как я буду заниматься.

— Данька, ну чего ты, на самом-то деле, как будто кто-то сомневается в тебе. Я всегда знал…

— И еще я тебе хочу сказать, что я понимаю, какой ты друг и товарищ. И я всегда…

— Мне надоело, и я ухожу, — сказал Саша. — Подумать только: четвертый день — и все про то же, про то же…

И, подкатив к лестнице, сбегавшей с набережной на лед, он в самом деле снял лыжи и начал медленно подниматься по ступенькам. За ним, разрываемый желанием поклясться в верности и дружбе, в грустном молчании последовал Даня.

Зажав подмышкой лыжи, мальчики шли по набережной. И вдруг Даня заметил, что какой-то цветной полосатый комочек летит тихонько, переворачиваясь на льду. Это странное «что-то» было похоже на оторванное птичье крыло.

— Подожди, — сказал Даня и, сбросив на снег лыжи, сбежал по ступенькам.

Через минуту он воротился. В руках у него были старая вязаная шапочка.

— Провалиться мне, — сказал он, внимательно разглядывая шапку, — если это не шапка Зои Николаевны!

— Ерунда, — ответил Саша. — Таких шапок в Ленинграде, наверно, целая тысяча.

— Как хочешь, а эта все-таки ее шапка. Я тебе и говорю, что ее… Хочешь — спорим?

Но они не успели поспорить. На набережной показалась Зоя. Она была в мужской бобровой шапке. Ее вел под руку Озеровский без шапки. Волосы у Озеровского торчали дыбом на ветру.

Саша быстро толкнул Даню под локоть, но было поздно — тот уже выпалил:

— Зоя Николаевна, шапка!

— Вы видите, — сказала Зоя Николаевна Озеровскому осекшимся голосом, — вы видите, вы видите теперь… Они…

— Стыдно, ребята! — укоризненно сказал Озеровский. — Не ожидал! — и посмотрел на них с таким счастливым и ликующим выражением лица, что Даня от изумления приоткрыл рот.

Зоя Николаевна и Озеровский прошли мимо.

— Нет, что ни говори, очень странно… — пожимая плечами, сказал Даня. — Ведь это же было очень вежливо: «Вот ваша шапка — пожалте!» А он говорит: «Стыдно». Что же по-твоему? Не понимаю! Забирать себе, что ли, чужие шапки?

— А что тут понимать! — ответил Саша. — Я предупреждал, я даже толкнул тебя в бок.

— Нет, как-то все ж таки удивительно, — продолжал недоумевать Даня, внимательно разглядывая шапку Зои Николаевны. — Может, все-таки сбегать, отдать?

— Отстань от них! — строго сказал Саша. — Что ты, маленький?

А Зоя и Озеровский уже были далеко и скрылись от мальчиков, заслоненные пологим спуском Университетского моста.

На той стороне Невы затеплилось первое окошко. За этим огнем зажегся второй. Загорелись, задрожали сквозь путаницу оголенных снежных веток, отбросили во все стороны лучики, прямые и лохматые.

Длинные, узкие дорожки огней скрестились на середине Невы. Снег засветился и заиграл мелкими красными, голубыми и зелеными искорками.

Даня и Саша стояли бок о бок у гранитной ограды и задумчиво смотрели на тот берег. Огни, искрясь и дрожа, как будто плыли навстречу мальчикам, и берег был похож на дальнюю гавань, на неведомый город, к которому, чуть-чуть покачиваясь, приближался их идущий по замершим волнам корабль.

 

Глава XIV

«Здравствуй, Лида!

Я тебя очень, очень прошу — никому не показывай это письмо. Я знаю, что многие любят показывать письма, которые получают (особенно девочки), а мне нужно знать, что только ты одна его прочтешь. Тебе я отчего-то всегда так хочу говорить правду, Лида. Я тебя совершенно не боюсь, и сам не знаю почему. Я тебя не стеснялся и доверял тебе даже тогда, когда пришел к вам в первый раз и ты сказала бабушке: «Бабушка, а он вообще не любит есть». Я знал, что ты смеешься надо мной, но почему-то не рассердился.

Лида, я тебе хочу сказать одну вещь: у нас был сбор звена, и меня крыли. И я обидел товарища. И вдобавок ко всему, я еще получил одно письмо от одного человека, и теперь я должен обязательно выправиться на круглые пятерки до конца четверти. Потому что это имеет отношение к науке. Мне нужно непременно. Я должен! Из принципа, понимаешь?

Но раньше, до письма этого человека, я думал, что раз ты в такую минуту пришла ко мне, то теперь я смогу хоть изредка тебя видеть и, может быть, даже когда-нибудь пойти с тобой в кино на дневной. А теперь я уже не могу. Я не могу, потому что понял один свой большой недостаток.

Видишь ли, если мы с тобой решим иногда видеться, так уж я буду все время думать только об этом и буду ждать. А я не должен думать и ждать. Я уж знаю: только когда я скажу себе «Нельзя!» я смогу по-настоящему заниматься. И вот я решил сказать себе — и даже уже сказал, — что не увижу тебя до конца четверти.

Но это не значит, что я смогу совершенно не думать о тебе, я привык о тебе думать все время, с самого начала учебного года, с тех пор, как я тогда пришел к вам и твой отец мне дал примус, поднос и прочее… Теперь я хочу тебе сказать еще одну правду: это дело с пятерками я затеял не только ради школы, звена, науки и того человека, от которого получил письмо, но и ради тебя. Ведь я могу все сделать для тебя, Лида! Если бы ты мне, например, сказала, чтоб я выпил чернила, — я выпил бы. Если бы ты сказала, чтоб я выкрасил крышу на восьмом этаже, — я бы выкрасил. Если бы ты сказала, чтоб я пошел пешком в Крым, — я бы пошел.

