Светлые города (Лирическая повесть)

Георгиевская Сусанна Михайловна

«Светлые города» — новая повесть С. Георгиевской. Как и большинство ее повестей («Бабушкино море», «Серебряное слово», «Тарасик», «Галина мама», «Жемчужный остров», «Отрочество» и др.) она глубоко современна.

Петр Ильич Глаголев — архитектор, проектирующий города будущего.

И хотя повествование ведется от автора, книга по существу как бы единый, взволнованный монолог самого героя — монолог, в котором причудливо переплелись мысли о своем труде, мечты и чаяния архитектора Глаголева, его отцовская любовь, сожаления о прошлых ошибках и жажда счастья

 

С. Георгиевская

Светлые города

Лирическая повесть

 

«Светлые города» — новая повесть С. Георгиевской. Как и большинство ее повестей («Бабушкино море», «Серебряное слово», «Тарасик», «Галина мама», «Жемчужный остров», «Отрочество» и др.) она глубоко современна.

Петр Ильич Глаголев — архитектор, проектирующий города будущего.

И хотя повествование ведется от автора, книга по существу как бы единый, взволнованный монолог самого героя — монолог, в котором причудливо переплелись мысли о своем труде, мечты и чаяния архитектора Глаголева, его отцовская любовь, сожаления о прошлых ошибках и жажда счастья.

 

• Глава первая •

Номер гостиницы, который достался архитектору Петру Ильичу Глаголеву, приехавшему на два месяца из Москвы в Таллин, прямо-таки повис над перекрестком двух улиц — двух проезжих дорог.

Его комната была угловая, «люкс» — будь он трижды неладен (большие окна и широкая дверь дурацкого балкона). Одним словом, шумите!.. Шумите все безоглядные шестьдесят рублей в сутки!

И город шумел, взвивался под его балконом то смехом, то голосами, шуршал по асфальту колесами машин, бился едва уловимо в тишине ночи дальним шагом прохожего.

Ночные шумы то вспыхивали, то вдруг накоротко утихали. Но в пятом часу утра безостановочно и энергично зашаркали в дальнем переулке метлы таллинских дворников. Вслед за ними принялся тонко звенеть трамвай, заскрежетал о рельсы колесами: «Не спи-и-и! Добьем!» И Петру Ильичу, который страдал бессонницей, стало казаться, что он плывет, зажмурившись и затыкая уши, над площадью, над переулками, над всеми этими городскими шумами.

Наконец он сдался: встал и вышел на улицу. Но, возвратившись к себе, услышал сразу, сквозь настежь распахнутую балконную дверь, знакомое:

— Пе-етр Ильич!.. Пе-етр Ильич!..

На тротуаре, под самым балконом, стояла Зина Вирлас. Она была сильно похожа, если глядеть на нее отсюда, с высоты, — так, во всяком случае, показалось Петру Ильичу, — на маленького человечка, неумело нарисованного ребенком: голова — большая, руки — короткие, в одной из них огромная, плоская сумка-кошель, а ноги будто бы одни ступни.

Перекинув через плечо полотенце, он, морщась, помахал ей рукой: «Не надо, мол, так громко орать, Зина, милая», — и, уйдя в глубь комнаты для того, чтобы побыстрее переобуться, все еще продолжал с опаской коситься на раскрытую дверь балкона. Подымая глаза, он видел, что Зина нетерпеливо шагает взад и вперед, взад-вперед…

Надо думать, теперь она будет выкликать его отсюда каждое утро!

…Они вместе добыли для него вчера этот номер, этот треклятый «люкс». Она по-женски внимательно все оглядывала — а удобно ли ему будет? А тихо ли ему будет?.. Может быть, эти два окна завесить на ночь одеялами? Она сейчас же поговорит с горничной. Важно то, что во второй комнате есть диван и платяной шкаф для Вики, дочки Петра Ильича. Он ждал ее со дня на день.

Зина бегала, суетилась, смеялась. Шумливость ее и вовсе бы его добила, если бы она не развертывала этот спектакль оживления так уверенно, словно и быть иначе не может, — только вот бегать взад и вперед по комнатам, которые увидела в первый раз и где сразу почувствовала себя хозяйкой, хозяйкой этого дома, который никогда не сделается ее домом… На неделю-другую он будет домом Петра Ильича и его дочери.

У него голова шла кругом от мельтешения, смеха, от этой белой дурацкой сумки, которая уверенно легла на его будущую кровать; от этих женских перчаток, которые по-хозяйски валялись на сиденье кресла около его будущего письменного стола.

«Вечно дамственное», — косясь на них, подумал Петр Ильич. Но когда Вирлас сняла перчатки, он невольно и словно бы отдыхая душой стал опять разглядывать ее руки — небольшие, с чуть короткими пальцами. Благородна была их странная худоба, тонкая, желтоватая, сухая кожа. Сквозь кожу просвечивала выпуклость вен. Казалось, можно было увидеть, как играет под кожей каждое сухожилие. В этих руках было что-то от ящерицы, от ее гибкой грации.

Они работали вместе. Петр Ильич был руководителем одной из мастерских Моспроекта. Он привык, наклонившись над Зининым чертежным столом, удивляться ее рукам (с нелепым старинным перстнем на безымянном пальце). Руки уверенно держали логарифмическую линейку и карандаш, — работали и не раздражали его.

Пока Петр Ильич одевался, Вирлас исчезла. Не иначе как, соскучившись, пошла в гостиницу. Скорей, а то еще, чего доброго, поднимется в номер!

Спускаясь вниз, он уже со второго этажа увидал ее через пролет лестниц.

Она тихо сидела в вестибюле, дожидаясь его, и казалась очень усталой и грустной. Углы ее губ были опущены. Трагическая маска — без глаз.

Сердце Петра Ильича заныло от жалости.

Что бы сказать ей такое?.. Чем бы получше ее обрадовать? Хороший все же она человечище. Славный она человечище.

— Зиночка!

Как только ее глаза увидели его, они стали медленно наливаться оживлением. На усталом лице, еще не успевшем опомниться и начать свою игру, были правдивы только необузданные глаза.

Он поцеловал ее руки (знакомые руки с нелепым кольцом) — одну, потом другую. Ее обдало свежестью, запахом только что умытого и побритого человека— воды и одеколона.

Ответа он не дождался. Она была занята: моргала глазами.

Они вместе сдали портье его ключ и пошли через площадь — в кафе «Москва».

— Все как в Париже! — острил Петр Ильич по дороге, стараясь не глядеть в ее сторону и дать ей опомниться. — Как в Париже!.. Номер «люкс», по утрам кафе… Да, доложу я вам…

Он нашел у окна свободный столик и, продолжая сиять Зине в лицо добрым взглядом рыжих глаз, сразу же забыл о ней. Он думал о своем: об интерьере кафе «Москва». Оно было старомодно, его отделка безвкусна (чего стоили хотя бы некрасивые, нелепые бра! Но в то время, видно, еще нельзя было достать других). Однако здесь, в этом коффике, поселился все же свой, светлый, маленький домовой.

Большие окна как бы выносили людей на площадь. Голуби, давняя принадлежность Таллина, шагали у подножья суховатого, тяжелого собора. Но площадь была широка, и глазу — просторно. Серопегое оперение птиц отлично шло к яркой зелени и летнему северному небу.

А тот, вчерашний коффик, куда они забрели вечером? Он назывался «Старым Томасом», — такое название обещало…

И правда, у входа висел Старый Томас. Но интерьер кафе, современно, красиво и чисто выполненный, решался без учета традиций старинного погребка. «Стулья, что ли, следовало сделать там с высокими спинками или круглыми, толстыми сиденьями наподобие бочек?»

Когда-то над пивными кружками во мгле клубился дым трубок. Из сизого дыма выступали лица захмелевших горожан. Таверна… «А может, следовало попросту впаять в стойку бара зеленые, из грубого стекла, бутылки с зажигающимися изнутри электрическими лампами? Они, пожалуй, обыграли бы темноту».

— Вы опять сегодня не выспались, Петр Ильич?

— Что вы? Отлично выспался… Это я все про кафе «Старый Томас»… Вот карта, Зиночка.

— Петр Ильич, пожалуйста, — то же, что для себя. Я совсем не голодная.

Она глядела на него молча, почти затаившись, на его милое лицо (по-человечески, а не по-мужски хорошее), лицо с чуть расплывчатыми чертами, выдававшими мягкость характера. Ничто в отдельности не было красивым в этом лице, а все вместе — славное. Складно слепленная физиономия, освещенная обезоруживающим выражением доброты.

Лицо Петра Ильича, и его костюм, и его сорочка— все в нем было так для нее пронзительно, что ей хотелось опустить голову и заплакать.

«Господи, господи, господи, а может, ты все-таки есть? — творила она про себя свою нелепую молитву. — Если ты есть, господи, сделай, пожалуйста, так, чтобы он заболел проказой. Молю тебя, господи. Я пойду за ним в лепрозорий. Я буду счастлива… Если ты есть, господи, сделай так, чтобы он ослеп Я стану его поводырем. Я буду держать его за руку. Господи, господи!..»

— Ешьте же, Зиночка, — сказал он добродушно. — Яичница остынет.

— Ах, да! Я такая голодная…

Сегодня в гостинице, когда он спускался к ней, — не слишком высокий, чуть грузный, — все и его походка, легкая, словно ноги не чувствовали тяжести плотного тела; и ключ, который он держал в руке; даже его наклоненная вперед голова, — как это часто бывает у людей при быстрых спусках, — все, все, все переворачивало ей сердце.

«Господи, господи, а вдруг ты все-таки есть, так сделай, чтоб…»

— Зиночка, намажьте хлеб маслом.

— Сейчас.

— И вот что я вам хотел рассказать, голубчик… Я сегодня видел старого таллинского фонарщика.

— Какого такого фонарщика?!

То ли от бессонницы, ослабившей внутренние тормоза (бессонница была его бичом, сегодня он поспал часа три, не больше, и голова у него была странно легкая, пузырчатая), то ли от бесхарактерности, но Петр Ильич принялся ей рассказывать то, о чем, по его понятию, говорить было вовсе нельзя, нелепо и не нужно.

Встав нынче утром, часу в шестом, он пошел бродить по городу. Шел, поднимаясь все вверх, разглядывая острые крыши и флюгера, которые венчали фронтоны и башни старинных крыш.

Над городом стоял туман — тот легкий туман, который предвещает жаркий летний день. Казалось, от земли идет испарина, — будто она предчувствует будущий палящий зной.

Из отступающего под солнцем тумана рвались навстречу ему все новые крыши и круглые, древние чердачные оконца.

Причудливо бежали вверх узкие переулки, вымощенные старым булыжником.

И Петру Ильичу отчего-то мерещилось, что он ходил уже, когда-то давно, по этим улицам, но так давно, что успел их напрочь позабыть.

Все выше взлетала старая часть города. Таллин вел его вверх, все вверх, крутыми подъемами.

«Что же это такое?.. Как возможна подобная сохранность города?» — спрашивал себя Петр Ильич. И думая так, забрел в какой-то закоулок, тупик, что ли? Глянул вниз, — а внизу, у ног его, лежал весь старый Таллин.

Над остроконечными готическими крышами еще стелился туман. Как бы выплескивалась из этого тумана синева неба и яркие под солнцем кирпичи острых, неровных, уходящих вдаль крыш… Будто не стеклянные, а слюдяные — как в древности — скупо и бедно блестели в глаза Петру Ильичу оконца старых чердаков.

Он долго стоял у каменной ограды и уже хотел было спуститься вниз, к центральной площади, как вдруг, сам еще не вполне поняв, зачем делает это, достал из кармана большой перочинный нож, с которым не расставался со времени войны. Петр Ильич прищурился и вонзил острое лезвие ножика в один из стыков между камнями. Отколовшаяся под напором ножа каменная крошка упала в его ладонь.

Когда-то строители средневековья соединили между собой огромные камни размягченной известью с песком.

С тех пор прошли столетия… Однако известь не умерла — не выкрошилась, она становилась все крепче и крепче.

Петр Ильич сбросил с ладони каменную крошку. Он хотел думать об этом утре и сказочных, острых крышах, а не о строительных материалах.

Задумчиво опустив голову, он шел по узкому, вздымавшемуся горбом переулку, заглянул по дороге в какой-то старый двор.

Этот дворик сразил его, потомственного градостроителя, прочной кладкой замшелого от древности булыжника; кое-где меж булыжников пробивалась вялая травка. Долго, не отрываясь глядел Петр Ильич на робкую зелень, выбивавшуюся из узких щелей серого камня.

Вздохнул и, усталый, словно бы огорченный чем-то, пошел не вниз, а дальше, вверх, все вверх, по крутым и узким улочкам.

Прекрасен был Таллин… И вот он встал перед ним одной из древнейших, красивейших в мире церквей — «Тоомкирик».

Не раз еще увидит Таллин Петр Ильич, не раз обойдет его, истрогает глазами, памятью, счастьем, но никогда уже больше не поразит его город так сильно, как сейчас.

На площади стоял фонарь, фонарь и еще один… Многие из них тянулись вперед, от древних стен, как руки, зажавшие светильники.

Петр Ильич присел на скамью под деревом. Здесь он сидел довольно долго и вдруг увидел, что из дома, который за углом, из дома с большой трубой вышел старик в удивительной одежде. Он неторопливо шел вперед, вдоль переулка, одетый в долгополый выцветший камзол. Петр Ильич отчетливо слышал, как стучат тяжелые его подошвы об узкие тротуары, как они шаркают по камням мостовой. На голове у старика была остроконечная странная шапка. Домотканая простая рубаха подхватывалась у горла бляшкой в виде подковы. Старик, чуть горбясь, нес на плече лестницу. Подошел к фонарю, приставил к нему лестницу и медленно поднялся вверх, подбирая на ходу волочившиеся полы странной своей одежды.

Повернувшись к Петру Ильичу спиной, он поколдовал над фонарем.

…Загасил его. Словно бы всю ночь напролет горел этот фонарь пламенем не то газа, не то керосина, не то простой сальной плошки, словно возможно гореть сегодня старому фонарю, когда город вот уже несколько десятилетий как освещался электричеством.

Загасил, задул и пошел дальше — к другим фонарям, вскинув на плечо ветхую лестницу.

Над головой Петра Ильича шуршало дерево, прислонившееся кроной к стене собора, к его yдивитeльным окнам.

Свет утра лепился к траве, нежно-зеленое солнце рвалось сквозь полоскавшуюся на ветру крону. Это он, день, задул фонари. А ведь как ярко горели они, предчувствуя, что недолго еще им осталось сиять, что впереди — утро.

Петр Ильич сидел на скамье, опустив голову. Он спал. Спал крепко и сладко.

И, возвращаясь в гостиницу, нес в себе этот странный сон, волшебный, как детство. Нес его в воображении и памяти, а между тем отчетливо понимал, что здесь обошлось не без «Старого Томаса» — погребка-коффика, об освещении которого они вчера вечером так горячо спорили.

Петр Ильич шел вниз. Его волокла крутизна пологой горушки, под его ногами шуршал гравий. Он отмечал с невольной наблюдательностью профессионала, как хороша свободная планировка парка. Он оставался собой, Петром Ильичом, а между тем и тихий хруст гравия, и как бы невесомость без всякой его воли летящего вниз тела — все вместе сплелось в чувство молодости, здоровья, а значит, счастья (будто могло повернуться назад колесо возраста, будто на свете сбываются эдакие чудеса!).

…— Хорошо. Ну, а что же было дальше с этим… Ну, как его?.. С вашим фонарщиком? — спросила Вирлас. — Пропал? Растворился?

«Зачем я ей это выболтал?! Экий я, право».

Отвернувшись, Петр Ильич поглядел в окно, на площадь.

Вирлас поняла, что он за что-то на нее сердится, подслушала это слухом влюбленной.

Не смея поднять на него глаз, она допивала стакан кофе со сливками.

— Зиночка, выпейте, пожалуйста, мои сливки. Такой славный молочничек! С наперсток… Верно? — сказал он, улыбнувшись. — Мне сливок нельзя. Я толстый, я старый.

Зина подняла на него робкий взгляд, сглотнула… Было похоже, что она заглатывает не то вздох, не то копившиеся слезы. Знакомая рука, худая и нежная, мелькнула у самых его глаз. Заиграл в свету, на безымянном пальце, нелепый камень. Его молочник наклонился к ее стакану.

— Ну что ж, пойдем? — спросил ее Петр Ильич.

— Ага… Я опаздываю. Постараюсь на завтра же договориться о вашей встрече с Гроттэ… Я договорюсь, вот увидите!

И она торопливо прижала к накрашенному рту бумажную салфетку.

 

• Глава вторая •

1

Вика, дочка Петра Ильича, должна была прибыть в Таллин утром, на следующий день. Для нее был приготовлен этот грохочущий «люкс» (две комнаты все же).

— Это я прошляпила… Я, я, я, — говорила Вирлас Петру Ильичу — Могла бы свободно достать два приличных и дешевых номера. Для вас и для нее. Между мной и директором гостиницы — флюиды.

«Флюиды… Эхма-а!»

Волосы, туго подобранные в прическу «конский хвост», вздрагивали на затылке у Зины. Бегая по номеру, она суетилась, размахивала руками для того, должно быть, чтобы создать картину внутреннего напора, энергии.

«Да что это, на самом-то деле, творится с ней? А может, это своеобразный вид труда, работа, что ли, для нее? Кочегар работает. Работает плотник. Работает фрезеровщик. Работает Зина Вирлас: очаровывает. Проявляет себя как товарищ и человек. Даром тебе ничего не достанется, матушка. Ни тепло, ни внимание. Давай жми! Зарабатывай их».

Петр Ильич так отчетливо ее понимал, что приказывал себе пропускать мимо ушей и глаз то, что она говорит и делает. Все доброе и снисходительное, что только было в нем, как бы копилось, запрещая ему раздражаться.

— Зиночка, вы бы присели, бедняжка. Устали небось…

— Мне некогда, Петр Ильич.

Вздохнув, он подобрал валявшийся на столе обрывок бумаги и сосредоточенно, как в детстве, принялся рисовать.

Профиль. Домик. Из трубы валит дым. А вот и северное сиянье. Необозримые пространства ровной, белой земли — без куста, без дерева. Камни, камни…

Стоило вспомнить о тундре, как Петру Ильичу сейчас же представился англичанин Скотт — любимый герой его отрочества, беспримерная доброта Скотта и его не утраченное до последней минуты уменье любоваться людьми. Петр Ильич подумал о тех житейских экзаменах, которые держат люди, о двух суровых жизненных испытаниях: горем и счастьем. Он увидел лицо великого путешественника таким, каким оно ему представлялось в детстве, — сильным, жестким, с выражением доброты и горечи, залегшим в уголках губ.

«…моей жене» (зачеркнуто) и сверху: «моей вдове».

Два этих удивительных для него слова — «моей вдове» — протянулись через все отрочество Петра Ильича. Когда он был один в темноте подворотни, во дворе, на улице, у темной Невы и никто не видел его, — он, Петя, протягивал вперед руку и шептал сурово: «Моей вдове!»

Вспомнив об этом, пятидесятилетний Петр Ильич усмехнулся.

Да, да… Все так. Неосвоенный материк. Ледяная, снежная, вьюжная ширь…

Петр Ильич рисовал. На клочке бумаги появились башни (дома); свод прозрачного купола, и сверху лучи искусственного солнца.

— Зиночка, — прищурившись и не отрывая глаз от клочка бумаги, спросил Петр Ильич, — вы твердо договорились на завтра с Гроттэ?

— Железно! — ответила она. — Конечно, завтра приедет Вика… Но послезавтра у него совещание.

— А кстати, Зина, вы не могли бы мне чуть-чуть рассказать, как он встретил вас, когда вы в самый первый раз явились перед его ясные очи?..

— Ну уж вам-то вовсе нечего беспокоиться, Петр Ильич. Вы — шармёр. А Гроттэ — добряк. Если хотите знать, он тогда вполне свободно мог меня вытолкать! Из лаборатории. Ведь я, как приехала в Таллин, сразу — в лабораторию. А там — Гроттэ. Зажал кубик между стальными плитами… А стрелка, понимаете, показывает давление в двести килограммов. Триста пятьдесят. Четыреста… Я чуть с ума не сошла. Кубик — держится! Стою у стенки, в углу, и боюсь — сейчас выгонят. Пятьсот. А Гроттэ смотрит на меня и будто не видит. Семьсот. Девятьсот… На каждый квадратный сантиметр кубика — тонна!.. И вдруг — бах! Разлетелся!.. Я, знаете, вскрикнула.

А на изломе, в извести, — песчинки. Они вспыхивали, горели, горели, вспыхивали… Те самые песчинки, с которых удалось сорвать их каменные одеяльца.

— Вы поэт, Зиночка! Какие там одеяльца?

— Обыкновенные. Ну, корочку, корочку… Многовековую оболочку, которая одевает каждую крошечную песчинку. И только освободившись от нее…

— Это же известно, Зина.

— Да, теперь. А три года назад даже сам Гроттэ не знал. Не догадывался, что это не просто известь, смешанная с песком, а известь, смешанная с живыми песчинками: новый камень — гроттит.

— Но ведь Гроттэ и тогда обрабатывал песок.

— Конечно! Поэтому этот кубик был такой сильный. Гроттэ искал. На ощупь. Он не догадывался, что уже на верном пути…

— Зина! Вы великий человек. Рядом с вами я просто невежда.

Она просияла, приложила руку к сердцу и с шутливой важностью раскланялась.

— Великий человек нижайше просит принять его услуги.

Петр Ильич рассмеялся.

…Добилась-таки своего: они — вдвоем. Она будет кружиться, вспархивать, мелькать перед его глазами. Одним словом, как раскованная песчинка. Она заставит его глядеть на себя. И слушать себя — как и о чем бы ни говорила. Заставит! Хочет он этого или нет.

Бежала в ванную. Схватив полотенце, — которым Петр Ильич вытирал лицо, — обертывала этим полотенцем кувшин, потом очень долго искала ножницы, срезала стебли цветов, собирала их аккуратно в обрывок газеты. И все это, переполняя комнату стуком то и дело падавших предметов, и все это с тем, вторым, как бы скрытым выражением, глядящим из первого, очевидно озабоченного выражения лица: без меня бы ты пропал. Потому что беспомощен. Умен, но беспомощен.

Ее суета, как пожар, охватила коридор гостиницы.

Встречая Петра Ильича, эстонка-горничная говорила ему:

— О-о-о! Доч, доч… Харашо!

Ее светлая, словно насквозь промытая кожа, собиралась от улыбки тонкими морщинами у светлых глаз. Что-то во всей этой суете ее живо трогало.

Язык чувств перевода не требует. Горничная кивала Петру Ильичу белокурой до седины головой в крахмальной наколке и говорила:

— Доч!.. Доч!..

…На письменном столе в номере Петра Ильича, дожидаясь Вики, лежала коробка конфет (их, разумеется, купила Зина). Она же потащила его в магазин и помогла ему выбрать теплые варежки и шерстяные комнатные туфли для Вики.

В магазине она подтрунивала над его рассеянностью, смеялась, расспрашивала, какого цвета у Вики глаза (это имело прямейшее отношение к цвету тапок, которые он собирался покупать дочери!).

То и дело задевая его руку своей обнаженной до локтя рукой, касаясь по рассеянности (крайней рассеянности) то его плеча, то подбородка, она перебирала целлофановые пакеты, в которых лежали вязаные тапки. И добилась-таки наконец своего! Возле злосчастного Петра Ильича собралось несколько улыбавшихся советчиц-продавщиц. И все они чему-то радовались. И все они ему сочувствовали. «Сочувствуйте, сочувствуйте, — как он говорил им мягкий, влажный взгляд Вирлас, — потому что он совершенно беспомощен. Умен. Хорош. Но беспомощен».

Выйдя на улицу и обтирая платком влажный лоб, он сказал ей:

— А вы, оказывается, мастерица устраивать спектакли, Зина.

Что-то в ее сияющих глазах как будто бы опрокинулось. Ушло на дно.

Огорчившись и сам не понимая, что делает, не успев додумать того, что делает, он быстро и нежно пожал ее локоть.

— Спасибо, Зина, дружок. Хотите мороженого?

Будь она проклята, его мягкость. Он знал, что не следует брать Зину с собой. Она утомит его постоянной сутолокой, она то и дело будет ставить его в ложное положение, а он — невольно огорчать ее. Но она уже бывала в Таллине, на заводе у Гроттэ. Была инженером отменным, работником трудолюбивым, И верным человеком.

Да, да… Поддержка и хороший конструктор были нужны ему. Они были ему нужны постоянно: напарник, помощник, советчик, товарищ. Но не назойливость и не любовь.

…— Я знаю, знаю, почему вы едете в Таллин! — доказывала она. — Решили перед тем, как браться за проект города, «застолбить» Гроттэ! Заставить его экспериментировать… Одним словом, «выжать» из него армированный гроттит… Я вас вижу насквозь, насквозь. Так вот: право же, практичней — сразу, вместе с конструктором… Я уверена — без меня вы прорветесь в цеха, но не сумеете как следует поговорить с Гроттэ. Не наладите связи. Уж что знаю, то знаю. Ну, а ко мне он так хорошо относится! Увидите, вот увидите — я вам здорово пригожусь, попомните мое слово!.. Это раз. А второе то, что с Викой вы тоже можете встретиться в Таллине. Нет, вы послушайте, послушайте! Один из самых красивых городов мира… И, наверно, надо будет слегка ее приодеть, а вы непрактичны… Вот и отлично, отлично! Я — в командировку. Вы — в отпуск. Она — на каникулы.

Что было делать? Что ответил бы на его месте другой? Уж ответил бы и сделал бы, верно, что-нибудь. Но что?.. Этого Петр Ильич не знал. Он никогда не знал, как поступил бы на его месте более твердый, лучше умеющий защитить себя человек.

«…Я буду осторожен. Я буду вежлив. Я буду бережен», — обещал себе Петр Ильич.

Но что это значит — быть осторожным? Как будто бы об осторожности она его просила. Как будто бы для того, чтобы не причинять ей боли, ему только и следовало, что быть с ней осторожным.

Он молча купил ей мороженого, и она принялась есть, печально облизывая деревянную ложку. Чуть дрожали ее влажные губы. Они даже будто слегка припухли, как от недавнего плача.

Будь проклята деревянная ложка, мороженое… И мягкость, мягкость! Кто бы, кроме него, поставил себя в такое дурацкое положение?

— Петр Ильич, Петр Ильич, вот бумага. Вы слышите?! Я кладу ее на письменный стол. Ну, сосредоточьтесь хоть на минуту, пожалуйста… Когда поедете завтра на вокзал, не забудьте: во-первых, захватить с собой цветы. С вас станется забыть! А во-вторых, заверните их в эту бумагу.

…К вечеру Зина переоделась. На ней был светлый костюм, — она носила его не без изящества. Правда, ноги были несколько коротковаты, — и это становилось особенно заметным при узкой юбке, — мясистые в щиколотках, они были велики и тяжелы по ее росту, но все вместе производило все же впечатление моложавости, легкости.

Когда в ее наигранном оживлении не чувствовались пот и отчаяние, она была довольно мила (если быть хоть сколько-нибудь справедливым, не острить и не досадовать).

…Восьмой час. В номере не то чтобы потемнело, но комната уже не была вся сплошь залита светом. (Весь день напролет солнце назойливо шибало в одно из трех окон «люкса».)

В полувечернем мягком свете лицо Вирлас казалось светлее, строже, спокойней. И так она была сегодня мила и добра, что предложила оставить его, уйти к себе. «Он устал. Она это видит. Пусть отдохнет. Они могут встретиться попозже, часов в десять, одиннадцать. Вместе бы и поужинали».

— А может быть, лучше вместе позавтракаем? — спросил невинно Петр Ильич. — Я и Вика с утра пораньше за вами бы и зашли… А? Как вы, Зина, на этот счет? Гостиница «Таллин», второй этаж, комната тридцать четыре, — верно? А сегодня я бы, пожалуй, на самом деле пораньше завалился спать. Ведь завтра день какой напряженный: две встречи — Вика и Гроттэ!..

Она была не в силах скрыть обиды и боли. «Я… я готовилась. Я так хорошо, я так на редкость хорошо выгляжу! В первый раз я надела сегодня этот костюм. Я сшила его специально для тебя, для этой поездки с тобой в Таллин… Держать тебя за руку!..

Видеть, слышать тебя! Как будто на свете есть „завтра“!.. Завтра мы уже не будем больше вдвоем. Не будем сидеть одни у столика…»

Увидев опустившиеся углы ее губ, он отвернулся и стал считать про себя до пятидесяти. Но, не досчитав, подошел к ней и ласково поцеловал ее руку:

— Спасибо, Зиночка.

«…Тридцать шесть, тридцать семь, тридцать восемь. Врешь, не возьмешь…»

Ее улыбка была и трогательна, и жалка. Меж свежих, плотных губ выступали ровные, очень белые зубы с небольшим расстояньицем между резцами. И до того ему сделалось ее жаль, что он позволил себе обнять ее за плечи и проводить таким образом (таким макаром, как он назвал это про себя) до самой лестницы, через весь коридор гостиницы.

«Раз, два, три… Пять, шесть, семь…»

Когда он возвращался в номер, ярко блеснул ключ в замке. Большущий ключ, увенчанный дурацкой плоской бляхой. Вынув зачем-то ключ, он загляделся рассеянно на медную бляху. Она поплыла, принялась двоиться, троиться… Прикованный глазами к ней, Петр Ильич сел в кресло, вытянул неги и просидел так битый час, не отрывая взгляда от медной бляхи, которая стала понемногу тускнеть.

«Встать, встать, встать!» — говорил себе Петр Ильич. Но встать не мог.

2

Вот уже больше двенадцати лет, как он был в разводе с женой и уехал из родного города. Он уехал из Ленинграда, чтобы забыть ее, чтобы каждое здание не напоминало ему о ней, чтобы не хотеть еще раз увидеть ее.

Но где бы он ни был, она постоянно снилась ему. Снилось, что он ее нагоняет. Она прячется за углом какого-то большого, очень знакомого дома. На углу дома — аптека.

«Актпа», «аптка», — читает он справа налево надпись, в которой недостает одной буквы.

Она прячется за углом знакомого ему с детства, обшарпанного дома. Прячется и смеется. И он как будто дышать переставал от горькой обиды, от бессилия и ненависти.

Когда он просыпался, его лицо было мокрым от пота.

Сердце билось. Остаток ночи он вышагивал из угла в угол, как нанятой.

«Не думать!» — приказывал он себе. А думал, думал, все о ней и о ней…

Теплой и легкой тяжестью лежала на его руке ее голова. Родное тепло. Родное дыхание. Рука — родная.

И словно были они друг от друга неотделимы, словно когда-то родились вместе, — как близнецы.

Преданность, в которой он ни разу не усомнился. Лицо, как будто только для того и существовавшее, чтоб отражать выражение его взгляда, его радостей и печалей, его спокойствие, недовольства, тревоги.

И это ушло!

Нет! Не только страсть. Доверчивое самозабвение. Доброе зеркало, его отражавшее.

Ушла она. Она! — растворенная в нем. Женское, материнское, верное, зависимое, зависимое…

Ведь это — как слепота! Это — как паралич!

Что это?.. Что? Вот только бы понять… Додумать… Понять, понять…

Он стал бояться ночей, своих снов и бессмысленных вопросов, которые в миллионный раз задавал себе.

С тех пор, должно быть, он навсегда ушибся бессонницей.

Шли годы. Обида и зло лишь изредка вспыхивали теперь воспоминаниями о никогда не утихавшей боли. Но и тут победу над ним одержала она.

Дочь. Вика.

Два года жена казнила его разлукой с девочкой. Потом, вторично выйдя замуж, как будто бы успокоилась.

Он стал приезжать в Ленинград, к Вике.

Вокзал. Привокзальная площадь. Стрела Невского, упирающаяся в адмиралтейство.

Здесь, в Ленинграде, он родился и вырос. Это был его город, взятый в сердце, хранимый в сердце тысячью метин.

…Стены с облупившейся штукатуркой. Глубок колодец двора. Внутри как будто дремлет сумрак, — затаились там все ленинградские непогоды.

Долго весной не таял снег. А все-таки таял. Бежало от него много нительных ручьев, переполняя воздух влагой. Двор говорил ему: «На дворе весна!»

Вот улица, где его школа. Парадное, в котором он поссорился со своим товарищем Федей. Им было тогда по восьми лет. Они возвращались домой. На дворе— темень. И вдруг Федя ушел. Он, Петя, остался в чужом парадном один. И со всех сторон обступило его одиночество. Он не знал тогда, что значило это слово. Он его изобрел. Оно подступало к нему, к его сердцу. Глядело в его глаза. Глядело жгуче.

…Мост и набережная.

Лед идет. Холодно на Неве. Водяной, — у каждой реки бывает свой водяной (здесь он серый, с могучими каменными щеками), — дул из глубины вод, гнал льды, подхватывал шапки и шарфы.

А там, за набережной, — его переулки: Василеостровские линии. Дворы исхоженные, булыжники, водосточные, очень старые трубы.

А дальше — «стрелка». Скамейки и плоское море. Восходит солнце — торжественно — в тусклый накал его города.

Я любил тебя, Ленинград.

Но человек не может любить тот город, который его не любит.

Я иду по улицам, которые больше не любят меня.

Я — к дочке. Как живешь, девочка?

В Ленинграде он останавливался у своей бывшей няни и посылал ее за Викой.

Вот она. Он узнает ее шаги на лестнице. Шаркающий шаг няньки (она была хромой), давно знакомый звук ее припадающего и вместе волочащегося шага, а рядом — шажки другие. На один-два коротких. Звук длинный и тихий, а рядом — дробь барабана.

Он с детства помнил нетерпеливое чувство, когда так хочется бежать, а бежать отчего-то нельзя; рядом, мучаясь, тащится другой человек и крепко держит тебя за руку.

— Вика!

Коридор. Сундук, прикрытый ветошью. Тусклая лампа под потолком.

В чужой квартире, в чужом коридоре распахивались все двери. Чужие глаза подглядывали, как он встретится с дочерью. И зная это, он все же нырял в свою любовь. Волна живого и жгучего подымала его. Он жался к детской щеке. Сняв с нее платок или шапку, гладил черные, жесткие волосы, заплетенные в косы. И целовал ее в пробор, в сросшиеся, суровые детские бровки, целовал маленькие детские руки с обломанными ногтями.

— Давайте в комнату, — говорила няня. И смотрела зло на соседей.

Но вот не стало и няни.

Однажды он получил телеграмму:

«Хороним Веру. Соседи».

4

…Старая девушка, востроносая и беззубая. «Никак мне зубы вставить нельзя, потому что в нёбе иголка. Это доктор так меня уколол. Чтоб руки отсохли у того доктора!»

На все праздники, в дни его именин и рождений (о которых он забывал) и даже на фронт она посылала ему телеграммы. Шла, должно быть, на почту, шаркая левой ногой в ортопедическом ботике. Притворяясь доброй, смиряла вечное раздражение: «Голубушка, отбей телеграмку. Я, голубка моя, неграмотная».

«Товарищ начальник, сообщите, жив ли воин Петр Глаголев. А ежели надо, так я приеду. Ихняя няня».

Маленькая, с обострившимся носом, она его ждала. И опустилась на руки голова недавнего воина — Петра Глаголева. Лицо нырнуло в большие ладони.

«Она была верующей», — сказали ему соседки.

«Она была честолюбивой», — сказало ему его сердце.

Внешне сдержанный, как все истые ленинградцы, он, сам не зная зачем, нанял духовой оркестр. Грянул марш. Из всех ворот выходили люди и спрашивали: «Что такое? Кого хоронят?»

«Няню. Вот этого. Должно быть, в люди большие вышел».

Он шагал за гробом, опустив голову, а рядом с ним, едва поспевая за ним, двенадцатилетпяя Вика.

Соседки крестились. Гремел оркестр.

«Красиво хоронят. Дай бог здоровья».

Он шел за нею, не ускоряя шага. Без шапки.

Была зима. Заиндевели волосы, покрылись серой пылью мороза. И, словно бы она была живой, он увидел себя ее мигающими, маленькими глазами: «Пека, шапка! Простудишься».

…Он был шустрый и хитрый, «Пека». Он родился, чтобы иметь много, много детей, чтоб быть верным жене. Он не родился, чтобы сделаться артиллеристом. Он не умел стрелять. Он был толстый, чуть кривоногий, в пикейной шапке…

Вот и все.

Никто на свете больше уже не помнит, что он был когда-то Петрушей и Пекой. Для всей земли он стал теперь Петр Ильич или иногда просто — Петр.

На двери их бывшей квартиры, где жили еще его отец и дед, до сих пор висела табличка:

ИЛЬЯ ВСЕВОЛОДОВИЧ ГЛАГОЛЪВ

(Когда-то их общее имя — «Глаголевы» — писалось через букву «ять».)

Теперь этот дом стал домом его дочери.

Дочь выросла и начала изредка приезжать в Москву. Это тоже было нелегкой радостью. Он считал нечестным рассказывать девочке, как и зачем они расстались с женой. По его старомодным понятиям, у детей вообще не было права суда над взаимной любовью и нелюбовью родителей. А жена? Что говорила она Вике? Он не знал.

В девочке он все чаще угадывал мать: несдержанность, так его ранившую, четкую ясность, несгибаемость ее суждений о явлениях и людях. Он опознавал нелюбимые черты, сам того не желая. И ужасался.

…И вот случилось так, что он не видел Вику два года. Однажды, во время его отпуска, Вика уехала в Крым. «Мы в походе, я и ребята. До чего же хорошо, папа! Утром, когда выглянешь из палатки, такое море гладкое, — с ума сойдешь».

А на следующий год она все лето пробыла на практике.

Над его диваном в Москве висела ее фотография. Взрослая девушка, с широкими, сросшимися бровями. Ей шел двадцать первый год.

В складках рта, в напряженной прямоте взгляда глядящих на него с карточки глаз все больше угадывалась жена.

«Как, однако, дочь не похожа на вас, Петр Ильич!»

…И вот она приедет завтра — взрослая, выросшая. Он будет целовать, как прежде, ее пробор.

Решится ли? Она теперь большая.

— А странно, Петр Ильич, что у вас такая взрослая дочь, — говорили ему.

Нисколько не странно. У него могли быть дочь или сын старше Вики.

Иногда ему начинало казаться, что он старей своих пятидесяти лет.

От усталости, что ли, он сделался старым?

Отчего устают люди?

Да, да… Война.

Тысячи смертей обращаются к сердцу любящих. Люди как будто бы состязаются в горечи пережитого и в горечи утрат.

Я, должно быть, устал от отсутствия простого счастья!.. Вот отчего.

Но разве не сам человек кузнец своего счастья?

Нет.

Настоящее счастье в том, чтобы не завоевывать его. Оно — подарок, как детство, как материнская любовь, как юность, здоровье и воздух, которым дышит человек.

У завоеванного счастья привкус горечи.

Счастье?.. Что же это такое?

Должно быть, душевная ясность, чистая совесть и любовь.

Любовь?..

Но, видно, недостаточно призывать ее, чтобы она пришла. А впрочем, кто знает, что ждет человека за поворотом дороги?

Как памятливы мы!.. Как мы, оказывается, горько памятливы.

Нам свойственно хоть сколько-нибудь забывать горе, — иначе как бы мы жили? Нам свойственно запоминать счастье, — иначе как бы мы шли вперед, не черпая в прошлом силы и надежд? Но как неизгладимо храпит паше сердце обиды, нам нанесенные.

Казалось бы, уже изгладилось самое воспоминание о руке, когда-то занесенной над нами. А все еще жива боль удара.

В руке у Петра Ильича — ключ. Его медная бляха погасла потому, что в комнату пришел вечер.

Петр Ильич сидит в кресле задумавшись. Он держит в руке дурацкий ключ.