Так прикажи мне и — даже больше — скажи, что ты веришь в то, что я буду получать пятерки. Я очень хочу, мне очень нужно, и мне так сильно хочется что-нибудь сделать для тебя. И для всех. А кроме этого (с пятерками), я пока еще ничего придумать не мог. Но я буду так стараться, что ты поймешь, что у тебя есть друг, который на все для тебя способен.

И еще я решил предложить тебе дружбу, Лида.

Сперва я хотел, чтоб пошел Саша и предложил от нас обоих. Но я не знал, как ему это сказать. Теперь я тебя не буду видеть до самой весны. Не забывай меня, пожалуйста.

Сейчас я опущу письмо в ваш почтовый ящик. Я знаю, что потом я буду стоять у ящика и, может быть, мне будет очень тяжело, но письма я вынуть уже не смогу… И это ничего. Это даже очень хорошо. Пусть! Я так привык за последнее время, чтобы мне было стыдно и тяжело, что постепенно перестал обращать на это внимание.

Лида, никому не показывай.

Лида, никому не говори про того человека, который мне написал.

Лида, никому не говори, что я предлагаю дружбу.

Лида, передай, пожалуйста, отцу привет, но скажи, что это было устно.

До свиданья!

Твой друг Яковлев Даниил,

ученик шестого «Б» класса 911-й мужской школы».

* * *

«Даня! Большое спасибо за письмо. Я его сожгла, так что ты можешь не беспокоиться. У нас, как назло, сняли плиту и провели газ, а в комнатах уже давно паровое отопление. Но я взяла мусорное ведро, вышла во двор и сожгла письмо в ведре на пороге черной лестницы, хотя мне почему-то было его очень жалко. Я жгла, а все ребята стояли вокруг и спрашивали, что я такое жгу. Но я, конечно, никому ничего не сказала. Вообще, Даня, у меня очень тяжелая жизнь. У нас в доме ничего нельзя спрятать, потому что тут живет один человек, который все время подсматривает, подслушивает и читает чужие дневники. Хорошо, что я первая заметила твое письмо, а то он уже подбирался к почтовому ящику.

Даня! Ты просил меня приказать тебе, чтобы ты получал пятерки. Так вот, приказывать я, конечно, не могу, но ты знай: для меня очень важно, чтобы ты учился на круглые пять. Я думаю, это замечательно, что ты решил воспитать в себе твердый характер.

Между прочим, после случая с тобой все девочки у нас в классе только и говорят о том, что нужно уметь во-время поддержать товарища. Мы даже поставили вопрос на звене, и Таня с Верой признали свои ошибки, что пошли тогда на кросс и недооценили, какое это важное дело — чуткость к человеку. Наша вожатая выступила и сказала, что надо уметь любить и уважать своих товарищей и всех настоящих советских людей, — без этого нельзя ли бить и своей родины. Основа советской школы — такое товарищество, такое товарищество, которое должно пройти через всю нашу жизнь и сплотить нас в единый коллектив строителей коммунизма. Нет, я тебе не могу передать точно, как она говорила. Но, в общем, она сказала очень хорошо.

Наша вожатая, Зинаида Митрофановна, вообще нам нравится больше вашей вожатой, Зои Николаевны. Ваша Зоя, говорят, чересчур принципиальная и часто сердится.

А еще у нас, между прочим, говорят, что Зоя Николаевна выходит замуж за того, с которым каталась на катке и который у вас читал лекцию об Индонезии. Я это знала первая. У него было такое перепуганное лицо, когда он с ней катался.

Я уже привыкла к тому, что ты мой друг, Даня. Спасибо за доверие.

Я жду ждать весны и конца четверти.

Уверена, что ты получишь круглые пятерки. Я бучу ждать и не забуду тебя.

С пионерским приветом.

Твой друг и товарищ Лида Чаго».

* * *

Первое письмо было написано торопливым почерком на клетчатом, вырванном из тетради листке.

Второе письмо было написано широким, тщательным почерком на голубой почтовой бумаге.

Первое письмо отправитель опустил прямо в почтовый ящик адресата, без указания адреса.

На втором письме был красиво выписан адрес и к конверту приклеена великолепная почтовая марка с портретом Пушкина. Письмо пришло по почте.

 

Глава XV

С некоторых пор в доме Яковлевых появились новые часы. Сделанные когда-то вручную первоклассным мастером, они и до сих пор еще хранили следы былой красоты и чьей-то — неизвестно чьей — причуды.

Дело в том, что часы эти, задуманные как стенные часы-кукушка, были, кроме того, и будильником. С помощью старинного ключика, подвешенного на веревочке к завитушке деревянной резьбы, можно было поставить четвертую, похожую на маленькое золотое копье стрелку именно на тот час, в который вы желали проснуться.

День сменялся вечером, вечер — ночью. Три стрелки потихоньку перемещались, старчески вздыхая и даже как будто поскрипывая. Только маленькое золотое копье оставалось неподвижным, грозно указывая на полустертую римскую шестерку, и на рассвете следующего дня, ровно в шесть, вас будил звон колокольчика, когда-то, вероятно, серебряный, а теперь хрипловатый и надтреснутый.

Как бы там ни было, часы жили, и колокольчик будильника делал свое дело. А вот кукушка, которая жила над циферблатом, в ажурном деревянном доме, на старости лет решительно превратилась в домоседку. Она уже никогда не выпархивала из своего красивого резного домика, никогда никто не слыхал ее двухзвучного голоска. И только изредка, совершенно неизвестно почему, дверцы ее дома сами собой распахивались. Из-под кружевного, узорчатого навеса выглядывала ее круглая птичья головка. Становились видны коричнево-серые пропылившиеся перышки, крючковатый клюв и глаза — стеклянные, с черной точкой посередине. От зрачков, подобно солнечному сиянию, отходили желтоватые лучики. Птица глядела вперед стеклянными, хрустальными глазами и, должно быть, скучала, бедняга: еще бы, старость не радость. Склонивши набок голову, она как будто прислушивалась к мерному тиканью часов, но не покидала своего укромного домика даже тогда, когда часы сотрясались, сообщая семейству Яковлевых, что наступил день и надо вылезать из-под теплых одеял.

Мать пренебрежительно называла часы рухлядью, Саша Петровский — Даниной археологической находкой, а отец говорил о них: «М-да… бывает, бывает…»

И только Даня любил свои часы. Он полюбил их с той самой минуты, как увидел на углу улицы в руках у какой-то старухи. Она продавала эти часы. Цена, назначенная старушкой, оказалась сходной. Даня приобрел кукушку, не смея торговаться.

Прибежав домой, он сейчас же повесил часы в простенке между окошками и начал готовить уроки, с удовольствием поглядывая на маленький бронзовый циферблат и затейливую деревянную резьбу.

Будильник пришелся к дому Яковлевых. Он словно сросся со стеной и жил в пространстве между окошками своей догорающей жизнью. К нему привыкли. Даня не забывал его заводить по три раза в сутки. На более длительный срок у будильника не хватало силенок.

Но, подкрученный заботливой рукой своего хозяина, он добросовестно делал свое дело — стрелка двигалась по кругу, не спеша и не отставая. Кукушка, казалось, спала над потемневшим циферблатом. В ее стеклянных глазах отражались попеременно утро, день, вечер и ночь.

Время шло. С каждым днем будильник как будто тикал все тише и тише, все отчаяннее дребезжал по утрам надтреснутый колокольчик.

Иной раз часы-кукушка неожиданно останавливались, и тогда, хоть в комнате и были другие часы, Дане казалось, что кругом сделалось неожиданно пусто и мертво.

Он решил увеличить количество заводов до пяти раз в сутки. На некоторое время это помогло. Но в один прекрасный день, вернее сказать — в одну не слишком прекрасную ночь часы не выдержали такой нагрузки, их механическое сердце разорвалось.

Это случилось ровнешенько в 2 часа 39 минут.

Ночь. Будильник робко вплетал тихий говорок в стрекотанье сверчка, то-бишь в тиканье часов из «ДЛТ», красовавшихся на выступе печи. И вдруг раздался хруст. Потом неожиданно заиграло. В комнате ни с того ни с сего зазвучала унылая, жалобная песенка треснувшего колокольчика.

Яковлев-отец вскочил с кровати, зажег свет и, сердитый, еще не вполне проснувшийся, изумленно уставился на часы.

Часы умирали… Казалось, вот-вот колокольчик звякнет в последний раз — и все стихнет. Но нет, в них еще теплился слабый огонек жизни. Они готовили семейству Яковлевых последний сюрприз: резные воротца раскрылись, кукушка выпорхнула из своего деревянного домика и прокуковала множество раз подряд, предсказывая кому-то беспримерное долголетие.

Это и было лебединой, вернее — кукушкиной песней Даниных часов. Они замолкли навсегда. Остановилось тихое биение старого механического сердца.

— Чорт подери! — сказал отец, укладываясь обратно в кровать.

— Никакого покоя! — сонно проворчала мать.

И только Яковлев-младший не спал: он жалел свои часы и боялся спать. Сон сморил его лишь тогда, когда за окном забрезжил рассвет.

— Даня, Даня, вставай, — услышал мальчик над самым ухом шопот матери.

Было уже двадцать минут восьмого.

— Я жалела тебя будить, — оправдывалась она, — ты не спал всю ночь. Я слышала, как ты ворочался и кряхтел из-за этого проклятого будильника…

В этот день, возвратившись из школы, Даня не стал готовить уроки. Бездеятельный и мрачный, он дожидался отца. И вот отец пришел. Ничего не подозревая, неторопливо снял пальто и повесил его за шкаф на специально отведенный для этого крючок.

— Папа, — не выдержав, сказал сын, не в силах дождаться, пока отец поест, — папа, я решил поговорить с тобой как с коммунистом!

Глаза отца остановились на лице мальчика, в них промелькнул какой-то веселый огонек, в то время как рот сохранял глубоко серьезное выражение.

— Слушаю, — сказал он.

— Папа, — продолжал сын, — если ты вникнешь, то мое ученье — это то же самое, что твой производственный план. (Он долго готовил это роскошное предисловие, но дальше ничего не было придумано, и он заговорил попросту.) Папа! Мне нужен будильник. Понимаешь, если я утром не повторяю, я не уверен в себе. Мне кажется, что я за ночь все уже перезабыл…

— Что ж тебе, вечера не хватает, сынок?

— Хватает, но лучше, если утром повторить на свежую голову. Только пока я опять накоплю на новый будильник…

— Можешь дней десять потерпеть? — спросил отец. — А?

— Не могу.

Отец слегка улыбнулся.