Восьмой час вечера. Рано ложиться спать. Разумней всего, пожалуй, выйти на улицу.

 

• Глава третья •

Тишина, вот именно тишина этого коффика обрадовала Петра Ильича, когда он поднялся наверх по широкой лестнице.

Коффик «Таллин» — излюбленное место одиноких, стареющих…

На эстраде еще дремали музыкальные инструменты. Лампы не были зажжены. Вечерний свет широко и свободно лился в окна коффика. Сероватобелый, он освещал горчичницы, солонки, бумажные салфетки.

Петр Ильич присел у окна и сразу почувствовал особенный внутренний покой.

1

…Вот она, старая женщина, одна у столика.

Перед ней стакан молока. Рядом, на блюдце, — коржик. Женщина медленно отхлебывает молоко. Промежутки между двумя глотками кажутся Петру Ильичу многочасовыми. Надкусила коржик, опять положила его на блюдце.

Ее взгляд как будто бы погас от старости. Глаза напряжены. Кажется, что старая женщина не только видит, а слышит глазами.

Кто она?.. Должно быть, учительница, пенсионерка. Живет в пригороде.

Вечерний час. «В коффик, в коффик!»

Множество улиц, которые ей надобно пройти, — бедствие для старых ног. По дороге она присаживается на скамейки.

Трава и зелень. Рябое оперение мелькает меж трав: это голуби. Вот их кормушка. Сталкиваясь друг с другом головками, они осторожно пьют воду, как будто бы опасаясь простудить горлышки.

Старуха встает.

Вдалеке купола соборов. Сквер. Альпинарий. Неровная гряда камней. И трава меж них как пестрые течки. Под горкой — бронзовая козуля. Стоит па тонких, легких ногах. Сейчас — взлетит. Сквозь дым фонтана виднеется она. Стоит и чутко прислушивается, наклонив набок бронзовую изящную удлиненную голову.

…Вот и коффик.

Хорошо в коффике… Интересно разглядывать людей; смотреть в окно, на узкий горбатый переулок, весь в вечерних тенях. Марципаны в большущей витрине кондитерской, там, напротив, — огурцы, помидоры, ушастые человечки. Он их видел нынче, когда шел к коффику.

На крыше противоположного дома — не то чтобы последнее солнце и даже не отблеск его. Нет, это как бы эхо вечернего солнца, уже вовсе исчезнувшего, дохнувшего в сторону города последним, светлым дыханием.

Лишь там, на западе, бродит сиянье, — Помедли, помедли, вечерний день, Продлись, продлись, очарованье…

Если не считать таллинских окраин, разросшихся, как окраина любой современной столицы, ставших постепенно словно бы самим городом, — если не считать этих условных окраин, сам пятачок его центра не так уж и велик. Он невелик, хотя бы по тому судя, что, встретив здесь однажды человека, трудно не столкнуться с ним еще раз на центральных городских улицах или в одном из его коффиков.

Вон — у дальнего столика, уставленного рюмками и чашками, — художники. (в Эстонии много художников.) Склонность к изобразительным искусствам у эстонцев в крови. Художник здесь — не просто художник, он как бы черта своего края.

…Задумался, опустив глаза в рюмку. Злое, переменчивое лицо. На столе — две сильных руки. Мешок, набитый чувствами, страстями, надеждами.

А рядом — розовощекий толстяк. Курит трубку. На пальце правой руки — кольцо. Как ни странно, но Петр Ильич уже знает это кольцо. Он его видел близко. Это художник-ювелир. Не далее как позавчера Петр Ильич напросился в гости к нему, чтоб посмотреть его работы.

…На рабочем столе художника (похожем на кухонный) валялись грубые инструменты: долота, зубила. Все это перемешивалось с бирюзой. Голубые браслеты и ожерелья выдавали изобретательный вкус эстонца и поэтический дар художника.

И вот еще один, у того же столика. У него Петр Ильич побывал в первый день своего приезда.

Он помнит травленые штрихи, торопливые, нервные, насыщенные пылающей чернотой. Что-то, пожалуй, от традиционной романтики: быстрая, чисто офортная линия… Прихотливо, играючи плела она живую ткань радостно-сияющего пейзажа.

…«Есть за мной такой грех! Руки будто думают за меня. Начинаю соображать только с карандашом в руках…»

В глазах хозяина блестело оживление, — здорового, не старого, захваченного своим делом человека. Редко Петру Ильичу приходилось видеть кого-нибудь столь уравновешенного, не думающего о том, удалось ли ему и как именно удалось себя выразить. Художник был слишком занят, чтоб думать об этом. У него не хватало на это времени. Он выражал себя.

Меж столиков стелился сизый дым. Звенели блюдца. Подавальщицы со взбитыми, как сливки, волосами сурово и грозно разносили пирожное.

И вдруг — музыка. Не имей сто рублей, А имей сто друзей… —

запел по-русски вступивший на эстраду человек.

За соседним столиком девять женщин пили кофе и прилежно уничтожали пирожные. На обитом плюшем старомодном диване лежат в ряд девять сумочек.

Не имей сто рубле-ей! —

умолял певец расточительных посетительниц коффика.

…Улица за окном переполнена вечерними тенями. Выбежала из подворотни кошка. Сверкнула глазом, стало похоже, будто это огниво, которое она проносит в зубах.

В светлом небе четкие очертания острых крыш.

Эти дома построил мастер-волшебник. Он чувствовал средневековье — время, когда родился, жил и работал. Вот почему его островерхие домики, увенчанные фронтонами, прошли сквозь века, не утратив необъяснимого очарования — стройной и вместе наивной прелести подлинного искусства.

Через окно коффика Петру Ильичу не разглядеть людей за окнами дома, но он как бы слышит дыхание старого обиталища.

Эти камни хранят отзвук множества голосов, плачей, шепотов… Эти стены скрывают от улицы историю множества судеб, привязанностей, обид.

Сколько детей в этих комнатах смеялось и плакало? Сколько супругов шепталось здесь по ночам?..

Дом! Эстафета смертей, рождений, чувств, мыслей, эстафета живого, дышащего… Камни, хранящие прикосновение теплых ладоней зодчего, давшего дыхание самому мертвому на земле — камням.

2

Ночь. Гостиница. Петр Ильич встает и осторожно задергивает штору.

Вот он — его новый дом. Номер «люкс», который ожил от его присутствия, от его шагов, дыхания… Эти стены, которые подхватили удары его усталого сердца, этот паркет, поскрипывающий под его ногами.

Дом в просторечии значит: семья.

Дом — это: будь ты хоть пес, хоть пьяница, но ты — наш.

Так вот его новый дом!.. Номер гостиницы, цветы в кувшине, из которого Зина Вирлас вылила вчера кипяченую воду. «Петр Ильич, не забудьте завернуть цветы в бумагу, когда поедете на вокзал. С вас станется забыть!»

Викину фотографию она поставила на столик возле его кровати. С фотографии в упор глядят глаза дочери, как всегда остро и больно напоминающие глаза жены. Голос Вики повторит завтра звук ее забытого, тревожащего до сих пор и страшного для него голоса.

«Спать, спать, спать!.. Вторые сутки, как я не сплю. Я обязан спать, я должен, я буду спать».

…Зачем же в тишине ночи, отдаленная от него годами — исплаканная, избитая, сто раз про себя повторенная, — она живет до сих пор рядом с ним — обида Петра Ильича?

И уж любви больше нет, а жива обида.

Он не может ее забыть, как не забывает и не прощает человек своего увечья.

…Глаза, родные глаза, распаленные ненавистью и, как ему тогда казалось, любовью!

Зачем не солгала?.. Она, которая, видно, лгала так часто? Зачем не солгала в тот единственный раз, когда он желал бы услышать от нее неправду?!

И жили, жили в тишине ночи пролетевшие через годы слова ее жестокого признания.

…Война — нарушение естественных для человека привязанностей и простых забот.

Война — цепная реакция разрушения. Сердца людей — как истощившаяся земля, которая много лет не была под паром.

После конца войны его задержали в Германии, почти на целый год. За это время он успел побывать в Ленинграде четыре раза.

И вот в пятый наконец возвращался домой. Навсегда.

Домой!.. Странное, нелепое и прекрасное слово: «дом».

Как глупо, как беспомощно он тогда опустился на пол. Осел в отслужившей свой срок шинели на чемодан, набитый тряпками, которые вез для нее.

До сих пор чувствует он на ладонях щетину своих небритых щек. По-бабьи, по-бабьи, да, да, по-бабьи он заслонил лицо руками.

Войдя в пять утра в свой дом, он увидал на вешалке— как в романе! — чью-то чужую шинель.

Шинель была темной… морская. И он ужаснулся этому. Словно то было важно, к какому роду войск принадлежало обмундирование человека, повесившего шинель в прихожей дома деда его — Ивана Всеволодовича Глаголева; дома его отца — Ильи Ивановича Глаголева; в доме его — Петра Ильича Глаголева!

Она вышла к нему в коридор в халате поверх ночной сорочки.

Она встретила его взгляд и отчетливо сказала:

— Да!.. Да, да, да, — будто выплевывая это страшное «да» в его глаза, в его сердце.

Он сидел на опрокинутом чемодане и заслонял руками лицо. И увидев его таким жалким, распаляясь сознанием своей вины перед ним, она сказала:

— Неправда! Ты догадывался!..

Босые ноги жены стояли носками внутрь. Рука взлетела в воздух, и халат распахнулся. Из-под рубахи выглянула полная и уже начавшая обвисать грудь — грудь, которая выкормила его ребенка.

Жестко падали на лоб и глаза ее черные волосы.

…Зачем не смилостивилась? Зачем не солгала в тот единственный раз, когда он хотел бы услышать от нее неправду?

— Я… Я не люблю… не любила тебя!..

— Не любила? — приподнимаясь нелепо и медленно с чемодана, спросил Петр Ильич.

— Да, да!.. Что же делать?!.. Я не могла смиряться!.. Хотела. Старалась. А не могла…

…Зачем тогда, при расставании, занеслась над душой его эта рука? Зачем, раз все и так для человека было потеряно, нужны ей были слова запоздалого и такого страшного признания?

— Папа, папочка!.. — голос Вики.

Она меня не любила! Ты слышишь, девочка? Она меня не любила. Она меня никогда не любила. Все было ложью.

И тогда была ложь, когда мы шли по степи, в тот самый первый раз, юные, как ты, Вика.

Я помню, от солнца под нашими ногами растрескалась земля, бедная, глинистая. Она поросла бурьяном и травой. И вдруг издалека навстречу нам побежала горушка. Растерянно мы остановились и посмотрели в глаза друг другу, как будто друг друга опознавая.

Мгновенно, как это всегда бывает на юге, стало темнеть небо. Вспыхнули из черноты звезды. Из стерни поднялось стрекотанье — южная, назойливая ночная песня, которой я боюсь до сих пор.

Я помню движение своей руки, так осторожно, так неумело, так робко тронувшей ее сросшиеся, широкие брови — брови над холодом глаз, светивших мне.

Свет этих глаз был ложью. Все было ложью!

И тогда была ложь, когда ты родилась, девочка.

Я встречал вас на ступеньках родильного дома, на лестнице, которая вела во второй этаж. Я торопился. Принес для тебя пеленки и распашонку — твое первое платье, Вика.

Было, должно быть, очень приметно, что я молодой отец, потому что нянечка, которая тебя несла, вдруг улыбнулась и стала мне кивать.

Наклонившись, я в первый раз увидел твое лицо, Вика, — сердитое лицо и нос пуговкой. И я тут же решил, что ты здорово смахиваешь на деда Глаголева.

Твоя мама спускалась вслед за тобой и няней— слабая, непричесанная, в больничном халате.

И вдруг, увидев меня, она бросилась навстречу и, обняв, стала плакать, прижимая ко мне лицо.

Она плакала, жалуясь и отдавая мне не забытую ею, неотступившую боль родов.

Нет, нет… Подожди! Когда ты рождалась, девочка, на дворе был жаркий день.

Я стоял на другой стороне улицы, вместе с другими отцами. Окна дома были распахнуты. И мне показалось, что я узнаю ее крик. И я отозвался ему. И долго-долго бродил по городу, не находя себе места— тоскуя, коря себя.

…Тебя вынесла нянечка. Мама плакала, прижавшись лицом к моей рубахе. Я обнимал ее.

Она плакала так, что отзвук ее слез брызнул из глаз старой нянечки, которая тебя держала.

Плакала. А не любила меня!

Она не любила меня и тогда, когда мы купали тебя в корыте.

Я держал твою головенку и все боялся, что мама тебя загубит.

Сжалившись, приходила на помощь соседка и все смеялась над мамой и надо мной: «Экие, право!.. Ну и родители!»

Когда соседка тебя окатывала, я зажмуривался: «Пожалуйста, осторожнее».

— Выйдите-ка в коридор, Петр Ильич! — говорила старуха. — Одно от вас беспокойство, право. Ай да отец. Ну и ну!

И мама выталкивала меня в коридор:

— Петух, позвольте вам выйти вон.

И смеялась.

Смеялась… А не любила меня…

Я помню, Вика, как мы купили шкаф. Мы очень хотели купить этот шкаф. И вот мы купили его.

Шкаф несли по лестнице и внесли в дом. В нашем доме появилась первая мебель — заработанный мною шкаф.

В узкое отделение шкафа мама складывала белье. Ты слышишь, девочка?

Сдвинув брови, серьезные, широкие и густые, похожие на твои, она по-хозяйски складывала белье в то отделение шкафа, в котором были полки, еще пахнувшие сосной.

Складывала белье, а не любила меня.

И тогда она меня не любила, когда я получил свой диплом, окончив ленинградскую академию.

Она танцевала со мной чуть пьяная и целовала меня при всех. А я говорил ей:

— Клава, не надо!

И радовался.

Ее полные, чуть раскрытые губы; шлепанье ее босых ног, ее обидчивость, беспомощность, вздорность— такие чуждые мне, но я привык к ним, Вика, потому что она была твоей мамой, моей женой; всё, всё, всё, даже чай, который она подавала мне утром, тарелка, на которой лежал нарезанный ею хлеб, — всё это было ложью. Она не любила меня. Жила таясь, молча рядом со мною, изредка ссорилась, часто плакала и видела страшные сны, о которых я ничего не знал… Она ждала ее — свою любовь… И дождалась.

…Зачем не солгала? Ведь могла же она сказать, что ошиблась, что любовь ко мне была и ушла. Что другое чувство, гораздо более сильное, вытеснило все то, что было прежде, унеся нашу молодость.

Зачем, казня, разрушая, настигли меня слова ее запоздалого признания?!

Петр Ильич встал с кресла, прошел по комнате. И лег.

И заснул, ушел в сон, прижавшись к подушке лбом.

«Не проспать бы!»

Завтра он встретит дочь, которую не видал два года.

Он спал, а небо медленно разгоралось. Уже вставало за окнами солнце.

Облитые светом, стояли около дивана его башмаки.

Жизнь шла дальше. И каждый предмет словно бы корил Петра Ильича.

Предметы корили его простым языком жизни. Эх, если бы он мог подслушать то, что сказала за окном улица, шаг прохожего, свет в его комнате, пиджак, носки, рубаха!

Они говорили, что живут бездумно и просто. Что слова, которые им не подарены, очень часто бывают ложью, потому что чувства людей сложнее и богаче слов; что слово лживо вовсе не потому, что человек решил солгать, а тем лживо оно, что не в силах передать тревогу чувств наших.

Зачем же мы так уж безоговорочно верим слову? Зачем такую силу над нами имеет оно? Слово — это всего лишь слово. Зачем же тогда оно и ранит, и окрыляет?!

Петр Ильич, Петр Ильич…

Вы заснули не вовремя. Иначе, может быть, вы бы все же подслушали, о чем думают безгласная тишина и ваши, залитые первые солнышком, бань маки.

Вы бы услышали, о чем говорит этот дом. Да, да, разумеется, не ваш дом. Но ведь это все же крыша над головой. А вы так любите крыши! Вы столько раз набрасывали, рисовали, вычерчивали и отмывали их на листах ватмана. И сколько раз корили себя, что не у каждого над головой крыша.

Над вами — прелестная крыша: потолок «люкса».

Ай-ай-ай, Петр Ильич!.. Не старый, здоровый, ученый. И даже — можно сказать — счастливый.

«Счастье!» Вы, разумеется, в это слово не верите для себя?

Прекрасно!

Ну что ж. Быть может, вы сами изобретете его?

Но, изобретая, помните: самое слово «счастье» — беднее счастья; слово «любовь» — беднее любви; слово «жизнь» — в миллиарды раз беднее самой жизни; а слово «смерть» — всего лишь условность.

Мы не знаем, что значит «смерть», поскольку покуда никто из нас ни разу в жизни не умирал.

 

• Глава четвертая •

1

Рано утром, раскрыв глаза и увидев комнату, полную стремительного, косого, режущего света, Петр Ильич сейчас же вспомнил о дочери.

Черт возьми! Вика не знает названия гостиницы, где он остановился. А вдруг они разминутся, если он опоздает к поезду!

С лихорадочной торопливостью, роняя вещи, он одевался, обувался, беспрестанно поглядывая на часы.

Лежит небось на верхней полке вагона, смотрит на бегущий мимо кустарник у железнодорожной насыпи. Может быть, ест яблоко, и обязательно ждет.

И вдруг, как это часто случается, когда мы хотим колдовски выкликать в памяти образ родного нам человека, Вика начала от него ускользать, явилась ему в плоском облике стоявшей у него на столе фотографии.

«Я ее позабыл!»

Но для того чтобы она возникла во всей своей неповторимости, надо было вызвать в себе утраченное нм чувство постоянной за нее отцовской тревоги, которое он беспрестанно испытывал, когда она была маленькой.

И он его вызвал. Вообразил себе, что Вика заблудилась в незнакомом городе. (Он изволил, видите ли, плескаться над раковиной у себя в номере, — обрадовался, что выспался, и опоздал.) И вот теперь девочка бродит по городу одна… Идет и смотрит вокруг светлыми глазами из странной черноты бровей, — высокая и сердитая, потерявшаяся среди улиц большого города. В том стареньком пальтишке, в котором он ее видел в последний раз в Ленинграде. Из-под пальто — он помнит — выглядывала юбка форменного платья.

Беретик, шарф, чуть сбитые красные туфли как бы уже срослись от дальности времени с ее походкой и своеобразной угрюмостью, которую ей придавал сердитый, строгий взгляд из-под бровей.

Потом она вдруг представилась ему в зеленом пальтишке, которое ей сшила мать. Вике было тогда три года (в то время он больше всего ее любил). Идет по улицам Таллина и вместо совка держит в руке большой потрепанный чемодан.

Жалость и нежность, название которым было — любовь, подмяли под себя все: утро, очарование нового города.

Девочка, я не видел тебя два года. Как же это могло случиться?!

Он очень долго искал такси, а когда нашел, часы показывали… сколько?.. Он еле видел стрелки.

На вокзале он с трудом пробрался сквозь толпу.

Обдав его ветром развевающегося платья, побежала навстречу поезду женщина. Как спицы велосипедного колеса, мелькали ее ноги, обутые в голубые туфли на каблуках-гвоздиках. Назад, назад! Там же обрыв перрона.

Подняла руки и остановилась, вырисовываясь на светлом небе, — стройная, небольшого росточка.

— Ма-а-ама!.. Ма-амочка!

Осторожней, гражданка.

Еще дрожит земля под чугунными надвигающимися колесами… Но вот поезд дрогнул в последний раз и остановился.

Суета. Давка. Вопль носильщика, бегущего за своей вагонеткой: «Э-эй, расступись! Куда ж ты прешь, папаша?»

Как лошади, табунком, очень крепко ступая по влажному асфальту, будто именно здесь, в Эстония, находится вершина горы, которую нужно взять приступом, проходят мимо Петра Ильича туристы, все, как один, с заплечными мешками и рюкзаками. Все, как один, одетые в сатиновые брюки.

— Извините, папаша!

— Извините! — протискиваясь к четвертому вагону, говорил направо и налево Петр Ильич.

Его зажимали и отбрасывали назад.

Придерживая одной рукой шляпу, размахивая дурацким букетом, стиснув губы, он бежал из последних сил.

Она, должно быть, еще в вагоне? С какой стороны войти, чтобы не разминуться?!

Но у четвертого вагона уже никого нет.

Пропустил. Не заметил.

Вика на площади! Одна! Одна в большом и незнакомом городе. Как в дурном сне.

Он уже принялся было обтирать платком лоб, как вдруг какая-то девушка лениво и раздумчиво вышла на опустевшую площадку вагона номер четыре. Вышла, зевнула.

В левой руке она держала потрепанный чемодан, в правой — раскрытую книгу. Негодяйка, дочитывала главу, пока он тут сходил с ума.

Лицо ее выражало полное безразличие, плохо сыгранное спокойствие независимого человека. И тут, как это всегда случается, когда мы потрясены волнением за наших детей, Петр Ильич не только сразу простил ее, а готов был взреветь от радости, что эта невидаль нашлась.

Он не сделал ни одного движения навстречу дочери. Стоял, чуть опустив голову, сияя на нее глазами из-под тени надвинутой на лоб шляпы.

Приметив отца, Вика лениво сошла с крутых ступенек. Ее сходившиеся у переносицы брови до смешного были похожи на топорщившиеся усы котенка.

Не трогаясь с места, он обдавал ее горячим и вместе сдержанным взглядом смеющихся глаз.

И вдруг она сказала:

— Папа!..

Тогда, забыв о своем ожидании в утренней комнате и о своих тревогах за нее — как будто бы она могла об этом знать, — забыв, что не посмел по ее милости как следует выбриться; забыв о раскрытой книге в ее руке; забыв обо всем на свете, что не было отцовской любовью, — одним движением, молча он сдвинул косыночку, которой была повязана голова дочери, и осторожно поцеловал ее в пробор.

Целуя, он снова понял: это она. Вот она, живая, родная, жданная!

Он прижимал ее к себе, а она говорила, пытаясь вырваться и оглядываясь:

— Па-а-па!.. Ну, что ты, папа!

(И слово «папа» старалась выговорить погромче, чтобы всем было ясно — это ее отец.)

Петр Ильич забыл, что не худо бы ее проучить. Он целовал ее глаза и брови. В подлинности его волнения потонула неловкость, какая нередко бывает при встрече двух близких людей, очень долго друг друга не видевших.

Он любил ее больше, чем ожидал.

Он говорил бессмысленно:

— А ты выросла… выросла. И босоножки другие…

Она глядела на него с выражением удивленного сострадания и слегка, впрочем очень вежливо, отстранялась.

— Ну что?.. Как сдала экзамены? Как доехала?.. — торопился он, пряча глаза. — Ты здорова? Мороженого купить?

Она была такая большая, такая высокомерная.

Не без удивления глядели встречные на нестарого человека, который нежно целовал большие руки неграциозной, надутой девушки.

2

По утрам, проходя мимо женщины-телеграфистки, сидевшей на втором этаже гостиницы у стойки из полированного светлого дерева, Петр Ильич всегда останавливался. Он покупал у этой стойки почтовую бумагу с видами Таллина.

Виды Таллина сливались для него с чувством нового города и тем ощущением, пожалуй никогда еще не испытанным, будто медленно и больно приоткрывается какая-то неожиданная дверь. За дверью ждет что-то радостное, потаенное. Вот-вот дверь раскроется совсем, и «оно», это потаенное, наполнит собою жизнь Петра Ильича, совсем ее изменив.

Женщина у стойки знала, что Петр Ильич архитектор, что он ждет дочь (об этом ей доложила горничная).

Увидев его с чемоданом, она привстала и принялась рассматривать Вику.

Девушка показалась ей нехороша. В лице дочери не было пронзительного и вместе живого выражения, которое так красило мужское лицо Глаголева. Но тяжелый подбородок, пожалуй, искупался зелеными, как спелые виноградины, глазами, строго глядящими из черноты ресниц и бровей.

«Ну, конечно, молодость, свежесть! — рассказывала она потом своей сменщице. — Но вообще-то — солдат! Солдат в юбке, да и только».

Не успели Петр Ильич и Вика подойти к дверям номера, как навстречу им поспешила горничная… Подчеркнуто расширила глаза, всплеснула руками:

— Доч… О доч!.. Харашо.

Вика высокомерно смотрела на нее с высоты своего роста.

— Папа, они все сумасшедшие? — невозмутимо спросила она, когда Петр Ильич прикрыл за собой дверь.

Он развел от неожиданности руками.

— Да нет… думаю, не все. Они просто славные люди. Хорошие женщины.

— Славные люди?! А эта… Ку, там в углу. Она тоже, по-твоему, славная женщина?

— А как же? Она так ждала тебя. Сочувствовала мне…

— О да! Она очень, очень тебе сочувствует. Поди-ка спроси, не вывихнула ли она себе позвоночный столб, когда смотрела тебе вслед.

Петр Ильич глянул на Вику растерянно и недоуменно. Сказал невпопад:

— А эти домашние туфли — тебе… Примерьте, пожалуйста, ваше величество, ваше высочество, ваше усачество.

В ответ он услыхал ее смех.

— Папка, у меня нога тридцать восемь! Эти туфли мне на нос! А варежки? Ты что же думал, я не расту? Посмотри, какие у меня ручищи. Больше твоих. Покажи-ка руку! Давай, давай! Ну, вот… У тебя они маленькие, только широкие. И волосатые. А у меня, гляди, — длиннющие.

Но тут, как будто наперекор тому, что она говорила, в глазах ее мелькнуло в первый раз знакомое, милое, забытое им младенческое выражение. Выражение простодушия.

Она внимательно и удивленно рассматривала руку отца, широкую в кости, с золотившимся рыжим пушком на тыльной стороне.

— До чего у нас мировой номер, папа, — сказала она, с удовлетворением вздохнув и наклонив набок голову. — Только вдруг я что-нибудь разобью? Или просыплю нечаянно на ковер? Что с нами сделают тогда, как ты думаешь?

— Очень просто, — ответил Петр Ильич. — Нас публично высекут на Ратушной площади. Иди — умойся и причешись. Я позвоню своей сотруднице, и пойдем завтракать. Есть хочу — нет терпения. А это возьми. Конфеты. Тебе.

— Папа, я, делом, сегодня не именинница?

— Не ты именинница. Это я именинник. Два года и шесть дней тебя не видал. Ты как думаешь, мне это было легко? Каждый день — в год!..

— День в год? Ну так ты хорошо сохранился, папа.

3

Вирлас ждала их у столика в кафе «Москва». Подперев подбородок руками, она не отрывала взгляда от входной двери. Лицо ее выражало серьезность и преданность. Глубокое сознание, что это очень важно, — родственные связи, — она понимает, она понимает. Она растворена в том значительном для Петра Ильича обстоятельстве, что он сегодня встретил дочь.

Они вошли. И сколько она ни готовилась, как старательно ни играла про себя как бы шепотом роль «сотрудницы», старшего человека, покровителя юности, волна горячей краски прихлынула к ее лбу и щекам, когда она увидела их.

На Вирлас был черный плотный костюм, несмотря на жаркий день; строгая блуза; на столе лежали ее перчатки и сумка-кошель. Голова была непривычно гладко причесана. (Все продумала!)

— Здравствуйте, Вика. — И не опустила заискивающих глаз, столкнувшихся с блестящими виноградинами.

— Познакомься, Вика. Это Зинаида Викторовна. Конструктор. Мы работаем вместе.

Вирлас, вся скованная, не смела повернуть в его сторону голову. Лицо ее, с уже отступившей краской, было строго и вместе потерянно. Ей не надо было глядеть в ту сторону, где стоял Петр Ильич. Разве глазами она его видела? Она его ощущала всем сердцем. Он был очерчен для нее огненным кругом. Этот круг пульсировал… Он — здесь. Теперь она могла дышать, жить… И мучиться. От того, что было в огненном круге, где сидел теперь Петр Ильич, зависело большее, чем ее жизнь. Нечто, от чего она навсегда ослепла. Ей уже никогда не увидеть ни его глаз, ни его галстука, ни его седины. «Он»! В этом дурацком и кратком понятии затонуло то, что было когда-то «Глаголевым» — сослуживцем, начальником, человеком, товарищем, отцом вот этой взрослой дочери.

«Любовь! — ничего не поделаешь, ничего не попишешь. В таком духе, в таком разрезе», — сказал бы об этом прискорбном обстоятельстве сам Петр Ильич, если был бы в силах и если бы не ленился его осмыслить.

— Как доехали, Вика? Как Таллин? Да, да… Великолепный город. Город-музей.

Ей хотелось быть светской, легкой, чуть покровительственной. Но присутствие Петра Ильича и экзамен, который она невольно держала перед его дочерью, так ее заняли, что недостало сил сыграть внимание, уверенное забвение себя.

— Петр Ильич, для вас я уже заказала яичницу. И кофе. А для Вики я не знала, что заказать. Хотите сосисок? А папа так ждал, так ждал… Он так волновался.

— С чего бы, собственно?! — взмахнула ресницами Вика. — Меньше ночи езды.

— Нет!.. Вы молоды! Вы не поймете чувство отца.

— Что верно — то верно! Где уж мне? Папа все еще думает, что мне три года! Бот если бы он знал, что со мной случилось в Саянах…

— А что?.. — спросил Петр Ильич.

Вика говорила искренне и очень сердито. Вирлас кивала.

И вдруг Зина не выдержала: оглянулась. И спохватилась. Кроме ее собственных мыслей и чувств и как бы над ними были чувства и мысли Петра Ильича.

— Зачем вы это о Саянах при папе?! Теперь он никогда не будет спокоен за вас.

— Простите, Зинаида Викторовна, но отец толковый человек. Он знает, что это такое — работа географа. Я с ним советовалась, когда поступала на географический. Он просто от меня поотвык. Вот и все дело. А сосиски где? Сейчас съем сосиски папины. Яичницу папину. Потом этот стол. Эту чашку. И эту салфетку. Вот я какая голодная!

Вика была выше Зины на целую голову. Кроме того, — и Петр Ильич отметил это не без некоторого удовольствия, — его дочь производила впечатление сильного и уверенного в себе человека. Ее уверенность была такова, что она ни в малейшей мере не была озабочена тем, что именно о ней подумают другие. Все вокруг как будто было поставлено на службу ей.

Отставив мизинец, отхлебывая с ложечки остывший кофе, Вирлас подробно рассказывала, какое приглядела платье для Вики. Вика сосредоточенно рассматривала ее, и трудно было понять, глядит ли она на Вирлас потому, что ей интересно слушать о платье, или просто из вежливой благодарности.

— Ты любишь красивые платья? — без обиняков и желая смутить ее, спросил Петр Ильич.

— Еще бы! У меня очень сильно развито эстетическое чувство. Например, до того, как я перешла на второй курс, я никогда не дружила с девочками, у которых нога больше тридцать пятого номера. Кстати, Зинаида Викторовна, дайте мне, пожалуйста, зеркало. Спасибо. (Она повернулась в профиль, притворяясь, что очень внимательно разглядывает себя.) Благодарю. Так вот, раньше я никогда не дружила с девочками длинней тридцать пятого номера. А теперь… Что делать, что делать! Возраст. Сдаемся с возрастом.

Ни один мускул не дрогнул на ее лице. Вздохнув, она продолжала жевать сосиски.

Первым расхохотался Петр Ильич. За ним — Вир-лас. Она глядела на Вику с удивленным восхищением. Чего бы она не дала, чего бы не сделала, чтобы, оставшись наедине с отцом, эта бровастая, сильная девушка сказала ему: «А она славная, эта твоя сотрудница». (О том, чтобы Вика сказала: «Как она хороша!» — Вирлас не смела и мечтать. Возраст лишил ее умения мечтать бесплодно. За каждой мечтой человека, перевалившего за тридцать, стоит хоть малая реальность сказки.)

«Когда мы останемся вдвоем, она задаст-таки тебе на орехи! Обязательно спросит: Папа, она сумасшедшая?» — злорадно думал Петр Ильич.

— Сейчас я тебя провожу в гостиницу, ты отдохнешь, Вика… А мы с Зинаидой Викторовной съездим на завод.

— Какой такой завод? — спросила она, приподняв брови. — Ты же писал, что в отпуске!

— Да, да… Вот в том-то и дело, — вмешалась Зина. — Ваш папа выбрал Таллин для отпуска из-за гроттита… А сам — до того утомлен, до того утомлен…

И вдруг, взглянув на Петра Ильича, она осеклась… Вспомнила, что он убеждал и убедил дочь приехать в Таллин, чтобы провести с ней отпуск именно здесь, в одном из красивейших городов мира. Убеждал и убедил ее, пловчиху, спортсменку, что Балтийское море у берегов Таллина нисколько не хуже, чем Черное или, скажем, Азовское… Не для себя, а для нее он выбрал Таллин. Ради тех радостей, которые может доставить ей.

И вдруг она, Зина, проговорилась, что в Таллине есть какой-то гроттит… Значит, выходит, он совместил гроттит и Вику?! Не нашел двух месяцев за два года, чтоб полностью отдать их дочери?

Зина не смела поднять от скатерти глаз, чтоб не встретиться взглядом с сердитыми глазами Петра Ильича.

— Зинаида Викторовна, а что это такое — гроттит?

— Видите ли… Наша мастерская приступает к проектам городов Заполярья… Городов с искусственным климатом… — принялась, заикаясь, объяснять Зина. — И вот Петр Ильич надеется, что гроттит… А изобретатель гроттита — инженер Гроттэ… Одним словом, этот завод в Эстонии. В Таллине. (Голос Зины упал. Она поняла, что выдала Петра Ильича, и продолжала, бедняга, сама не слыша, что говорит.) Видите ли, Вика… Первое для нас — это материал. Нельзя проектировать, не ориентируясь твердо на выбранный или заданный материал. Стало быть, надо добыть, найти этот материал. Быть уверенным в материале…

— Ну еще бы! — ответила Вика, подняв на нее смеющиеся глаза.

Выйдя из кафе, Зина вырвалась вперед и побежала к стоянке такси — занимать очередь.

— Папа, — задумчиво сказала Вика, когда они остались вдвоем, — а она недурна… Она совсем недурна…

— Я рад, что Зинаида Викторовна тебе понравилась. Она отличный человек.

— Папа, — сердито сказала Вика, — ты передо мной не обязан отчитываться. Не нравится? Совсем?.. Ну что ж. Не подставлять же свою голову под топор.

— Вика!

— Бедняга она, бедняга! Ходит прямо с содранной кожей. Таких, наверно, не часто любят.

— Вика, как ты можешь так говорить о женщине? О человеке? Ведь это унижает ее.

— Ладно, ладно. Я выпущу стенгазету, вывешу ее у нас в номере, назову ее: «Добряки». И ты у меня появишься на первой полосе. Фотография и подпись: «Он ей сострадал». Ой! Голуби! Гляди: клю-ют. Как жалко, что я не захватила с собой хлеба!..

 

• Глава пятая •

В захламленном углу заводского двора, разговаривая с кем-то, стоял высокий, широкий в плечах человек. Его спина выражала раздражение.

— Бенжамен Гугович! — тихо позвала Зина.

Он быстро и энергично повернулся на ее оклик.

Так вот он какой, этот инженер Гроттэ!..

Светлые волосы, стриженные ежиком. Рост гиганта. Сутулые плечи, странно, наотмашь скошенные книзу. Мягкая медвежья неуклюжесть большого плотного тела.

— Здравствуйте, Зинаида Викторовна! Вы точны. Очень рады вас видеть. — И он широко развел свои огромные руки.

…Короткий и вместе пристальный взгляд в сторону Петра Ильича, — взгляд человека, мимо которого проходит множество людей. Полнощекое и подвижное лицо с чуть выдающимися вперед губами чем-то неуловимо напоминает лицо светлокожего и светловолосого негра.

— Глаголев.

— Гроттэ.

И они втроем пошли через заводской двор, перешагивая через горы песка.

Земля во дворе была завалена плитами из отбракованного гроттита; воздух — пронизан пылью гроттита и тихим шумом, непрерывным и четким, как далекое биение огромного человеческого сердца. Это дышали невидимые машины. Они выбрасывали гроттит.

— Проходите, пожалуйста. Вот сюда. В эту дверь…

…Четыре стола стоят по углам небольшой комнаты, где работает Бенжамен Гроттэ. У столов какие-то молодые люди.

(На этом заводе все исходит, так надобно понимать, из понятий практичности: «нужно» или «не нужно»? Гроттэ, вероятно, не то чтобы скромен, — такие понятия, как скромность или нескромность, отчего-то не шли к этому громадному человеку, — он как бы вне этих категорий. Так что же он? Ах, да… Это называется быть человеком дела.)

Петр Ильич знал, что Гроттэ любимец газетчиков. В противовес другим ученым, — разве что очень уж честолюбивым, — он не опасался технической безграмотности корреспондентов (он не был мелочен). «Газеты— это хорошо, это пропаганда…»

И вот десятки газет встали на защиту его изобретения. Достоинства нового строительного материала бросались в глаза. Но косность, что ли, до сих пор сужала сферу его применения. Гроттит Бенжамена Гроттэ жил нелегально, как непрописанный квартирант, снимавший угол у недоброй, сварливой хозяйки.

…«Удивительный человек», — думал Петр Ильич, разглядывая серьезное, полнощекое лицо молодого ученого, который слушал Зину, сидя в кресле у письменного стола и глядя на нее с высоты своего большого и странно заметного роста. В выражении его глаз, в том, как он кивал ей время от времени, в полноте и крупности выступающих вперед губ, в тяжести щек и непередаваемой мягкости лица угадывался человек учтивый, уважительный к зависящим от него людям.

— Ну, вот, — сказала Зина, — теперь вы знакомы. Я оставляю вас. Пойду взгляну на новые дробилки.

Ушла, упорхнула, оставив на столе перчатки и сумку.

Пусть хоть этот дурацкий кошель маячит у Петра Ильича перед глазами. Ушла, но вернется. И не все относятся к ней, как он, Петр Ильич! Он не должен этого забывать.

Через стекло окна, на котором вырисовывался неправильный, тяжелый профиль Гроттэ, маячили крыши дальних заводов. В летнее небо поднимался белый дым заводских труб. И вдруг Петру Ильичу померещилось, будто нечто печальное вьется над головой молодого ученого, над светлым ежиком волос, в которых уже поблескивала седина. Проседь была чуть приметной в пепельных волосах, лицо Гропэ — спокойно и напряженно-внимательно.

Помолчали.

— Вы первый архитектор у нас на заводе. Первая ласточка… А впрочем, я уже с вами знаком. Видел ваши дома. В Москве. В Нагатине. Дома из гроттита. Отлично! Рад случаю вас лично поблагодарить.

— Я, собственно, в отпуске, — начал Петр Ильич, пытаясь ответить любезностью на любезность, — но как же быть в Таллине и не повидать Гроттэ? Наш конструктор, товарищ Вирлас… наша милая Зиночка (Петр Ильич посмотрел на ее перчатки и сумку), она ничего вам не говорила о заказе, полученном мастерской?

Гроттэ чуть приподнял соломенные брови.

— Видите ли, — улыбаясь, продолжал Петр Ильич, — мастерской поручили проект городов в дальней, самой дальней тундре, можно сказать, на арктических побережьях.

Гроттэ любезно кивнул. (Как видно, он не понял всей значительности того, что сообщил ему Петр Ильич.)

— Может быть, рассказать вам немного о нашем замысле?

— О-о!.. — просиял Гроттэ, словно бы удивляясь и сдержанно радуясь глубоко личному доверию, которое оказывал ему Петр Ильич.

— Города вовсе необитаемых прежде земель… Право, когда я думаю о вечных мерзлотах, Бенжамен Гугович, мне начинает казаться, что это самая древняя часть нашего грешного шарика. Ни куста, ни дерева… Равнина, усеянная черными валунами… Они похожи на ваши, эстонские, но во много раз больше. Помните валуны в Пирита?

— Ну да, — на берегах моря? — любезно подтвердил Гроттэ.