— Положись на меня, сынок, как на самый что ни на есть хороший будильник, — сказал он. — Доверишься отцу? Отец не подведет, будь спокоен. Я тебя стану будить ровно в шесть, лучше всякого будильника. Ну, а на той неделе я сам, пожалуй, займусь этим вопросом… Мать, подавай-ка супчику. Видишь ли, Даниил, будильник будильнику рознь. Будильник — штука тонкая… Мать — сольцы!

— Этот был очень хороший, — ответил Даня, с сожалением поглядывая на кукушку. — Хорошо, что птица, что дом и все такое, ты просто не понимаешь… Из-за них я один раз даже получил четыре по устному счету.

— Сынок, — сказал отец, — надо все-таки мыслить диалектически. Какая связь между устным счетом и часами?..

— А что старые — это ничего, — не слушая и глядя на часы, продолжал сын. — Как будто часы виноваты, что они старые! Никто не виноват, что старый…

— Это, положим, верно, — согласился отец, задумчиво хлебая горячий суп с клецками. — Вещица изящная. Видно, конечно, что мастер был первоклассный. Душу вложил. Я ничего не говорю.

И, встав, он снял со стены кукушкин домик. Повертел в руках, вынул из буфетного ящика вчерашнюю газету и, тщательно завернув, положил часы в свой потертый, видавший виды портфель.

— Папа, что ты собираешься с ними делать?

— Выбросить на помойку, — коротко сказал отец.

Сын поглядел в его насмешливо улыбающиеся глаза, потом на пустой гвоздик в простенке между окнами…

В этот вечер Даня занимался так поздно, что уснул над учебником, уронив на руки голову.

— Как он много стал заниматься! — сказала мать вздыхая. — До поздней ночи. Все не как у людей. И не отдохнет даже никогда. Ну вот хоть в воскресенье утром погулял бы, сходил бы на дневной сеанс в кино — так нет, опять за книжки…

— Ничего, ничего, пусть работает, — посмеиваясь, сказал отец. — Сил много, голова хорошая. Справится.

— Да, но разве это правильно — доводить себя до того, чтобы засыпать над учебниками?

— А что же? Иной раз и это не вредно, — философски ответил отец. — Ему надо наверстывать… А ну, сын! Пора и постель.

Сын проснулся. Поеживаясь и ворча, поплелся к оттоманке и начал укладываться.

* * *

Каждое воскресенье утром Даня разрешал себе снять с полки одну из книжек, ставших для него запретными на целую неделю. Нет, не то чтобы он надеялся в одиночку продвинуться вперед, но очень уж не хотелось ему забывать то, что он узнал, работая в кружке.

Робко, любовно, даже как-то виновато перелистывали пальцы знакомые страницы… Ох, как недоставало ему вечерних занятий в большой комнате с окнами на Невскую набережную, музея, Кима, Елены Серафимовны!

Отец отворачивался. Ему было жаль мальчика.

— Ну, а как это самое… с физкультурой? — спросил он однажды утром. — Гири ты уже забросил, сынок?

— Не до гирь! — мрачно ответил Даня, невольно подражая матери.

Отец достал гантели и гири из-под шкафа и, широко распахнув на мороз форточку, начал приседать и подпрыгивать, к ужасу и удивлению жены.

Сын глядел на него, сдвинув брови.

— Эх, хорошо! — кряхтел отец.

— Простудишься, Антон, — тихо сказала мать.

Он не слышал. Он бегал вокруг стола, прижав локти к бокам.

Потом, умывшись в ванне, он долго растирал грудь и шею махровым полотенцем на глазах у жены и сына. Отец фыркал, мотал головой, покрякивал. Его лицо выражало здоровое удовольствие.

На следующее утро, разбуженный ровно в шесть часов, сын заметил, что отец опять берется за гири. Яковлев-младший не выдержал. Он выскочил из-под одеяла и стал командовать:

— Папа, ну ты же не так, честное слово! Надо следить за дыханием…

Они трудились минут двадцать около открытой форточки и до того остудили комнату, что мать закуталась в платок. Прикрывши дверь (чтобы не было стыдно перед соседями), она глядела, прижавшись спиной к двери, как ее семейство бегает вокруг обеденного стола.

— Вдох-выдох! — командовал сын.

Отец подчинялся безоговорочно.

— Эх, хорошо, зарядочка… зарядочка… — покрякивал отец.

— Тебе зарядочка, — сурово отвечал сын, — а у меня весной соревнования. Я еще три раза в педелю отдельно в школе нажариваю с вожатой.

— Эх, хорошо! — не вникая в тяжелое положение своего единственного ребенка, говорил отец.

— Все хорошо, что в меру, — подводила итог мать. — А у вас — и у того и у другого — меры нет.

Отец будил сына ровнешенько в шесть часов. Прошел месяц — обошлось без будильника.

Казалось, все забыли о кукушке. Жизнь семьи шла привычным, размеренным ходом. Даня до поздней ночи просиживал над учебниками.

— Ты бы прошелся, — с сокрушением говорила мать. — Нельзя жить без воздуха.

И сын выходил на полчаса в сквер.

Через окно она видела, как они шагают взад и вперед по аллейке между подстриженных деревьев — он и его товарищ.

Тот был всегда такой аккуратный — одет чисто, ходит степенно, — а ее сын даже не успевает отчего-то застегнуть как следует пуговицы на пальто.

И все-таки как он изменился за последнее время! Что с ним случилось? А ведь случилось что-то… Она угадывала это тем чутьем, которое ее никогда не обманывало. Но что же именно? Да, он изменился. Изменился и к ней. Это было почти незаметно. Для чужих. Но она-то видела это. Растет. Понимать больше стал. Растет…

* * *

С каждым днем отец все позднее возвращался с завода. Но как бы долго ни пришлось ему задержаться, всякий раз он неизменно заставал сына за рабочим столом. Свет лампы под матовым абажуром освещал его правую щеку. Пальцы были глубоко запущены в волосы (как известно, это помогает лучше усваивать предмет).

— Здравствуй, сынку!

— Здравствуй, батько!

(Они недавно вместе читали «Тараса Бульбу».)

Вечер. Прекрасная тишина наступает в комнате с приходом вечера. Сын занимается. Отец не отстает. Они сидят в разных углах — каждый за своим столом. Сын — подле лампы с новым зеленовато-белым абажуром, отец — под старой лампой с абажуром розовым. Между его темными пальцами пляшет остро отточенный карандаш.

Дело в том, что с некоторых пор Яковлев-старший стал преподавать «новейшие методы инструментального дела» — на курсах по повышению квалификации.

Читал он раз в неделю, но к своим полутора часам готовился в высшей степени добросовестно.

— Понимаешь, мать, — говорил он шопотом жене, — инженеры инженерами, а когда доходит дело до разметки — так нет, пусть читает Яковлев… Понимаешь, мать?

— Еще бы! — отвечала она уверенно. — Где ж им еще найти такого инструментальщика!

— Не говори, не говори, мать… Вспомни-ка дело со сверлами. Без инженера я все-таки сладить не мог. Нет базы. Не тяну, мать…

— Оставь! — отвечала она. — Не тянешь! Уж лучше скажи мне, кто изобрел — ты или инженер?

Спорить не приходилось. Изобрел действительно он. Об этом недавно появилась статья в «Ленинградской правде».

И все-таки без инженера… без инженера бы он, пожалуй, не справился.

Как приятна ему была ее уверенность в нем, такая прочная, что ее даже нельзя было назвать честолюбивой гордостью! Нет. Она ему попросту знала цену. К его ящику с инструментом, стоящему в углу комнаты, она относилась словно к живому существу.

— Это ты лазил в отцовский ящик?.. А кто же? Кошка, что ли?

И она, вздыхая, глядела искоса на сына, удивленная возможностью подобного святотатства.

— Вот погоди, отец придет… (Она не договаривала.)

И отец приходил, и она жаловалась ему, но ничего особенного не случалось.

* * *

Вечер… Вечер… С вечером входила в дом тишина и пела привычным стрекотаньем кузнечика, то-есть обыкновенным тиканьем обыкновенных часов, которые не были будильником. Плясал острый карандаш в пальцах старшего Яковлева. Младший Яковлев за своим маленьким столом напряженно думал о чем-то, запустив пальцы в лохматые волосы. Его лицо выражало полную сосредоточенность. Отец изредка поглядывал на сына поверх очков, не вторгаясь, однако, в эту новую жизнь, не говоря ни слова.

Сын отдавался занятиям как одержимый и ненавидел все, что его отвлекало хотя бы ненадолго: обед, чай, звук телефонного звонка, мяуканье кошки. В последний месяц он даже по воскресеньям не стал читать своих любимых книг. Подходил к полке, снимал «Приключения доисторического мальчика», вздыхал и ставил книгу на прежнее место.

Потом. Не сейчас. Весной.

У Дани была хорошая зрительная память. Он знал это и, готовясь к уроку английского, стал записывать слова на вырванном из черновой тетради, согнутом пополам листке. На одной половине листка он писал русские слова, на другой половине — то же самое по-английски. Английское слово Даня переписывал по пятнадцати раз. Выводил его печатными буквами — раз, два, три, семь, десять, пятнадцать…

Не веря себе, не смея обрадоваться, он проверял себя снова и снова, отгибая исписанный листок. Нет, все в порядке. Запомнил точно. Теперь слово встанет огненными знаками даже в ночной темноте. Он помнит. Можно было уснуть спокойно.

Почерк у Дани был отчаянный. Буквы сильно напоминали мух, в беспорядке расползающихся по липкой бумаге. Слова заканчивались нетерпеливыми закорючками. Клякс в тетради было столько, что можно было предположить, будто над ней прошел чернильный дождь.

И вот, отправившись однажды в писчебумажный магазин и помявшись несколько у прилавка, Даня потребовал тетрадь в косую линейку.

— Для братишки! — сказал он небрежно, хотя никто не спрашивал, для кого он покупает тетрадь.

— У вас опять ввели чистописание? Очень правильно, — сказал отец.

Сын молчал.

Помолчал и старший Яковлев. И вдруг он повторил спокойно и серьезно:

— Ну что ж, очень правильно, сынок.

Странное дело: взобраться на эту скользкую гору оказалось легче, чем мальчик предполагал. Но зато, взобравшись на нее, было страшно как-нибудь ненароком опять соскользнуть вниз. Страшно потерять только что завоеванное доверие окружающих.

Даня видел, как менялось что-то в отношении к нему учителей и товарищей. Сперва они удивлялись.

— Вот видите, Яковлев, когда хотите — можете, — говорили учителя.

— Данька, да ты что, с ума сошел! Смотрите, как он переписал домашнее — красным и синим подчеркнул! — говорили ребята.

Потом все привыкли. Они привыкли очень быстро.

Только к одному не могли привыкнуть учителя: к его умоляющим глазам. Глаза как будто говорили: «Меня, меня спросите! Я знаю — и не могу молчать!»

Заметив этот взгляд, учителя сдавались.