«Черт знает что… Деловитей. Короче. Суше…»

Петр Ильич привстал, хотел осторожно пройтись по комнате… Но комната была обидно тесна.

— Земли Роберта Пирри, Скотта, Амундсена, Беринга, — оседая в кресло, продолжал Петр Ильич.

В комнате стало тихо. Молодые люди, сидевшие у столов, приподняли головы. Петр Ильич сейчас же увидел себя их насмешливыми глазами. Словно бы черт какой решил ему отомстить за его собственный насмешливо-наблюдательный взгляд на мир и людей! Он мстил с чисто дьявольской тонкостью, выбрав самую подходящую для этого злого дела минуту. Гроттэ был нужен Петру Ильичу. В бессознательную задачу Петра Ильича входило — завоевать Гроттэ; в сознательную — заручиться его поддержкой и деловой помощью.

— Помните историю гибели Скотта? — несомый какой-то нечистой силой, спросил Петр Ильич. — Скотт… — Петр Ильич прищурился, задумчиво вытянул вперед руку… И вот именно эта протянутая рука, — как он считал впоследствии, — окончательно уронила его в глазах Гроттэ. — «Моей жене»… «моей вдове»… Не правда ли, великолепно?

— Вдова? — с жалобным недоумением спросил Гроттэ. — Да что вы говорите?

— Я имел в виду историю посмертно найденных писем Скотта, — рассмеявшись, сказал Петр Ильич. — Север… Земля полярных сияний. А звезды — пронзительно чистые. Летом — небо не синее, как у нас, а белое, будто все насквозь прокаленное. Я, видите ли, воевал в тундре. Так вышло. Это моя земля-В тундре около хребтов Тунтури мы держали оборону Мурманска.

— Ах так? — ответил Гроттэ. — Я понимаю, земля суровая, но вы полюбили ее… Ведь вы ее защищали.

Петр Ильич рассмеялся опять.

— Я вижу, вы так поняли, Венжамен Гугович, что меня решили почтить и воздвигнуть город, я бы даже сказал, города в тех примерно широтах, где я воевал? Все гораздо проще: там богатейшие залежи — золото, никель, медь… Но мне попросту очень уж захотелось, чтоб вы почувствовали, как мы, как я и мои молодые коллеги, эту дальнюю землю…

— О! Я недостаточно для этого артистичен, — улыбнувшись, ответил Гроттэ. — Я практик. Инженер. Человек прозаический. «Чувствовать» землю, как вы, архитекторы, я, разумеется, не могу. Я могу только соображать, прикидывать, сочувствовать. И желать быть полезным. Уверяю вас — я вполне сочувствую.

— Так вот, город мы примерно себе представляем так, — не позволяя себе оглянуться назад и капитулировать, продолжал Петр Ильич. — Дома-башни. Их форма — кольцеобразная. Одним словом, дома совершенно круглые. Под светлым, прозрачным куполом — посредине белой равнины — сады, бульвары с газонами, с розариями, с геранями… Если вам покажется интересным, я смогу вам потом подбросить проект, я его прихватил для вас… Дома-башни мы предполагаем максимально вытянуть ввысь. Вы, вероятно, догадываетесь, что это связано с трудностью укладки фундамента в вечных мерзлотах… Дома — круглые, ибо только при этой форме мы достигнем оптимальной обтекаемости ветрами.

Гроттэ вздохнул и украдкой посмотрел на часы.

— И вот в качестве стройматериала для таких городов мы бы хотели, — быстро сказал Петр Ильич, — я бы хотел использовать гроттит.

— Не возражаю, — кивнув, подбодрил Петра Ильича Гроттэ.

— Но… нам нужен не тот материал, который вы сейчас поставляете. Нам нужен материал, если можно так выразиться, с металлической мускулатурой. Неужто вы, новатор и экспериментатор, нас не поддержите?

Гроттэ медленно поднял глаза, вздохнул и ответил, сдерживая ласковую улыбку:

— Благодарю за доверие, товарищ Глаголев. Нет слов, мы, конечно, проводим весьма разнообразные опыты. Но у завода, к сожалению, мало средств. Мы не имеем возможности сейчас так широко экспериментировать. (Вот, вот, начинается! Именно то, чего он, Петр Ильич, так боялся!) Вы, должно быть, знаете, что ученые встретили наш гроттит весьма прохладно. Я-то охотно бы вам помог… Организуйте архитекторов, хлопочите о средствах!

— К сожалению, я первый и пока единственный архитектор, поверивший в ваш гроттит! Я, конечно, готов бороться… но…

И тут ни с того ни с сего лицо Гроттэ дрогнуло, стало злым и насмешливым.

— О!.. Опять это слово! Пожалуйста, очень прошу, объясните мне, почему вы так любите «борьбу»?

— Что?! — не поняв, переспросил Петр Ильич.

— «Борьба, борьба», — зло прищурившись, повторил Гроттэ. — Вот сообщают: не утвердили ставки для научных сотрудников… Итальянцы, видите ли, ведут переговоры о патенте на советский гроттит, А мы заняты: мы ведем «борьбу». Не за нормы выработки, не за качество, не за сталегроттит, а за то, чтоб «внедрять»! «Не падай духом и не сдавайся. Проявляй мужество, веди борьбу!» Так, кажется, называется этот не чересчур смешной анекдот?

Как только Гроттэ выговорил эти слова, стало ясно, что главная мучившая и занимавшая его мысль прорвалась наружу. Розовощекое большое лицо дрогнуло от насмешки и горечи.

Какой бы несправедливостью ни было вызвано раздражение, оно всегда не к лицу человеку. Обидчивость, уязвимость сами по себе черты мелкие. Чем крупнее личность, тем смешней она кажется в минуту обиды. За вспыхнувшим пламенем едва виднеется остов здания — основные черты человеческого характера. И неловко, и стыдно кажется, что человек, пусть даже на время, потерял себя, утратил спокойствие и объективность.

Мы почему-то готовы сочувствовать только обидам невысказанным. Коль скоро человек сам решил не то чтобы защитить себя, не то чтобы за себя постоять, а проговорился, пожаловался, — в нас будто наперекор гаснет всякое желание о нем заботиться. Мы тоже теряем объективность и склонны видеть обиженного во всей неприглядности раздражения, стоя не рядом с ним, а глядя на него со стороны.

Как мог этот человек, новатор, как принято говорить, человек такого таланта, энергии и темперамента, не понять другого, пришедшего к нему с заботами и волнениями, столь похожими, по существу, на его собственные волнения и поиски? Как мог он не оценить удивительной судьбы своего изобретения? Как мог этому не обрадоваться и не посочувствовать Петру Ильичу? Как мог позволить себе быть занятым только мстительной памятью о пресловутой «борьбе», из которой он, Гроттэ, в сущности, вышел победителем?

…— Наши поездки на Запад, хотя бы в ту же Финляндию, — осторожно продолжал Петр Ильич и тотчас оборвал себя. — Кроме всего остального, нам хотелось бы получить материал не только прочный, но и красивый. Всех тонов и оттенков… Особенно это важно именно для меня. Видите ли, при низких северных температурах вообще невозможно окрашивать стены домов. А так хотелось бы, чтоб люди, вышедшие за черту города и возвращающиеся домой… (Петр Ильич оглядел комнату. Ему опять захотелось встать от волнения.) Бенжамен Гугович!.. Веками, тысячелетиями народы севера — дети, женщины — не видали розы, не сорвали на этой белой земле яблока…

Гроттэ снова взглянул на ручные часы. Не иначе— он принадлежал к тем людям, которые весьма высоко ценят свое время.

— Вот вы только что говорили о наших домах в районе Нагатина, — заторопился Петр Ильич высказать все, к чему приготовился. — Да, да… Отлично. Зелень деревьев и сахарная — право, иначе не скажешь — белизна плит… Сойдешь с трамвая, глянешь— и на душе весело. Но, кстати, о возмутившей вас пресловутой «борьбе». Борясь за качество, строящая организация пригласила мастеров-штукатуров со стороны. (Мастера были заняты реставрацией церквей.) Ничего не скажешь, бравые такие, высокооплачиваемые дяди. Сорвав с заказчика все, что можно было сорвать, они зашпаклевали гроттит! И неплохо, зашпаклевали… и выкрасили его! Гамма белого цвета, а гладкость поверхности какова? Превосходно. Но какой смысл? Зачем нам дешевый гроттит, если мы будем пользоваться дорогостоящими мокрыми процессами? Мы, архитекторы, ждем от вас цветной гроттит. Иначе получится, так сказать, «потемкинская деревня».

— Какая деревня? — И соломенные брови Гроттэ снова поднялись дугами.

— Как, Бенжамен Гугович не знает, что значит «потемкинская деревня»? По-ка-зу-ха! «Липа» — вот что значит «потемкинская деревня». Бенжамен Гугович не знает, что значит «липа»? «Липа» — это…

— Но у радуги тоже ограниченная возможность цветов! — с трудом сдерживая обиду и возмущение, перебил Гроттэ.

— Разумеется, — уже не в силах остановиться, ответил Петр Ильич. — Это как клавиатура: всего семь нот, а сколько мелодий?!

— Бэнн, вы скоро освободитесь? — спросил белокурый человек, работавший у соседнего письменного стола.

— Я свободен, собственно. Мы как раз говорили о музыке. Если вы еще раз заглянете к нам на завод и у вас возникнут вопросы, так сказать, по линии производственной, по линии практической, товарищ Глаголев, прошу познакомиться: мой главный помощник. И самый терпеливый на заводе человек.

 

• Глава шестая •

1

Одно и то же обстоятельство может нам показаться непоправимым, безвыходно горьким или всего лишь досадной заминкой, — в зависимости от того, в каком мы находимся состоянии духа.

Она была здесь, — с ее смехом, тяжелым шагом больших, мальчишеских ног, хрипловатым голосом.

На стульях и креслах валялась ее пляжная сумка, косынка, чулки… Ну и неряха!

Она — рядом. Они обедают вместе. Ночью он слышит через двери ее дыхание.

Впереди много дней, переполненных солнцем, Викой, Таллином. И бездельем, к которому он не привык, потому что, ежели отдыхал в санатории, то тяжко трудился, был занят «делом» режима и отдыха.

Вика, солнце и Таллин помогли Петру Ильичу не слишком сильно расстраиваться из-за неудавшегося разговора с Гроттэ.

Петру Ильичу хотелось покоя. И он утешал себя: «Все образуется. Впереди — еще много дней».

Проснувшись как-то в восьмом часу, он позвал:

— Вика!

Она не откликнулась.

— Вика! — повторил Петр Ильич.

В комнате рядом не было слышно ее дыхания. Удрала… Пошла купаться.

Как он станет жить, когда проснется однажды утром после отъезда Вики?

И, подсмеиваясь над собой, Петр Ильич поехал разыскивать дочь туда, где они обычно купались: в Пирита.

Вскочил на ходу в автобус, сел у распахнутого окна… Солнце било наотмашь в глаза Петру Ильичу. Он забыл прихватить очки. Зажмурился, наклонил голову, прикрыл глаза ладонью. Солнце поплыло в закрытые веки колеблющимся, теплым, багровым полем.

Он совсем не спал эту ночь. Глаз не сомкнул.

И вдруг укололо воспоминание: «розы… звезды… вдова!..» Что он болтал? Какую нес чепуху?.. Что на него напало?

«Друг мой Аркадий, не говори красиво». Почему он забыл об этом? А?!.. Почему?

И вдруг потянулась тундра… Юрты… Стойбище… На снегу — собака. Она вытянула рыжие лапы, положила на лапы острую морду. Задумалась о чем-то своем, собачьем. Небо не кажется синим, нет. Оно насквозь прожжено солнцем — большое, белое… Тысячи белых продолговатых солнц прячутся под снежными наледями.

Он, Петр Ильич, шагает по снегу, в унтах, без шапки. Ему лет двадцать. Оказывается, здесь он родился и вырос. Или вот что: приехал сюда два года назад, чтоб навсегда поселиться здесь.

Уйдя от стойбища, он садится на камень.

И вдруг рука в голубой варежке ложится ему на плечо.

Волна горячей и вместе поэтической детской радости, какая бывает только во сне, охватывает Петра Ильича.

— Не сердись на них, — говорит чей-то тихий голос. — Ты не можешь, как они, добывать мясо, но ведь они родились здесь. Зато нет у них такого бинокля, как у тебя. Нету! Нет.

— Я пришел к тебе из светлого города, — отвечает он. — Толстые золотые иглы высоких юрт вонзаются в нашем городе прямо в небо. Летом оно такое же светлое, как у тебя, в тундре. Скоро я построю дом посредине тундры. Дом с золотой иголкой. Я построю дом и посажу дерево.

Так он ей говорит. И хочет прижать глаза к ее голубой варежке, но не может пошевелиться.

— Пирита, — объявляет кондукторша.

Сняв носки и ботинки, он шел вдоль влажной береговой кромки. Сквозь тихую воду просвечивало желтое дно. Над всем стояло низкое небо — без тучки и облачка. Краски — не яркие. Море — не броское. Куда ни глянешь — гряда песков. Плоский берег — широкий, плоский…

— Па-апа!..

Она стояла против него в купальном костюме и резиновой шапочке — большая, тяжелая. Олицетворение силы жизни и молодости.

— Вика, — улыбаясь сказал он ей. — В одиннадцать нас ждут в Союзе архитекторов… Мне бы хотелось показать тебе город!

2

Она тонула в полумраке, прихожая старого дома.

На второй этаж вела лестница с деревянными перильцами и довольно широкими деревянными ступенями, вряд ли до наших дней сохранившимися, скорей всего восстановленными.

Сегодня она бежит к помещениям, которые стали помещениями рабочими. (Союз архитекторов и реставрационные мастерские.)

Но и сама эта лестница, и вся прихожая — ее по-толок с близко насаженными, тяжелыми, как бы провисающими балками коричневого цвета, пол из каменных плит — все это позволяло прочесть строительную технику старых зодчих, все это было тщательно оберегаемо.

Здесь всегда толпится множество людей: экскурсанты из всех городов и стран, экскурсоводы, влюбленные в свой город…

Но несмотря на то что стены в вестибюле дома на улице Лай сотни и сотни раз истроганы глазами приезжих; несмотря на то что по нескольку раз на день экскурсовод, по мере умения своего, рассказывал о каждом портрете; экскурсанты как бы вплывали сюда из дневного, яркого света, внося с собой ощущение жары и солнца, оставшихся по ту сторону двери; несмотря на то что приезжие были по большей части людьми молодыми, подвижными, которым трудно выстоять подолгу на одном месте; несмотря на то что часть экскурсантов входила сюда в сатиновых брюках, не исключая и девушек; несмотря на то что решительно все вокруг было одушевлено современниками нашими и нами, особой трезвостью нашего взгляда, а тишина, царившая здесь, многажды и многажды нарушалась голосами молодыми и звонкими, — несмотря ни на что, наперекор всему, противясь этому, проявляя стойкость, прихожая дома на улице Лай хранила отпечаток таинственности — не внешней, не формальной таинственности, не только фактической связи с былым, а какой-то связи другой, гораздо более глубокой, гораздо более тонкой и, что называется, своей.

Дух средневековья как бы жил в сумеречном воздухе, в полутьме, своеобразно пронизанной светом, льющимся из единственного окна, глубоко сидящего в толще стены старой кладки. Свет дневной и летний врывался в темноту, выхватывая то кусок перил старой лестницы, то портрет, то древнюю обшивку прихожей. Благодаря жгуче-светлым пятнам все вокруг казалось еще темней, еще сумеречней. Портреты на стенах, — мужчины и женщины в жабо, не представляя собой художественной ценности, несли в себе ценность другую. Они не только передавали время, в которое жили люди-портреты, и технику старого письма — они хранили секрет неприкосновенности, связи кровной и ненарушимой с тем временем, из которого пришли. Это не были портреты музейные. Здесь они принимались очень конкретно, как будто бы срослись с прихожей дома.

Какое им дело, портретам, до туристов и легковых машин?

Давайте-ка лучше прислушайтесь, не заскребется ли мышь в амбарах у купца. Не заскрипит ли половица, не споет ли песню ленивую о медленно бегущем времени, тишине, тьме. Песню о малом мире, о мире пшена в амбарах.

Сам воздух здесь хранил какой-то особый запах тления. Хранил его прочно и твердо, сколько бы ни проветривали дом. Это дышали стены, они дышали плесенью, влагой и холодом, — толстые, похожие на стены крепости.

«Скрип-скрип», — говорят ступеньки под ногами того, кто поднимается наверх. Но скрип этот тонет в свете дня, в стуке и перестуке молодых ног, нетерпеливо переступающих по плитняку прихожей.

— Вот здесь, у этого окна, — объясняет экскурсовод, — он принимал клиентов. А в этом шкафу хранились образцы его товаров. А там… А тут…

Прохлада. Такая отрадная в жаркий летний день.

Но поднимитесь по лестнице…

Интерьер двух комнат Союза архитекторов выполнен все в той же современной эстонской манере-Мебель — светлая. Под тонкой полировкой отчетливо видна текстура дерева. (А если здесь и стоят покупные чехословацкие торшеры, то, значит, невозможно достать других. Нынче плохо дело с торшерами!)

— Подожди нас в прихожей, — сказал Петр Ильич Вике. — Садись-ка на подоконник. Вот так… И жди. Веди себя прилично, матушка. (Он сдвинул брови и сделал грозное выражение лица.) Мы скоро вернемся. А чтобы не скучно было, можешь рассматривать эти портреты.

Когда улыбавшийся Петр Ильич и его свита — Зина Вирлас и дежурный по Союзу архитекторов, который вышел проводить гостей, — спускались вниз по достопримечательной лестнице, Вика сидела все на том же месте — на подоконнике. Рядом с ней стоял какой-то старик.

Седая грива его густых волос была острижена скобкой. Отложной воротник рубахи подхватывался бантом. Все это производило впечатление в высшей степени старомодное и причудливое.

— О, — говорил он захлебываясь, низко-низко наклонясь к лицу Вики и как бы ее пугая, — значит, вам еще не известно, что в этом доме водятся привидения? (Его глаза смеялись.) Когда-то, очень давно, я был молод, я был хорош собой, мне было лет сорок, не больше, и я, понимаете, руководил театром. (Актрисы не из последних… Последних я не ангажировал в театр!) А в те давние времена этот дом не был, само собой разумеется, Домом архитекторов. Он был частной собственностью. И вот хозяин дома, грязный капиталист — а? — предупредил: «В моем доме водятся привидения. Хотите — снимайте, хотите — нет». Я обрадовался. Я, разумеется, захотел… Видите ли, иногда привидения бывают прелестны! (Несмешливая и вместе лукавая улыбка порхала у губ рассказчика.) Так вот! Я решил: привидения? Прекрасно.

— Не слушайте его! Товарищ Керд, пожалейте девушку, — сказал молодой архитектор, провожавший Петра Ильича и Вирлас. — О, это страшный человек, он любит пугать детей. Познакомьтесь: это наш известный искусствовед Алекс Керд.

— Не бойтесь испугать мою дочь, — улыбнувшись, сказал Петр Ильич. — Она дитя из «Кентервильского привидения». Сама запугает кого угодно. Ваш рассказ прелестен, но моя дочка — человек в высшей степени современный. Не тратьте на нее воображения и жара сердца. Девочка, как ни интересен ваш разговор, но пора двигаться. Мой коллега, товарищ Райк, любезно вызвался нам показать Таллин. Сейчас мы за ним заедем в Эстонпроект.

Вика, Зина и Петр Ильич вышли на улицу.

Искусствовед, однако, не отставал.

— Простите, пожалуйста, — тихо сказала Вирлас. — Я ничего не слышала. Вы, кажется, говорили о привидениях?

Они шли по улице Лай. Зной становился палящим. Таллинцы, не привыкшие к такой жаре, шагали по узким тротуарам, толкая друг друга локтями и забывая извиняться.

То и дело снимая фетровую измятую шляпу и раскланиваясь со знакомыми, Керд как бы дразнил Петра Ильича.

— О!.. Прекрасные дамы! А вы думали — так это просто?! Древний город и вдруг без единого приви-дения? А?

— У-у-ужас! — вздохнула Вирлас.

— Да полноте, — сказал Петр Ильич, — моя сотрудница человек впечатлительный. Она станет бояться ходить вечерами одна по улицам.

— Ничего. Она найдет себе спутника, — невозмутимо ответил искусствовед.

— А какие они, привидения?.. Ну, хоть приблизительно? — спросила Вика.

— У них полностью отсутствуют черты современности, — вздохнув и прикрывая глаза, ответил Керд. — Это с одной стороны… А с другой… Одним словом, это зависит от фантазии привидения… Иногда оно является в шпорах (он глянул на Вирлас), но чаще всего одевается со вкусом, но скромно: в простыни. После смерти, как и при жизни, люди, так сказать, ушиблены отсутствием воображения.

Зина и Вика остановились посредине мостовой.

— Папа! (Вика держала отца за руку.) Значит, если мы, например, умрем, мы тоже можем превратиться в привидения?

— Барышне такая опасность не грозит, — любезно ответил Керд. — Спортсмены, имеющие разряд, в привидения не превращаются.

— А откуда вы знаете, что у меня разряд?

— Интуиция.

— Ага!.. Поняла, — прищурившись, сказала Вика. — Привидение — это вы.

— Не скрою, дитя мое. Частично это именно так. Тот, кому не дано было полностью осуществиться, ну, скажем, в труде, в науке, в искусстве, в любви, тот становится оборотнем, превращается в привидение. Ибо жизнь у человека — одна. И не осуществить ее, не отдать себя полностью — грех. Не отдать себя полностью этой земле, прекрасной земле, цветущей земле…

— Да, да. В любви. Это очень верно, — мечтательно подхватила Зина.

— Тот, кто жил хорошо и щедро, — продолжал Керд, как бы не соизволя расслышать ее, — тот спокойно лежит в земле. Ну, а привидения, должно быть, это тени деревьев, домов, тени от старого фонаря.

— Что? — спросил Петр Ильич.

— Когда свет — они пропадают. Они ночные. И беспокойные. Но вашему отцу, любезная барышня, ему не грозит, как бы это… Он, пожалуй, не превратится в тень. Ибо так же, как вы, в высшей степени современен.

— Кто современен?! Папа?

— Вот именно. Ваш отец… Первый архитектор, приехавший на завод к Гроттэ, чтоб изучить процесс производства. Инициативен, молод. Такие люди, дитя мое, в привидения не превращаются.

Вика вздохнула.

— Ну уж если мой папа молод!.. Нет, дело не в этом. Он просто все угадывает наперед: во время войны — пошел в ополчение. Потом — раз-два! — попал в окружение. Потом — раз-два! — на передовую. Ну, а нынче профессия архитектора — самая что ни на есть современная… И папа — раз-два! — давным-давно уже архитектор! Это, не смейтесь, очень модно — быть архитектором. Все нынче только об архитектуре и говорят… Кто-то из наших ребят объявил, что каблук-гвоздик — выражение современной архитектуры. Да, так и сказал: «Посмотришь, мол, на женскую ступню — и похолодеешь… Архитектоника! Экая нагрузка падает на каблук!»

Керд искоса поглядел на Вику, потом — на Петра Ильича, взмахнул рукой и захохотал.

— Простите! — ворвалась Зина. — Мне помнится, вы сказали, что надо осуществиться еще и в любви?! Ведь так? Ужасно страшно! А вдруг Петр Ильич превратится в тень от старого фонаря?..

— Такси-и! — сказал Петр Ильич.

Машина подъехала к тротуару.

— Разрешите вас подвезти? — вежливо предложил Петр Ильич Керду.

— О!.. Что вы! Такой прелестный день… А от этих машин — сумятица. Предали, предали пешехода. Нехорошо! Пешеходами были Маркс, Шопен, Рильке… Машины на узких улицах — как динамит, который бросают пачками под ноги пешеходу. Сколько еще на свете бесчеловечных архитекторов, не любящих пешехода!

— Таллин — город средневековья, — рассмеявшись, сказал Петр Ильич. — В то время, надобно полагать, не слышали о такси. Но я готов держать ответ за свою корпорацию. От ваших зодчих я не открещиваюсь.

— Да?! Ну так не забывайте же, Петр Ильич, что жажда вечной жизни выражается именно в архитектуре. И только в архитектуре!.. До свиданья. Надеюсь, мы еще встретимся. Таллин не так велик.

— Буду рад, — сказал Петр Ильич и крепко пожал протянутую руку говоруна.

3

Вот она, певческая трибуна, похожая на огромную пасть рыбы. Причудливое животное, высунувшее вдруг из синевы свою плоскую голову.

Она производила впечатление легкости, несмотря на большой и тяжелый козырек.

Эта трибуна — сооружение огромное, с прекрасно соблюденными пропорциями, изящное, несмотря на величину. Изящное — откуда бы на него ни глядеть— сбоку, в фас или с оборотной стороны провисающего над эстрадой козырька.

Она возникала как бы вполне неожиданно из ровной поверхности большого паркового участка. И в первую очередь была созданием инженеров. Ее задача была задачей акустической: подхватывать, усиливать и отражать звуки.

Но сооруженная как эстрада для пения — с этой прямой задачей и целью она была вдобавок еще красива и причудлива.

…Свершение любого замысла получает довольно быстро своеобразный, так сказать, эталон: штамп оценки. Как пожар, слово, сказанное одним, заражает другого человека. И штамп готов. Удобно. Думать не надо. Чувствовать тоже. А главное — нет никакой опасности прослыть безвкусным или отсталым человеком.

Штамп оценки почти всегда случайный, похож другой раз на судьбу — не на закономерность, а на судьбу военного человека, участника боев. Штамп оценки способен иногда подчинить себе и самого создателя — захватывая его и убеждая полностью в собственном таланте или ничтожестве (если это человек не особо твердого характера).

Как свеж должен быть эмоциональный фон художника, как должен он быть внутренне свободен, чтобы вершить суд правый и свежо оглядеть чужую работу. Ибо подлинный суд — суд первого волнения.

Певческая трибуна была своеобразным торжеством конструктивизма. Но будучи глубоко рациональна, она хранила в себе нечто сказочное. Зев гиганта. Рыба. Ожившее чудовище.

…Они стояли рядом, как двое товарищей, — Петр Ильич и Вирлас, которым не надо говорить, чтобы друг друга понимать. Ее сухие волосы, разлетевшиеся на ветру, когда они спустились на неогороженный участок певческого поля, щекотали его подбородок.

Но на этот раз она была действительно занята не только им: прикидывала что-то свое, покусывая нижнюю губу, сделавшись тихой.

Не была бы Зина человеком, страстно отданным своему делу, вряд ли она умела бы так удивляться и так спокойно и вместе взволнованно радоваться тому, что видела. Профессия, ею избранная, — Петр Ильич не раз в этом убеждался, — стала ее вторым обликом. Она в нее не рядилась, как рядится множество женщин. Работа не украшала ее, а истребляла.

Вот она, его товарищ и помощник. Стоит подле и смотрит вокруг внимательно и завороженно.

Как же могла эта Вирлас, которую он так знал и так готов был уважать, как могла она, теряя такт и чувство меры, становиться Вирлас-Петрушкой? Как ухитрялась вызывать в нем чувство пренебрежительной досады? Это чувство, ему несвойственное и оскорбительное для человека, унижало другой раз его самого.

Прищурилась, пошла вперед, что-то насвистывая… Медленно обошла эстраду. Вскинула голову. Очень медленно, все еще будто прикидывая что-то, поднялась по ступенькам и оглядела снизу обшивку козырька.

— Петр Ильич, — тихонько сказала она, проверяя акустику.

Козырек подхватил ее шепот. Она шепталась с козырьком, очень маленьким на очень большой эстраде, рассчитанной на множество людей.

— Петр Ильич!.. Петр Ильич! — Она выбрасывала его имя в жару, в день, в свет.

Тотчас же пришла привычная досада. Он перестал ее замечать.

…Отойдя от машины, в глубине поля стояли Вика и архитектор Райк.

— Рвать цветы — это, право, самое умное, что можно придумать в такую хорошую погоду, — говорил молодой эстонец, довольно, впрочем, насмешливо, и Петр Ильич не сразу понял, к чему относится выражение насмешки в его голосе — к Вике, к осмотру певческого поля или к нему, Петру Ильичу, если не вовсе старому, то уж, во всяком случае, пожилому «хрычу».

Потом он вспомнил, что это привычная ироническая, так сказать, поза, усвоенная нынче многими архитекторами. Подразумевались бесчинства рабочих-строителей, с их вечными перекурами; бюрократизм вышестоящих архитектурных организаций; отсутствие материалов, — попробуй добудь кусок алюминия для фасада, ну, скажем, летнего кафе. Зарежут! Не дадут. А мы не лыком шиты. За границей бывали. Нас добивают темпы. Стены плохо оштукатурены, дома собирают из блоков, которые приходится друг к другу пригонять!

Так вот: чем грызть себя по этому поводу, гораздо элегантнее ходить в разочарованных. Современный архитектурный стиль — это изящно на все махнувший рукой архитектор. Архитектор — он не художник в чистом виде. Архитектору восторги, отчаяние и чудаковатость не к лицу. Архитектор — глубоко современный человек, связанный с самой современной, самой передовой строительной техникой.

Но опять-таки он связан и с живописью, особенно монументальной; разбирается в музыке, поскольку архитектура — это стало уже общим местом — несомненно сродни музыке. Архитектор шустер, культурен, — он может (и может неплохо) поговорить о книге своего современника (причем лучше всего ни одной из этих книг не читать вовсе. Знаем, мол, нас не проведешь!).

Эту манеру внешнего поведения приняли почти все молодые архитекторы. Она заразила их как поветрие. Они ею больны.

Но речь идет лишь о способе себя держать (и Петр Ильич это знал), а не о внутреннем чувстве, не о жизни души.

На самом деле, молодые архитекторы не «элегантно», а страстно дерзают, они проектируют, плохо ориентируясь на материал, из которого будет осуществлен их замысел; проектируют «страдая, скорбя», но вкладывая другой раз в проекты мысль, душу и бессонные ночи.

Их десятки — новых, встающих перед архитектором вопросов. Они мучают нынче всех архитекторов мира, как мучили в свое время блестящего Корбюзье; трагического Франка Ллойда Райта, с его судьбой, чем-то повторившей судьбу Ван-Гога; они мучат счастливца Нимейера — создателя «Бразилиа» — города новых пластических форм; и гениального финна — Сааринена, и Петра Ильича, и вот этого мальчика…

Но все они, эти вопросы, — один-единственный вопрос о том, как человеку лучше и удобнее жить на земле.

4

…Она выглядела так, эта улица сороковых годов, словно архитектор, ее проектировавший, построил первую улицу на свете и забыл (в припадке крайней рассеянности) о том, что на земле существуют ну хоть отдельные здания, что ли… Возьмем для примера тот же Покров на Нерли — здание, столь слитое с поэтической грустью равнины.

На этой удивительной улице дома подпирают друг друга плечами, образуя коридор, раня людей дисгармоническим ритмом уродливых и однообразных фасадов. Два, три, четыре, пять раз повторено— бессмысленное, механистическое здание… Колонны, колонны…

«Расстояние между колонн должно быть таким, чтобы могли пройти матрона с дочкой».

Так чего уж, валяйте, «матроны с дочками», — попробуйте сигануть между прилепленными ко вторым этажам колоннами современного здания на современной улице!

Музыка — если не хороша — умирает; умрет плохая книга, плохая песня. А как же быть с улицей?

Она будет стоять наперекор тому, кто построил ее. Она будет стоять как горькое или позорное свидетельство своего времени. Ибо кому придет в голову порушить дома из-за того, что они некрасивы, претенциозны, тяжелы?!

Людям и так недостает жилья во всем мире! Поэтому даже тогда, когда не станет самих строителей, воздвигших дома-уроды, их улицы будут стоять!..

Архитектура — как бы часть жизни человека. Она начинается для него с той самой минуты, как он открывает глаза и видит окно своей комнаты, заслоненное вот этим уродливым козырьком.

В комнату входит сумрак; по мостовым шагает скука; в крошечных подворотнях, ведущих к колодцам дворов, дежурит тетушка Зубная Боль.

Простят ли таллинцы тех, кто забыл о древней мелодии их вечного города? И о том, что ошибка строителей частенько бывает непоправима?

5

— Папа, ну что ж, поехали?

И вот машина остановилась у деревообделочного завода.

В столярной мастерской пахло тесом, стружкой, цветами. На подоконниках широко распахнутых окон стояло множество цветочных горшков. На стенах висели грубые керамические кашпо. Нити «бабьей сплетни» доходили почти до самого пола. Проем стены между окнами производил впечатление цветущей изгороди.

…Шли по узкому коридору из готовых и полуготовых шкафов, табуреток, столиков, сделанных по эскизам Райка.

Шелестели под ногами стружки. Пахло деревом, лаком и влажной землей.

И вдруг Петр Ильич спохватился: «Где Вика? Ее не было. Ушла. Может быть, вернулась в машину? Как я не сообразил, что девочка устала? Разучился заботиться… Эх ты, Петр Ильич».

И тут же увидел ее.

Она прижималась к «цветущей изгороди» — большая, крепкая, как бы вовсе забывшая о себе… Жил только взгляд, неподвижный и дерзкий, словно он наконец остановился на том, что было достойно его занять. Блестели из-под бровей большие спелые виноградины. Лицо было наклонено. Внимательно, в упор, нагло, — как показалось Петру Ильичу, и он сам удивился грубости своих мыслей, — она смотрела в затылок Райка.

Сердце Петра Ильича сжалось. Он отвернулся. И запретил себе оглядываться.

Они шли втроем по узкому коридору между шкафами, стульями, вешалками. Они были заняты общим, роднившим их интересом. В том, что касалось вопросов профессиональных, эти трое поняли бы друг друга, даже если бы выражали свою мысль на разных языках. И только одно существо, самое для него близкое, было так от него далеко.

Петр Ильич отогнал от себя самую память о поразившем его выражении глаз дочери, запретил себе думать и приказал себе: забыть.

Когда машина затормозила у двери гостиницы, Вика и не глянула в сторону Райка. Не сказала ему: «до свиданья», так и оставила с открытым от удивления ртом.

«Твердый, однако, орешек», — подумал Петр Ильич, проходя вслед за дочерью в вестибюль гостиницы.

И вдруг, невесть почему, ему вспомнился его странный сон на скамье в автобусе; вспомнилось горячее и вместе поэтическое чувство, которое он испытал тогда.

Тяжело ступая и опустив голову, она шла на второй этаж.

…«Нет! Не могла она так смотреть!.. Она — ребенок. Это мне померещилось».

 

• Глава седьмая •

1

…Ничего! Ничего! Вероятно, надо попробовать самому разобраться несколько в технологии производства. И они обойдутся без Гроттэ. Гроттит не очень-то поддается дальним транспорта — ровкам, так что придется, при любых обстоятельствах, строить завод армированного гроттита (если будет существовать армированный гроттит!) в одном из городов Севера — поближе к тундре.

И Петр Ильич зачастил на Таллинский завод.

Получив пропуск, он не поднимался наверх, не просил, чтоб ему дали сопровождающего, а долго, молча бродил по цехам.

Один. Без Вирлас.

…Рабочие в светлых комбинезонах. Их волосы прикрыты самодельными шапками, напоминавшими Петру Ильичу шапки каменщиков-голландцев. На ногах у них деревянные туфли — сабо. Только то и слышно в цехах, что стук сабо о каменные плиты да глубокое, ровное дыхание машин.

Бегущие ремни, пульсация могучих артерий, безостановочное движение белой крови, стук гигантского белого сердца…

Все вокруг — бело: лица людей, их одежда, обувь. Воздух словно пропитан известью. Тяжелый, колеблющийся туман известковой пыли.

…Она не была ни очень сложной, ни очень большой, главная заводская машина, — подобие беличьей клетки с вращающимися колесами. Стальные пальцы этих колес наносили песчинкам знаменитый «молниеносный удар».

В безостановочном вихре к песчинкам накрепко припаивались частицы извести. Множество сверхмикроскопических корешков кварца как бы простреливало ее. Из головокружительной карусели каждая песчинка выходила одетой в плотную белую шубу.

2

Петр Ильич возвращался в гостиницу весь обсыпанный белой пылью.

— Папа! Ты был опять на заводе? Ну так что же это за отпуск, на самом-то деле? Знаешь что? Давай-ка поедем кутить!.. Вдвоем. Хоть немножко побудем вдвоем!

Он был счастлив, польщен, обласкан и так благодарен ей.

И вот они едут по знакомой дороге к Пирита.

Сквозь окна автобуса навстречу им бежали дома. Он видел их, хоть и не думал о них вовсе. Так беременная всегда примечает беременную; влюбленный— влюбленного; а человек на протезе — другого, опирающегося на палку.

Сероватые гроттитовые плиты, из которых собраны были одноэтажные пригородные строеньица, взывали к нему как укор совести.

Тут и там встречались оконца типа иллюминаторов. Какая-нибудь неожиданная черта — витая деревянная колонна, фонарь над входом — придавала дому выражение своеобразия, носила отпечаток вкуса и личности хозяина.

Дома из гроттита не были оштукатурены. Их серовато-грязный тон смягчался летней зеленью. Все это было старо, сто раз обдумано-передумано. Он должен был отдыхать. Он не должен был думать о домах.

Сойдя в Мюривальдэ, они долго шагали пешком до Пирита, молча, задумавшись.

Так счастливо, так просторно умеют молчать только люди, связанные друг с другом кровными узами.

Это ради него она не пошла сегодня в бассейн.

Вчера, зайдя за ней, он изображал болельщика. Вика доплыла первой. Стояла счастливая, тяжело дыша. Стянула с головы шапочку, отряхнула волосы, как щенок… На затылке влажные волосы завились в колечки.

«До чего ж хорошо, папа!»

(И он подумал о том, как бы это отлично было — бассейн в тундре. Попробовать разве что еще разок поговорить с Гроттэ?! Гм… Да… Звезды, розы. Ах дуралей!)

Вика шагала рядом с Петром Ильичом. Лицо ее выражало простодушие молодости и вместе ту особенную открытость, которая бывает только у людей с чистой совестью. Как нетронутый лист ватмана, прикнопленный к доске.

В жизни каждого немолодого уже человека бывает время, когда хочется отдавать накопленное. Поэтому люди старшего поколения ищут тех, кто жаден к мыслям другого. Есть ли счастье высшее, чем отдавать соседу, ученику, своему ребенку?

Открыть ей не только «Длинного Германа» и «Толстую Маргариту»! Услыхать не только ее радостный крик в башне «Кик-ин-де-Кэк»:

— Папа! Море!.. Видишь? Гладкое, серое. Берег Финляндии! Нет, вон там, вон там…

Открыть ей не только очарование города; отпереть для нее не только ворота Таллина. Нет, — каждую песчинку, траву. И землю.

И себя.

Ее: «лафа», «железно», «заметано», «скинуться» (это значило собрать на чекушку — в складчину) — все это слетит с нее, как пыль. Она добра, наблюдательна, насмешлива, простодушна.

Как она мила, моя девочка, в этом светлом платье с цветочками… Как серьезно называет она, протягивая вперед большую и вместе детскую руку, их общее имя: «Глаголева»!

Дочь. Вика. Виктория Петровна. Виктория Петровна Гла-го-лева.

Вот и Пирита.

У подножья ресторана, на пляже, еще играли в волейбол. Неподалеку от берега под светлым небом отчетливо виднелись два валуна с протянутой между ними веревкой на пробках.

Сидя у столика против Вики, Петр Ильич наслаждался покоем и молчаливой близостью дочери. Права была Зина, трижды права, когда уговорила его встретиться с Викой в Таллине. В этом очарованном городе, в колдовстве этих переулков, лестниц, башен и старых дворов — сила Петра Ильича. Возможность власти над душой дочери.

…Вот она, его дочка, — задумчивая, скромно причесанная. Интересно, кажется это ему или она и на самом деле мила?

Петр Ильич наслаждался близостью Вики и глуховатым, медленным морским шумом.

Моря как люди, — они тоже несходны между собой.

Не слишком опасное для купальщиков Балтийское море больше сродни Петру Ильичу, чем Черное— родина Викиной матери. Еще бы!.. Ведь он родился у берегов Балтики.

Не бурностью ли его раздражало Черное море?

Оно красиво. Темное, с зажигающимися огнями близких и дальних маяков, с мягким дном и неровной полоской берега.

Красиво… Да! Но как же его сердили крикливые голоса черноморцев! Они орали, даже когда купались. В них не было тишины, той тишины, той сосредоточенности, которые так ценил Петр Ильич. Без внутренней тишины земля не была для него землей, небо — небом, а море — морем.

Но ведь когда-то Клавин громкий голос так его радовал! И радовал ее взгляд. Блеск ее загорелых плеч, как будто отполированных еще не высохшей водой. И это движение полных рук ее, отжимавших мокрые волосы, и хохочущий рот, освещенный солнцем, блеск ее зубов, глаз, блеск голоса, словно бы вся она устремлялась навстречу ему.

Она была сама резкость, она была вульгарна. Она родилась на этом побережье, где все привыкли орать, торговаться на рынках и произносить слово «зеркало» через букву «э».

Но ведь когда-то и это радовало его. Его радовали ее одесские бульвары, и громкая речь ее одесситов, и этот их извечный «Дюк Ришелье», сливавшийся в нелепое слово «дюкришелье», чем-то похожее для уха ленинградца на слово «индюк».

…Доверчивость ее прозрачных глаз, так похожих па глаза Вики. Ее рука, оправлявшая на нем галстук…

«Петр, ты сердишься?.. Я что-то опять сказала не так?»

«Да нет же, нет».

От ее волос пахло морем, в ее волосах блестели песчинки.

Любовь! — что поделаешь? Ничего не поделаешь, ничего не попишешь…

Нет, она будет другой, его девочка. Какой же?

— Здравствуйте, дорогой друг, — сказал кто-то, наклонившись над Петром Ильичом.

Петр Ильич вздрогнул, поднял глаза, и глаза его встретились со смеющимися, хохочущими и вместе притаившимися глазами. Редкие, почти совсем белые волосы Алекса Керда разлетались на ветру. Лицо, крупноморщинистое, покрытое загаром, казалось еще темней от светлой и тонкой седины. Галстук бабочкой, не очень опрятный, традиционно сочетался с отложным воротником не слишком свежей рубахи. Вид у старика был неухоженный. Но лицо его сияло довольством, радостью жизни. В волосах, галстуке и широко ложившемся на плечи воротнике было что-то бесшабашное, удальское и вместе с тем как будто отчаявшееся, словно он находился на последнем взводе, пределе оживления.

— Здравствуйте, — вскакивая, сказал Петр Ильич. — Простите, запамятовал… Алекс?..

— Алекс Янович, прошу, — ответил искусствовед. — В прошлый раз вы, кажется, рассердились? Я не слишком удачно занимал ваших дам?..

— Да что вы, помилуйте! — ответил Петр Ильич.

— А я было подумал… Особенно, когда заговорили о тенях. Все это внутренний монолог. Сказанное ни к кому не относится, кроме меня самого. Что ж делать? В городе узкие мостовые. Они полны теней. У теней свой язык. А? Не так? Тень — эго язык утра, если хотите знать. Когда человек стареет, он научается ценить многое. В одиночестве возраста я научился ценить папиросу. И тень. Это друзья, которые не оставляют нас. Вы, Петр Ильич, человек добра, так сказать. Человек гармонический. А? И человек с юмором. Или это тот горький юмор, который всегда обращен на самого себя? Нет, нет… Не пробуйте возражать. Вы бродили по городу в пять утра. Я вас видел. Фонари… Вы помните?

Петр Ильич ничего не ответил. Не поднимая глаз, он смотрел на скатерть.

— Удивительные фонари. Право, кажется иногда, что вот-вот оттуда, из подворотни, выйдет фонарщик… Старый. Как я. А туман?.. Вы заметили, как отступает туман? А крендель, крендель над булочной?..

Старик был пьян. Петр Ильич видел это, испытывал неловкость за него. И вместе с тем сострадание.

— Да что вы, что вы! В пять утра? Не обознались ли вы, Алекс Янович?

— Право, нет… Видите ли, нельзя сказать, чтобы я не спал вовсе. Но я просыпаюсь рано, как большинство стариков. И тогда, случается, выхожу в город. Чтобы не чувствовать одиночества. Сяду на камень посредине двора. Я стар, стар… А все во-круг — молодо: трава, плющ, утро, ржавчина на обломках металла, около свалки… И небо.

— Вы тоже молоды, Алекс Янович, — улыбаясь, сказал Петр Ильич. — Ну, а когда, признайтесь, вы меня видели?

— Когда?.. Я еще не был с вами знаком. Рано утром. Вы дремали под деревом. У собора.

— Ах, вот как ты вел себя до моего приезда? Слонялся по ночам?

— Вы не забыли мою дочь, Алекс Янович? Виктория Петровна…

— Ну, папа… Прямо! «Викто-о-ория Петровна!..» Вика — пожалуйста.

— Вики? — задумчиво повторил Керд. — Прелестно. Вики… А где ваша сотрудница, дорогой друг? Она тоже прелестна.

— Где? Наверно, бродит по городу в поисках привидения. Привидения в шпорах.

— Папа! Скажешь тоже… Алекс Янович, и вовсе она, бедняжечка, не гуляет. Заботы о моем папе занимают у Зинаиды Викторовны все время. И вот она воспользовалась свободным вечером для деловых встреч. Пошла к какому-то химику. Оба они — и папа, и Зина — помешаны на вашем гроттите.

— А почему молодая девушка не танцует?.. Вы не любите танцевать?

— Еще как люблю!..

— О!.. Так мы это сейчас устроим. Я познакомлю вас с наилучшим, с самым лучшим танцором.

— Хорошо. Ну, а пока мы вас очень просим, выпейте с папой.

— Дитя мое, я не пью. Не пью совсем. А впрочем. Русские любят тосты. Вино — это часто повод для тоста. Не так ли, Вики? За что же, дитя мое?.. За любовь. За плен.

— За плен? — удивилась она.

— Ну да… За любовь-плен, — ответил старик. — Вы разве еще не знаете, что любовь — плен?

Старик исчез. Петр Ильич уже начал было надеяться, что Керд о них забыл.

В закрытом помещении ресторана, где был оркестр, заиграла музыка.

И вдруг Петру Ильичу показалось, что кто-то пристально смотрит ему в затылок.

За его плечами, у столика, сидел архитектор Райк. Но не на Петра Ильича он глядел, а на Вику. Петра Ильича раздражал этот взгляд. Он вспомнил, как сильно сердился, когда разглядывали Клаву.

Конечно, Клава была вызывающе хороша. А Вика?

…Сросшиеся брови, тяжелый, чуть выступающий подбородок, быть может и выражавший скрытую силу… Нет! В лице его дочери не было того обезоруживающего, наивного выражения, того таинственного очарования, которое делало иногда столь прелестным лицо ее вздорной, вульгарной матери.

Подойдя к их столику, Райк поклонился Петру Ильичу и, чуть наклонив голову, пригласил Вику.

Она не соизволила не то что принять его приглашение, но даже ответить ему на поклон. Вика смотрела вперед. Любительница природы залюбовалась морем.

— Вика!.. С тобой здороваются, — сказал Петр Ильич.

— Ах, да! Извините, я задумалась…

— Вика! Товарищ Райк приглашает тебя танцевать.

— А мне не хочется… Жарко. И туфли жмут.

Она принялась доедать котлету…

Райк отошел. Петру Ильичу почудилось, что на лбу у бедняги выступили капельки пота.

— Вика, что это значит?! Ты кто? Дикарь?

— А мне неинтересно с ним танцевать. И неинтересно здороваться. Он — зануда.

— Что?!.. Ну, знаешь, матушка…

Музыка умолкла. В наступившей тишине послышались шум моря и голоса у соседних столиков.

И вдруг заиграли опять. То, что играли, не было танцевальной музыкой, не повторяло ни одной хоть сколько-нибудь знакомой мелодии. Из глубокого ровного поля звуков вырвался незавершенный звук трубы. И снова: рояль, скрипка. И вдруг опять труба. Она умолкала на самом высоком тоне, оставляя после себя острую тоску и волнение.

Перестали играть. Последним был высоко взвившийся звук трубы.

Петр Ильич оглянулся и увидал Керда, торопливо шагавшего к их столику. Он вел за собой молодого человека невысокого роста, с очень спокойным, безмятежным лицом и гладко зачесанными белокурыми волосами.

— Познакомьтесь, пожалуйста, — запыхавшись, сказал Керд. — Это наилучший танцор, Вики. Увидите!

— Лихтэн-Соколя. Мишель.

— Глаголева. Вика.

— Лихтэн-Соколя.

— Глаголев.

Заиграли вальс.

— Он — трубач. Его дед был русским, — зашептал Петру Ильичу Керд, когда Вика и «наилучший танцор» отошли от столика. — Он местный. Таллинский. Здесь и родился. Юноша с очень сложной судьбой. Но прекрасный, ровный характер… А впрочем, об этом после. Я попросил… Его отпустили товарищи. Он действительно хорошо танцует.

— Вы сказали — трубач?

— Да, да… Трубач. Он учится в консерватории, Будущий преподаватель вокала.

— Преподаватель вокала? А я думал — балета. Он смахивает на лебедя. И притом — умирающего. Посмотрите-ка на выражение его лица… А впрочем, я и сам не буду смотреть. Еще рассмеюсь, чего доброго.

Керд дробно, по-старчески захохотал.

— Умирающий лебедь?.. Но почему же, дорогой друг? Спокойный, выдержанный, красивый молодой человек.

— Но у меня такое впечатление, что он сейчас вспорхнет и мерно, с глубочайшей значительностью поплывет в воздухе.

Музыка оборвалась.

Поддерживая Вику под локоть, «наилучший танцор» возвращал ее Петру Ильичу. Лицо его было спокойно, чуть ли не высокомерно. Только волосы слегка растрепались.

Он поклонился Петру Ильичу и, не глянув на Вику, будто исполнив, в угоду старому другу, скучнейший долг, ушел в закрытое помещение ресторана.

Петр Ильич поскорее отвел глаза от узкой спины музыканта… «Мишель! А осанка?.. Осанка?..»

Петр Ильич боялся захохотать вслух.

3

Когда ресторан закрылся, Керд предложил Петру Ильичу и Вике пройти пешком до следующей остановки автобуса, показать им развалины монастыря Святой Бригитты.

Впереди был лесок. Когда-то давно его высадили на каменистую песчаную почву Эстонии.

Деревья стояли теперь почти ровными рядами, не отнимая друг у друга света и солнца.

Как он был непохож на русские леса!

В русских лесах, даже пригородных, густо, богато, прохладно. Над лесом как бы носятся воспоминания— рассказ о прошлом этого леса. Они — в его земле-суглинке; в неровной толще его стволов; в том, что ель частенько перемежается с лиственницей, и в том еще, что, пусть ободранный, повытоптанный, — он все же лес, густой и богатый. Лес, перелесок, лесная опушка…

В Эстонии, где земля каменистая, где ценят цветы, где без них не жить, как не жить человеку без хлеба, где когда-то люди на собственном горбу таскали землю, чтобы засыпать ею камни для того, чтоб она плодоносила, каждое деревце — дерево. Пусть небольшое, но оно будет стоять неприкосновенно и свято в том месте, куда его высадили. Тут, когда проходишь по широкой дороге, которая делит лес надвое, доносится из лесу женский смех. Влюбленные бродят открыто меж редких деревьев, бродят обнявшись, и это здорово заметно. У деревьев такие тощие ветки.

Керд, Петр Ильич и Вика шли по лесу. Под их ногами шуршали песок и щебень.

Ленинград, Мурманск, Таллин — светлые, бессонные города, что может сравниться с величием ваших небес?

Ночь… Она опрокидывает на землю свой белый свет, похожий на лунное сияние. Небось весь день напролет караулила, чтоб побыстрей обволочь Пирита; лечь на море; вытолкать в загривок на улицу влюбленных; прошмыгнуть в щели окон, занавешенных шторами, шторками, одеялами, скатертями.

Повсюду она — в усталой руке Вики, опершейся о плечо Петра Ильича, в очертаниях крыш, в ленивых, как будто размытых изгородях вокруг садов.

Все чуть тронуто светом, нежно, невыразимо и странно печально. Дремлющая ночная северная земля, — как ей к лицу белая, долго длящаяся северная ночь.

И вдруг в тишину ворвался звук торопливого, почти бегущего шага.

Петр Ильич замер… Райк?!

Она уйдет. Скажет громко: «Я же не виновата, папа, что он зануда»… Да мало ли что она может сказать, его воспитанная дочь?!

…Не Райк!

Петр Ильич перевел дух.

Их нагонял трубач из пиритовской ресторации.

Молодое лицо трубача казалось еще бледней и невозмутимей от белого света ночи. И если быть справедливым, Керд был, пожалуй, прав. Лицо юноши на самом деле казалось значительным — продолговатое, с правильным носом и широко расставленными глазами. Лицо эстонца, вырезанное на спинках старинных стульев, стоящих в ратуше.

4

Почти совершенно разрушенный монастырь Святой Бригитты сохранил в себе торжественность, крупность и пышность готики. И строгость ее. Весь из вытянутых ввысь стен.

Эти стены сияли пустыми глазницами. В глазницы глядело небо. Фронтоны, венчавшие монастырские стены, тянулись ввысь. Куполом здания было небо — белое, без солнца и луны, ровное, как кусок отбеленного полотна. Остов монастыря казался кружевом из неба и камня.

…Побыть бы тут одному с Викой! Как это хорошо было, когда они шли вдвоем из Мюривальдэ в Пирита. Вместе с ней, в этой тишине, рядом со стенами монастыря, которые взывали к нему, как музыка, заставляя мечтать и надеяться.

…«Все не то, не так», — говорил себе о себе же самом Петр Ильич в такие лучшие, самые светлые для него минуты не размышлений, а чувств. Так он думал, когда видел сооружение великое, хотя и вовсе невозможное для подражания.

— Страшно, что когда-нибудь эти стены разрушит время, — говорил Керд. — Но нельзя же следовать Виоле Лё Дюку, сухости его классических реставраций. Кому, например, придет в голову возвращать к первоначальному облику ну хотя бы ваш храм Василия Блаженного? Это значило бы превратить Василия Блаженного в узкую белую церковь с серебряными куполами. Архитектура — искусство множества мастеров. Старые здания, если они достойны того, становятся как бы эстафетой культуры, эстафетой множества прикосновений. Что было бы, если б, к примеру, лишить нашу готику элементов барокко?

К монастырю вело кладбище. Кресты светились над землей, покрытой дерном.

Между камней альпинария выбивалась серая травка, похожая на курчавую седину. Цветы, у которых венчики величиной с ноготок, переходили из нежно-розового в глубокий красный тон, красиво сочетавшийся с надгробиями из плитняка.

Белые кресты как будто фосфоресцировали. Благородство, торжество красоты были в покое ночного кладбища, в этих крестах, не то чтобы покосившихся, а словно вросших в землю и до половины ею засыпанных.

Керд, Вика и трубач шли от могилы к могиле.

Петр Ильич отстал.

Две-три уцелевшие надписи… Остальные стерлись от времени.

Надгробия неизвестным…

Надгробие неизвестному…

Надгробие неизвестной…

…Все страны в надгробиях неизвестным. Шар земной в надгробиях неизвестным.

Среди равнин. У опушек лесных. На городских площадях и городских кладбищах.

Во всех столицах земли. На всех языках человеческих.

Памятник неизвестному. Неизвестный солдат. Солдат. Солдат.

Неизвестный.

…— Се-естрица, сестрица!.. Пo-мираю: сапо-ги сними. Пригодятся своим.

— А зачем? Окружают нас.

— Не бойси, не бойси… Это какой еще целуек по-падетси.

— Ска-ажешь тоже. Немец — а человек?

— А то как же… И он целуек.

…На перекрестке дороги — здание: винный склад.

Поставил у входа солдата, опасаясь, как бы не перепились люди. И вдруг подумал о раненых.

Поил лежащих на земле людей коньяком из жестяной кружки, придерживая их головы.

Оглянулся.

…Рот человека был разворочен. Мужественно и добро глядели в его глаза глаза солдата.

— Ребятам… привет…

…Сколько раз Петр Ильич спрашивал себя, как пронести сквозь жизнь силу этих последних слов, доверенных ему?

Спрашивал. А ответить не мог. Не умел.

…А ее последних слов он не слышал.

Выписываясь из госпиталя и очень сильно жалея Петра Ильича, летчик Вася вызвался отвезти его матери посылочку в Ленинград.

Петр Ильич собирал посылку дрожащими руками.

— Все будет в порядочке, капитан, — сказал ему Вася. — Разыщу. Повидаю. Ты — уповай. Лежи и почитывай свои книжки.

Возвратившись в Пермь через восемь дней, летчик пришел к нему и молча опустил голову.

Он застал ее умершей. У стола.

Она сидела, словно уснув, уронила на руки голову. В их доме, в их комнате, на старом клеенчатом, таком знакомом ему диване.

…Сколько мне было месяцев тогда?.. Должно быть, девять.

Я помню, в столовой горела лампа. Из полутьмы наплывал на меня ее огонь. Лампа была керосиновая. Чуть вздрагивал язык огня — алый в том месте, где фитиль.

Желтые крылья трепетали на потолке, осененные светлым сияньицем.

Я сидел на диване, в углу столовой. Диван был кожаный и холодил ноги. Из дыры в клеенке торчали вата и волос.

И вдруг я попытался первый раз в жизни встать на ноги, чтобы дотянуться до огня, словно возможно мне было до него дотянуться. Я его перехватывал в воздухе и говорил: «Мама!»

— Илья, Илья, смотри!.. — услышал я завороженный голос матери.

Отец взял меня и подбросил к лампе. Блеснули его очки. Огонь отразился в них. Свет!

Я тянулся к огню, как великан, короткими и толстыми руками. Я открыл свет.

Он слился для меня с тихим голосом матери. Ее улыбкой. Глазами.

Одна! — среди четырех стен.

Мама! Знала ли, что он не забыл о ней? Что он слышит ее? Что ему тепло от ее тревоги и памяти — единственной, в которую он верил? Слышала ли, что он голоден оттого, что ей недостало хлеба?

…Он приносил еду — консервы, хлеб — Жуо. Жуо была француженкой. Он встретил ее на дорогах Германии— она пробиралась на родину.

Их дом был покинутым домом. Когда они открывали окна, по комнатам разлетался пух от порванных перин.

— Ешь, Жуо. Ешь… Вот — хлеб. Это — хле-еб. Повтори, Жуо.

Они встречались ночью, бродили одни в тишине чужого немецкого города. В брошенном хозяевами саду были обломаны кусты, беседка полуразрушена.

Лето… Нет, это было весной. Это было, помнится, до взятия Берлина. Да, да… Еще до взятия Берлина.

Через два дня их часть должна была двинуться на Берлин.

Он не знал, что ей дать с собой. Он принес ей хлеба. Много хлеба. Консервы и хлеб.

— Возьми, Жуо. Повтори. Это — хле-еб. Хлеб.

Он просил водителя грузовика позаботиться о ней, пересадить ее на другую машину.

Грузовик тронулся. Глаза их встретились в самый последний раз. И расстались. Взгляд отчаянный, сквозь стекла грузовика… Ее вымученная улыбка…

Жуо не успели пересадить на другую машину: грузовик взорвался у города Фюрстенберга.

Петр Ильич услышал голос Вики, голос юного трубача, развеселый и удалой, как будто подпрыгивающий голос Керда. Они приближались, искали его.

Притворившись тоже очень веселым, он крикнул «ау!» и пошел вслед за ними.

— Ты устал, папка? — увидев его, сказала Вика неестественно оживленным голосом, которого он еще за ней не знал. И, обняв Петра Ильича, она потерлась об его щеку кошачьим движением.

— Полно, девочка, не так уж я устал, — отстраняя ее, ответил Петр Ильич.

 

• Глава восьмая •

1

Был один из тех редких летних северных вечеров, когда воздух все еще пропитан зноем ушедшего жаркого солнечного дня.

У собора, в сквере, сидели старухи. Одна из них кормила голубя. Истошно стеная, тот рвал из ее рук остаток пирожка с мясом.

Теплое, низковатое небо опрокидывалось над Таллином, просвечивало неровными полосами меж парковых деревьев. А на другой стороне пологой парковой горушки виднелся отсвет последней солнечной полосы.

Переполненная шумами и шорохами, площадь стала будто шире и больше в этот вечерний час. В невидных отсюда горбатых переулках, которые угадывались за площадью, что-то словно звенело от дальности и шири тонким звуком сотрясавшегося стекла.

«Коффик Таллин», — прочел Петр Ильич и, подумав, поднялся по знакомой крутой лестнице на второй этаж. Огляделся, нашел свободный столик и сел.

Сегодня он поздно вернулся с завода, принял ванну, лег и вдруг уснул. Сквозь окна врывались треньканья большой площади, но на этот раз ее шумы не мешали Петру Ильичу.

Он спал долго и крепко.

Проснувшись и глянув от кровати в сторону окна, не сразу вспомнил, где находится, и только почувствовал, что спал долго, много часов подряд. Окликнул дочь. Она не отозвалась.

Он оставил на Викином диване записку:

«Девочка, я пойду послоняюсь». Вышел на улицу, и теперь вот сидит в коффике «Таллин». И думает. О чем? Обо всем сразу: о Вике. О городе. И, конечно, о гроттите, будь он проклят.

Как-то он сказал приезжему инженеру-технологу:

— А вас не тревожит, что плиты нечетки, некрасивы?

— Некрасивые плиты? — воскликнул инженер. — Так, так. И пусть некрасивые. И на том спасибо. Нам сейчас не до красоты, батенька, нам — расселять надо. Люди плохо живут. Построились? Есть крыше над головой? И неплохая: отдельная квартирка.

А вы — «нечеткие плиты». Это, вы меня увольте, роскошь. Остатки всяких там идей… И бесчеловечно!

— И вас не огорчает невыразительность наших застроек? Ведь это тоже для людей. Не для лошади. Лошади нужно стойло, а не вход в дом. Кормушка, а не кварталы и города.

— Кто спорит? Невыразительно, — отвечал инженер. — Есть такой грех за нами, есть грех. Мы — за критику. А вы, делом, не лектор будете?

— Нет, я строитель. Как и вы.

— Ну так чего ж, голуба? Значит, мы ломимся в открытую дверь… Некрасиво, невыразительно — кто спорит? Но покуда — не до этого.

Покуда не до этого — эти слова повторяет и Кремнев, единственный на заводе человек, с которым Петр Ильич сблизился. Кремнев работал на заводе шесть лет. Эстонцев он называл «Паша», если это был «Пауль»; «Володя», если это был Вольдемар; «Миша», если рабочего звали Мишель. А Бенжамена Гроттэ величал «Гугович».

— Скажи мне, Трифонович, серьезно, по совести, неужели никто на заводе не замечает, что плиты уродливы?

— Ну уж загнул! Уроды — так сказать нельзя, потому что неправда… Некрасивые — это так… А ты, эх, ты — высококультурный, а что делаешь? Ходишь и солишь раны. Удивляюсь я на тебя. Ну, вот что. Пойди-ка, Петр, на задний заводской двор. Там в углу— плиты. Разного цвета. Смекаешь? Пробы! Не так чтоб удачные, а все же пробы…

Да, там лежали пробы. Плиты разных цветов. Лилово-блеклого и грязно-розового тона. Поверхность неровная: будто ковры, изъеденные молью. Однако пробы. Гроттэ все видит и понимает, он не слепой. Может, попытаться снова поговорить с ним?

— Петр Ильич! — позвал кто-то.

Петр Ильич оглянулся. За соседним столиком сидел Керд.

— О-о-о! — улыбаясь, стал оправдываться старик. — Знаете, я не хожу за вами по пятам, дорогой друг. Право, нет! И я не признак Таллина, как Старый Томаш. Было бы огорчительно, если бы такой великолепный город сочетался для вас с моей скромной персоной. Керд — всего лишь пенсионер, то есть бездельник… А вы, должно быть, знаете, что коф-фик для нас — это, по существу, клуб. Уж такая традиция. Мы мало общаемся домами. Я, например, питаюсь только в столовых и коффиках. Удобно. Хочешь — один. А хочешь — среди людей.

— Э-э-э, нет! — ответил Петр Ильич. — У вас, Алекс Янович, задача: съесть все таллинские пирожные, чтоб ничего не досталось Вике. А делаете вы это, как всегда, прикрываясь своим добрым отношением к женщине: «Приношу себя в жертву, мол, чтоб вы не портили фигуру!» Ай-ай-ай, нехорошо. А Вика, глупая, так тепло говорит о вас.

— Она правда хорошо обо мне говорит? — поднимая брови и дрогнув радостно морщинами, спросил Керд. — А интересная у вас дочка! «Чертова перечница», — так это, кажется, говорят по-русски? Не девка— дьявол. А вы нынче так веселы… И так молоды. Право же, и предположить невозможно, что вы — отец взрослой дочери. Вы — молоды, молоды… Я бы на вашем месте не терял времени зря.

— А что бы вы стали делать на моем месте?

— О-о-о!..

— Вот то-то и есть, что «о-о-о»! — смеясь, ответил Петр Ильич.

Пройдя площадь Ратуши, Керд и Петр Ильич свернули вправо, дошли до конца нижнего города, до прелестной арки, упиравшейся в массивную башню «Толстая Маргарита».

Тяжелая башня из серого камня-плитняка, увенчанная плоской крышей, была низковатой по ширине, что давало ей выражение приземленности. Башня выглядела так, словно вросла вглубь, в землю.

Другой конец арки подхватывался башней более легкой и стремительной. Карниз ее состоял из стрельчатых ниш.

Керд разъяснил, что эта арка — проем бывших, так называемых «Морских ворот» города.

Сквозь мягкое ее полукружие виднелась кривая, узкая улица, бежавшая высоко вверх. По обеим ее сторонам выстроились дома с черепичными крышами. Внизу — все та же мостовая, крытая булыжником, и узкие тротуары с чуть примятой, выбивающейся травкой у самых обочин. В окнах — горшки с цветами. Улица летела вверх, вдаль, изгибалась горбом, блестела красной черепицей, кивала геранью на подоконниках.

Такая улица не могла быть всамделишной и настоящей — в нее невозможно было поверить.

Но вот вечернее солнце совсем откатилось назад. В проем арки вхлынуло нежно-серое, прозрачное небо.

До чего к лицу этой башне вечер. Как он к лицу этой улице, этим деревьям. Их листва словно накрепко впаяна в серый цвет стен.

Тупичок — рядом с Ратушной площадью. Магазины: цветочный, табачный…

Словно бы шапка какая невидимая защитила торговый ряд от быстро бегущего времени — войн, разрушений, пожарищ.

Удивленные папиросы и мундштуки глядят на отказавшуюся стареть (или молодеть) улочку.

Во влажной темноте цветочного магазина, за стеклами, застыли кактусы. Они будто навсегда лишились силы жизни, движения, соков.

Керд и Петр Ильич уже стали было подниматься вверх — к Вышгороду, как вдруг Керд тихонько, озорно поманил Петра Ильича рукой.

Перед ними был один из самых старых домов Таллина. Керд оглянулся и начал уверенно спускаться в подвал. Петр Ильич — за ним.

Вокруг была кромешная тьма. Их обступал холод и запах сырости. В пальцах Керда дрогнул огонек спички, осветил замшелые стены и крошечное оконце подвала. Сквозь оконце виден был старый двор — весь в вечерних легких тенях, внутри двора— старый-старый колодец. Он был древним, этот колодец. Он был колодцем еще в то время, когда в городе и не слыхивали о водопроводе, ничего не знали об электричестве… Тротуар освещался зажженными плошками. По земле полз желтоватый, колеблющийся свет, похожий на огоньки военных коптилок. Проснувшись утром, ребенок глядел на тихие улицы с островерхими маленькими домами.

…В городах тундры будут рождаться дети и не будут знать, что на земле есть окна, не похожие на иллюминаторы. Ярчайший свет фонарей заглушит северное сиянье. Дети будут думать, что над всей землей, как луна и солнце, загораются северные сиянья.

…Северное сиянье над хребтом Тунтури. Форель в озерах. Мхи и морошка. А летом колеблющийся свет над белой равниной. Если долго смотреть вперед, начинало казаться, что движутся камни… Ожили! Взялись за руки. Перемахнули хребты и пошли в Норвегию.

— О чем вы задумались, дорогой друг?

Керд чиркнул спичкой, огонь осветил его подбородок, худую шею, охваченную белым воротником. И Петру Ильичу показалось, что он когда-то видел это лицо. Оно выступило как бы из глубины сна.

Когда они вышли на улицу, был одиннадцатый час. Петр Ильич с сожалением подумал, что в этот вечер рядом не было Вики. Такой вечер, пожалуй, больше не повторится.

2

…«Ты бы, мать моя, подольше каталась на яхтах! Валяй — катайся. Проплывешь мимо рая и не заметишь» — так собирался ей сказать, возвратившись домой, Петр Ильич.

Но Вики не было дома. В номере — пусто, тихо.

Как только он понял, что ее нет, его захлестнула тоска по дочери.

На диване лежала все та же оставленная им записка.

Только через час послышались в коридоре Викины шаги. Не постучавшись, рывком она открыла дверь и встала перед ним, загорелая, сияющая здоровьем и молодостью.

— Ой, папа!.. Город какой!.. Я встретила наших ребят, ленинградских… Мы ездили в Пирита, гуляли в парке… Ребята пошли поужинать, и я с ними. Не сердишься?

Петр Ильич зажег лампу. Комната переполнилась светом.

— Спокойной ночи, девочка!..

И поцеловав Вику, он тихо пошел к себе.

3

Завтра утром он поедет на пляж вместе с ней. Он будет с ней каждое утро. И каждый вечер.

Она должна скучать по нем, когда уедет из Таллина.

Еще бы! А кто же его заменит? Кто ее будет баловать, как он? Кто в силах дать ей так много, как он — отец?..

— Я на пляж, папа, — сказала она, встав в восемь часов. — А ты? На завод?

— Нет. Я нынче свободен.

— Как жалко, что я не знала. Условилась, дуреха такая.

— А я думал нынче в петровский домик, — улыбнувшись, сказал Петр Ильич.

— Так жалко, папа. Но как-то неловко подводить… Правда?

Ушла.

Вернулась вечером. В девять часов.

Поджидая ее, Петр Ильич не находил себе места, томился.

Он объяснял себе: «Молодость. С ними ей веселей».

Она ушла на следующее утро. И на другое утро…

Он не знал, как быть. Он не желал бы себя навязывать. Не хотел бы, чтоб она жертвовала ему своими простыми радостями. Напротив. Он сам готов был ей жертвовать всем.

А она уходила утром и возвращалась все поздней и поздней.

Неопытный воспитатель, он не знал, как к ней подступиться.

«Была на пляже… Играла в волейбол… Плавала».

И все.

Тень легла ему на сердце. Тень отцовской ревности к той молодости, которая была ей дороже его привязанности, его готовности так многое ей отдать.

«…Неужели ей ничего не нужно? Ни этих переулков?.. Ни этих соборов? Ни этих новых окраин?»

Повеселела, распрямились дуги бровей, светлее стали казаться глаза на загорелом лице.

Она возвращалась, правда, не позже одиннадцати. Говорила с порога:

— Папа, ты тут?

И выглядела такой счастливой, здоровой, уравновешенной, что он не решался ее огорчить. Не решался пенять, что она оставляет его одного.

Как-то раз, уже сидя разувшись у письменного стола, она сказала по-детски, напевно:

— Все вы ста-арые, старые, папа.

— Кто именно, Вика? — спросил Петр Ильич.

— А все! Вирлас, ты…

— А кто же молод, по-твоему? — спросил Петр Ильич.

— Ну этот… Лихтэн-Соколя.

— Кто-о?! Вика, ты от усталости заговариваешься. Ты бы все-таки отдыхала днем. Право… У тебя каникулы. А кстати, я хотел тебя спросить… Прости, я не вмешиваюсь, но ты сказала: «Лихтэн-Соколя». Что это такое?

— Не что, а кто! — ответила она. — Сам познакомил и вдруг забыл. Ну Мишель, Мишель из ресторанного джаза… Помнишь?

— Из ресторанного джаза?.. Да еще Жоржик?

— Не Жорж, а Мишель… Обыкновенное имя… Его бабка была француженкой…

— Да, да… Весьма красивое французское имя, — вздохнув, сказал Петр Ильич. — Мне отчего-то припомнилась старая вывеска в Ялте: «Мэфодий-моникюр». «Мефодий-миникюр». Вика, что ты делаешь завтра вечером? Может быть, побродили бы вместе, а? За город бы поехали? Ты у меня большая. Глядишь, скоро выскочишь замуж. Может, нам никогда уже вдвоем и не побыть?

— Завтра? Ладно. А куда мы пойдем?

— Посмотрим. В шесть пообедаем. Вместе. Смотри не опаздывай. Я буду ждать. Один обедать не буду… Поняла, Вика?

4

Он пришел в гостиницу и ждал долго. Хотелось есть. Снизу, с улицы, его окликнула Вирлас. Он объяснил, что ждет Вику. Зина тотчас же поднялась к нему, и они принялись ждать вместе. Сидели рядом в сгущавшихся сумерках. Зина положила руку на руку Петра Ильича. Он притих, не смея пошевелиться, не смея отнять у нее руки.

Так они сидели в темноте, примолкнув, не зажигая света. Перед Петром Ильичом, как всегда, валялись ее перчатки и сумка, небрежно кинутые на стол. Лицо ее казалось печальным. Углы губ были опущены.

Что-то в нем дрогнуло. Он бы погладил ее охотно по волосам, обнял за плечи, сказал бы ей доброе слово.

Но разве это возможно?

Нет.

В любой азбуке буква «а» означает «а». Люди однажды придумали, как пишется эта буква, и уж нельзя теперь ее прочитать иначе.

Нельзя, оставшись наедине с женщиной, которая тебя любит (или пусть даже не любит), дружески обнять ее. Утешить. И на этом остановиться. Делать это по-дружески отчего-то не полагается.

Так они сидели в сгущавшейся темноте, отдаленные друг от друга каждый своей привязанностью: она — к нему, он — к дочери.

…Семь часов, восемь, девять часов.

— Зина, вы мне позволите вас проводить?

Был десятый час, когда он довел ее до гостиницы «Таллин».

— А разве вы ко мне не подниметесь, Петр Ильич? — спросила Вирлас рассеянно, так, как будто ничего особенного в этом вопросе не было и будто бы это очень обыкновенное, привычное для них дело — коротать вдвоем вечера у нее в номере.

«Ну и бедняга же ты, однако!» — сказал про себя Петр Ильич. А вслух:

— Нет, Зиночка… Завтра рано вставать. Устал. Пора и на боковую.

Гневная тень, легшая вдруг на ее резко к нему обернувшееся лицо, освещенное колеблющимся подвесным фонарем над дверью гостиницы, поразила Петра Ильича. Из скользящей тени выступило лицо, ему незнакомое, — гордое и злое.

Опешив, сдаваясь, сам еще не осознав, что делает, ненавидя ее и себя, опустив голову, он молча стал подниматься вслед за Вирлас по лестнице на второй этаж.

Окно ее комнаты оказалось распахнутым. Потянуло ветром. Приподнялась скатерка на низком круглом столе, дрогнула салфетка на ночном столике. Запахло духами, пудрой…

Свесив беспомощно рукава, валялся на стуле сброшенный ею утром халат. На крючке, у входа, висело ее пальто. Аккуратным рядком выстроились под кроватью три пары туфель с чуть выкривленными каблуками. Как всегда, ее туфли удивили его своей величиной. Казалось, что это вовсе не ее туфли.

Но и в больших, по росту, туфлях, и в раскрытой коробке пудры, и в зеркале, и в термосе на подоконнике было неповторимое выражение женского. Номер был ею обжит.

Секунду, не более того, стояли они на пороге, как бы колеблясь, не смея закрыть за собою дверь.

Зина шагнула в комнату первая, заглушая неловкость шелестом платья и дробным стуком каблуков.

Вошла, оглянулась на стоящего у порога Петра Ильича…

— Зина! Сейчас же зажгите свет. Вы знаете, я не люблю темноту, — сказал он, сам испугавшись грубости того, что сказал.

Она притворилась, будто не слышит. Спокойно надела комнатные туфли с помпонами. В Таллине такие туфли не продавались. Привезла их с собой. Долго ждали сердяги туфли, прежде чем их пустили в дело. Долго ждали случая прошагать перед Петром Ильичом…

Она была безжалостна. Не желала видеть безбольно и грустно сидящего в кресле Петра Ильича.

Отвинтила пластмассовый стаканчик термоса, поставила на стол кружку, достала из ночного столика три пакета. В них оказалось печенье трех сортов.

«Изволите видеть: купила печенье. Неужто ест его по ночам? Рыдает и ест…»

Чай был горячий. Он пил его молча, задумавшись.

В номере сделалось тихо. Едва уловимый, долетел до них шумок с далекой улицы. Взвилась за окном песня. Послышался русский говорок. Молодежь. Туристы.

Он отставил недопитый чай, повернулся к окну. «Не Вика ли?»

И вдруг что-то удивительное и страшное переполнило комнату. Зина плакала. Она всхлипывала, уронив голову на выдававшиеся из-под узкой юбки колени. Переставшее притворяться лицо ее было сплошь залито слезами. Можно было подумать, что, оставшись здесь, у себя, она больше не в силах была притворяться. И сделалась собой. Человеком. Перестала быть клоуном.

Он не успел сказать ей: «Полноте, Зина». Не успел припомнить, что делают, что говорят в таких случаях, и только понял, что уязвлен в душу, что его ударили самым страшным для него оружием. Он чувствовал живое волнение — жалость, — то движение души, то движение сердца, которое столько раз губило его. Кончено! Больше он не сможет смеяться ни над собой, ни над ней. Что же делать? Он был и сам готов заплакать от жалости, не смел сказать: «Что с вами?» Это было бы неосторожно. И лицемерно.

Петр Ильич гладил молча и ласково ее волосы и повторял бессмысленно:

— Это пройдет. Это скоро пройдет.

Но ведь он знал, что «это» проходит не скоро. И он не мог ее судить. Что-то в нем преклонялось перед силой ее потрясенной любви, не знающей самолюбия.

Петр Ильич искал в себе с яростью хоть тени какой-нибудь нежности, какого-нибудь ответа ей.

Их не было.

— Полно, Зина!.. Перестаньте, дружок. И как же вы меня огорчаете…

Она заплакала еще сильней.

К его мокрой сорочке прильнули ее дрожащие губы.

Зажмурившись, в полном отчаянии, он обнял ее за плечи.

— Девочка, милая… Зина, дружок!

На слово «дружок» она ответила длинным всхлипыванием, будто он подстегнул отчаяние этой женщины, жмущейся к нему, как ребенок.

Зина принялась осыпать поцелуями его руки. Жадно целовала она сорочку Петра Ильича, не в силах опомниться, отодвигая раскаяние. Один раз в жизни. Больше это не повторится. Так пусть. Пусть. Пусть.

Он смолк. В ответ он принялся целовать ее руки — нежно, как только мог и умел, ужасаясь тому, что делает. Руки. Руку с кольцом, суховатую, хорошо знакомую.

— Не надо, — повторял он бессмысленно. — Прошу вас… Ну, ради меня!

Она встала, обтерла лицо полотенцем, ушла куда-то в темную глубину комнаты.