— Подождите… нет-нет, подождите, пусть скажет Яковлев.

Он отвечал почти всегда хорошо, иногда блестяще, и только несколько торопливо, словно боялся, что его остановят и не дадут ему договорить.

Отец его не хвалил. Хвалить — это значило бы не верить. Раздувая ноздри, Яковлев-старший обмакивал кончик пера в сыновнюю чернильницу и молча подписывал его табель.

Росчерк был лих.

И вот однажды отец не выдержал. Он написал под тремя пятерками:

«Благодарю вас за успехи сына».

Рано.

На следующей неделе сын принес ему тройку по математике.

Яковлев-старший расписался под тройкой все так же молча. Росчерк был так же лих. Так же тщательно и спокойно обмакивал он сыновнее перышко в «непроливающуюся» чернильницу. Он расписывался довольно долго.

Когда сын взял табель из его рук, оказалось, что под тройкой стоит та же кудрявая строка:

«Благодарю вас за успехи сына».

Яковлев-младший зажмурился от срама.

Ему легко давались предметы гуманитарные: география, история, русский устный. Но душа попрежнему и очень упорно не могла принять условности алгебры — непонятного и таинственного «а», которое было некой математической общностью. На свете есть города, деревья, есть человек, собака, есть книга, кино, Нева, есть дружба, есть школа, есть небо и ветер. Есть все, что угодно… Но где же «a», «b» и «c»? Когда человек проходит ботанику — ясно, что речь идет о строении цветка и дерева. Зоологию — что речь идет о животном. Географию — о мире и о стране. Русский — родное слово, речь, книга, рассказ, разговор, письмо. Арифметика — счет. А где же «а» и «б»?

Он ненавидел алгебру за то, что она «неправда». Невзлюбив ее, он словно ушибся на этом месте и стал ее плохо усваивать. Нет, он не хотел сдаваться. Он упорно склонялся над тетрадью и учебником, но толку от этого было мало.

И вот однажды отец не выдержал.

— Ну что там у тебя, сынок? — спросил он. — Не клеится?

— Ведь ты же этого не понимаешь, папа…

Яковлев-старший улыбнулся.

— А ну-ка, поди сюда, — сказал он, чуть прищурившись. — Посмотрим все-таки, что там такое.

Он встал и почти насильно перенес алгебраический учебник на круглый стол. Задачи, отмеченные красной точкой, показались ему пустячными. Недаром же он был одним из лучших лекальщиков города.

— В чем же дело? — сказал он удивленно.

— Дело в том… дело в том, папа, что на свете нет никаких «a» и «b».

— Погоди, что ты, собственно, под этим подразумеваешь?

— Где «а»? — уныло повторил сын. — Нет, скажи мне, где бывают на свете «a», «b», «c» и все такое?.. Ага, молчишь? Нечем крыть? — заключил он торжествуя. — Одним словом, это вроде «а» и «б» сияли на трубе. Почему ты смеешься? Ну, покажи мне какое-нибудь «a» да не в учебнике, а в жизни!

— В жизни? — переспросил отец. — Сделай одолжение. Предположим, тебе задана задача…

— Ну, предположим, — неохотно сказал сын.

— Задача простая, — безмятежно продолжал отец: — «Мать купила на рынке двадцать яблок. Пятую часть покупки она отдала тебе, а ты разделил свои яблоки поровну с товарищем. По скольку досталось каждому из вас?» Вот тебе карандаш, изобрази это на бумаге.

Даня только слегка пожал плечами.

— Не хочешь? Ну, я сам…

Отец вырвал листок из блокнота и аккуратно написал: 20: 5: 2 = 2.

— Теперь вот тебе вторая задача: «На спортивную базу прислали сорок велосипедов. Пятую часть из них решили отдать двум пионерским лагерям…» — в равных частях, я разумею. «По скольку машин пришлось на каждый лагерь?»

На этот раз он уже не предложил Дане записать решение этой нехитрой задачки, а сразу написал сам: 40: 5: 2 = 4, и, отодвинув листок, сбоку поглядел на сына.

— Скажи мне, пожалуйста, ты видишь что-нибудь общее между этими двумя задачами?

— Ясное дело, — пробурчал Даня. — Задача одна.

— Одна, говоришь? — оживился отец. — Но ведь результат разный. Да и что общего между яблоками и велосипедами? Ровнешенько ничего!

— Действие арифметическое одно, — хмуро сказал Даня.

— Точно! — с удовольствием подтвердил отец. — А теперь вот тебе третья задача. Представь себе, что лет этак через пятнадцать ты приедешь, ну скажем, в Кара-Кумы. И вдруг тебе скажут: «Товарищ Яковлев, в будущем году мы собираемся засеять разными культурами некоторое количество гектаров, отвоеванных нами у пустыни, — может, шестьсот восемьдесят, а может, семьсот тридцать два, точно еще не знаем. Но, во всяком случае, известную часть этих гектаров — скажем, пятую — мы намерены отвести под хлопок и разделить эти участки между несколькими колхозами». Можешь ты решить такую задачу?

— Нет… то-есть да, — задумчиво сказал Даня. — Сколько, ты говоришь, всего гектаров они хотят засеять? Шестьсот восемьдесят?

— Это только предположительно, — деловито сказал отец. — Может, удастся засеять и побольше.

— Ну, тогда надо как-нибудь условно обозначить общее число гектаров…

— А потом?

— Потом разделить… Да они какую часть хотят отвести под хлопок? Пятую, что ли?

— Говорю тебе — неизвестно.