Переулок, куда выходило окно ее номера, был узким и кривым. Комната была вся переполнена темнотой. Едва различимой стала Зинина дрожащая спина. Она жалась лбом к стенке, раскинув руки…

Он встал. Он принялся медленно и молча ходить вместе с ней по комнате, обнявшись, как ходят на переменках в школе товарищи.

Не было слов. Только одно-единственное, большое и очень короткое, могло бы утешить ее, снять с нее унизительную горечь неожиданного признания.

Но этого слова он ей сказать не мог. Лгать — трудно. Легче быть правдивым и честным. Вот он и был очень, очень правдивым. И очень честным.

«Лги! Лги! Лги!

Не могу».

Они ходили по комнате. И чем грустнее он был, и чем нежнее он был, и чем спокойнее он старался быть, тем отчаяннее блестели в темноте ее глаза, еще мокрые от недавно пролитых слез.

Ее лицо то исчезало, когда они поворачивались к окну спинами, то становилось видным в полосах последнего света, — женственное, глубоко серьезное, ставшее мягким, почти красивым. Чем ближе они подходили к окну, тем отчетливей становилось видно это второе ее лицо. Мгновенно, как в озарении, вставало оно, с разбухшими от плача губами, потолстевшим носом и воспаленными веками, заплаканное, преображенное светом искреннего страдания.

«Не глядеть! Не видеть!» — приказывал себе Петр Ильич из последних, из самых последних сил.

И быстро повертывал ее к двери.

Он не смел, не решался из деликатности повернуть выключатель, чтобы прогнать наваждение.

Зажмуриться. Уйти от себя. От мыслей. Тоски.

Одиночества. Накоротко. Как будто это в первый раз. Подумаешь, невидаль!

— Я устала, — сказала Зина.

Он усадил ее в кресло. Взял полотенце, намочил, отжал и бережно принялся обтирать ее глаза и руки.

— Полноте, — сказала она высокомерно, с выражением горя, презрения и горя, потрясших его. — Уходите, пожалуйста, Петр Ильич.

— Я не оставлю вас в таком положении, — ответил он. И как-то пришли слова, появились силы, чтобы лгать. — Что с вами, Зина? Что-то случилось, дружок?..

А что ему оставалось делать? Спасая ее, выручая ее, он и сделать-то не мог ничего другого, как мелко лгать. Если не мог солгать крупнее.

Он повернул выключатель.

Уничтоженная, раздавленная, она сейчас же схватила пушок с ночного столика и привычным движением стала обсыпать лицо пудрой.

Он был спасен.

Возвращаясь в свою гостиницу, он ежился от стыда и раскаяния за проступок, в котором не был повинен.

«Черт знает что! — говорил себе Петр Ильич. — Черт знает что! Да что ж это, да как же это?»

И горько в чем-то раскаивался.

Но в чем?.. Он этого не знал.

Не знаешь? Ладно. Давай-ка начнем сначала.

Ты впустил ее в свою жизнь? Впустил. Ты бывал с ней доверчив? Ого!.. Еще как бывал. Ты принимал ее заботу? Вот то-то!.. А принимая, всегда досадовал? Желал бы, видно, чтоб она сделалась гномом? Приходила бы по ночам, когда ты спишь, выполняла за тебя всю черную работу, а утром проваливалась сквозь землю? Ай да, да! Ай да Петр Ильич!

Но где же, где была главная ошибка его? Когда это началось? Вчера? Год назад? До приезда в Таллин? Когда? Когда?!

Однако, распутывая клубок, он был вынужден признаться себе, что это случилось, быть может, помимо его участия в ту минуту, когда он еще не успел совершить никакой ошибки. Это случилось сразу, когда она в первый раз пришла в Моспроект. Она стояла, повернувшись лицом к двери. Он вошел и сказал: «Глаголев. Рад познакомиться».

Вот и все.

Он еще только шел меж чертежных столов от двери к подоконнику, о который она опиралась, а ее глаза уже сраженно глянули ему навстречу. Он не позволил себе заметить ее светящихся глаз. Чем ближе он приближался, тем сильней и ярче горели они.

Он бы сразу велел себе забыть эту мелочь, если бы не молодые сотрудницы.

«Ай да Петр Ильич! Сердцеед. Не успел войти — покорил новенькую!»

«Да полноте, — отвечал он, смеясь. — Было время— слыли и мы рысаками. А нынче что? Ничего».

«Не скажите! — отвечали они, допекая Петра Ильича. — Вы у нас покоритель сердец номер первый. Недаром, если надо что-нибудь утвердить и в приемочной комиссии женщины, вас выбрасывают вперед, как тяжелую артиллерию».

«Добивайте, — отвечал он шутливо. — Смейтесь, смейтесь над стариком».

«Вот если бы мне ваш успех у женщин!» — говорил Петру Ильичу молодой инженер-сантехник.

«Опамятуйтесь, Саня, — отвечал ему Петр Ильич. — Какой там успех? Успех — это, если хотите знать, живость, открытость, что ли, души. Готовность к ответу. Вот так… А я устал. Опустился. И, право, много бы отдал за вашу молодость. Начал бы все сначала. Да и есть ли она, пресловутая, есть ли она, сермяжная… Эта самая, как ее там… любовь?»

«Не утешайте меня, пожалуйста!» — ответил ему молодой инженер.

«Да нет… Я вас, право, не утешаю, Саня. Она есть. И была. Но рождается на свет много реже, чем мы готовы предположить. Она достается, скажем, каждому трехсотому. Если не пятисотому. Но всякий надеется. Каждому лестно надеяться. Так и живем, обманывая себя. Любовь — это дарование. Дар — любить. Понимаете?.. Талант к безоглядности. Ибо какой же ей быть, если она — любовь? Безоглядной. Ясно? Сашенька, передайте мне, пожалуйста, соль. А внушить любовь к себе — это, если хотите, тоже талант. Люди бывают разными… Есть такие, которые обещают и в силах сдержать обещание. (Почему вы едите без хлеба, Саша?) А есть такие, которые обещают, но не в силах выполнить обещания. Не выдерживают экзамена. Поймите: любовь и успех — это вещи разные. А верность… преданность, так сказать, атрибуты любви, — это тоже талант немалый. И редкий. Одним словом, верность — это нечто большее, чем талант, это ге-е-ниальность. Вот примерно так… В таком духе, в таком разрезе. Понятие об этом предмете имею смутное. Но великий Гоголь сказал, что даже Акакий Акакиевич и тот имел кое-какие соображения на этот счет. Впрочем, мы с вами еще об этом как-нибудь потолкуем. Вы что заказывали, голубчик? Кисель?.. Компот?»

Двенадцатый час… Вики нет.

Он бегал по комнате, не закрывая дверей.

Как тихи были ее шаги. Она, видно, надеялась, что он спит.

Дверь скрипнула.

Он не сказал ни слова. Не спросил, почему так поздно? Вошел к себе, грохнул дверью и лег.

И уснул.

— Доброе утро, Вика. Подожди меня. Я — сейчас…

Он пошел в гостиницу «Таллин».

— Эй вы, — сказал Петр Ильич, постучавши в дверь Зины Вирлас. — Вы не Зина, а Соня!.. Пора вставать. Есть охота — терпения нет. Вчера из-за Вики я не обедал. Сегодня вы хотите оставить меня без завтрака. Быстрей!.. Мы с Викой заждались.

 

• Глава девятая •

1

…И снова вечер, и снова он ждет. Утром швейцар, большой приятель Петра Ильича, посоветовал ему не пропустить интересного зрелища: нынче, оказывается, канун Ивановой ночи.

И правда. К десяти часам вечера город как будто вымер. На стоянках не было ни одного такси. Опустела площадь. Казалось, что опустели даже трамваи.

А он снова один в номере, Вики все нет и нет.

Но если она в обычный день позволила себе явиться в полночь, так уж в ночь на Ивана Купалу… «Ку-пала». Слово «Купала» похоже на колокольчик, — узкое вначале и расширяющееся к концу. Как труба.

Он был горожанином, вырос в семье атеистической. Ивана Купалу помнил по Гоголю. Что-то огненное… Ах да: костры. Летящие над огнем пары. Трава и яркие звезды в украинском небе.

Жаль, что он-то пропустил такое интересное зрелище! Просидел четыре часа в душном номере.

Что может быть томительней ожидания? Особенно в летний вечер.

…Должно быть, даже не пообедала…

С кем она?..

Те, с кем она бывала, назывались неопределенным именем. Это были «ребята». Просто — «ре-бя-та». Такое клише: «ребята». Он зажмурился и увидел не то какие-то яхты, не то моторные лодки. А в лодке — «ребята», похожие на контрабандистов с цветной картинки.

Разумеется, погода стояла отличная. (Жалко было сидеть взаперти.)

Таллин! Портовый город. Отличный плацдарм для отличного летнего отдыха. А он, дурак, туда же со своими «прогулками», морожеными, церквами и стариной.

Но ведь они так редко бывают вместе — живут в разных городах. Как же может она не ценить этих дней?

Не без зависти подумал Петр Ильич о своем друге— профессоре Звягинцеве.

Его дочь Лена переводила для отца научные статьи, по воскресеньям она сидела рядом у письменного стола. Поднимая глаза от книги, Звягинцев видел лицо Лены.

Она читала ему вслух. Ухаживала за ним, если он заболевал.

Летом Звягинцев ездил с дочерью в Новгород, Киев, Псков. Они путешествовали в машине. Правили по очереди. Жарили по очереди шашлыки во время ночных привалов. Ели кашу из одной миски.

К концу путешествия они становились похожими на дикарей.

У них были общие шутки, вкусы. Оба были очень насмешливы. Стоило одному из них поднять невзначай глаза, как другой ловил его взгляд, и обе пары глаз наливались изнутри смехом.

Они дружили, как дети. Как близнецы. Как двое людей, друг для друга незаменимых.

Но ведь он ее вырастил, вырастил, вырастил! А я?

Мне помнится, я подходил к ее коляске. Она спала в чепчике. На лбу были капельки пота. Она чувствовала мой взгляд, кривила рот, собиралась заплакать. Когда она кривила рот, обнажались беззубые деснышки. Нос морщился. Я замирал и отходил.

Придет серенький коток, Схватит Типу за бочок.

Хотела заплакать и вдруг раздумывала.

По вечерам, когда она засыпала, мы говорили шепотом, прикрывали лампу газетой.

Да, да… Это была семья. Вика как будто не отделилась еще от нас. Она была наша, еще не сделалась собой.

Семья.

Тысячи звуков из комнаты и кухни. Шаги и шажки… Двери хлопают, Под шкафом — еж. Ежа зовут Яшкой.

Семья!..

Я шел по лестнице и держал елку. Озяб. Елка тоже озябла. Зябкими были ее иголки и ветки. Я остановился в коридоре, перед тем как войти в комнату, похлопал ногами, снял кепку и тужурку.

Елка стала отогреваться. Наполнила коридор нежным, милым, игольчатым… Я толкнул дверь и просунул елку вперед. Но Клава спала, а рядом с ней лежала Вика.

Я тихонько прислонил елку в угол, шевелиться не смел, шелохнуться не смел…

Мороз гляделся в окна, жался к стеклу, надувал снегу на карниз, дышал на стекла со стороны улицы. Они белыми стали… Семья: мир нашей комнаты, запах елки, дыхания Клавы и Вики…

Не зажигая света, он шагал по своему злосчастному номеру. Один.

Лето с его тишайшим вечерним звоном рвалось в открытые окна номера. Тянуло на улицу, как тянет лишь летними, долгими вечерами, когда ты дома совсем один.

Но Петр Ильич боялся выйти на улицу. Она придет, не застанет его и не будет мучиться, что пришла так поздно. Нет, он будет ждать, ждать, ждать…

Постоянная тревога за дочь лишила его возможности наслаждаться Таллином, опознавать его, открывая каждый день для себя какое-нибудь новое здание, барельеф, лестницу…

«Зачем я вызвал ее? — стыдясь своих мыслей, спрашивал себя Петр Ильич. — Я ей больше не нужен. Она человек со своей судьбой и характером. Нет у нее привязанности ко мне. Для этого она еще недостаточно повзрослела.

Я вызвал ее не для нее. А для себя. Нет, неправда: и для нее…»

Больше он не был в силах сидеть один. Спустился вниз, в вестибюль, и, заложив руки за спину, стал расхаживать взад-вперед.

Из ресторана гостиницы слышался вальс. Мимо Петра Ильича проходили пары.

«…Молоды. Очень молоды… Дети. Какая юная молодежь! Выпороть бы ее — вот эту девчонку в розовом. Девчонку с пьяными глазами. Неужели же для того, чтоб весело было, обязательно напиваться?..»

— Извините, где приблизительно жгут костры? — спросил он швейцара гостиницы, когда пробило час.

— Да как вам сказать? Повсюду. На берегу моря, в поле…

Два часа ночи.

Вики нет.

Петр Ильич решил, что завтра отправит ее домой. Напишет письмо ее матери и, признав свою вину перед ней (ибо был в ответе за дочь и этой ответственности не хотел с себя снять), отправит Вику назад с холодной сопроводительной запиской.

Третий час.

…Только бы никто ее не обидел. Ведь это бывает, бывает!

Быть такого не может!.. Ему бы дали знать. Вот как?.. А разве у Вики при себе паспорт? Нет. Паспорт Вики у дежурной гостиницы.

Одна. В ночном городе. И может быть, зовет меня…

Он выбежал из гостиницы и принялся бессмысленно бродить по ночным переулкам…

Город спал.

«Сейчас я вернусь. А она уже дома. Дома. Открою дверь — она спит…»

Город пуст. И тих. Но изредка раздавалась из какого-нибудь дальнего переулка короткая песня пьяного.

Пьяные! Куда идти, где искать ее?

Если не достала такси и некому было ее проводить, она, может, решила заночевать у подружек? Но ведь могла же она позвонить! Автоматы повсюду, а в номере телефон…

На цыпочках, чтобы не шуметь, он взбежал по лестнице.

На столе по-прежнему горит лампа. Уходя, он забыл погасить ее. Все как прежде. Тихо. Пусто. И страшно.

— Алло!.. Дежурная?.. Простите, пожалуйста, мне не звонили?.. Нет?..

Что делать?

Может быть, самому позвонить в Ленинград?.. Мать Вики — единственный на земле человек, который разделяет его тревогу. Но что он скажет ей? «Вика— пропала! Приезжай. Она — пропала. Пропала».

«…Да, да… Она — мила. Она — находчива. И добра. Она располагает всех. Иногда она бывает просто… просто красавицей! Дитя мое. Услышать твой смех, твои шаги. Узнать, что ты спокойна. Счастлива.

И пусть я тогда умру.

Пусть умру. Только пусть ты будешь жива, цела.

Я никогда ни на что не пожалуюсь. Забуду о себе. Ни в чем и никогда не упрекну тебя. Только возвратись здоровой, здоровой, здоровой!»

Начало светлеть. Светлый накал неба смешался для Петра Ильича с чувством тоски, безвыходного, тяжкого горя.

Он сел на скамью в сквере и заслонил лицо ладонями.

«Девочка», — думал Петр Ильич и опять вспоминал, как они гуляли, когда она была маленькой, очень маленькой (и поверить было нельзя, что так вымахает). Она кричала: «Папа!» — шелестели листья, сухие и желтые, под ее калошами. «Па-апа!» — кричала она и глядела снизу вверх, из-под капора, светлыми, детскими, будто испуганными глазами. Он посадил ее на плечо и прижался щекой к ее рейтузам, пахнувшим сыростью. Над ними летели листья, последние сорвавшиеся с деревьев.

И еще он вспомнил ее письмо: «Папка! Я перешла в девятый». И телеграмму: «Принята в институт, поздравляю тебя. Студентка Глаголева».

Петр Ильич встал и, ничего не видя, пошел вперед.

Из подворотни выскочила кошка, пробежала по мостовой. Сверкнул ее глаз, повернутый в сторону Петра Ильича. Стало похоже, что это зеленый огонь и что будто бы она несет его не в глазу, а в пасти. Огниво!

Он пошел, побежал к стоянке машин.

Подъехал «Москвичок». У руля сидела старуха эстонка.

— Матушка, — сказал ей Петр Ильич, — Огни!.. Пригород!

Старуха не поняла.

Тогда он крикнул: «Пирита!»

Машина тронулась, побежала одна среди пустых улиц. Он поглядывал искоса на женщину-водителя. Он был готов все рассказать первому, кто пожелал бы выслушать его.

Что сказать?

«Моей дочери двадцать лет. Она у меня одна. И пропала. Взяла и пропала!»

Он увидел суровый профиль старухи. Он говорил ей: «Пирита! Пирита! Пирита!» — словно старуха была глухая.

Когда машина подъехала к развалинам монастыря Святой Бригитты, Петр Ильич увидел далекий чад. Дымок шел в светлое небо. Он обрадовался, словно в этом еще не погасшем или недавно погасшем костре был признак надежды… И оправдания ей.

Направо, вдалеке, стоял высокий столб дыма.

Костер, приподнятый на железный столб, угасал. Странный костер — под самым небом. Костер из пакли и смолы.

Летели искры. В траве виднелся след от других костров, недавно погасших. Земля была теплой. Он чувствовал это подметками.

В траве валялись консервные банки, бутылки, бумажки из-под конфет.

«Я старый дурак. Они гуляли всю ночь».

И Петр Ильич успокоился.

Нет. Домой она не вернулась.

Он остановился у входа в гостиницу. И продолжал ждать.

Седьмой час утра. Проснулся город. Зазвенел трамвай. От площади покатили автобусы.

Сейчас он пойдет в милицию… И пойдет в морг.

Петру Ильичу казалось, что весь этот ужас с исчезновением Вики ему приснился.

2

Они шли через площадь. Выражение лица ее было добрым, взрослым и тихим. Они касались друг друга плечами. Туман откатывался в глубину переулков. Утро било в стекла домов. Выплескивалась из легкого тумана первая синева неба и яркие под солнцем кирпичи неровных, уходящих вдаль крыш. Рвались навстречу им маленькие, круглые чердачные оконца. Их ноги попирали первые тени, ложившиеся на узкий тротуар. Среди домов — прелестных! Среди тишины города. Одни.

Забыв о нем!

Она нисколько не торопилась. На ее лице не было и тени волнения или раскаяния.

Они шли — обнявшись.

Забыв о нем!

Сердце у Петра Ильича забилось тягуче и медленно— ударами волнения и ярости, которые иногда охватывают людей внешне сдержанных, долготерпеливых и скрытных. К горлу подступило удушье. Рука протянулась вперед. Он схватил ее за плечо и грубо встряхнул…

И вдруг случилось то, чего он предвидеть не мог, потому что, должно быть, вовсе не знал своей дочери.

В ответ ее большие руки, большие и сильные, ласково обняли его шею. Лицо исказилось гримасой плача. Она бормотала: «Папа, прости!» — целуя его дрожащие руки.

И вместо того, чтобы ее ударить, как он того хотел, Петр Ильич спросил сорвавшимся голосом:

— Как ты могла?!

— Петр Ильич! Вы позволите… Я хотел… Я желал бы с вами поговорить. Когда вы мне разрешите прийти?

Керд был прав. Он красив, этот, как его… Лихтэн. Копь… Соколя… Усталое молодое лицо с чуть ввалившимися щеками.

Но Петр Ильич глядит со жгучей ненавистью на этого молодого викинга со спинок старинных стульев в ратуше, на его гладко причесанную белокурую голову…

Сбросив руки дочери со своих плеч, он посмотрел па ее спутника в упор — глаза в глаза.

— Вы хотели со мной поговорить? Неужто? Вы давно могли это сделать. У нас в номере телефон. Вам это не приходило в голову? Условиться проще простого.

— Для того, чтобы говорить, мне нужно было согласие Вики. Если позволите, если будете нынче свободны…

— Вы меня не спрашивали, — неожиданно тонким голосом сказал Петр Ильич, — был ли я свободен ночью… Да, ночью… А я не спал. Половина седьмого! Могли бы подумать о том, что я буду тревожиться… Могли бы хоть предупредить, что ли!

— Простите, — ответил трубач. — Она подвернула йогу. Мы не могли прийти вовремя.

Выражение сострадания в глазах чужого мальчишки переполнило Петра Ильича ненавистью к нему. И к себе.

— Ну что ж, — сказал он спокойно. — Я, пожалуй, могу вернуться домой, побриться, с вашего разрешения. Одеться…

И, повернувшись, не дожидаясь дочери и не оглядываясь, он пошел к гостинице.

3

Мы не смеем гневаться на детей. В их власти нас проучить, как им вздумается. Например, заболеть.

В этих случаях родители беззащитны. Их ахиллесова пята — любовь. Давай заболей! — и ты их мигом укротишь.

Петр Ильич не пошел на завод (не потому, что был сильно измучен бессонной ночью. Нет… С этим он, пожалуй бы, справился). Он не пошел никуда, потому что она заболела. Да, в довершение ко всему, она изволила заболеть: попробовала встать на ноги, вскрикнула и повалилась на диван. Щиколотка распухла и сделалась багровой.

Прокляв себя (и ее!), Петр Ильич побрел в поликлинику, вызвал хирурга и возвратился домой.

Молча он подал ей гребешок и зеркало. Выйдя из комнаты, позвонил Вирлас. Пусть она нынче его не ждет. Вика больна.

К двенадцати часам Вирлас примчалась в гостиницу— на помощь. Он был ей рад: ему тяжко было наедине с дочерью. Не гневаться он не мог. Простить— не умел.

К трем часам пришел врач-эстонец.

«Покой. Потуже бинтовать ногу. Если через несколько дней не спадет опухоль, придется сделать рентген — удостовериться, нет ли трещины».

До семи часов вечера Зина не покидала Петра Ильича и Вику. Потом собралась домой. Уходя, позвала зачем-то Петра Ильича на лестницу.

— Кремнев просил передать, — сказала она осторожно, — что Гроттэ уехал в Италию. На неделю. Монтировать завод… Италия купила у нас патент на гроттит.

Вика лежала, повернувшись лицом к стене. По выражению ее плеч и затылка Петр Ильич понимал, что она же еще на него и гневается.

Знакомое, жгучее и бессильное чувство несправедливого обвинения, чувство, казалось, давно забытое, перехватило Петру Ильичу дыхание.

«Ведь это было уже когда-то со мной… Страшная, жгущая неприязнь, смешанная с любовью».

Чувство злобы и досады, мгновенной и жгучей досады чаще всего охватывает нас именно по отношению к самому близкому, самому родному для нас человеку. Хочется от этого спрятаться. Ужасаешься, не понимаешь, стыдишься себя.

Что же это? Может быть, неосознанное право власти над жизнью, подчиненной нам?

Мало кого он кровно, то есть истинно, когда-нибудь любил.

Чужие почти всегда возвращали ему внимание, к ним обращенное. Они возвращали ему его же тепло— стойкой и благодарной памятью. Иногда он страшился уважения, которое внушал. И спрашивал себя: не обманул ли кого помимо своей воли?

Но разве можно это назвать обманом? Обманывая преувеличенным, недорого стоящим теплом и сочувствием, он оставался собой и не обманывал никогда.

Только в чувствах подлинных проявляется истинный темперамент человека. И он подчас становится тяжел. Подлинное всегда смешновато и тяжко.

Откуда право суда над жизнью, которой он, по существу, не знал; над душой, которой не владел; над человеком, которого не вырастил, а только что любил?!

— Вот суп, вот котлеты. Ешь.

— Не буду.

— Ты, видимо, полагаешь, что у меня нет никаких других дел, как только возиться с тобой. Сейчас же ешь!

А ведь он хотел быть терпеливым и нежным с ней…

Телефонный звонок. Петр Ильич снял трубку. Лихтэн-Соколя. Ай да фамилия… Ну и ну!

Оглянувшись, Петр Ильич увидел, что Вика не спит. Нет, нет, она не спала. Он заметил это по тем усилиям, которые она делала, чтобы казаться спящей.

(У наглой девчонки хватило выдержки не повернуть головы в его сторону, не проводить его взглядом, когда он открывал дверь.)

«Папаша!» — накачивал себя Петр Ильич, спускаясь вниз и как бы рассказывая себе самому о том идиотски смешном положении, в которое попал. «Мишель!..» «Мишель!..» Нет, это надо выдумать! Трубач. Ресторация… Первоклассная «чача»! И за что вот именно ему, Петру Ильичу, такая напасть?

Увидев Петра Ильича, Лихтэн-Соколя привстал.

Оперся о ручку кресла и сдержанно наклонил голову. Он выглядел сегодня очень молодым и очень чисто умытым.

Рядом, в кресле, лежала его труба. (Отсюда он пойдет на работу. Будет стоять на эстраде и дуть. Дуть в трубу и любить его Вику.)

— Я вас слушаю, — сказал Петр Ильич. И не ответил на поклон. Лицо его, пытавшееся быть рассеянным и спокойным, прямо-таки содрогалось выражением брезгливости. Глаза смотрели мимо глаз музыканта.

— Может быть, посидели бы где-нибудь, Петр Ильич? У нас серьезный разговор.

— А может быть, обойдемся без пива? — ответил Петр Ильич.

— За что вы, однако, так дурно обо мне судите? Если я работаю в ресторане, это, право, еще не значит…

— К делу, к делу! Вы ведь зачем-то вызвали меня? Догадываюсь, что вы собираетесь говорить о Вике? Правильно я вас понял? Вы с Викой давно знакомы, не так ли? Вы хорошо проверили себя? Все у вас с Викой общее! Вкусы, взгляды… Но я тут ни при чем! Кто именно запрещал вам ходить ко мне? Или кто вас из нашего дома вытолкал?! Куда и зачем— извините за прямоту и грубость — вы таскали по ночам мою дочь вместо того, чтоб нормально ходить в наш дом? Итак, короче, — чем могу быть полезен?..

— Я люблю Вику.

— Ага-а-а! Вы лю-убите Вику? Спасибо. Ни-и-жайше, нижайше благодарю… Но разве любовь не глубоко личное дело ваше и Викино? Одним словом, мои понятия о любви (как у человека отсталого), о любви и о бережном отношении к женщине… Нет уж, увольте!.. Кто спорит? Хорошо, когда все вокруг радуются твоей радости, когда родители — друзья… И… и сочувствуют вам. Но я вас вижу, если не ошибаюсь, в третий раз. Так на какой восторг с моей стороны вы могли рассчитывать? Любите!.. Валяйте! Любите!.. Любите! Но увольте, прошу! Я слишком дорого заплатил за свои ошибки…

— Но я люблю ее.

— Вы повторяетесь… Лестно, но однообразно. Да и чем я могу помочь? Договаривайтесь друг с другом. А я, согласитесь, в положении что ни на есть дурацком. Ну хотя бы по отношению к Викиной матери, которая мне доверила Вику.

— Петр Ильич!.. Вика вас уважает больше, чем мать. И очень огорчается, знаете ли, оттого, что вы одиноки. Она хотела, чтобы я…

— Так вот оно что-о! — сказал Петр Ильич. — В этой истории я ко всему же еще фигурирую, так сказать, как девка на выданье?

— Что вы!.. Совсем не так. Любую мысль можно довести до абсурда, Петр Ильич. Вы нас… то есть меня… Вы меня судите, не потрудившись выслушать…

— Я вас слушаю битый час. Довольно!

— Простите меня, я волнуюсь. Я вас задел… Не ставьте мне лыко в строку…

— Нет, отчего ж, отчего ж, пожалуйста. Вам и Вике по праву родства — не так ли?.. — позволено рыться в моей душе и мыслях. Судить о моих удачах и неудачах… О моем одиночестве… Что ж, валяйте! Валяйте!..

И Петр Ильич ушел не оглядываясь.

4

Войдя в свою комнату, он со стуком закрыл за собою дверь.

Поговорили… Вполне дурацкий разговор, ничего не скажешь. И, кажется, Петр Ильич был в этом разговоре не на высоте. Ну, а если вспомнить себя… детство, маму… Каким он был? Как думал и чувствовал? Ну же — вспоминай!..

…Он возвращается из школы. Мать открывает ему дверь. Худенькая, рано старая, а может, только ему она казалась старой? — ведь он был мал, юн… В то время он был уверен, что в тридцать лет человек стар.

«На-ам зве-езды сия-аали…» — поет она тонким, рассеянным голоском.

«Мама!.. Ты — соловей-разбойник».

«А ты — крокодил, Петя», — коротко говорит она.

Их комната плохо прибрана. Под потолком — неяркая лампа. В погожий день видно, что отстают обои на стенах, а по углам — паутина.

Он ест на клеенке, которая словно срослась с доской стола «Павел Первый». Чернильное пятно на этой клеенке напоминает длинную кривую тень.

Ест и чувствует на себе ее робкий взгляд.

В те времена он мог съесть что прикажете: подметку с. гвоздем, прогорклую котлету, кашу, щи из гнилой капусты, мясо, которое она забыла посолить.

Удивительно плохой она была хозяйкой. И он думал: так надо, чтоб паутина, чтобы клеенка и чтоб всегда не хватало денег до маминой получки.

Был он одет неряшливо. В костюмчик, купленный на ее трудовые деньги, который он, как всякий мальчик, не слишком умел беречь.

Она плохо латала и плохо штопала. (Не было времени и сил.) И он думал: «Так надо».

Но, приходя к товарищу, начинал догадываться, что комната может быть чисто прибрана, что на столах бывают скатерти и новые клеенки и что бывают на свете мамы, более сильные и приспособленные к жизни, чем она.

«Приличный, очень она приличный, простой, но не жизненный человек, — говорили о ней соседи. — Крест с груди отдаст. Разве можно?»

Так они говорили о его матери, хоть она и была неверующей, не носила крестов.

Бескорыстная, беспримерно отзывчивая, мать воспитала в нем бескорыстие и странную беззащитность— своеобразную неприспособленность. Что ж поделать! Все мы — и это простая истина — дети своих матерей.

Он был и остался бессмысленно расточителен и беззащитен перед силой грубости человеческой. Неясной и вечно пугающей была для него обнаженная, вульгарная сила другой, более грубой души. И с этим он бороться не мог: сдавался.

Когда умер отец, Петру Ильичу шел девятый год. Его воспитали женщины: мама и няня.

Помнится, они сильно нуждались. Няня где-то работала и приходила к ним в гости по воскресеньям. Разворачивала носовой платок. Там лежали прикопленные конфеты. Она называла их леденцами.

Но жить было б все-таки можно, если бы не болела мать.

Он приходил к ней в больницу и — здоровенный битюг, десяти лет от роду, — ревел от беспомощности.

Лежа в больнице, она не жаловалась. Не смела спрашивать: «Что ты ел?» Глядела на него от подушки взглядом раздавленным. Взгляд ее кричал о любви и бессилии.

В эти минуты он понимал, как сильно привязан к ней.

В те далекие годы он начал неосознанно бояться одиночества, жизни, из которой может уйти единственно близкий ему человек.

Ему шел одиннадцатый год. Он нанялся таскать дрова на четвертый и пятый этажи их дома, чтоб приносить ей в больницу масло и белую булку.

Он приходил к ней измызганный, грязный, нечесаный (ее воспитание! — была бы душа чиста).

— Мама, вот!

Но выросши, он привык легонько над ней подтрунивать.

Слушая радио, отодвинув тетради — она была учительницей истории, — мать говорила: «Красиво!

Божественно! Бах!..» И на глаза ей навертывались слезы. Слегка раскачиваясь, она подпирала щеку рукой. (Ручки у нее были красные. Она всегда теряла перчатки. Не обе сразу: одну за другой.)

Вот эдак, того не ведая, она научила его, в противовес себе, быть насмешливо-сдержанным, опасаться смешного.

В матери было что-то слепое, мягкое, словно невидящее. Сползали чулки, она теряла подвязки. В трамвае из ее рук частенько выскальзывала сумка. Плечи ее как будто бы обтекала рваная блузочка. Она не видела этого. Слепой ее взгляд лучился.

На стене висела старая фотография — мама девочкой: приоткрытый рот, невинно вопрошающие, чуть вытаращенные глаза. Он очень помнил этот ее портрет. И другое лицо ее он постоянно видел перед собой: с ввалившимися щеками, узким лбом и взглядом серых глаз, сохранивших невинность детства.

Окончив школу, Петр Ильич пошел на завод.

«Путиловец» выпускал в то время первые в Советском Союзе тракторы. Молодежь работала по две смены.

Он подал заявление в комсомол.

— Хочешь учиться, Глаголев?

— Хочу.

— Значит, ты корыстно идешь в комсомол?

Глаголевы — отец и дед — были известными в Петербурге и Петрограде архитекторами. Дед имел свой выезд.

Петра Глаголева не приняли в комсомол.

Вернувшись после собрания домой, он лег на диван, повернулся лицом к стене…

Увидев эту картину, соседка сказала:

— Ишь чего делают!.. Уморили парня.

А сосед обозвал комсомольцев озорниками и путаниками.

Только мать оправдывала их:

— Что ж… В данном случае это правильно. Ему легче будет учиться, чем им. Пусть раньше другие: дети рабочих. Пусть — он потом.

Но Лешка — заводской его товарищ — не дал Петра в обиду.

— Аглая Евгеньевна, — сказал он. — У вас левый загиб. Мы с вами — «по разную сторону баррикад». Он бескорыстно шел в комсомол. Бескорыстно! Ясно? Могли принять на испытательный срок, как сына служащего. И дело с концом!

Он все же пошел учиться. Учился сперва на вечерних курсах по подготовке в вуз. Потом — в строительном институте. На третьем курсе, сдав на «отлично» рисунок, перешел в Академию архитектуры.

Это были годы нужды, борьбы и щедрой растраты молодых сил. Это было время, когда комсомольцы всерьез обсуждали проблемы: этично ли носить галстук, допустимо ли танцевать? Это были дни нашей молодости. Как часто с любовью и горечью он вспоминал о них.

Была ли умна его мать? Он этого не знал. В ней было что-то большее, чем ум. Она была человеком великой Совести. Поэтому сейчас у нее — у матери — спрашивал он, как именно должен говорить с Викой. Какие найти слова для единственно родного и вместе такого чуждого ему человека.

— Она твоя внучка, мама!.. Почему она так непохожа на нас?

— Что ж поделать? Все мы, — и это простая истина, — хоть в малой мере, а все же дети своих матерей…

5

Не то чтоб замкнутая, — этого он сказать не мог; не то чтоб нелюбящая, — этого он не знал, — но приехал человек ему непонятный — сильный духом, упрямый. Взгляд исподлобья! Там, в мастерской… Словно все в ней ожило, когда взгляд ее нашел наконец пристанище — единственное, что было достойно его занять и развлечь.

Девочка!.. Земля — большая. Что ты станешь делать, чем будешь жить, когда начнешь стареть? Стареть— хорошо. Ум находит радость в себе самом.

Солнце над головою светит не только чтобы ты загорал и грелся, а для того, чтоб тебя бескорыстно радовать. Только за сорок нам открывается красота земли. (Ты ее больше собою не заслоняешь.)

Вика… Как он хотел подарить ей — юной — свою прошедшую юность.

Горячей — ты слышишь? — пылкой была она, моя юность, несмотря на горечь пережитого. Я хотел тебя сделать богатой, дочка. Дать тебе хорошее приданое (ведь я отец)… Такое приданое, которое не истратить даже в глубокой старости.

Отрезанный от жизни стенами своего номера, он молча ухаживал за ней, был погружен в самого себя, и ему попросту не хватало времени на то, чтобы открыто сердиться.

Через два дня позвонил Мишель. Он попросил разрешения навестить Вику.

Петр Ильич оделся, спустился к дежурной…

— Гостиница «Таллин»… Это вы, Зина? Пошли обедать!

Гнев его был таким сильным, потребность жаловаться так велика, что он, не сдержав себя, заговорил о дочери.

Зина слушала. Боль Петра Ильича отражалась в ее глазах. Не отвечала, не смела советовать, не смела защитить Вику.

Ее руки лежали на скатерти, не шевелились, как будто замерли.

— Петр Ильич, — сказала она, когда он умолк, — выпьем за мужество!

— С радостью, Зина, — ответил Петр Ильич.

Они ели в полном молчании, поглядывали сквозь низкие окна на улицу.

И вдруг, в порыве признательности, он протянул руку и положил ее на руку с кольцом.

— А славная вы, — сказал ей Петр Ильич.

— Славная? — она пожала плечами.

И было в этой печали, в этом забвении себя, в этой горечи что-то невыразимо женственное, милое, согревающее.

«Как жаль, — говорил себе Петр Ильич, — как жаль…»

Но чего было жаль, он сам не знал, не умел ответить себе.

Жаль, должно быть, что он не может сделать счастливым этого хорошего человека, эту женщину, столь ему преданную.

«А может быть… Почему бы нет?» — спрашивал он себя.

Но что-то, восставая из глубины, отвечало: «Нет». Без логики. Без «почему». Просто — «нет».

«Нет!» — коротко и твердо.

«Нет!» — отражалось в глубине ее молящих глаз, в безвольной печали ее рук, лежащих на скатерти.

— Пойдемте, Зина. Я вас провожу домой.

Они вышли на улицу.

— Зиночка, поступлю-ка я на современный манер, не буду вести вас под руку, а обниму за плечи, Можно?

Она рассмеялась.

Гостиница «Таллин».

— До свиданья, Зина. Спасибо.

— За что?

— За все.

Дошагав до угла, он остановился и оглянулся.

Она стояла у входа в гостиницу и махала ему рукой. Немолодая, печальная.

Она перестала надеяться. И сдалась.

 

• Глава десятая •

1

Подойдя к двери своего номера, Петр Ильич прислушался и, не сказав «добрый вечер», молча, не глядя в сторону Вики, перешагнул порог.

— Вика, ты спишь? Давай-ка бинтовать ногу на ночь.

Не повернув головы, она покорно протянула из-под одеяла больную ногу.

И вдруг его взмыл изнутри смех. Он увидел со стороны эту дурацкую картину (словно двое в деревне поссорились и сели друг к другу задами. Сидят на лавке и молча лузгают семечки).

— Не больно, Вика?.. Я не туго забинтовал?

— Нет.

Она быстро подобрала под одеяло ногу, которой он только что касался. А вторая, левая, продолжала лежать, как раньше, поблескивая из полутьмы босой пяткой. Под диваном дремали Викины полуботинки, похожие на мужские. Тишина. Дурацкая. Тошнотворная. Сердитая тишина.

Из окна было видно, как маячит солнце сквозь дальние парковые деревья; острая крыша башни «Кик-ин-де-Кэк» пронзала небо, а дальше, в нетронутой, полотняной белизне его, вырисовывался и будто плыл навстречу Петру Ильичу прелестный купол собора Томпэа.

— Вика, — сказал Петр Ильич. — Ну, давай-ка поговорим наконец… Повернись ко мне, девочка.

Она не откликнулась, продолжала лежать все так же тихо и молча.

Все в ней было обижено: волосы, куртка… (Куртка, кстати, была отцовская.)

Казались обиженными ее большие ноги, выступавшие согнутыми коленками из-под одеяла.

— Дочка, — повторил Петр Ильич и пододвинул стул к ее дивану. — Ты умная, а?.. Ты шустрая? Так поговорим давай… Потому что уж больно глупо.

В ответ она тихо всхлипнула.

Первый раз с тех пор, как выросла дочь, Петр Ильич услышал, что она плачет. Он понял, что Вика умеет плакать, он вспомнил, что Вика ребенок.

Она плакала гордо, отворачивая от него лицо…

И тут он потерял и юмор, и разум. Не мог он видеть слез. От этого зрелища он злился, сердился и тупел.

— Вика! — сказал он сердито. — Полно, будет… Ну, ради меня. Ну, что с тобой, мой дружок? Ты его любишь?.. Да? Ну, ладно, ладно. Я понимаю. Давай-ка поговорим, подумаем.

Она молчала и плакала.

— Ваше высочество, на колени, что ли, прикажете встать? Ты меня до этого доведешь, матушка. Ты… ты ведь уже большая. Пожалуйста, что хочешь, то и делай. Только скажи мне начистоту. И мы подумаем вместе…

— Не… не… зна-аю.

— Как так?.. Такая большая девочка, а не знает? И как ты могла, нет, скажи мне, как ты могла не предупредить меня в ту ночь?.. Разве ты не понимала, что я буду искать, что я ошалею. Ведь ты у меня одна! Одна…

— Я знаю, папа…

— Ну как ты к нему относишься? — требовательно повторил Петр Ильич.

— Не знаю.

К горлу, к глазам Петра Ильича поднялось ликование.

— Но он тебя любит. Он хочет жениться на тебе. Он со мной говорил.

— А я его не просила хотеть жениться.

— Ловко! — ответил Петр Ильич. (И вдруг стал очень-очень справедлив.) — Девочка, это нехорошо. Это же с твоей стороны легкомыслие, жестокость. Он искренне, может быть… А я… Я, признаться, думал…

— Перестань, папа.

— Как так перестань? Он мне не нравится, — сказал, ликуя, Петр Ильич. — Есть в нем что-то… что не вызывает доверия… Богема!.. Нет, Вика, это, конечно, не тот человек… Скоро мы вместе будем над ним смеяться…

— Папа, не смей!

— Что именно?

— Не говори о нем плохо, прошу тебя. Он — хороший, ты же не знаешь! Я таких людей, как он, ни когда не видела! Он — славный, ни на кого не похожий. И у него собака… Он живет один. Совсем один. В лесу. С собакой.

— Откуда ты знаешь, где он живет?

— Как так — откуда! Я ж у него была.

Петр Ильич встал, подошел к окну.

— Девочка, я пройдусь, — сказал он тихо. — Тебе ничего не нужно?

— Нужно. Пирожное.

— Принесу, — надевая шляпу, ответил Петр Ильич.

…Он отправит ее домой! Больше он ничего придумать не может. Не умеет, не может. Он за нее в ответе перед собственной совестью, перед Викиной матерью. Нашла дорогу в какой-то шалаш… Все это может кончиться дурацким, необдуманным браком. Он отправит ее домой — это лучшее, это единственное, что он может придумать, право…

Велики достоинства человека: «У него — собака!» Тонко, логично и убедительно. Одним словом, — домой, домой!

Решил — и будто тяжесть спала с души.

Купив пирожных, он возвратился в гостиницу. Вошел в номер, спокойно поцеловал дочь и заказал чай.

В летнем платье, в тапках и отцовской соломенной шляпе, она теперь часами просиживала на балконе. Вскидывала по-детски на перила большие, тяжелые руки.

— Папа, мне это примерещилось?.. Папа, я помню какой-то балкон.

— Балкон?.. Подожди. Да, да… Мы тебя выкатывали в коляске. Только ты помнить этого не можешь. Тебе было несколько месяцев. Это было в Разливе.

— Нет, я помню, я помню! Балкон… А над ним — навес, верно, папа? И мама в голубом платье… (Она осеклась.) Папа, а мыльные пузыри были? Я пускала мыльные пузыри? А еще я помню, ты купил мне новые туфли. Они скрипели. Я думала, это очень красиво, чтобы скрипели. Я думала, все про меня вот как думают: «Идет девочка. Счастливая девочка… До чего скрипят туфли!» Я стояла на лестнице в новых туфлях и вроде бы пускала пузыри. Пузыри летели… Ударялись в большое окно на лестнице. А я думала: «Бедный, он, наверно, не хотел лопнуть». Я стояла на лестнице? Скажи!

— Стояла, стояла…

— Ты несерьезно. Ты не вникаешь. А потом — я помню еще вот что: как твоя няня принесла мне кастрюлечку. Она сказала: «Играй на здоровье, деточка». Была кастрюля?

— Право, не помню.

— Ну как же тебе не стыдно?.. Я была маленькая, а все помню. А ты ничего, ничего не помнишь. А еще ты должен был ехать куда-то, а я все думала: если ты каждый день меня столько целуешь, сколько раз ты меня поцелуешь, когда станешь со мной прощаться? А ты — ничего такого. Прижал меня, махнул рукой и пошел… И еще я помню, мы пили чай. Я взяла леденец, который принесла няня, и кинула в блюдце. А мама хлопнула меня по руке… — И снова Вика замолчала и прикусила губу.

Постучали в дверь. Вошла горничная и протянула Вике цветы.

Она робко взглянула поверх цветов на отца.

— «Папа, папа, — сказал, поддразнивая ее, Петр Ильич. — Это было, было? Он прислал мне цветы… И я, помнишь, еще на балконе сидела, а ты — стоял. А у него собака была. Верно, папа?»

Кто нынче думает о цветах?

Эстонцы.

Здесь увидишь цветок в кабине вагоновожатого, на телеграфе, в окошке телеграфистки, в комнате гостиницы, где утюг и доска для глажки.

Не очарование дочери, — в ней, как полагал Петр Ильич, не было поэтического, а только чувственное очарование, — заставило ее поклонника подумать о цветах. Привычка. Привычка всюду видеть цветы.

Горничная сияла. Нормально: Петр Ильич отец, у него дочка на выданье. В гостиницу приходит музыкант. Блондин. Звать — Мишелем… Валет из колоды карт. Эдакий рыцарь со стула в ратуше!.. В одной руке — дурацкий футляр, в другой — букет… Так он думал, а в ответ ему смеялись глаза пожилой горничной. Она была уверена: он счастлив вниманием, которое оказывают его выросшей дочке.

Петр Ильич завязывал галстук. Стоял спиной к окнам. И вдруг под балконом раздался свист. Вика наклонилась через перила. Ее спина, затылок, все движения ее большого тела были похожи на повадки собаки, услышавшей свист хозяина.

— Вика!.. Что это значит?

Она взглянула, щурясь со света, в темноту комнаты.

— Как это что? А он приходит каждый день.

— И свистит каждый день?

— Ну да…

Петр Ильич глянул вниз.

Задрав голову, под балконом стоял трубач. Лицо его было властно. Лицо вполне нормального дрессировщика.

Музыкант щурился. Увидев Петра Ильича, едва наклонил голову. (Стоит ли, на самом-то деле, чувствовать себя виноватым перед отцом, если сумел укротить его строптивую дочь.)

— Вика! Я, право, не понимаю. Ты что ж, собака? Я просто не нахожу слов.

— Он говорит, что не может сюда ходить потому, что ты дурно к нему относишься. Он не хочет тебя огорчать.

— Что?! — сказал Петр Ильич. — Вот так так… Приходить — огорчительно. Свистеть, ломать тебе ноги, уводить тебя по ночам, — согласись, что это самое что ни на есть разлюбезное для меня дело.

…«Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом», — говорил он Зине, подсмеиваясь над собой, разводя руками и сдерживая вздох.

Зина молчала, улыбалась ласково и понимающе. Она была всегда на его стороне — в Моспроекте. И тут.

Хорошо, когда в нашей власти вызвать чью-то улыбку. Хорошо, когда мы можем кого-нибудь поцеловать, сразив его радостью неожиданного подарка. Хорошо, когда доходишь, не оборачиваясь, до угла и вдруг, обернувшись, видишь глаза, которые провожают тебя.

Хорошо!.. Легкомысленно, дурно. Но что ж поделать? Все-таки хорошо.

2

Вика не знала, что билет в Ленинград уже лежит у него в кармане. Зачем? Разве ему докладывали, когда они уходили по вечерам, в котором именно часу она вернется? О нем начисто забывали, когда по их милости он не спал.

Она строптива. Скажи ей слово, а она возьмет и отправится, чего доброго, прихрамывая, в лесную сторожку. Что тогда? Вызывать Клаву? «Дитя сбежало. Ратуй…»

Хорошо. Но разве это не он считал дни, когда дожидался Викиного приезда, и разве это не у него тогда сжималось сердце от нежности к дочери?

Должно быть, даже в любви отцовской и материнской бывают минуты ее сильнейшего накала. Такие минуты мстительны.

Когда тоска по близкому человеку жгуча, чувства, будто устав, не в силах выдержать напряжения, вдруг становятся холодней.

У морей и у чувств бывают часы приливов, отливов, штилей, штормов. И все-таки в час отлива, когда море отступит от берега, это не значит, что в нем сделалось меньше воды. Притихшая любовь и отступившее море набираются сил, чтоб крепче ударить по земле.

Однажды она сказала:

— Мне кажется… Я иногда думаю… что я тебя раздражаю… Если б я не была твоей дочкой, я бы тебе не нравилась. Правда?

— Неправда.

— Нет, не понравилась бы. Я тебя чем-то сержу. Как мама когда-то. Мама сказала мне: его раздражал каждый мой шаг. Он боялся меня, как злое зеркало. Вот и теперь…

— Глупости.

Она вздохнула и умолкла.

А однажды Вика спросила:

— Отчего вы не вместе? Когда я была маленькая, мне было от этого очень плохо. Ты не любил ее?

— Не будем об этом.

— Ты не любил ее, — повторила она упрямо.

Два последних дня с дочерью. Только с ней.

Как он когда-то этого хотел!

Но теперь она перестала быть для него ребенком. А все, что в его выросшей дочери было женщиной, вызывало в Петре Ильиче невольное чувство недоверия, почти вражды…

Внешне он был ровен и нежен…

Согретая, повеселевшая, словно только того и ждала, Вика его теребила, болтала без умолку.

Встретились для того, должно быть, чтобы еще больнее было расстаться…

…Но ведь есть же на свете такое, что только им одним интересно, дорого… Ничтожное для других, драгоценное для него с Викой?

Он спрашивал:

— Ты рада, Вика, что выбрала географический факультет? (Будто они еще ни разу об этом не говорили.)

— Не знаю, папа… Должно быть, рада.

— Ты дружна с товарищами?

Она удивилась:

— А почему бы им со мной не дружить?..

— А помнишь, Вика, ты проговорилась в первый день, что с вами что-то стряслось в Саянах?.. Когда ты была на практике, в тайге… Расскажи!

— Не знаю, как рассказать… А ты беспокоился?

— Кажется, беспокоился. Погоди-ка… Это было осенью прошлого года. Я беспокоился… А что?

3

…И в этой комнате своя ночная жизнь (не только в той, где Петр Ильич). Но здесь человек спит крепко. Он молод и здоров. У него нет прошлого, ему не на что оглянуться. Он не спрашивает себя: «Как быть?» Утро приходит, он просыпается и живет.

А ночью комната переполнена его спокойным, ровным дыханием. Все вокруг погружено в сон. В крепкий сон.

Клин ночного сияющего света ложится на пол от балконной двери. Вике не надо задергивать шторы, чтобы спать. Раскроет глаза — светлое небо над крышами. Привычное. Точно такое, как в Ленинграде, где она родилась и выросла.

Дышит Викино платье, небрежно кинутое на стул. Похрапывает отцовская шляпа на письменном столе. То поднимаются, то опускаются ее поля. Неприметно. Совсем неприметно для глаза человека.

И вдруг Вика просыпается, глядит, задумавшись, в белую тьму… Руки — под головой.

Все кругом проснулось вместе с проснувшейся Викой. Не слышно больше ее сонного дыхания. Не приподнимается простыня под байковым одеялом. II, разумеется, сразу перестала похрапывать отцовская шляпа на письменном столе.

Как бы я рассказала ему о Саянах, если бы привыкла с ним разговаривать? Если бы нисколько его не стеснялась? А вот…

…Вот как все это было.

Мы разбили палатки около озера. К середине ночи щели в палатке становились серыми, а потом — голубыми. Я купалась в озере. Оно было сильно холодное. Сводило ноги.

Небо в том месте заканчивается горами. Горы темные, лысые: их отшлифовали дожди и ветра. А может, море?.. Горы — древние. Я знаю это потому, что географ.

У берегов плавали утки. Паслись лошади. Жевали что-то мягкими губами, повертывали набок длинные головы, как будто прислушивались, вкусная ли трава.

— Дягичев и Глаголева, поедете верхами, к хребтам, — сказал начальник группы.

Но мы не успели отъехать и сорока километров, как Дягичев упал с коня и сильно зашибся: понесла лошадь. Разъелась, дура, и одичала.

Стали думать — как быть. Решили: оставить Дяги-чева в селении, а дальше поехать вдвоем — мне и рабочему.

Рано утром мы двинулись в дорогу.

У нас было две лошади. Одна из них кобылка. А у нее малюсенький жеребенок. Ножки у него тонкие. Но бежал он порядочно, не отставал.

Лошади везли нашу кладь: хлеб, сахар, консервы и теодолит. (Я должна была сделать описание местности для уточнения старых карт. Это и было нашим заданием.)

Чтобы ехать вперед, мы прорубали себе в лесу дорогу. Тут и там была гарь лесная, пожженные деревья. Наш жеребенок зашиб переднюю ногу, и пришлось его привязать к матери. Дальше он не хотел идти.

На дворе был август, по-тамошнему — осень. От сильных дождей начались разливы рек. Где можно, мы спешивались, чтоб легче было лошадям. А дождь все лил, лил…

Мы останавливались, снимали с лошади теодолит.

И вдруг я упала — зацепилась о поваленный ствол и сломала зуб.

Утром тайга проснулась вся в росах. Большие капли на ветках и в траве.

Жеребенок хромал. Старик рабочий пел песни, а дождь лил, лил…

Все полноводней лесные реки, через которые нам переправляться вброд. И вот случилось горе: оторвало рюкзак, где еда, его унесло течением.

Все пропало — сахар и соль. Только табак и спички в кар-мане у старика рабочего.

Как быть?!

Мы ели грибы и ягоды.

Проводник говорит:

— Надоть, значит, убить жеребеночка. Все равно, гляти, пропадет. Все ноги пообивал.

Но я убивать не желала. И потом, жеребенок — казенный. Могут привлечь к ответу: убила государственное добро.

Я сказала:

— Нет. Убивать я не разрешаю. Я здесь географ. И старшая.

Ночью мы развели костер. Брюки — мокрые, куртка — влажная. Выбитый зуб ‘режет нижнюю губу.

Я спросила рабочего:

— Дядя, а мы, делом, не заблудились?

А он прикинулся, что туговат на ухо.

Дождь прошел. На ветках — белки. Я видела их рыжие хвосты, их ушки…

Издали, в глубине леса, слышались шорохи. Между стволов мелькали ланки. Их нельзя убить. Они взлетают от хруста сучка.

Вечером я спросила:

— Дядя, что делать будем?

А он:

— Убивать жеребенка.

Три дня без хлеба, без стоящей еды… Все ягоды, ягоды…

Ночью я сказала рабочему:

— Знаешь, дядя, давай шагать. Идти все легче. Когда человек идет — есть надежда. Может, что-нибудь и подстрелишь. И когда шагаешь, есть меньше хочется.

— Глупа ты, вот ты кто, — ответил старик. — Молода и глупа.

Обломанный зуб оборвал мне губу в кровь. Я чувствовала во рту вкус крови, и я сосала ее.

Затеплились звезды. Их было мало между древесными кронами. Щели узкие. Тьма небесная косяком над головами, и несколько звезд…

Я хотела жить. Все во мне хотело жить, папа. Руки, глаза, зубы.

И я звала тебя. Я знала, ты меня слышишь, ты меня любишь. У мамы — ее Иван… А если я останусь здесь — ты будешь один… Я о тебе всегда помнила. Я тебе этого не говорю, потому что ты все равно не поверишь.

Лес тихий. В тайге не очень-то живут птицы. Только будто ухают где-то далеко глухари.

Старик шатается. Ослабел. Не дойдет.

— Убивай жеребенка! — так я ему говорю (потому что человек дороже лошади. Ведь правда?).

Он жеребеночка убил и освежевал. Только поздно. Совсем ослабел…

Мы шли еще пять дней. Съели всю жеребятину. Старик заблудился. Я поняла, папа, что нам здесь все равно пропадать.

Я жалела себя. Жалела маму. И тебя. Я легла на землю, прижалась к ней, раскинула руки. Я жевала травинки. И я звала тебя. Как на нитке, ты держал мою жизнь: словно она была привязана к твоей руке. Должно быть, ты слышал, что я умираю. Ты знал, что здесь, в тайге, кончается твоя вторая жизнь.

Я останусь в тайге, как гарь. Над нами будут кружиться слепни.

Пришло утро. Вспыхнули кругом росы. Тайга стояла холодная, злая. Облитая солнцем. Молчаливая. Без птичьей песни.

Топи… А роса играет на каждой ветке. И каждая росинка переполнена солнцем. Гарь и та в росе. Гарь — мертвая. А роса — живая.

И вдруг проводник запел песню. (Он старый. Он ничего не боялся.) А лес как будто только того и ждал, он переполнился пением птиц.

Я думала, это мне примерещилось!.. Нет. Живая тайга. Живой лес.

И вдруг поредели деревья. Завиднелась поляна, а дальше — горы.

На дороге — верблюд. На верблюде — женщина.

От голода у меня мысли сделались легкие. А ноги такие тяжелые. Мне показалось, что у верблюда старое лицо. Я звала, звала… И женщина на верблюде увидела нас.

…Хата, куда мы пришли, была на берегу речки. Не хата, а дом лесной. Здесь жили лесорубы.

— Страшно было тебе? — спросил меня их старшой.

Я сказала:

— Ка-акое страшно! И знать не знаю, что значит — страшно. Для меня уж это не в первый раз!

Мы спали. От мужского храпа дрожали стены деревянного дома. Здесь было, может, двадцать лесорубов.

Утром я поднялась и пошла к реке. Слышу — шум!.. Оглянулась — молодой лесоруб лучину колет, чтоб вздуть огонь в печке. Я пристально глядела на него, и он приметил меня. Подошел и сказал:

— Здравствуй… Ты что ж, глухая али немая?

И вдруг он меня обнял и поцеловал в губы.

Я заплакала. Я плакала оттого, что живая. Что все во мне живо — глаза, руки, зубы… и кровь.

Папа, скажи, отчего ты на меня сердишься?

Светлеет небо за окнами. На пол, у балконной двери, ложится клин сияющего утреннего света.

На подоконнике чирикает первая проснувшаяся птица.

А Вика спит. Комната переполнена ее спокойным, ровным дыханием…

Дышит платье на стуле… Похрапывает отцовская шляпа на письменном столе.

4

«Щебет птиц… Или это мне примерещилось? — проснувшись, думает Петр Ильич. — Как птица, дитя мое, ты залетела в комнату и бьешься… Все бьешься о стекла. Хочешь улететь от меня».

…Твоя мама уже начала кутаться в шаль, слышишь, девочка?

Шаль была большая, похожая на цыганскую.

Я сильно боялся, чтоб маму не толкнули в трамвае. Просил ее быть осторожной.

И вдруг она сказала, что хочет кенаря.

Я боялся ее отпустить одну, и мы отправились в воскресенье на птичий рынок.

Толпа. Я загораживал твою маму, как мог и умел. А она веселилась и хохотала.

Ты, должно быть, не знаешь: птичий рынок — царство страстей. Бывают люди, которые собирают марки, орут на футболе или коллекционируют спичечные коробки. Так вот, оказывается, что есть на земле сумасшедшие птичники.

Птичников было много… Не протолкаться.

Голуби, голуби, голуби. Розовые и серые. Хвосты завитые, словно голуби вышли от парикмахера после удачного перманента; хвосты — прямые, хвосты — короткие, длинные, средние. Разнообразие клювов — слабых и сильных, могучих, как ястребиные, беспомощных, как воробьиные. И у каждого голубя не только что маленькая головка, не только глаза и не только клюв. У каждого из них — лицо. У каждой птицы — свое выражение: растерянности, доверия, кротости, тупости.

А вот — попугаи.

— Неразлучники? Петр, а если их разлучить, что будет тогда?!

— Ничего не будет. Они погибнут, Клава… Вот те и вся недолга.

— Очень странно… Значит, выходит, птица умеет любить сильнее, чем человек?

— А вот кенари. Клава! Ты же хотела кенаря!

Удивительно! Знаешь, Вика, кенарь может петь иволгой. Может и соловьем. У кенарей, видно, талант не сам по себе, а талант отраженный. Песня, вылившаяся не из птичьей души, а повторившая отзвук чьей-то песни — лесной и парковой.

Вот они — желтоперые, маленькие.

Дорогие, однако. Есть кенари, которые стоят и триста рублей.

…Тише. И осторожней. Тут торгуют из-под полы. Здесь идет торг нешуточный. Торг… соловьями.

Соловьи сидят в зимних шапках хозяев. (Держать их в клетках никак нельзя. Обнаружат. Зацапают.)

Соловей доверчив, как всякий художник. Обмануть его легче, чем попугая. Нет птицы, которую можно было бы так легко провести за клюв, как царя лесной песни — неказистого соловья.

Их ловят оптом. Десятками. Их обучают пению квалифицированному. Молодой соловей поступает в консерваторию — сидит под шапкой и слушает старого соловья. (Под шапкой, чтоб не был рассеян. Пусть в тоске и тьме научится настоящей песне.)

А вот — иволги.

Как однообразен ее крик, пронзительный и чистый. Но его вплетают в песни кенарь и соловей.

Нечто из ничего не рождается: все имеет предшественника. Если ты услышишь в соловьином пении пронзительный крик (вплетенный в долгую трель), знай, что соловей повторил иволгу. Он живет рядом с иволгой (у любителя птиц), и, пока не усвоит ее мелодии, любитель не выпустит иволгу в лес.

Любитель! Чудное слово.

Он захвачен с детства необузданной страстью к птицам. Сперва его проклинает за это мать, потом — жена, потом — дети. Его комната переполнена клетками. Как всякий любитель, он не в силах остаться наедине со своими страстями. Пусть поглядят, послушают, насладятся и позавидуют.

Он одержимый, его не удержит милиционер. Можно арестовать человека, но как арестуешь страсть?

На птичьем рынке не торговали только что воробьями.

Городская птица, любимая каждым, кто любит город, — терпеливая, верная горожанину, — помнишь, — она колеблется зимой на проводах в нашем городе — Ленинграде? И зябнет. Серенькая, маленькая и голодная, прыгает по мостовой.

Зачем торговать воробьем? Он и так с нами. На подоконниках и в скворечнях, которые школьники развешивают в День птиц.

Воробей — повсюду. Словно травинка среди полей или весенние ручьи в городе, когда дворники еще не успели расчистить снег.

…Но вот и ряды кормов. Аквариумы — зеленая, мутная тишина. Золотые, серебряные и черные, плоские рыбки, — будто вырезанные из бумаги.

— Осторожней, тебя затолкают, Клава.

— Отстань.

Жизнь блещет в ее оживленных глазах. Она в ситцевом платье, в шальке, в сандалиях на босу ногу.

— Дедко, а дедко, вы где живете? В городе или в пригороде?

— В городе, доченька… От то-то беда. Дом — решили снести, — переселяют в новый. Так куда ж теперь я их дену, дьяволов?

Закутки и закоулки аквариумов, клеток, птиц.

— Клава, идем.

— Не хочу.

И она визжит смешливо и отчаянно.

Тогда, чтоб она замолчала, я ее целую. В раскрытый, хохочущий рот. Посредине мостовой. На глазах у народа.

— Петр, ты сдурел!

Петр Ильич просыпается. На подоконнике, в гостиничном номере, чирикают воробьи.

Скоро уедет Вика… И навсегда уйдет, отвяжется от меня Клава…

— Вика!.. Ты спишь? А ну, давай-ка вставай, матушка. Нас небось заждалась внизу Зинаида Викторовна. Воробьи, метелки… Автобусы! Никогда не дадут поспать!.. Чтоб им всем ни дна ни покрышки.

5

Казалось бы, что все решено и он прав. Прав… Сколько ни думай. Если рассказать постороннему, что с ним проделывала дочь, посторонний вынес бы оправдательный вердикт Петру Ильичу.

Он не мог совладать с Викой. Значит, речь о ней, а не о нем. Об ее благе. Он не в силах справиться с дочерью, так, может быть, это удастся Викиной матери?

Такова была логика настоящая (то есть логика какого-то воображаемого постороннего).

Но в том-то и беда, что Петр Ильич посторонним не был. Он был отцом.

По этой причине вступала в дело, кроме логики головной, еще и логика сострадания, когда минутами человек готов о себе забыть начисто и помнить только о тех, кого любит. По этому суду главным было Викино счастье — ее покой, ее улыбка. Этот суд, как всякий суд любви, не оставался величиной постоянной. Петр Ильич то испытывал к дочери раздражение, — и тогда побеждало общее чувство усталости, то он ее жалел, — и тогда побеждала любовь, и все остальное казалось ничтожной малостью.

Прячась от самого себя, от силы этого чувства, Петр Ильич до сих пор не нашел мужества сказать Вике, что отправляет ее домой.

«Завтра скажу… Скажу нынче», — решал Петр Ильич. И, как бы расставляя ловушку своей же собственной слабости, тянул до самых последних минут: чтобы раздумывать стало некогда; чтобы сами обстоятельства, то есть жизнь, как бы решили за него.

6

— Да, да… Я все поняла, папа. Я… — она задохнулась, — только что же это… Разве я насильно к тебе приехала?.. И кто я, выходит, по-твоему, трудновоспитуемая, да? Отчего ты не мог мне сразу сказать?

Она густо порозовела. Вся. Щеки, лоб, даже уши, — то ли от неожиданности, то ли от стыда за него.

— Вика… Нельзя, нельзя! — повысил голос Петр Ильич. — Как жить на свете, если видишь и слышишь только себя, девочка? Да, да, конечно, если бы ты была чужая… Но я был в ответе за каждый твой шаг. А сам я сделал в жизни столько ошибок. Я думаю… Я просто не знал, как тебя уберечь…

Чем больше он чувствовал в себе отсутствие нерассуждающей правды, тем громче говорил, будто стараясь заглушить тихий говорок совести. Но даже повысив голос, что было ему так несвойственно, он не мог не отчитаться тут же перед самим собой, что как бы спекулирует своим несчастьем. Острая боль от разрыва с Викиной матерью не могла сохраниться во всей своей свежести. Но обращаться к пройденной боли сделалось как бы его привычкой. А он заметил это в первый раз.

Петр Ильич слышал сам беспомощность своих слов и доводов, чувствовал, как чудовищно его недоверие к дочери.

И не то было важно, отчего и когда оно, это недоверие, возникло, а то, что его обезображенная душа разучилась безоговорочно доверяться даже самому родному человеку.

Лицо Вики выразило сперва удивленное недоумение, потом — насмешку. И вдруг задрожало. Глаза расширились. Вот-вот нальются слезами, станет легче, как становится легче, когда, скопившись, хлынет наконец дождь.

Она не заплакала.

7

Еще минута, и поезд увезет Вику. Вместе с ней он увезет тревоги Петра Ильича. Петр Ильич останется на перроне один, без Вики. И без тревог.

Он стоит на перроне и смотрит сквозь отворенное окно вагона в глаза дочери, пытаясь запомнить каждую ее черту — и эти выбившиеся из-под косынки волосы, и светлый Викин взгляд из-под бровей.

Лицо плывет, плывет…

И уж вовсе нет Вики. Вот только волосы, по ходу ветра, назад, в его сторону… И рука, как будто к нему протянувшаяся. В руке — платок; она сорвала его с головы. Платок летит назад, к Петру Ильичу.

Петр Ильич оглядывается.

На перроне, за его плечами, — Лихтэн-Соколя. Опустил голову и держит подхваченный на лету платок, который ему кинула Вика.

8

Петр Ильич пересек привокзальную площадь, оглянулся, вошел в какой-то старый двор. И присел на обвалившуюся ограду…

Двор был типичный таллинский. (Он любил такие дворы.) Булыжник. Чахлая травка.

Самое тяжкое для меня — это когда я знаю, что взял и как бы сам накликал ее — свою беду. Тогда я оглядываюсь — с чего она началась? Но не только нельзя ничего повернуть назад, а как бы даже и вспомнить невозможно, когда именно ты сделал первую ошибку.

Если все ладится, — можно и одному. Я люблю себя. Я становлюсь зрячим. Я говорю себе в такие минуты: «Жить! Жить!.. Я еще не отжил свое… Не отработал. Не отлюбил».

Но если горе, лихо, беда или чувство раскаяния, — с ними вместе приходит и одиночество.

Как цирковой актер во время прыжка, я будто пробуравил головой папиросную бумагу, натянутую на обруч. И пролетел сквозь нее. В одиночество.

Еще совсем недавно была во мне радость. Вот-вот она вырвется из моих глаз, и я увижу все с той особенной пристальностью, с той догадкой счастья, которые приходят, когда мы переполнены довольством, равновесием, покоем.

Я люблю Вику. Вот в том-то и беда, что я люблю свою дочь. Разумеется, я не ходил все время рядом с этой привязанностью. Но она была тут. Стояла по другую сторону обруча.

Старость?

У меня дочь.

Смерть?

У меня есть дочь.

У меня есть дочь, даже если я ослепну, оглохну, стану беспомощным.

Но вот она, моя дочь, уже не стоит по ту сторону обруча…

Разве ты не знал, что грех ожидать чего-нибудь от детей? Дети — они для того на земле, чтобы все отдавать им. Вот для чего на земле дети…

 

• Глава одиннадцатая •

1

На ковре в номере, рядом с обрывками газеты, лежали те самые мягкие туфли, которые Петр Ильич купил Вике накануне ее приезда. Они валялись брошенные, ненужные так же, как и его дурацкое представление о дочери-ребенке.

В кувшине по-прежнему стояли цветы, которые прислал ей трубач. Вода пожелтела.

Петр Ильич боялся голоса вещей. Боялся той первой минуты, когда, распахнув двери, возвратится один в их общую комнату. (Если в нем еще и сохранилось что-то от детства, так это поэтическое и бессознательное понятие об одушевленности окружающего нас мира.)

Но на этот раз вещи молчали.

— Скучно без дочки? — тихо спросила горничная. — У вас можно убрать?

— Да, да… Разумеется. Извините, я не слыхал, как вы вошли.

— Я стучала. Вы не ответили.

Горничная поставила пылесос на ковер и, ступая уверенно и бесшумно, унесла куда-то графин (выбросила цветы, как будто бы договорилась об этом с Петром Ильичом).

— А туфли как? — улыбаясь, спросила старуха. — В шкаф или в чемодан?

— Разрешите подарить их вам.

— Нет, нет… Они нужны вашей дочери.

— Не нужны… Она выросла. Они ей малы. Я забыл, что дочки растут.

— Спасибо… Ваша коллегии уже два раза поднималась наверх… Просила прибрать до того, как вы… как с вокзала…

— Петр Ильич, можно?

Зина робко открыла дверь, как будто входя к тяжелобольному, просунула в щель голову. Выражение ее лица говорило о том, что она понимает, она понимает…

Подняла глаза и встретилась с насмешливым взглядом его смеющихся глаз.

— Вольно, Зина!.. Ну? Как спалось?

Ответа он не дождался. Она смотрела на него в упор — удивленно и пристально.

— Я к вам по делу, Петр Ильич. Уже два дня, как Гроттэ приехал. Вам не до этого было, я не хотела говорить… Он ждет.

— Кого?.. Когда?.. Где?

— Нас с вами. Сейчас. У себя на даче.

— Зиночка, ну как же вы так?! Спасибо, что хоть сегодня, а не «позавчера». Мы, пожалуй, сейчас не достанем машины. Посмотрите, какая очередь на стоянке!

— Я, Петр Ильич… Я давно внизу. Я видела, когда вы шли… Но подумала: может быть, лучше не сразу…

Он коротко вздохнул и глянул на нее бегло, молча, почти растроганно.

«Нет, ничего не скажешь, — славный, славный она человечище».

2

Такси они все же достали. Долго маялись в очереди. Петр Ильич коротал время, стараясь не слишком заметно разглядывать тех, кто стоял перед ним с корзинками, чемоданчиками, авоськами. (Видно, ехали на пляж.)

Эстонского языка он не только не знал, но, как ни вслушивался, не мог заметить в эстонском хоть сколько-нибудь сходных с другими европейскими языками корней. А между тем этот северный язык поражал его музыкальностью. Он был похож на итальянский.

Жарко палило солнце, напекало макушки горожан, не защищенные по современной моде головными уборами.

Все, казалось, замерло от жары — люди, деревья, травы.

Голуби, пристроившись на краю голубиного водоема, на глазах у завистников устроили себе душ. Что-что, а жить они умели! Во-первых, стяжали себе без особых усилий звание птиц мира; во-вторых, не заботились о хлебе насущном (в Таллине, например, приезжие запросто кормили их свежими булками); в-третьих, эти наглые твари не забивали своих птичьих голов заботой о ближних: вопили (гуркотали) странными, будто идущими из живота, голосами, как мартовские коты.

— Петр Ильич, скорей! Наша очередь.

Машина тронулась.

Солнце палило все жарче, заливало Таллин, несмотря на обилие зелени, ровным, желтоватым блеском, без теней.

Вирлас, сидевшая рядом с Петром Ильичом, мягко опрокидывалась в его сторону от каждого толчка.

Над городом нависла тяжелая духотища. И вдруг она прорвалась дождем. Косо полетели длинные кап-ли, принялись бить об асфальт. Тяжело, с клекотом, зашелестели деревья. Потом выплыл, как будто откуда-то издалека, узкий клин моря. Его поверхность была вся изрыта дождем. Каждая капля, вдавливая упругую морскую гладь, образовывала четкое углубленьице.

Все вокруг шумело, шуршало, гнулось. А где-то очень далеко, вверху, сквозь дождь, проглядывало солнце, желто и мягко озаряя землю.

От берега, хохоча, побежали купальщики. Тот, кто не был раздет, прятался под навесом, в сразу измокшей и облепившей тело одежде.

Чем дальше ехала машина, тем шире делалась полоса моря. Завиднелись отшлифованные ветром и временем валуны, чем-то похожие на южные кремушки, — только огромные, рябые.

Потом справа медленно стал наплывать крутой спуск — бывший берег морской.

Далеко отступило оно, плоское, северное море, но оставалось собою — северным, гладким. До сих пор лежали валуны на этой каменистой, так тщательно и добро ухоженной земле.

Ветер, вихрь и длинный-длинный шорох листвы.

Все гнулось, вздыбливалось, будто не зная покоя, тоскуя и томясь, будто хотело вбиться в землю, уйти в нее и вместе вырваться из этой земли и полететь куда-то косо, наотмашь, как дождь.

Странно грозовое беспокойство. Оно захватывает и человека. Замирая и словно бы никак не придумав то единственное, что надобно ему сделать, он готов улететь куда-то, как эта соринка, песчинка, хлынуть вниз ливнем, уйти накоротко с еще бьющимся — нет, с еще сильнее-сильнее бьющимся — сердцем туда, где тонкие, белые, едва приметные корешки трав.

Дождь, дождь, дождь… Вот он, его язык — многоголосый и безгласный, — ветра, земли и дальней, спичечной молнии.

Оба они сидели в машине задумавшись.

— Зина, смотрите!

На другой стороне залива показалась верфь — портовые краны, серебряно-тусклые сквозь рябь дождя.

И вдруг, похожая на узкий красный шпагат, провисла над землей радуга. От травы пошел пар.

— Товарищ шофер, нам далеко еще?

— Недалеко…

Под бегущие колеса машины, мягко чиркая, кидался гравий.

Петр Ильич с трудом оторвал от моря глаза и попытался сосредоточиться.

3

Хотя Гроттэ, как говорила Зина, их ждал (и даже назначил для этой встречи день и час), Петр Ильич испытывал неловкость из-за того, что они едут к Гроттэ домой. Повидать изобретателя на заводе было бы много естественней для Петра Ильича, ибо больше отвечало его понятиям о деликатности.

С Гроттэ договаривалась Вирлас. Ее такту Петр Ильич не очень-то доверял. Она могла, например, воспользовавшись правом женской непосредственности, — которую, кстати, так поощрял Гроттэ! — рассказать ему, что Петр Ильич сильно расстроен (он совершенно теперь одинок — одинок как перст!.. Поссорился с дочерью), могла, сложив руки в перчатках (так виделось это Петру Ильичу), переплетая их между собой пальцами и глядя снизу вверх в глаза Гроттэ, сказать: «Поддержите его, Бенжамен Гугович! Прошу вас, будьте товарищем!»

От одного предположения, что это могло выглядеть примерно так, Петру Ильичу становилось жарко. Конечно, все это было только похоже на правду, только вязалось с характером Зины, сделать этого на самом деле она не могла, потому… Ну потому хотя бы… что была серьезным профессионалом.

Петр Ильич и радовался встрече с изобретателем, и вместе с тем не мог по какому-то внутреннему чувству ей радоваться вполне, без всякой оговорки, ибо поставил себя в слишком большую зависимость от того, что мог ему сказать Гроттэ.

…До известной поры жизнь несла Петра Ильича на гребне. То, что было «злосчастьем» его юности, — прошлое, отец и дед, из-за которых Петра Ильича в свое время не приняли в комсомол, — сослужило ему потом свою добрую службу.

За его плечами была культура. Она носилась в воздухе того дома, где он родился и вырос; была в кругу непрактических интересов, которыми жила его семья.

Академию он окончил с отличием, слыл человеком весьма способным (хотя сам полагал, что есть ребята много его способней).

Его скромность и доброжелательность располагали к нему людей. Он был легок, уступчив, не мелочен. А главное, нисколько не честолюбив (а ведь в отсутствие честолюбия, как известно, сыграть нельзя). Страстно преданный своему делу, Петр Ильич был вполне дитя своего века.

Когда на смену новаторству тридцатых годов пришли расточительство и помпезность, Петр Ильич говорил себе: «Наша задача проявить мастерство в границах заданного, в границах возможного. Архитектура— искусство, сходное с искусством портных: мы, как и они, всегда работаем на заказчика».

В то время он был молод, наивен. Гибок…

Волна понесла его.

И лишь теперь, созрев и переосмыслив многое, — что ж поделать, он был представителем своего времени и поколения, поколения людей, созревающих поздно, — Петр Ильич понял, что убил лучшие свои годы на заблуждения, которые не были заблуждениями его собственными.

Пришли годы зрелости… Годы последних чаяний и надежд.

У него не было больше права на ошибки и поиски. Чувство ответственности лишило Петра Ильича спокойствия, лишило столь свойственного ему «приятного» обращения с окружающими — легкости, такта, простоты и покладистости.

Единственное по-своему время требовало своего единственного, выразительного языка.

Легкость и просветленность зданий, сверкающих точными гранями; пространственные композиции, слитые с рельефом местности; игра света и цвета… Более, чем когда бы то ни было, архитектор зависел от строительного материала.

…Часто изобретение, поворачивающее самую технику (а иногда, вместе с нею, как бы и жизнь людей), словно носится в воздухе.

Оно — нужно. И поэтому оно — приходит. (Дело лишь в том, кто именно принесет его.)

Новый строительный материал, на который так рассчитывал Петр Ильич для городов с искусственным климатом, принес Бенжамен Гроттэ.

У современной архитектуры — свой язык. Оконные рамы, к примеру, выбрасывала машина. Но свет по-прежнему был делом солнца — смены вечера, ночи и дня. Свет и цвет были в большей мере, чем когда бы то ни было, делом зодчего. Делом искусства…

Эти мысли так заняли Петра Ильича, что, выходя из машины, он не сразу заметил Гроттэ, спускавшегося с крыльца навстречу им.

Лицо Гроттэ за то время, что он пробыл в отсутствии, сделалось будто еще полней, щеки еще больше порозовели. Во всех его движениях и даже наклоне тяжелой головы угадывалась внезапная живость. Она не могла не поражать при его высоком росте и ранней тучности.

Он шел им навстречу, сияя приветливой улыбкой хозяина. И молодостью. (Абсолютной и так очевидно заметной при ярком свете дня, который отражался в здоровом блеске его светлых, молодых глаз.)

В воздухе стоял очаровательный, тонкий и вместе острый запах дождя, прибитой пыли, трав, листьев.

Петр Ильич оглядел дачу Гроттэ, собранную из отбракованных гроттитовых плит. (Заводской комитет, постановив, что Гроттэ будет готовиться к докторской диссертации, запретил ему принимать участие в постройке этого дома. Не спрашивая на то разрешения Гроттэ, дом в свободное от работы время строили заводские рабочие наряду со своими собственными домами.)