— Тогда, значит, надо и тут заменить цифру каким-нибудь значком. И число колхозов тоже… Постой, постой! Я, кажется, понял…

— Ну вот видишь, — спокойно сказал отец. — Рассуждать надо. Наблюдать и делать выводы.

С этого дня Яковлев-старший начал смелее вмешиваться в работу сына.

— У тебя, кажется, нелады с устным счетом? Ты намекал, что четверка — это уже особое достижение.

И он стал репетировать сына.

В этой области (то-есть в области устного счета) отец мог по справедливости считаться артистом.

— Что такое устный счет? — говорил отец, отдаваясь своей постоянной склонности немного пофилософствовать. — Устный счет — это уверенность! Вот и вся разница между устным и письменным счетом. Развивай в себе уверенность, сынок, и ты овладеешь умственным счетом. Когда считаешь — думай, что называется, на ходу. Считать в уме может прекрасно всякий человек. Таблицу умножения знаешь? Значит, можешь считать в уме. Считай, как работает хороший рабочий. Держи зубило и бей уверенно. На руку не гляди. Забудь о себе. Смотри, куда рубишь… Ладно, попробуем.

И они стали по очереди задавать друг другу задачи. В решении отец давал сыну «фору» на много очков вперед. В изобретении примеров сын давал «фору» отцу.

Когда Яковлев-младший считал в уме, Яковлев-старший энергично двигал бровями (он помогал).

Устный счет превратился в забаву. Они считали по часу в день и не могли дождаться этого часа.

День начинается примерно так:

Отец: Шесть часов.

Сын (сонным голосом): Папа, а ну… Один пешеход вышел из города Н. Ну, папа!..

В скором времени Яковлев-младший получил пятерку по алгебре и за устный счет.

* * *

…Было без четверти двенадцать, но улица отчего-то казалась пустынной. Она отсвечивала снегом. Покрытые инеем, спали стоя деревья в сквере Софьи Перовской. Проехал, тихо тренькая, трамвай.

Перед тем как лечь, отец и сын остановились у окошка, оба задумавшись.

Тишина, вечерняя тишина дома нарушалась только тиканьем часов да ровным дыханием матери.

И вдруг раздался звон. Он раздался откуда-то из-за угла шкафа. Отзвенело и стало тихо играть. Музыка будто шагала вверх по стеклянным ступенькам.

Отец сказал:

— Эх, разбудим, пожалуй, маму, — быстро подошел к шкафу и вынул из портфеля… будильник.

Извлеченные из своего кожаного футляра, часы запели еще нежней и тоньше. Пели так чисто и хрустально, словно в стакане перекатывались серебряные шарики. Звук был хрупкий и ясный. Чуть подпрыгивая в отцовских ладонях, будильник вплетал свою песенку в стрекотанье кузнечика, скромно примостившегося на выступе печи. Будильник играл.

Раскрыв рот, Даня смотрел на чудесные часы. Нет, это не была его кукушка. Но в очертаниях резного домика он узнавал пленившую его причудливость.

А часы все пели, показывая хозяину свое высокое искусство. Раз! — и в крышке кружавчатого дома зажегся камень, похожий на рубин. Он был алый-алый, как кровь, как пионерский галстук, как пламя костра. Длинный красный луч упал на птицу, которая сидела внутри резного домика. Кукушка?.. Нет, это был соловей. Он пел, как полагается соловью, заливисто и нежно. Что-то звучно рокотало в его соловьином горлышке, но все-таки можно было легко узнать знакомый мотив: «Ши-ро-ка стра-на мо-я род-на-я…» И вот музыка смолкла. Затем раздался мелодичный бой. К ножке соловья был приделан колокольчик, и он мерно отзвонил ровно двенадцать раз. После этого красный огонек померк и дверцы закрылись.

Но долго еще носился в комнате хрустальный звук, чистый и тонкий. Долго звучала в полутьме комнаты знакомая мелодия, смешиваясь с дыханием спящей матери.

Отец открыл заднюю дверку часового домика, и перед глазами Дани предстала душа часов во всем своем таинственном и умном обаянии. Там, внутри часового механизма, был удивительный продолговатый валик, унизанный тончайшими иголочками, похожими на серебряную щетинку. Молоточки, колесики, стальная пружина — все это жило, дышало, легонько толкая и поддерживая друг дружку. Было видно, как мерно бьется механическое сердце часов.

А на внутренней стороне дверки, прикрепленная тоненькими винтиками, поблескивала металлическая дощечка. На ней было выгравировано нечто похожее на столбец арифметических примеров. Яковлев-младший наклонился и прочел:

«СДЕЛАНО:

Недостающие детали механизма: Яковлев Антон. Лекальщик (Завод точных приборов).

Музыкальная часть: Ковбаса Тарас. Хормейстер (Ленинградская консерватория).

Чучело — поставка и набивка: Чимэрз Селифон. Чучельщик. Герой Труда («Союзпушнина»),

Сборка деталей: Левин Рувим. Часовщик (завод «Будильник»).

Колоколец: Громыха Иван. Литейщик. Лауреат Сталинской премии (завод имени Кирова, бывший «Путиловец»).

Камень: Антонов Семен. Гранильщик (завод «Уральские самоцветы»).

Дом — полировка и недостающие деревянные части: Семенчук Василий (Реставрационная мастерская № 1 города Ленинграда)».

А внизу золотыми буквами:

«Надежный ход твоих часов Пусть говорит тебе: В любое время будь готов К работе и борьбе!

Стихи: Кабуладзе Георгий. Литсотрудник газеты «Резец» (Завод точных приборов)».