Под солнцем дом был весь на виду — в царапинах и пятнах. Он выглядел так, будто от него старательно отбивали штукатурку камнями и лопатами. Даже зелень кустов, из которых он красиво выглядывал, не могла примирить Петра Ильича с жалким зрелищем неказистого фасада из отбракованных плит.

Но как будто именно для того, чтобы «примирить» Петра Ильича с этим жалким фасадом, чтобы сказать ему: «Плюнь ты, братец, на этот чертов гроттит!» — кусты прелестно пахли жасмином. Мало того, они блестели, сияли и сверкали еще не высохшими дождевыми каплями, дрожащими на каждом листке и листочке. Легкий туман стелился над землей. Он затянул сады соседей, щебенку на дорожках небольшого сада у дома Гроттэ. Вода испарялась так быстро, что туман был похож на рваное облако. Листки отряхивались, как птицы после купанья. Сверху все еще падали вниз, на головы, капли — большие и тяжелые (скатывались с единственного дерева у входа в дом).

Внизу, в передней, на длинной, некрашеной штанге, висели распялки.

Взяв у Вирлас пальто, Гроттэ, перед тем как повесить его на распялку, глянул сверху на это легкое пальто с тем милым выражением удивленной сосредоточенности, которое не могло не поражать и всегда заново поражало в этом большом, тяжелом человеке. Он смотрел на легкое пальтецо Зины, как будто бы удивляясь его легкости. Смотрел как взрослый на что-то трогательное, маленькое, смешное.

Окно в его кабинете, расположенном на втором этаже, оказалось распахнуто и все сплошь заслонен кроной того единственного дерева, которое Пето Ильич приметил в саду, у входа в дом. Кабинет был совсем небольшой: письменный стол, заваленный бумагами, в том особенном, беспорядочном порядке, какой бывает у много работающих людей. Два кресла, стул, повернутый к окну спинкой.

Сияя мягким и пристальным взглядом рыжих глаз, Петр Ильич сел в кресло и неожиданно в него провалился. Но, не позволив себе этого заметить, продолжал смотреть в плотное, розовощекое лицо Гроттэ.

Помолчали.

— Что скажете, Бенжамен Гугович?.. Как прошла поездка в Италию? Вы довольны, надеюсь?

— О!.. — втягивая голову в плечи и комически разводя руками, как бы нехотя, но между тем сразу давая себе простор, стал быстро, почти захлебываясь, рассказывать Гроттэ. — Доволен ли?.. Я — доволен… Пока мы тут спорили и ссорились, они — раз-два! — купили патент и уже выпускают продукцию! Я знал, что именно этой судьбы дождется гроттит. От нас — за границу… Там — апробация, и оттуда — обратно к нам! Вот теперь, когда у нас купили патент (на валюту), теперь мне, может быть, «спустят» зарплату на двух научных сотрудников! До-о-о-бился! А вы спрашиваете: «Доволен?» Ясно. А как же, как же!.. Итальянцы приезжали в Эстонию два года назад. Беседовали со мной, осматривали машины… На другое лето приехал их инженер. А в этом году — подарок! — меня приглашают монтировать итальянский завод. А?

Гроттэ встал, энергично заходил по комнате и остановился, повернувшись спиной к окну. Он говорил, говорил, говорил.

«На что ни кинешь взгляд, — чуть шевеля пальцами, думал Петр Ильич, — ничто как будто на свет не рождается без борьбы самолюбий… Право, начинает казаться, что самолюбие не абстрактная категория, а существо, до которого можно дотронуться руками. Оно — тут, когда сражались армии; тут, когда строится город; тут — при любом открытии».

— Я знаю: вы думаете, как другие, — вдруг услыхал Петр Ильич, и это было прямым и удивительным ответом на то, чему он позволил себя отвлечь, — вы думаете, что для меня это честолюбие!..

— Да что вы…

— Нет! Я знаю, вы думали именно это. — И сквозь мягкое, доброе лицо его прочлось другое, поражавшее силой и умом. — Вы ошибаетесь, ошибаетесь, уверяю вас!.. Попросту я-то знаю, и, может быть, я один, кто может на самом деле продуцировать гроттит. Он не какое-то «подспорье», нет! Страна нуждалась в материале экономически выгодном. Мы его дали стране. И всё!.. Не человек, не амбиция, а дело должно побеждать, товарищ! Здесь речь о движении, о диалектике, о деле — о деле!.. — а не о честолюбии.

— Но все же, вот увидите, предрекаю вам, — всплеснула руками Вирлас, — Ленинскую премию вы получите в ближайшие годы! В ближайшие годы!..

— Мне нужны не премии, а известняки!.. (Можно было подумать, что Гроттэ ударили.)

— Какие вы оба сухие дельцы, — вздохнула Вирлас. — И хотя бы слово, хоть полсловечка сперва о том, что было в Италии…

— О! (И Гроттэ вдруг умилился.) О! Это верно!

Ева права. Как всегда права. Как вы это сказали? «Дельцы»! Очень верно. Ну что же вам рассказать? (Он вздохнул и прищурился.) Италия — хороша! (Оторвавшись от предмета страстей, страданий и ушибов, он сразу сделался самим собой: полным жизненных сил, приветливым человеком.)

— А итальянские женщины? — лукаво спросила Вирлас.

— Женщины?! О!.. Женщины есть повсюду… И всюду — одинаково хороши.

— Зинаида Викторовна, — вмешался Петр Ильич, — мне думается, мы отвлекли хозяина… Бенжамен Гугович нас вызвал по делу. Воскресенье. Право, не стоит задерживать…

Гроттэ вздохнул. Он не сказал ни «да», ни «нет», хотя, казалось, должен страстно запротестовать, судя по веселой улыбке, с которой отвечал Зине.

— Так вот что… (Гроттэ быстро глянул на Вирлас, видно желая ее порадовать, и широко улыбнулся ей.) Я пригласил вас, товарищи, чтобы сообщить: завод приступил к пробам, которые столь волнуют вас, товарищ Глаголев… Мы делаем опыты. Делаем… (И Гроттэ снова комически глянул на Зину, желая понять, какое именно впечатление произвели на нее эти добрые вести.) Вы ведь просили меня об армированном гроттите?! Ну так вот, гроттит — молодец! Молодчага. Ведь так это, кажется, говорят по-русски? Он выказал… как бы это… ну, свойства, свойства, да… отлично срастается с металлом. Лучше, чем железобетон. Товарищ Вирлас, товарищ Глаголев… Значит, вы можете рассчитывать на гроттит с «металлической мускулатурой». Так вы, кажется, это сказали? Ждите — сталегроттит… И — алюминегроттит. Эх!.. Сломаешь язык… Вы ведь нуждаетесь в конструкциях самых легких для транспортировки, так?.. Я правильно понял?..

— Что? — не сразу поверив, спросил Петр Ильич. И сам удивился странному звуку своего голоса.

Ему захотелось встать… Однако, памятуя о прошлом (звезды… розы), он этого не сделал. Поглядел па Гроттэ, и оба одновременно улыбнулись.

— Вы… как бы это… Романтик. И энтузиаст, — с грустной нежностью сказал Гроттэ. — Мне невозможно такое… как бы это? Не уважать, да…

Петр Ильич посмотрел добро и пристально в лицо молодого ученого.

— Вы нынче так счастливы, Бенжамен Гутович. Так сговорчивы и добры.

— Счастлив?.. Не знаю. Иногда я приказываю себе забыть обо всем и радоваться. Да, между прочим… Вот: мы, конечно, продолжаем экспериментировать… Но по поводу цветного гроттита не могу покуда что успокоить вас… (Гроттэ, расширив глаза, как бы с испугом взглянул на Зину.) К сожалению, я еще не научился давать легкомысленных обещаний. Нет красителей… Губят красители.

— Но, Бенжамен Гугович, — начал Петр Ильич, — возможно ли, что в Италии, где квартиры стоят бешено дорого, мыслимое ли дело при такой конкуренции, чтобы Италия выпускала (Петр Ильич запнулся)… не абсолютно красивый гроттит?.. Как они это себе представляют? Какого примерно вида будет у них поверхность гроттитовых блоков?

— Видите ли, товарищ Глаголев, они купили не цвет, не поверхность… Не красота… А идея. Все остальное может быть доработано. И в смысле практичности, и в смысле гибкости — то есть широкого применения. И в смысле красоты… А красители у них, сами знаете, — превосходные…

Петр Ильич задумался.

Тяжесть бессонницы, сил, израсходованных на Вику; боль от того, что он поссорился с дочерью; счастливые вести, которые сообщил ему Гроттэ, — все это сплелось в физическое, как бы грозовое чувство тяжести в сердце и правой руке.

— Это очень много для меня значит, Бенжамен Гугович. Представьте себе, — сказал он странным, охрипшим голосом, — представьте себе, что вам пятьдесят, что позади война и много, очень много потерянных лет… Город, который мы имеем честь проектировать, — не переулок, не улица… Моя последняя серьезная работа, быть может!..

— О… далеко не последняя, — ответил Гроттэ. — Поверьте мне, не последняя.

И вдруг на пол упала Зинина сумка. Она потянулась за ней. Потянулся за сумкой Гроттэ, устало потянулся за сумкой Петр Ильич.

Их руки столкнулись. Все трое одновременно рассмеялись.

— Нынче таких не носят, — оживившись и как бы вскользь поглядев в окно, сказал Гроттэ. — Сумки носят большие, а формы приблизительно вот такой… (И он быстро нарисовал на каком-то проспекте-рекламе, какие нынче приблизительно носят сумки.)

В то самое, в то единственное окно комнаты, в которое, отвлекаясь, невзначай поглядел Глаголев, тянуло такой остротой летней свежести, таким уютом и утоленностью земли, что сердце щемило. Хотелось ни о чем не думать, — ни о Вике, ни о том камне, из которого он будет строить дома. Хотелось жить, жить и жить, как листки вот этого, только что омытого дерева.

— …крайняя занятость, — долетел до него голос Гроттэ, который отвечал Зине. — Преступно. Согласен. Очень мало успел посмотреть… Знаете, я, как плохой ученик, плохой мальчик, ненавижу все обязательное.

— Назло маме возьму и отморожу уши, так, что ли? — рассмеявшись, спросила она.

— Что?.. Ах, да. Вот именно уши… Да, да… Действительно. Всем назло!

— …Колонны?.. Как наши сосны, — продолжал он рассказывать, — только из камня. Лес колонн!.. Великая архитектура!

— Красивей, чем Таллин?

— О!.. Вы меня смущаете. Да. По-своему. Это совсем другое. И потом — Эстония… Всем она, знаете, очень прекрасна, но — плохая погода. Ах, эта Эстония!

— А что делают в плохую погоду влюбленные?.. Такое чувство, что Таллин весь переполнен влюбленными. Эстонцы влюбчивы?

— О!!!

В саду послышался визг. Что-то упало. Рассмеялась женщина. Закричал мальчик. Шаги и опять смех…

— Бен! — сказал женский голос под окном Гроттэ.

Петр Ильич поднялся. За ним уверенно поднялась Зина. За нею неуверенно встал Гроттэ.

— Загляните к нам перед самым отъездом, товарищ Глаголев, — сказал он Петру Ильичу. — Может быть, к тому времени я смогу сообщить вам что-нибудь более определенное…

Петр Ильич посмотрел в сияющее лицо молодого ученого. Тот поднял глаза. Потом медленно опустил голову. И вздохнул.

— Мы еще встретимся, обязательно встретимся, товарищ Глаголев.

…Провожая их, Гроттэ, как прежде, бережно, однако рассеянно снял с распялки легкое пальто Зины.

…Они молча шли через сад. И вдруг одновременно обернулись.

Просунув в дверную щель голову, Гроттэ стоял на пороге и глядел им вслед с задумчиво пристальным и вместе как будто вопрошающим, ему одному свойственным выражением, делавшим большое розовощекое лицо его похожим на лицо подростка.

 

• Глава двенадцатая •

1

Петр Ильич написал Вике письмо. Он писал его утром, до того, как выйти на улицу, до того, как встретиться с Зиной.

Писал, только-только еще проснувшись, как бы не вполне еще оторвавшись от сна. В эти часы утренней, особой свежести голова у него была всего ясней. Он лучше всего отвечал за любое сказанное или написанное им слово.

Рука так и летала по листку почтовой бумаги, настолько твердо Петр Ильич знал, что именно хочет и должен сказать дочери.

Редко он говорил столь открыто, не стыдясь самого себя.

Шутливо и горько Петр Ильич рассказывал ей, как, возвратившись с вокзала, нашел посредине комнаты ее туфли.

«Ты — большая. Они тебе — малы. Ты росла, — я этого не заметил. Я купил тебе туфли не по ноге.

Но поверь мне, девочка, если б я мог отдать свою руку, сердце для того, чтоб ты стала счастливей меня, умней меня, — я бы их отдал и не задумался. Но тебе не надо моих рук!.. У тебя свои собственные — большие и сильные. Своя жизнь. И свои ошибки».

Петр Ильич писал на почтовой бумаге, которую купил накануне тут же, в гостинице. Это была эстонская изящная бумага. В углу листка оттиск старинной башни, один из бесчисленных видов Таллина. Он загляделся на островерхую крышу, заклеил письмо и, не перечитывая его, чтобы не раздумать, отправил авиапочтой.

Вика ему не ответила.

Что бы он Дал за открытку от дочери, за то, чтоб увидеть ее четкий, размашистый почерк!

Он написал ей снова. Просил ответить хоть телеграммой.

Вика не отвечала.

Забирая у дежурной ключ, Петр Ильич спрашивал:

— Нет ли почты?

Ему отвечали, что почта есть.

— Не то, не от дочери, — говорил Петр Ильич.

Он ждал письма. Ждал открытки. Ждал телеграммы… Хоть слова!.. Но не было этого слова.

Тогда, отчаявшись, он ей послал телеграмму.

Ответа не было.

Не на шутку встревожившись, он послал телеграмму жене:

«Прошу сообщить, здорова ли дочь.

Петр»

Жена не ответила.

Он послал еще одну телеграмму:

«Умоляю сообщить здоровье дочери тчк Если не получу ответа, вынужден буду прибыть Ленинград.

Петр».

На следующий день пришел ответ:

«Вика здорова.

Клава».

И Петр Ильич не то чтобы успокоился. Он перестал надеяться. И ждать.

2

Огромная высота среднего церковного нефа давала сложное и странное чувство полета.

Как таинственно и музыкально подхватывало эхо в этой глубокой, будто подземной, тишине шаги Петра Ильича и Зины.

…Церковная башня… В башенный шпиль ведут винтообразные каменные ступеньки.

Уже сил больше нет подниматься вверх. Сдавайся, садись на лестницу! (Садись, хохоча и всячески над собой подтрунивая: «Стар! Идите одна, Зина. Я здесь подожду».)

И вдруг — свет. Робкий, потом все ярче и ярче. Они выходят на верхнюю площадку собора, огороженную металлическими перильцами. Внизу — город. Наверху — небо.

…Мы будем здесь долго стоять. Пока совсем не стемнеет небо.

Начнет темнеть, и, может быть, зажжется в светлой мгле его дальняя звезда… Звезда, которая зовется Полярной.

А мы будем стоять.

Крошечный Томаш на шпиле ратуши тихо парит над городом.

Тянется ввысь, вверх похожая на часового башня на улице Пикк-Ялг. Прослушивает предвечернюю тишину каждое зарешеченное оконце.

Есть судьба у людей. У книг. У городов.

Кто околдовал тебя? Зачем ты один на земле прошел сквозь столетия, нетронутый, со своими башнями, мостовыми и переулками?..

Кто ходил в старинный Таллин, Видел там курган могильный, Где потомки дедов много Возвели красивых зданий, Улиц, башен горделивых. И мы «Томпэа-горою» Это место называем.

Положив локти на металлические перильца, Зина задумчиво смотрела вниз. Ее ноги были скрещены как у детей. Развившись от едва приметного ветра, спускались на лоб ее тонкие, сухие волосы. Все сейчас было мило в ней. То, что она стоит, такая маленькая и, казалось бы, молодая, над величием древнего и вместе живого города; то, что она не оглядывается, занята собой, работой собственной души, всегда недоступной другому человеку. На перилах лежали ее худые руки, так всегда его живо трогавшие. Сейчас они были усталыми, неподвижными, будто тоже о чем-то задумались. О чем? Об этой близости, которая скоро окончится?

Вокруг — миры, города, страны, с их смертями, рождениями; часть коры земной — дома и соборы, хранящие бессмертное дыхание великих зодчих.

А здесь — всего лишь простая история любви человеческой.

— Что с вами, Зина?

— Не знаю. Мне так спокойно…

Счастье?.. Отчаявшись, суетясь, ты о нем хлопотала. Оно не пришло. И ты сдалась. Сдалась и сделалась тихой.

— Послезавтра я уезжаю, Петр Ильич.

— Да. Я помню… Я бы и сам поехал с вами, но страшно вдруг оказаться дома. Я столько ждал от этой поездки. И вдруг эта ссора с Викой…

— Вы просто измучились из-за нее, Петр Ильич. Не оставайтесь в Таллине. Поезжайте куда-нибудь. Ну хоть в соседний город. Это скоро у вас пройдет. Сейчас вам нельзя возвращаться в Москву.

— Нет силы двигаться, Зина. Зачем? Я так люблю свою дуру девку! Ладно… Пусть — так… Проторчу без нее до конца отпуска в дурацком номере, в Таллине…

— Это не дело, Петр Ильич.

Помолчали. Плыли молча в этом единственном небе, над этой единственной землей, над этими деревьями, крышами, трубами, окнами, крепостями.

— Послезавтра, — повторил Петр Ильич. И так как теперь опасность была невелика — всего лишь один-единственный завтрашний день, — он позволил себе не то сказать, не то спросить:

— Зина, милая… Вы не очень на меня сердитесь?

Она ответила, пожав плечами:

— Зачем же?.. Нет.

Он был глубоко тронут выражением ее лица и голоса.

— Зина, дружок… (Он споткнулся об это безликое слово: «дружок». Как найти слова, способные выразить особенность этой минуты и той нежной к ней благодарности, которой он был сейчас переполнен?) Зина, разве можно дать малость такому чудесному человеку, как вы? Это дурно, скупо… И этого нельзя… Зина!.. Вы меня слышите?

Она ответила:

— Нет.

И он продолжал, ища слов, тех слов, которые могли бы вернуть ей утраченную уверенность. Но сознание, что каждое слово, какое бы он ни сказал, — захватано и много-много раз лживо повторено, лишало его равновесия.

— Довольно, Петр Ильич! За что, собственно, вы просите у меня прощения? Разве я чего-нибудь от вас требовала?.. Знаете ли, осечки бывают у каждого человека. Но, право же, не надо было так сильно меня бояться. Это — смешно.

— Что вы, Зина! — ответил он, опустив голову и восхищаясь той твердостью, с которой она это высказала и на которую он сам никогда бы не был способен.

Доброта ее была так велика, что она нашла в себе силы говорить шутливо:

— Беда в том, Петр Ильич, что вы, к сожалению, не бабник… Не из породы бабников. Бабник — это вовсе не плохо. Это прекрасно и по-своему благородно. Жаль только, что они вырождаются… как зубры. Бабник никогда не бывает корыстен. Он бескорыстный поклонник и слуга… Ну как это объяснить? Ну, представьте, — ты входишь, например, к управдому похлопотать, чтоб прописали бабушку или подругу. Входишь — и вдруг тебе навстречу поднимаются глаза… Ты этого человека не знаешь, в первый раз видишь. А между тем — узнаешь. Он — твой друг. Он все сделает для тебя. Все в тебе ему мило и хорошо. Просто так… Бабник в своих вкусах — не выборочен. Для него плохих женщин нету, не существует. Каждая хороша. Чем-то особенным. Он видит, он знает — чем. Бабник — это… Перестаньте же хмуриться, Петр Ильич!

— Не знаю, право, как буду без вас. Мне сейчас худо и одиноко, как никогда.

— Это пройдет, Петр Ильич… Уезжайте. Дайте слово, что вы уедете. Ради меня.

— Хорошо, — сказал он шутливо. — Раз вы настаиваете, я поеду. В Пирита… С вами, Зина.

3

Ему хотелось в Пирита. Ему было нужно в Пирита… Почему?

Увидеть Мишеля — вот для чего.

Около ресторанчика, на знакомом Петру Ильичу пятачке, стояло множество такси. В такси дремали шоферы.

Навстречу приезжим летели музыка и смех, все это перемешивалось с шорохом моря и той особенной какой-то парадностью, торжественностью его, которая бывает у северных морей летом, когда они все еще светлы, несмотря на то что на дворе ночь.

Все столики оказались заняты. Остановившись у входа, Зина и Петр Ильич оглядывались, растерянные, будто бы окунувшиеся в другой мир после великолепной тишины церковной башни Олевисте.

Вот стол с двумя свободными стульями. За столом— мужчины. Перед каждым пивная кружка. Непривычное зрелище для глаза русского человека: компания холостяков.

Из глубины ресторанчика — старомодный вальс.

— Петр Ильич, потанцуем, а? — спросила Зина.

— С удовольствием. Но должен предупредить: я танцую плохо. Так и не научился.

Танцующих набилось так много, что они то и дело наступали друг другу на ноги. Трубач на эстраде заметил Петра Ильича и чуть наклонил голову. Молодое лицо его было спокойно и выражало полнейшее равновесие.

Короленко сказал, что счастье — это наивысшая степень душевного здоровья… Если так, то этот мальчишка, этот Мишель, этот Соколя, — счастливейший на земле человек.

— …Какой у вас усталый вид, Петр Ильич, — испугавшись, сказала Вирлас.

— Вы что-то спросили, Зина?.. Простите… Ах, да, действительно я не сплю. Сегодня по вашему совету завешу окна одеялами.

К их столику шел Лихтэн-Соколя.

— Вы искали меня, Петр Ильич?.. Вот адрес. Прошу. Буду рад… Я жду.

Ушел, положив перед Петром Ильичом клочок бумаги, исписанный узким почерком.

— Петр Ильич, что с вами? — спросила Зина.

Что? Как будто бы он знал!..

4

Конечная остановка автобуса.

Жара. Асфальт дороги плавится от яркого солнца.

…«Ну и что ж? Я гуляю, — говорит себе Петр Ильич. — Я гуляю, я люблю пригороды. Да, да. Люблю жару, тишину, одиночество… Кто может мне запретить гулять? Я свободен. Очень даже свободен. Слишком свободен. Никто меня не ждет.

…Я только спрошу его, спрошу».

О чем же?.. Будто ты не догадываешься, что это не дело отцов и матерей? Люди не терпят слишком пристального вглядывания, назойливого прикосновения к своей душе.

Забудь и сотри, как стирают резинкой. Чувствуй по совести и чести. Разве кто-нибудь виноват, что дочь единственный родной тебе на свете человек и что тебе страшно ее потерять?..

Отдавая тусклой синевой, стоят в лесу елки, тихие и неподвижные после ночного дождика.

Скинув пальто, Петр Ильич ложится на землю. Лежит и дремлет.

Что я сделал на этой земле? Что наработал?.. Какой оставлю после себя след?..

…Придет времечко, и ты примешь меня, земля, с моими тревогами, отцовской любовью…

5

Рядом с веревкой, на которой полощется по ветру давно просохшее белье, стоит дом. Неоштукатуренный, он собран из грубых лесин, с прокладкой из мха — единственный возможный здесь материал, отлично вписывающийся в неяркую зелень…

Петр Ильич подходит к дому, перекинув через руку пальто. Не дав себе времени заколебаться, он стучит в дверь.

В прихожей слышится шум воды. Что-то падает на пол.

— Простите, пожалуйста, Петр Ильич… Я… я сейчас.

…Как чисто. И до чего славно. Старый стол, два стула, три табуретки, кровать, похожая на походную, застланная грубым солдатским одеялом.

Накинув пиджачок и оправляя его на ходу, Мишель возвращается в комнату.

За ним, позевывая, бредет пес, ложится на пол у самого порога, вытянув вперед лапы. Лежит и дремлет.

— Не предложить ли вам чаю, Петр Ильич?.. Или, может быть, молочного супу?.. Вполне приличный суп.

— Нет, спасибо. Я уже вышел из детского возраста, не ем молочных супов, не ношу рейтуз…

И он поглядывает на музыканта мягко и не без доброго любопытства…

…Право, трогателен… И до чего юн!..

Красно загорелая шея, выступающая из воротника сорочки, кажется отроческой. На отроческий затылок ложатся давно не стриженные волосы…

Хозяин тянется к папиросе Петра Ильича.

— Разве вы курите?

— Нет. Не курю.

Пес у порога, поймав на ходу муху, потягивается и чавкает.

— Крупён обли! — коротко говорит Мишель (привык, должно быть, разговаривать вслух с собакой. Она смотрит на него настороженно, покорно, распластанно).

— Спички! — приказывает хозяин.

Собака встает и, протрусив в угол бархатной иноходью, приносит ему сапожную щетку.

— Пошло!.. Пошло и глупо, — сквозь зубы говорит ей хозяин. (И прижавшись животом к полу, она уползает. Ей худо. Она раздавлена стыдом.)

Мишель спохватывается:

— Простите, пожалуйста, и… и… прежде всего спасибо, конечно. Это первое, что я обязан сказать.

— Спасибо?.. За что?

— Ну за то хотя бы, что вы пришли! Я должен с вами поговорить… Рассказать о себе… Я этого давно хотел…

— А я этого от вас никогда не требовал.

— Да… Но мне самому было нужно…

Петр Ильич выражает взглядом, улыбкой и наклоном головы полнейшее внимание.

— Вика вам ничего обо мне не рассказывала?

— Не пришлось, признаться… А впрочем, да… Что вы живете в какой-то «сторожке». Один, с собакой.

— Да нет же!.. Я то имею в виду, отчего я… Ну, о моих родителях.

— Нет. Ни слова. Но, право же, это не имеет сейчас никакого значения. То есть в том смысле… Зачем ворошить то, что для вас… болезненно… Да?..

— Пусть. Но так будет понятнее, лучше. Видите ли… Одним словом, я постараюсь коротко. Мне было десять лет. Под Новый год я поехал на рынок за елкой. А когда вернулся — двери нашей квартиры кто-то заляпал сургучом. Они были заперты. Я заорал «мама» и принялся колотить в дверь… Вы можете легко догадаться, что мне не открыли… С тех пор мне больше не пришлось войти в родительский дом. Я больше не видел родителей.

Когда я еще жил с ними… Одним словом, я посещал музыкальную школу. Собирался в консерваторию. Я лишился отца и матери, когда больше всего нуждался в них…

Пока Мишель все это говорил, пока крошил папиросу, которую дал ему Петр Ильич, а потом потянулся за новой и опять прикурил; пока он вставал, садился, Петр Ильич глядел на него пристально, не решаясь вздохнуть, не решаясь его прервать.

Это было признание. Каким бы ни было признание человека, оно требует от слушателя полной растворенности в собеседнике.

Подождал. Понял, что музыкант не собирается говорить дальше. И позволил себе кашлянуть.

Что мог сказать Петр Ильич?.. Чем мог его утешить?

Встал и тихонько пошел к окну. Постучал о стекло костяшками пальцев…

За старым деревом, которое загораживало окно, шла тропинка… Деревья стояли тихие. Все вокруг дремало от солнца и жары. Кружилась муха, пела тоненьким комариным жужжанием, ударяясь о стекла. Не нашла дорогу на волю, примолкла. И вдруг запела над самым ухом Петра Ильича. Зелено вспыхнуло ее маленькое тельце.

Вокруг был мир с его ненарушимой гармонией, теплом и светом.

— Мишель… Я ведь не ошибся, вас, кажется, так зовут?

— О!.. Вы можете называть меня Мишей… Так меня называют русские… И она…

— «Она»? Ну, что ж… Так вот, когда я слышу такие рассказы, мальчик, я испытываю… как бы это сказать… неловкость и стыд оттого, что мне чудом каким-то не досталась горбушка от этого горького каравая. Возможно, я чувствую так вот именно потому, что теперь эта участь мне не грозит… В то время такие мысли, видимо, заглушались инстинктом самосохранения. Впрочем, лично я… Я, кажется, всегда был готов к тому, что это может со мною случиться не сегодня, так завтра. И поэтому я не слишком мучался, что до поры до времени уцелел, а люди, куда более ценные и достойные, — погибают. Но теперь, теперь, когда стало ясно — сколько судеб, сколько человеческих жизней…

— Петр Ильич, я рассказал вам это не для того, чтобы вас упрекнуть или услыхать от вас, что таких, как я, много на белом свете. Горе — все равно останется горем, потеря — потерей. Сиротство — сиротством… И… если, допустим, целая армия отморозила ноги, это не значит, что не больно этому вот солдату!.. Больно. И вовсе не то ему нужно, чтобы ему напомнили: «не ты один отморозил ноги!..» Как будто он желал кому-нибудь зла, как будто может служить утешением для порядочного человека, что кроме тебя было плохо другим.

— Вы правы, Миша. Вы просто не так меня поняли. Успокойтесь, пожалуйста… Поймите, бывает такое горе… Не знаешь, как и утешить., как тронуть это…

— А я вовсе не ждал от вас утешения. Я только хотел, чтоб вы знали. То, что я не скрипач, которым надеялся стать… Я не родился с пристрастием к ресторану! Я учусь. Я буду учителем. Вот и все! Это я и хотел вам сказать тогда. И вовсе моя труба — не признак пошлости и любви к легкой жизни, в которой вы меня заподозрили.

— Да что вы! Мне это и в голову не пришло. Мне было несимпатично другое… Но это сейчас не так уж важно… Если я вас задел, то готов извиниться. Я не желал вас уязвлять.

— Несимпатично? Небось если б я стоял перед вами со скрипкой… Или был Гроттэ… Изобретателем Гроттэ — тогда, тогда…

Петр Ильич добро и мягко смотрел в растерзанные глаза юноши.

— А откуда вы, собственно, узнали о Гроттэ?

— От вашей Вики.

— Ну и ревнивы же вы! Не будьте ребенком, Миша. Это смешно. Разве счастье дочери — дело отцовского честолюбия?! Я одного хотел для нее: хорошего человека. Вам трудно это понять, — вы молоды. Постараюсь как старший, как мужчина с мужчиной… Но — предупреждаю — вполсилы ни разговаривать, ни думать не могу. Быть может, я буду груб… Одним словом, я… я испугался за Вику… Не хотелось горчайшего для нее разочарования, которое я испытал сам. И вовсе дело не в том, что вы, — как вы изволили выразиться, — работаете в ресторации и мне якобы показалось, что это признак любви к легкой жизни. Напротив, если бы вы были, ну, скажем, стилягой… каким-нибудь рокенрольщиком деклассированным, — уж и не знаю, какой попроще бы привести пример, — я был бы много спокойней. Очевидность такого несходства с собой остановила бы Вику. Но в вас меня беспокоила ложная, что ли, значительность… Эта «многозначительность» могла ввести мою дочь в заблуждение… Сегодня я действительно многое понял. Даже то — почему вы больше страдаете от уязвленного самолюбия, чем из-за девушки, которую, казалось, не желали терять.

Лицо Петра Ильича было грустно-задумчиво. Но что-то во всем его облике выдавало горечь. Трудно понять, к чему относится это выражение горечи. К тому, во что он заглянул, или к удивлению, которое испытал?

— Скажите, — спросил он вдруг, — кто из моих друзей рассказал, что я отправляю Вику?.. Каким образом вы очутились тогда на вокзале?..

— Этим другом был я сам, Петр Ильич. Приходил к гостинице каждое утро. Ждал, когда она выйдет на балкон и посмотрит вниз. А тут… вы оба… Такси, портье, чемодан. Но я подумал, признаться, что вы уезжаете вместе… А теперь, теперь скажите мне, «как мужчина мужчине»… По совести! Почему вы отправили Вику из Таллина?.. Жизнь сложилась так, что вы не были рядом с ней, когда она росла. Но так уж получилось, что в минуту важную, нужную вы оказались рядом. И завоевали Вику, добились ее доверия. Так почему же вы предали ее?

— Полно, Миша. Никого я не предавал… Я не хотел, чтобы дочь, чтобы по легкомыслию… Одним словом, станьте раньше отцом, а потом судите…

— Но ведь когда-нибудь это могло, это должно было случиться с ней…

— Что именно?

— Любовь, Петр Ильич…

— Вот то-то и есть, дружок, что она вас не полюбила, — быстро и радостно сказал Петр Ильич.

— Откуда вы знаете? Часто сам человек не знает, не признается себе… Вы… вы хотели покоя! Вот чего вы хотели! Не хотели ответственности и… и хотели, чтоб в нужную минуту рядом с Викой не было вашей руки отца. И друга.

— Я слушаю, Миша…

— Ну что ж… Вы — человек с опытом. Почему же вы не могли допустить, что может быть… А ведь я вас искал… Хотел быть искренним… Неужели же вам не пришло в голову, когда я так вас искал, что я просто веду себя по старинке, порядочно? Вы не захотели даже и выслушать меня. Я ценю доверие людей. У меня, признаюсь, не хватило бы мужества вытолкать человека, не зная, с чем он ко мне пришел… Вы даже не дали себе труда поговорить со мной, узнать меня. А что, если вдруг… Если я… Нет, нет, не потерял голову, а попросту догадался, что это единственный способ заставить ее увидеть в себе родного человека… Ведь не так все складывалось, чтобы мне дано было много времени, Петр Ильич.

— Миша!.. Я так вас понял… Я так вас вынужден понять, что вы… что вы сошлись с моей дочерью?!. Так я вас должен понять, товарищ Лихтэн-Соколя?..

— Вы так должны меня понять, — ответил Мишель, — что у любви свой язык. Не я его изобрел.

Встав у двери, лениво заворчал пес.

— Фока, тубо! — очень тихо сказал хозяин.

Не помня себя, не оглядываясь, Петр Ильич быстро вышел на улицу.

6

Зина настояла на том, чтобы не он проводил ее, а чтобы она его проводила.

— Я не буду спокойна, если сама не посажу вас в автобус, Петр Ильич. Тогда я буду знать, что вы уехали. Что вам легче…

— Да мне, уверяю вас, вполне легко, Зиночка, — пытался он отшутиться.

Как он был рад, что она еще в Таллине… Что он ке один. Вот услышал стук ее каблуков в коридоре гостиницы… Она вошла. И ему показалось, что вместе с ней вошли в комнату вовсе не шум и сутолока, а тишина — с ее повседневными заботами, необходимостью обедать и ужинать, — ибо жизнь это жизнь.

Человек не может быть все время на пределе волнения. Не мог этого и Петр Ильич.

Они долго гуляли вдвоем по городу. Вечер был теплый, спать не хотелось.

Завтра они расстанутся. Ненадолго, само собой разумеется, до его возвращения в Москву. Но она знала, что там, в Москве, не повторится, не может повториться то, что было здесь, в Таллине: тут они стали, помимо желания Петра Ильича, людьми близкими, она сделалась его поверенной, они привыкли все время помнить о том, что их двое… Каждый думал об этом по-разному. Он — как бы и не думая о том вовсе, но чувствуя рядом с собой ее заботу, которая прежде так часто его тяготила. Она…

Все в нем ее беспокоило, все в Петре Ильиче было важно ей. Как бывает важно и значительно для матери, у которой еще не вырос ребенок, как бывает важно сестре, которая делит жизнь с братом, как бывает важно любящему.

Он и на самом деле не мог, отправив ее домой, остаться сейчас в этом Таллине совсем один даже на ночь, даже на один вечер или на одно-единственное утро. Внешне он был спокойнее, чем когда бы то ни было, внимательнее, чем когда бы то ни было.

Но вот они сели на скамью в скверике, перед тем как разойтись каждый в свою гостиницу… Она вынула из сумочки носовой платок и принялась плакать. Он знал, что она плачет не из-за себя, не потому, что сегодня тяжело ей. Она плакала потому, что было тяжко ему. Он не спросил: «О чем вы, Зина, дружок?» — а просто взял и поцеловал ее руку. Его глаза светились нежной благодарностью, стало еще заметнее их доброе выражение.

Быть может, и даже наверно, надо было сесть вместе с ней в поезд, вернуться в Москву, наплевать на эти семнадцать дней, которые ему оставались еще до конца отпуска.

Но Петр Ильич представил себе, как отомкнет свою квартиру, протянет руку, повернет выключатель и войдет в дом, где все еще хранит следы его отъезда, где все так остро напомнит, как именно он собирался в этой же своей комнате в Таллин, чтоб встретить дочь…

Мысль об этой как бы подведенной черте под его огромным отцовским чувством, мысль о том, что он не уберег свою дочь; мысль, что он, по существу, потерял ее для себя, была непереносима. Он как бы не мог понять до конца того, что случилось с ним. И с Викой.

А между тем из того, что случилось, не было выхода или он, во всяком случае, не знал его, еще не мог его найти. Он не поедет домой, не станет возвращаться сейчас в привычную ему жизнь!

Он помог Зине уложить чемодан, заказал ей машину и, как бы сделав все, что должен быть сделать по отношению к ней, позволил ей проводить себя.

Они пришли за час до отхода автобуса. И это было хорошо. И то хорошо было, что, отстранив его, как она всегда это делала, Зина сама купила ему билет.

Они сидели, ожидая, когда подойдет автобус. Сидели тихо, молча. Что они могли друг другу сказать?

Он обнял ее за плечи, искоса поглядел на нее — а можно ли это? — и продолжал сидеть рядом, не желая думать о том, как это будет, когда он окажется без нее.

Но вот автобус наконец подали. Он быстро переполнился пассажирами, жителями сельских мест — все больше пожилыми женщинами в косынках и стариками.

Петр Ильич внес в автобус свой чемодан, глянул на Зину из окна — вниз. И вдруг, как бы совсем неожиданно, автобус тронулся. Ее глаза, которые были озабочены только им, ее лицо, которое было спокойно и грустно, потому что было плохо ему, Петру Ильичу, — задрожало… Она неслась, летела по ходу автобуса, как бегут провожающие вслед поезду… Она махала платком потому, что так делать принято, кто-то придумал это… Побежала на своих высоких каблуках с этим вот переворачивавшим сердце Петру Ильичу лицом.

Автобус круто забрал вправо, рванул…

Не стало видно Зины, автобусной станции, словно их вырвала чья-то огромная рука помимо его воли.

Там, далеко позади, она осталась — с ее смехом, волнением, суетой и суетливой, отчаянной любовью; с ее внезапной задумчивостью, постоянным искусственным, натянутым смехом — смехом, который он так помнил и знал.

Она осталась далеко с этими вот руками; перстнем; взглядом — напряженным и отчаянным; с кружевами, которые выглядывали из-под платья от любого резкого поворота; с духами, которыми она была всегда свежонадушена (ради него!), и головой, свежепричесанной (ради него!)

Там, далеко, она осталась, — нелепая в своей любви, которую не могла скрыть; трогательная в своей жертвенной отреченности.

Да уж какая ни на есть, а, должно быть, единственный человек на свете, который любил его преданно, с бескорыстной корыстью. Единственный человек, для которого его печали, удручения и горести были делом великой важности.

 

• Глава тринадцатая •

1

Он доехал до конечной остановки. Имя города значилось на маленькой вывеске, прибитой к автобусной станции.

И то, что он ничего не знал об этом городке, и то, что приехал сюда без всякого дела, и то, что не было здесь у него ни одного знакомого человека, — напомнило юность: никаких обязательств. Никуда не торопишься. Принадлежишь себе самому.

Был вечер. Он шел по улицам нового города с чемоданом в руке, с перекинутым через руку пальто. Не спрашивал, где гостиница, попытался сам ее найти и нашел.

Окна маленького номера выходили во двор. Ничего не было видно сквозь окна, кроме серой стены. Тишина номера поразила даже Петра Ильича, так любившего тишину.