Сколько упорства и живого воображения должен был затратить Яковлев-старший, чтобы изготовить эти великолепные часы! Сколько труда пришлось ему положить, для того чтобы разыскать своих старых товарищей!

Десятилетия прошли со времени их юности, но он был для них все тем же Антошкой Яковлевым. «Антошка?.. От тоже выдумал…»

Они смеялись. Но согласились подарить Антошкиному сыну часть своего великолепного мастерства. Ведь их просил об этом Антошка…

* * *

Часы были прекрасные. Слишком прекрасные, чтобы держать их дома для себя одного. И Даня решил поднести их женской школе № 85, в которой училась Лида. Но патриотизм взял верх над личными чувствами. Часы уже висят — и будут висеть — в актовом зале мужской школы № 911, где учится он сам и все его товарищи. На них любуется — и будет любоваться — не одно поколение школьников.

Часы играют: «Широка страна моя родная…» Открываются резные дверки, и на жердочке показывается покрытый серыми перышками соловей. Звенит приделанный к его ножке колоколец («Громыха Иван. Завод имени Кирова»).

Колоколец звенит и будет звенеть. Зажигается и вечно будет сиять красный камень, вделанный в крышу дома. Этот камень похож на один из тех, что сияют в кремлевской звезде.

Часы точны. Они бьют двенадцать, секунда в секунду, когда в Петропавловской крепости ударяет пушка, когда по радио раздается короткий сигнальный гудок.

Еще бы! Ведь они изготовлены лучшими мастерами города. Каждую их частицу делали умные, трудолюбивые, терпеливые руки.

Они — подарок отцов сыновьям!

Надежный ход твоих часов Пусть говорит тебе: В любое время будь готов К работе и борьбе!

 

Глава XVI

«Город Пушкин. Санаторий Академии наук. Елене Серафимовне Подвысоцкой.

Глубокоуважаемая Елена Серафимовна!

Простите, что решаюсь беспокоить Вас во время отдыха, но общий наш ученик Даня Яковлев очень просил меня переслать Вам его письмо.

Прибавить что-нибудь к письму Дани мне трудно.

Могу только подтвердить, что мальчик действительно работает сейчас серьезно, упорно, во всю силу своего ума и сердца, а это не так уж мало.

Если здоровье, время и обстоятельства позволят Вам, может быть Вы и в самом деле согласитесь побывать на наших спортивных соревнованиях.

Для Дани Яковлева Ваш приход был бы лучшей наградой, а мы все были бы просто счастливы видеть Вас в нашем кругу.

Пользуюсь случаем еще раз поблагодарить Вас за Вашу драгоценную помощь.

Уважающий Вас А. Онучин».

* * *

«Глубокоуважаемая Елена Серафимовна! Я знаю, что я не должен вам писать. Если бы вы этого хотели, вы бы так и сказали. А в том вашем письме сказано только, что мы не сможем с вами видеться, пока вы не будете гордиться мной.

Но я уже очень много занимаюсь, уважаемая Елена Серафимовна, а у меня все-таки еще две четверки — по ботанике и по рисованию.

Конечно, если бы у меня была настоящая гордость, я подождал бы круглых пятерок. Но тогда я мог бы вам написать, наверно, только к концу первой четверти будущего года.

У меня есть гордость. Но мне все-таки больше хочется вам написать сейчас, чем продолжать быть гордым до первой четверти будущего года.

Елена Серафимовна! Я много занимался с тех пор, как получил ваше письмо. Я себя иногда спрашиваю, мог ли я сделать больше и лучше, и отвечаю: «Да!»

Но для этого надо было все начать заново, так как у меня ведь с самого начала не было системы. А начать сначала я не мог, потому что колесо истории не вертится обратно.

Елена Серафимовна! У меня все-таки довольно много пятерок. По географии даже пять с плюсом. У меня еще нет системы, но я все время очень стремлюсь.

А про маму это вы напрасно обо мне подумали, потому что маму я очень люблю.

Правда, про маму мне один раз один мой самый лучший друг сказал одну вещь. И сказал даже очень правильно. Я сначала обозлился, а потом вник и сделал для себя выводы.

Только, в общем, вы оба совершенно напрасно. И это даже странно. Потому что я маму люблю. Больше всех.

Многоуважаемая Елена Серафимовна! У нас 15 мая, в два часа дня, физкультурное соревнование на стадионе медиков.

Я принимаю в нем участие по разделу легкой атлетики. Один раз в начале этого года наш преподаватель физкультуры сказал, что «прыгучесть» (как говорят спортсмены) зависит от храбрости.

Я плохо прыгал и не был особенно храбрым. Это очень тяжело не быть храбрым, уважаемая Елена Серафимовна. Это гораздо тяжелее, чем не быть гордым.

Со своими не важно, если ты не особенно гордый. А храбрым нужно быть всюду и всегда. Отец говорит: храбрым быть легче, чем мужественным. Испытание храбрости — это одна минута, а мужества — вся жизнь. Ну хорошо, может быть это у меня недостаток мужества, а не храбрости, но я очень боюсь 15 мая. Никто из наших ребят не задумывается особенно, а все просто готовятся. А я все время думаю. Для меня это соревнование значит больше, чем для них, потому что я боюсь, что я не храбрый человек. А я не могу не быть храбрым человеком.

Не забывайте меня, пожалуйста, многоуважаемая Елена Серафимовна.

А я очень часто вспоминаю вас и все то, о чем вы мне рассказывали.

Ваш бывший и будущий ученик навечно

Яковлев Даниил».