Он сильно устал и хотел есть. Был рад этому— прекрасный предлог, чтоб выйти из номера, не оставаться здесь одному.

Если бы он был молод, все, что он только что пережил из-за дочери, могло бы его довести до полного отчаяния. Но чем старше становимся мы, чем зрелее, тем привычнее для нас удары. Недаром так велика острота детских горестей. С такою степенью остроты нам невозможно прожить целую жизнь.

Он поел в первой попавшейся столовой и, усталый, пошел бродить. «Скоротать вечер, кое-как скоротать его. Утром будет полегче», — это он знал.

Городок был маленький. Здания — не старинные, а старомодные, на одной из площадей — фонтан со стоячей водой. В скверике, у фонтана, — люди, по желтым дорожкам шагали все те же надоевшие голуби.

Центральная улица заканчивалась красивым старым парком, спускавшимся к озеру ступенями.

Он вернулся домой — в гостиницу и решил, что завтра двинется дальше. Хотелось, чтоб за окном мелькали деревья и поля, чтобы ехал автобус, а он бессмысленно глядел бы в окно, и чтоб ничего не надо было решать и ни о чем не думать…

2

Если бы он возвратился в Москву вместе с Вир-лас, никто бы, пожалуй, и не заметил, как тяжело на душе у Петра Ильича. Все бы только то и увидели, что он загорел, похудел… Он бы ходил от стола к столу, здороваясь, улыбаясь. «А хорошо, что вернулся Глаголев. Плохо без Петра Ильича!»

…И лишь на улице, по дороге домой, он не то чтобы выдал себя кому-нибудь из сотрудников, а заговорил бы сосредоточенно и грустно. Думая вслух. И тут же спохватился бы, что, может быть, не стоит занимать собой другого человека.

Никто бы так и не знал, что случилось с Петром Ильичом, чем он мучается и в чем себя упрекает… И услышала бы об этом разве что его комната… Окно, к которому он подходил бы ночью, задумчиво барабаня по стеклу пальцами. Об этом бы знала пепельница, в которой накапливались за ночь до половины выкуренные папиросы. И быть может став одушевленной, как часто становятся одушевленными комнаты, в которых человек живет одиноко, она бы ему сочувствовала, как единственное существо, которое видело бы, что он несчастлив, а между тем — тих… Но он вернется в Москву один. Без Зины. Что же выручит его? Броня воспитания. Броня воспитания, которая так располагала к нему людей. Люди слышали в Петре Ильиче доброту, мягкость, умение вообразить себе чужую жизнь. Эти свойства подлинной деликатности (не столь уж часто встречающиеся) он пронес, не расплескав, до столь недавнего времени. Об этих своих чертах он, разумеется, не знал и всегда подумывал, что, быть может, обманывает чем-то людей, которые к нему тянутся.

3

…Вот он перед Петром Ильичом — новый город. Один из бесчисленных городов, которые он перевидал за свою жизнь.

Девятый час. Жаркое июльское солнце заливает дома, мостовые, трамваи. От деревьев ложатся на стены домов короткие тени. Утро.

Парк. Он старый и густой. Около озера мелькают синие шаровары физкультурниц — тренируются в беге. Тут же, направо, полуобвалившиеся стены старого замка. Стены из плитняка, проросшие травинками и мхом.

Сколько раз его радовали эти пористые, ноздреватые камни, мешавшиеся с зеленью. Северный и бедный плитняк хорошо вписывался в неяркое небо Эстонии; в растительность не буйную; в берега плоские; в эту землю из островов, кос, озер. Это он, плитняк, мелькал тут и там то развалинами, то новой оградой, став как бы маркой Эстонии — ее неповторимою одеждой… Петр Ильич вспомнил свое первое утро в Таллине, вспомнил, как весь был — зрение, готовность радоваться; вспомнил то особое свое состояние после бессонной ночи — чувство физической усталости и какой-то пузырчатой легкости, дававшее виденному размытый и вместе яркий фокус, — словно все вокруг было жизнью сна.

Как мало времени прошло с тех пор. Нынче все облито светом и вместе темно. Стало быть, мир вокруг нас залит солнцем, идущим изнутри нас. Сколько раз в жизни он радовался дождю! Он любил дожди. Любил шумок дождей, их твердые, частые, чуть косые, наотмашь, удары об землю. Дождь давал ему чувство уюта, серая рябь дождя освещалась его любовью ленинградца к привычным с детства тусклым осенним дням.

На камне около развалин, обхватив колени руками, сидела девушка, читала книгу, не слышала его шагов. В сосредоточенности ее спины, в этих руках, обхвативших колени, было как бы воплощение детского и вместе женского — грация, которой так недоставало Петру Ильичу в его дочери.

Девушка сидела здесь, в пустынном парке, на камне у полуобвалившейся стены как бы для того только, чтобы заставить Петра Ильича ни на минуту не забывать о Вике. Юность рядом с древностью этих стен.

Светловолосая голова ее была облита солнцем, Петру Ильичу захотелось дернуть девушку за руку, стянуть с камня, поддать ей пинка за то, что она читает на солнцепеке.

Он кашлянул. Она продолжала читать и механическим движением наворачивала прядь светлых волос на указательный палец.

— Не читайте на солнцепеке! — не выдержав, сказал ей Петр Ильич.

Она чуть вздрогнула, подняла на него глаза. Какую-то долю секунды лицо ее было по ту сторону реальности, в странице, от которой она только что оторвалась.

Его окрик был для нее неожиданным, ее лицо не успело подобраться. Оно выразило сперва изумление, потом любопытство и, наконец, отчетливое желание понравиться. Непосредственность этого выражения, которое она не успела скрыть, была почти комической. Первое, что она принялась делать, очнувшись, — это оправлять растрепавшиеся волосы.

Когда девушка выпрямилась, книга свалилась с ее колен, захлопнулась.

Петр Ильич прыснул. Он рассмеялся из-за наивности этого не скрытого женского выражения. Девушка не поняла, над чем он смеется, и несколько потерявшись, стала смеяться в ответ.

Это было одно из тех женских лиц, где все в отдельности вполне нехорошо, а все вместе прелестно.

— О, спасибо, — сказала она. — Я начала читать, когда здесь была тень.

Она подобрала упавшую книгу и легко приподнялась с камня.

Все в ней было изящно — маленькое, легкое тело; платье, должно быть самодельное, очень короткое, обнажавшее стройные ноги; и то движение, в котором она как бы застыла перед незнакомым человеком, — безыскусное и вместе с тем чрезвычайно кокетливое. Девушка выглядела так, словно только того и ждала, чтоб оторваться от книги и с кем-нибудь поболтать.

— Вы только что купались? — спросил Петр Ильич. (Ее влажное полотенце сушилось на камне.)

— О, да… А вы меня, должно быть, видели сверху? На пляже не было ни одного человека.

Он промолчал.

— Когда я одевалась, вы тоже стояли наверху?

— А как же, — поддразнивая ее, ответил Петр Ильич. — В следующий раз вы будете осторожнее. Я не хотел, конечно, подглядывать, но… так получилось.

— А когда я отжимала купальный костюм, — ужаснувшись, спросила она, — вы тоже были наверху?

— А как же, — ответил Петр Ильич. — Куда ж мне было деваться?! Ведь я шел к озеру.

Она догадалась, что он шутит, по той смешливой дерзости, с которой он это говорил, но подхватила шутку на лету и ответила:

— Тогда вам предстоит ещё раз увидеть, как я купаюсь. Собиралась домой, но так жарко…

Разговаривая, они шли вниз по тенистой пустынной аллейке. Она размахивала закрытой книгой, сорвав с ветки листок, рассеянно жевала его…

— Вы местная?

— Да, то есть нет… Я учусь в Тарту, приехала на каникулы… К своим старикам.

Она говорила по-русски свободно, с едва уловимым акцентом и особой певучестью, словно бы конец каждой фразы оканчивался вопросом, она разговаривала доверчиво и вместе кокетливо, заглядывая сбоку в лицо Петру Ильичу. Не расспрашивала, откуда он и что делает в парке. Он оценил ее деликатность и не стал говорить о себе.

— Меня зовут Лейда, — вдруг сказала она.

— А меня — Петр Ильич. Будем знакомы, Лейда.

Она начала забавлять его.

Дойдя до обрыва, они глянули на пустынный берег широкого озера, лежавшего внизу. День был не только жаркий, но и совершенно безветренный. Озеро пламенело под солнцем, похожее на зеркало, повернутое к небу.

Когда они стали спускаться к берегу по наклонному спуску, где трудно было сохранить равновесие и хотелось бежать, она, заметив, что он сдерживает шаги, протянула ему руку спокойно и доверчиво. И они вместе помчались с крутизны. Вслед за ними летели вниз галька и мелкие камни, крутой спуск заставлял их бежать все быстрее, быстрей.

Она была легче Петра Ильича, бежала лучше и как бы тянула его за собой на буксире.

Сбежав вниз, они поглядели друг на друга и рассмеялись. Он запыхался и, чтобы это скрыть, заслоняя рукой лицо, снял темные очки. По глазам, по быстро зажмурившимся векам наотмашь ударило солнце. Он медленно разлепил веки.

На дальнем берегу озера — пологом берегу — не видно было ни дорог, ни человечьего жилья. Деревца, пригнувшиеся к воде, отражались в ней, — но не листвой, а слитной тенью. А здесь, на ближнем берегу, — на том берегу, где они стояли, была широкая гряда песков. Валуны — крутолобые, черные, большие камни. Они повсюду. Ведь это Эстония.

Ни души.

А ширь-то какая, а даль… Топи, поросшие камышами. Завороженная жизнь вот этих белых толстых цветов, распластавших на воде свои сочные листья.

Солнце, тишина, покой, простор! Здесь можно обжигать кожу, плавать, швырять камешки в это гладкое, как листок, озеро. Здесь можно дремать, накрывши голову газетой, или отойти под тень вон тех деревьев, растущих тут же на берегу, там, где кончается гряда песков.

Но Петр Ильич не спешил раздеваться.

— А вы разве купаться не будете? — спросила Лейда.

— Не знаю…

— Так жарко, — сказала она. — Дома ждут, но я хоть окунусь.

Он сел на песок, почти лег на него, опершись о локти, чувствуя под ладонями, какой он теплый, этот песок, как хорошо его пригрело солнце. Набрав песку в ладонь, стал тихонько пересыпать его. Теплый песок тек тоненькой неколеблющейся желтоватой струйкой…

Раздевшись, она выбежала из-за камня в купальном костюме, с волосами, подобранными вверх шпилькой, очень маленькая, похожая на цирковую гимнастку. Подбежала к озеру, быстро-быстро перебирая узкими детскими ступнями, не оглядываясь на Петра Ильича. С маху плюхнулась в воду и тихо сказала: «Уф!..»

Поплыла… Отчетливо слышался каждый всплеск под ее ладонями. Вот вытащила из воды камышину. Стебель камышины длинный-предлинный и волочится по воде.

Вышла и отряхнула голову, как его Вика… Да, да… как щенок, который отряхивается после купанья. На затылке сделались мокрыми ее легкие волосы, подколотые шпилькой.

Она заметила, что он глядит на нее, вернее, почувствовала это, вытащила из волос шпильку и, встав па носки, побежала к валуну, где спрятала одежду. Его тронуло комическое выражение, с каким она поднялась на цыпочки, чтобы сделались длинней ноги. Он подумал: «И как ей не лень?! — такое заботит только детей и очень юных девушек».

— Лейда, — сказал ей Петр Ильич, — дома вас, должно быть, заждались, давайте-ка побыстрее… Да и я, пожалуй, пойду — закушу… Щей хочется, — нет терпения.

Они шли по улицам города, оба разомлевшие от жары. Но привычно-наблюдательный глаз Петра Ильича отмечал: витрины магазинов с пропылившимися и выгоревшими товарами; лотки и лоточки; крыши домов — черепичные; фасады — разукрашенные лепниной.

Вот центральная площадь с изломанным фонтаном. И голуби, неизменные голуби. Окунают головушки в стоячую воду.

Косясь в сторону Лейды, Петр Ильич забавлялся ею, как забавлялся бы котенком, любым невыросшим зверенышем: животной, трогательной, бессознательной грацией малюсеньких, недавно родившихся тигрят, львят, кенгурят из зоосада — с площадки молодняка.

— Сколько вам лет, Лейда?

— Двадцать три года. Я в этом году кончаю институт. А что?

— Ничего. Так просто, — ответил он. И вдруг, остановившись, поддел ее нос указательным пальцем.

— Я рассержусь, Петр Ильич, — сказала она.

— А потому, что не надо врать! — ответил Петр Ильич. — Сейчас спрошу у вашей мамы, сколько вам лет. Не может быть, чтобы вы были старше моей дочери.

— О, вы можете спокойно говорить мне «ты», — ответила она, — но мне на самом деле двадцать три года. А с матюшкой вы не поговорите, она ни слова не понимает по-русски. Нет, правда! Вот и мой дом.

Это был деревянный, одноэтажный особнячок, обнесенный низким частоколом. Дом как дом. Во дворе большая лохматая собака. Сидит и дремлет. Прошел по двору человек с чуть бабьим лицом. Лицо его чем-то смахивало на женское, видимо из-за опущенных мускулов около подбородка, что редко бывает у мужчин. Он был в темной рубахе и в мятых брюках. Через плечо его был перекинут половичок. Старик, должно быть, только что его выбивал.

Прошла по двору женщина, сухая, очень прямая и высокая, в прическе перманент. Не иначе как «матюшка», которая не понимала по-русски.

Петр Ильич и Лейда стояли на противоположной стороне улицы. Она не только не пригласила его войти, но даже как бы слегка заколебалась, и он понял, что не следует провожать ее до калитки.

— А вы? Где вы остановились, Петр Ильич?

Он молчал, наслаждаясь ее замешательством, понимая, что ей бы хотелось не потерять его, что она ждет, чтобы условиться о встрече. Однако он продолжал молчать.

Не сказав ни слова, она вдруг перешла улицу, не дав Петру Ильичу опомниться. И лишь у самой калитки оглянулась и сжала кулачок — рот фронт!

Вот идет по двору. Навстречу ей ринулась собака, замерла от радости, прижалась к земле брюхом и, не в силах снести восторга, положила на плечи Лейде большие лапы. Раздался эстонский говор, послышался смех… Петр Ильич различал неприятный, протяжный, резкий голос «матюшки», визг собаки. Хлопнула дверь террасы. И стало пусто во дворе… Пусто и тихо. Теперь он заметил две грядки с анютиными глазками, дворовый колодец (какой бывает в русских деревнях), низкорослый кустарник…

Вынув темные очки, Петр Ильич их надел и пошел в гостиницу. Вслед ему оглядывались прохожие. Он был новым человеком в их маленьком городке.

4

Петр Ильич все еще валялся на кровати в прохладной полутьме своего номера. Валялся, не думая ни о чем.

Он уж будто и задремал, как вдруг послышался стук, потом царапанье. Спустив с кровати ноги в носках, Петр Ильич машинально сказал «войдите!» и увидал Лейду.

Она стояла на пороге с собакой.

— Лейда!..

Он не успел вскочить, как к нему ринулся пес, положил ему на плечи лапы и выразил полную готовность освежить лицо Петра Ильича теплым, ласковым языком.

— Эрнст! — крикнула Лейда и заговорила с собакой по-эстонски.

Петр Ильич подставил голову под холодный кран. Вытерев лицо, посмотрел на нее с улыбкой.

— Черт возьми! Как вы меня нашли, Лейда?

— О, это было очень несложно. Здесь только одна гостиница. Пойдем в кино, — я купила билеты. — И как вещественное доказательство она показала ему синий клочок бумаги, зажатый в руке.

Он рассмеялся, глядя на этот детский кулак, и сказал:

— Вы бы все-таки вышли, матушка, что ли!.. А может быть, я решил сорочку сменить!

— Да, да, — ответила она, нисколько не обидевшись. — Мы подождем в коридоре.

Когда они вышли на улицу, она, нагнувшись, шепнула что-то собаке, и та припустилась бежать — пошла домой.

Волосы Лейды были подобраны в прическу. Сейчас ей можно было дать лет двадцать пять, двадцать шесть, благодаря ли нарядному платью и туфлям пли той сдержанности, к которой ее обязывало присутствие людей на вечерних улицах.

Со многими она здоровалась, чуть наклоняя голову, шла медленно. И в первый раз Петр Ильич отчетливо понял, что она хороша собой. Это была красота мотыльковая, не красота черт, а красота движений, самоуверенной женственности.

В этом лице было что-то большее, чем правильность. Ни на кого и ни на что она не была похожа, а только на себя самое. Красота — грации, взгляда, улыбки и этого чуть разляпистого подвижного рта, и раздвоенного подбородка, и этих легких светлых волос, ложившихся на высокий лоб.

«Ничего не скажешь, прелестна», — подумал Петр Ильич.

В зале кино было душно, народу много. Все поглядывали в их сторону, — провинция, ничего не поделаешь.

«Летят журавли» он смотрел в третий раз и шепнул Лейде:

— Пойдемте, уж больно душно.

Выйдя из кино, она повернула в сторону дома, не согласилась пойти с ним поужинать, и он не мог отделаться от нового чувства, что он идет по улице с «демой», как говорят в Эстонии. Он спрашивал себя, как смел поддеть ее за нос сегодня утром.

«О, вы можете говорить мне „ты“, — вспомнилось Петру Ильичу. И он сказал себе: „Ну и стар же ты, брат!..“»

И снова они остановились по другую сторону улицы, где был ее дом. И опять он почувствовал, что не следует провожать ее до порога.

— В котором часу мы завтра пойдем купаться? — спросил он с улыбкой.

Она задумалась, как бы что-то прикидывая. Для того, должно быть, чтобы заставить его тревожиться и уговаривать себя. (Словно бы не она разыскала его в гостинице!) Он смотрел на нее улыбаясь, молча.

— Завтра?.. Завтра в шесть.

— В шесть вечера?

— Да нет, в шесть утра. Вы рано встаете? Утром купаться лучше всего. И никого на берегу.

— А где я вас найду, Лейда?

Она задумалась.

— Около коффика. Напротив гостиницы. Хорошо?

Полутьма удивительно шла к этой мотыльковой, легкой красоте.

Прощаясь, он поцеловал ей руку, как взрослой.

— До завтра, Лейда.

Она прошла сквозь дворик. Чем дальше шла, тем больше он жалел, что отпустил ее так рано, что не попробовал уговорить.

На террасе зажегся свет, замелькали смутные очертания движущихся людей.

5

На двери коффика еще висел замок.

…Шесть часов, шесть десять, шесть двадцать, шесть тридцать… Он вышагивал около коффика, глядя по сторонам.

И вдруг чьи-то руки по-детски закрыли ему глаза. Она пришла с другой стороны улицы.

— Полно, Лейда, — сказал он сердито и хлопнул ее по рукам.

…Петр Ильич лежит на песке. Багрово просвечивает сквозь веки навалившееся на него солнце. Он слышит запах озера, движение ветки, всплеск дальней лодки у лагеря туристов; чувствует, что солнце обжигает щеку… И вот уж он шагает по снегу, в унтах, без шапки. Уйдя от стойбища, садится на камень. И вдруг рука в голубой варежке ложится ему на плечо…

Волна горячей и вместе поэтической, детской радости, какая бывает только во сне, охватывает Петра Ильича. Сквозь дрему его рука осторожно что-то нашаривает: сарафан Лейды. Пальцы крепко сжимают его и жалуются — рассказывают, как Петр Ильич ждал ее нынче утром у коффика.

Лейда выходит из воды и тихо подсаживается к нему. Терпеливо и медленно она разжимает его пальцы и отбирает сарафан.

Открыв глаза, он делает вид, что не спал, а дурачился. Глядит на нее снизу вверх, щурится, достает папиросу.

С готовностью ребенка, выхватив у него коробок, она чиркает спичкой, заслоняет огонь.

Они шли вдоль берега в поисках тени. Она — чуть впереди — не оглядываясь, размахивая на ходу веткой, которую подобрала только что.

Ее повернутая к нему спина, ее затылок с отчетливо выступавшими от худобы позвонками, теперь, при свете дня, снова создавали впечатление трогательной молодости, подросточьей ломкости.

Волосы, выбившиеся из-под косынки и легшие на загорелую шею, которая вся золотилась от солнечного света; женский, нет, более того, — бесконечно женственный и вместе детский облик ее; безмятежность каждого ее движения — сливались для Петра Ильича с чувством лета, юности, легкости, с пухлыми головками вот этих придорожных полулысых одуванчиков, потерявших на ветру свои сединки.

Трава, песок, щебень — все было пронизано солнцем, всюду чувствовалось знойное дыхание жаркого дня, — в этой чуть колебавшейся ветке в ее руке, в ее светлом платье, маячившем перед его глазами. Летний флаг в глубокой синеве неба.

И вдруг она побежала. Швырнула ветку, глянула через плечо. Из дыма взвивающейся мошкары, из подхваченных ветром и кинутых в его сторону волос выступил на мгновение ее хохочущий рот.

— Догоняйте-ка, Петр Ильич!

Он не осмелился бы поверить ее улыбке, бегу, если бы не странность ее прямого взгляда.

Сердце Петра Ильича сдавило пронзительное чувство жизни, что-то лохматое и теплое рвалось из его груди, рук, глаз.

Проверила — бежит. И понеслась дальше, что было духу, не оглядываясь. Мчалась по краю влажного песка, у кромки озера, мелькая в воздухе маленькими загорелыми ногами.

«Опомнись. Остановись. Ты — умер. Разве это еще возможно для тебя?

Я — жив. Я — есть».

…Он припал губами к худому затылку чужой женщины — сам не понимая, как это сделалось с ним. Все глубже уходил в свой дикий, безотчетный поступок, ожидая, что сейчас разверзнется ее эстонская земля и поглотит его — потерявшего границу между возможным и невозможным.

Она была так обезоруживающе молода. Ее как бы и не было вовсе, а стало быть, и не было ее суда над ним.

Притихнув, она смотрела на него своими неподвижными глазами, словно чему-то удивляясь. При виде этой беспомощности он все сильней и сильней любил себя. И ее, само собой разумеется. Ибо она была частью его.

Рухнул перед ней на песок, стал осыпать поцелуями ее платье и маленькие, детские ноги.

Не боясь быть смешным, забыв себя, набожно целовал ее сандалии, прижимался щекой к песку, примятому ею, то и дело приподнимая голову, ища ее глаз, ища поддержки в них, снова и снова черпая в выражении этих глаз силу уверенности.

6

Он пытался раскаяться. Силился понять, что случилось. А помнил только запах пыли, песка, воды. Помнил хрупкость ее детских рук, — ее руки, лежавшей в его ладони, когда она поднималась в гору и он тащил ее за собой. И еще другое он помнил: выражение ее полузакрытых глаз.

Нет, он не помнил ничего. Как ни хотел, как ни пытался вспоминать.

Он старался вызвать в памяти хоть лицо сухопарой эстонки, которую видел вчера, когда провожал Лейду. Старался вспомнить лицо мужское, — дрябловатое, расплывчатое, с чуть опущенными мускулами около подбородка, и этот половичок, перекинутый через плечо.

«Трудно, трудно нынче с детьми», — говорит старик Петру Ильичу.

«Еще бы! — отвечает ему Петр Ильич. — Сколько раз она заставляла меня тревожиться. И не спать. Дети!.. Разве они умеют думать о нас?..»

«Да, да, — подтверждает старик. — Не думают о родителях… Ничего не желают знать!..»

Петр Ильич пытался представить себе всей силой воображения, что держит перед ее отцом экзамен совести. Но не было отчего-то воображения совести. А только чувство счастья.

Ему было не до вопросов, не до удивления самим собой. И уж, разумеется, не до раскаяния.

7

В земле, под кустом, проснулись муравьи. Они знают: на дворе утро. Это слышит даже старая консервная банка в подворотне-закутке, где вышагивает по утрам Петр Ильич, когда ждет Лейду.

Этот час — час листков, трав, стеклышек, камешков— минуты самого первого пробуждения и первого сознания жизни. Лишь следующий миг будет часом птиц. А следующий сделается часом человека, — все вокруг примется трезво ему служить: обсохнет камень, будет скучно и тускло поблескивать стоячая вода на площади, — потому что люди помнят лишь то, что она стоячая, и забывают, что это все же вода. С душой воды.

Но до того еще, как проснутся люди, проснутся самые первые городские птицы. Вот они — сидят нахохлившиеся на проводах, прикрылись одеяльцами из птичьих перьев.

Проснулись! — вскинули головы, пронзили все кругом бусинками птичьего, хлопочущего взгляда. «Чирик-цвивир». И еще — «чирик». И еще — «цвивир». И айда хлопать клювами по жести подоконников: «Так-так-так, это мы. Воробьи. Утро серое. И мы серые. Оно еще не набрало жара и солнышка. Мы хозяева белого света. Чирик-цвивир».

Все это слышит и видит Петр Ильич в подворотне-закутке, где вышагивает по утрам, когда ждет Лейду.

Но сегодня все это первой слышит и видит Лейда. Она пришла еще раньше Петра Ильича.

Вот она у двери коффика заправляет волосы под косынку, глядит куда-то в другую от Петра Ильича сторону. Обдернула кушак, сняла с ноги тапку, подпрыгивая на одной ноге, задрав вторую, вытряхнула камешек из тапки и снова надела ее. Щурится, встряхивает головой, опять оправляет волосы. Множество мелких, легких, едва приметных движений. Морщится нос, когда она глядит вверх, в сторону солнца… Это только так кажется, что она стоит неподвижно. Это — для чужих глаз. Для них, для глаз постороннего она попросту молодая женщина, остановившаяся посредине улицы, у входа в коффик. Вот на тротуаре ее корзинка, прислоненная к стене дома. В корзинке яблоки.

И вдруг, даже не оглянувшись в сторону Петра Ильича, заметив его то ли щекой, то ли углом блестящего, смеющегося глаза, вздела корзинку на руку и быстро — вперед. Не оглядывается: знает — он нагонит ее. Вынула яблоко. Надкусила. Подбросила на ходу камешек носком тапки.

Нагнал, чуть запыхавшись, сказал шутливо и сердито:

— Ты что же, Лейда, хочешь заставить меня бежать галопом, как рысь?

Не отвечая и не сказав «здравствуй», она смотрит ему в глаза и смеется.

…Сперва они собирались поехать к дальнему озеру «Синялику» поездом. Но вчера вечером Лейда сказала, что не стоит этого делать, потому что в поезде они не будут одни. И они решили добраться туда машиной.

Стоянка машин за железнодорожной насыпью. Они уже было пересекли эту насыпь и рельсы, как вдруг мимо них со свистом пролетел паровоз. Из окна паровозика выглянул машинист. Лейда замахала рукой и, улыбаясь машинисту своим широким, разляпистым ртом, обнажавшим в улыбке чуть кривоватые острые зубы, кинула яблоко в сторону паровоза. На лине удивившегося машиниста — лицо его было густо измазано сажей — сверкнула улыбка, яркая, как на лице чернокожего. Поняв, что он заметил ее, и зная, что она в безопасности, потому что сейчас паровоз пролетит мимо, Лейда послала ему поцелуй. Машинист крикнул ей что-то по-эстонски, чуть что не вывалился, бедняга, из окна паровозика. Голос его потонул в свисте и ветре. Петр Ильич поддал ей с маху пинка.

Они — в машине. В мелькающей, мечущейся, колеблющейся бескрайней желтизне поля, тут и там — крыши домов. Вот впаянные в небо крылья старой, навсегда остановившейся мельницы. И снова поля. Желтизна полей, отражающая желтое солнце каждым колосом, каждой жухлой травинкой. Деревья у обочины дороги как будто бы опрокидываются зелеными неподвижными кронами, летят навстречу им, и снова, снова ширь бескрайнего поля — не рассеченная ничем: ни деревом, ни кустарником, ни случайным домишком.

В их непринужденной близости была свобода и легкость, товарищеская, почти братская простота, которой он прежде вовсе не знал.

Они в воде. Лейда не плывет — стоит, упершись ногами в илистое дно, отталкиваясь от дна пятками. Ее голова, повязанная косынкой, колеблется наподобие маятника (летучиё огромные прыжки под водой, — когда ноги, словно заколдовавшись, становятся легкими и длинными-длинными, безвольно и неожиданно волочатся за человеком, как в детских снах).

Когда она выходит из воды, он, не оглядываясь, закрыв глаза, плывет к другому берегу и, не передохнув, все так же с закрытыми глазами, возвращается назад.

Он плыл, а в глаза шибало солнце, било их широко, наотмашь.

Раскрыл глаза и увидел, что она развела на берегу костер — небось кипятит чай. Петр Ильич видит этот костер с едва различимым на солнце прозрачным пламенем и ее, стоящую над костром.

Ему начинает казаться, что это во сне. Не может этого быть, не может быть такого покоя и счастья.

Он попробовал вызвать хоть отблеск тоски и боли. Но все отступило далеко назад, а в нем осталось только жгучее чувство этой минуты.

Он смотрел на Лейду, то закрывая, то опять открывая глаза, и говорил себе: «Не может этого быть!» — но знал — это есть. И шел, шел… «Не может этого быть», — сказал себе Петр Ильич.

И сел у самого костра.

Ему сильно хотелось есть. Он ел молча, искоса поглядывая на Лейду.

Несмотря на огонь, над их головами взвивалась точечная белесая мошкара, вспархивала над перочинным ножом, алюминиевой кружкой, столовыми ложками.

Странно это, но чувства наши, слова и мысли как будто овеществляются: вот он — их общий дом, их общее хозяйство, купленное понемногу за те шесть дней, что они вместе…

В лес.

Она — впереди, он — за ней. Шагает босой, закатав брюки. На толстой палке, перекинутой через плечо, висит узелок с их пожитками, их скарб, их общий дом. Глядя на землю для того, чтобы обойти камешки или сучок, он видит перед собою маленькие, узкие босые ноги Лейды, похожие на ступни разувшегося ребенка. Легкость, гибкость и неутомимость, с которой она шагает вверх, одолевая подъем, ее спина, ее светлое платье, ее лежащие на затылке волосы, — она сняла косынку, чтобы их просушить, — все это и каждое движение ее дают впечатление пронзительной молодости… Эта молодость была частью его, Петра Ильича. Она, Лейда, была слита с ним, была в нем, жила, чтобы отражать его, чтобы слушать его, чтобы слышать его, чтобы подчиняться ему. И казалось невозможным и бессмысленным, что где-то есть другая жизнь — боли, огорчений, спешки и самолюбий. И стыдно делалось за каждое недоброе слово, когда-то сказанное. И за каждую недобрую мысль.

И чего только он не успел ей рассказать за эти несколько дней, переложив на нее груз пережитого, воспоминаний, которые, как узнал Петр Ильич, так трудно отдать… даже дочери.

Обо всем, что ты сам, обо всем, что ты есть, — ты расскажешь лишь женщине своей.

Сперва он робко говорил ей о себе, рассказывал о Норвегии, которую видел дважды: во время войны— как воин — и в прошлом году — как турист… Дома на крутых берегах… В их фасадах — широкие стекла. И вдруг эти стекла блеснули разом — как крылья гигантских стрекоз, которые будто взвились над крутым берегом…

Финляндия, Тапиола… Серый цвет скал, как в Эстонии, и зелень деревьев… Чувство шири. Чувство слитности человека с землей… А как умело впаяны были цветные здания в массив земли! Как вязались со скалистыми грунтами!..

Он рассказывал ей о Париже: о рынке — «чреве Парижа», который видел ночью; об огромных тушах, которые привозили туда по ночам; о сточных канавах и погребках. Там кормили луковым супом, туда приходили под утро после ночных кутежей женщины в длинных вечерних платьях.

Она умела слушать еще лучше, чем он, как умеют слушать и слышать лишь женщины — с удивлением, с восторгом, замирая глазами, понимая и слыша все недосказанное…

И первый раз в жизни он стал говорить о себе, делясь с нею собою, даря ей себя со всем, что было он. Война… Дочь… Мастерская. Северный город. От этих исповедей, где все пережитое обретало значительность, он стал видеть себя иначе, чем видел прежде, почувствовал свой вес на этой земле.

За несколько дней они сделались людьми родными, стали товарищами.

А ведь она любила уже когда-то. Он не был ее первой любовью.!. Нет, все же любовью, должно быть, первой…

Словно два робинзона, гуськом, шагали они по этой земле, казавшейся необитаемой среди деревьев, в тишине леса.

Запах хвои, треск сучка у них под ногой, солнце, пробившееся сквозь ветки, шмели, которые летали в сыроватой мгле и жалили, — чертовы перечницы!..

Петр Ильич глядел в затылок Лейды и все ужасался, что босые ноги ее могут ступить на острый камень. И все казалось ему, что жарко ей, и все боялся он, что недостаточно она счастлива, и все ему вспоминалось, что нынче он не успел объяснить, сказать, повторить, как он счастлив с ней.

— Вот! — останавливаясь, сказала Лейда. — Вот, голюбчик мой.

Перед ними был ледяной ключ «Синялику», давший название местности. Небольшая ямка — едва приметная в углублении земли. В ней клокотала и билась вода.

Петр Ильич бросил палку и скарб, довольный, что можно наконец посидеть, отдохнуть. Но это влажное царство было царством слепней и комарья. Над источником, в тени склонявшихся к нему веток, как бы образовывавших шалаш, слепни кружились неугомонно. И только что не было слышно жужжания их. Его заглушал звук клокочущей, булькающей воды.

Петр Ильич с наслаждением вымыл в ледяной воде руки, провел руками по разгоряченному лицу.

«Синялику» — что в переводе на русский означает синий ключ — напоминал кипящее молоко, а между тем от холодной воды ломило суставы.

Сидя в траве и отмахиваясь от комарья веткой, Петр Ильич глядел на синевато-голубой пар, стелившийся над водой. Клочья тумана как бы бродили между деревьями, похожие на бело-синие существа среди дневного леса.

Лейда легла на живот, пытаясь напиться из ледяного источника. Над ней роилось комарье, она заслоняла шею руками, хохотала, отмахиваясь от них. Они жалили ее голые ноги. Она лягалась, согнув ноги в коленях. От холода ломило зубы, она морщила нос, сдвигала брови. Ее лицо — смеющийся рот, глаза, профиль — было как бы подернуто синим туманом. Казалось, словно ключи исторгли, выбросили из недр земных вместе с водой это не твердо очерченное, женское прелестное смеющееся лицо.

Вода клубилась, пенилась, ледяной кипяток орошал землю. Вокруг источника в земле не было ни травинки, ни деревца — все смыла бурлящая вода. Но дальше, немного поодаль, — зеленые травы хранили нетронутую свежесть, вспоенные щедростью неиссякавших вод.

Он оттащил ее от ключа, кинул наземь, глядел в глаза ее. Трогал пальцами ее холодные, смеющиеся губы. И снова, снова смотрел в лицо незнакомо-знакомое. И понял вдруг, что любит это лицо, и первый раз за много лет сказал: «Люблю» — и удивился простоте этого короткого слова.

Потом они нашли поляну, всю сплошь поросшую земляникой. Проплешины между деревьями казались розовыми — так много здесь было ягод. Как полымя вспыхивали они между зелеными листьями.

Они ступали по россыпи ягод, давили их. Их ноги были в крови земляники.

Лейда поползла по траве, срывая ягоды губами, поднимая лицо к Петру Ильичу — лицо, измазанное соком, счастливое, залитое лесной кровью.

— О-го-го! — кричит Лейда. — Калев, ты здесь?!

— О-го-го!.. — повторяет за ней Петр Ильич. — Я здесь, Линда…

«О-го-го» — над травой, над ягодой земляникой, над старым дубом.

Ни зайца, ни белки. Только вспархивает тут и там мошкара у них над головами, как тяжкое июльское дыхание.

«…Ты — смирился. Ты сделался почтенен. И тут-то оно тебя взяло и схватило, почтенный Петр Ильич!»

8

В коффике у проезжей дороги окна были зарешечены густыми сетками. Сосновые столы не покрыты ничем — пи клеенками, ни скатертями. Прохладно, чисто, а посетителей — всего ничего: только двое шоферов. Их грузовики, поджидая водителей, стоят под окнами на шоссе.

Стол, солонка, цветы на подоконниках, прохлада дома, пронизанная смолистыми запахами, — стены здесь не были оштукатурены, — официант (он же заведующий коффиком) — пожилой эстонец в белом переднике, с усами, печально спускающимися вниз к уголкам рта, — все это было Счастьем!..

Петр Ильич был счастлив. («Но ведь я не знал, не догадывался, что мне так недобро быть одному».)

Через сетку окна виднелась шоссейная дорога, рассекавшая лес надвое, — дрожащая, белая… По шоссе мчались грузовики, мотоциклы. И над всем стояло белесое от зноя небо, еще не начавшее темнеть, — широкое, безмятежное июльское небо, одного из самых жарких дней самого жаркого в году месяца.

Лейда сидела напротив Петра Ильича, опрокинув на стол руки ладонями вверх.

Когда она молчала, не улыбалась, задумывалась, лицо ее не было таким уж молодым; в эти минуты задумчивости как бы тускнело оно, не освещенное улыбкой, блеском смеющихся глаз. В их уголках лежали тонкие, едва приметные морщинки, какие часто бывают у очень белокурых, тонкокожих женщин.

О чем она думает, куда уходит, сидя вот так, рядом с ним? Где она?

Он ревновал ее ко всему, чего не знал о ней, и вместе боялся о чем-нибудь ее расспрашивать. Глядел на нее лучистым взглядом добрых глаз, чуть улыбаясь, как будто вслушиваясь в то, о чем она думала.

То, о чем она думала, не было «мотыльково». Лицо ее было строго, печально.

Ему захотелось вернуть ее себе — в этот дом, пропитанный запахами сосны, к этой шоссейной дороге, видной через сетку окна, к этим водителям в промасленных комбинезонах, говорившим вполголоса и тут же умолкавшим. Но и это тоже отчего-то было уютно, вязалось со звоном пивных кружек, которые человек в белом фартуке перемывал у стойки.

Петр Ильич протянул руку и осторожно, бережно, словно боясь разбудить ее, положил ладонь на локоть Лейды. И она на самом деле будто проснулась, — рот привычно дрогнул улыбкой. И он снова свежо поразился необычайному изяществу этого лица.

Сжимая маленькую руку, лежавшую под его ладонью, он говорил ей снова и снова о том, как она миловидна, как хороша собой. Он знал, что она радуется каждому слову похвалы, не устает слушать эти слова.

Принесли сосиски и пиво. Они ели молча, переглядываясь друг с другом.

Петр Ильич старался представить себе, как ведет ее под руку на улицах Москвы, старался увидеть ее в театре, в нарядном платье, с волосами, подобранными вверх, как в тот первый вечер, когда они были в кино. Он попытался представить себе, как она невзначай, днем, заходит к нему в мастерскую, стоит в маленьком тамбуре около его кабинета и как ее разглядывают сотрудники (и сотрудницы!). То и дело открываются двери: «Глаголева», «Глаголева». Он воображал, как смотрит на нее Зина Вирлас. («Я рада, я очень рада за вас, Петр Ильич!»)

Петр Ильич старался представить себе, как едет с нею в Норвегию, Финляндию, Данию.

В какое бы жизненное, житейское положение ни поставил ее Петр Ильич, — на кухню ли своей московской квартиры, в коридор ли — с метлой и тряпкой в руках; проснувшуюся ли утром, подающую ли на стол или гуляющую по улице, — она была к месту повсюду.

Ему хотелось представить ее себе в библиотеке, склонившуюся над книгой… В лаборатории (ведь она будущий химик)… Но нет, воображение подсказывало только одно: она рядом с ним. Там, в Москве, они бродят вместе в каком-то старом парке. Или вот: садятся в метро, чтобы выйти где вздумается. Стоят на одной ступеньке бегущей вниз лестницы, он обнимает ее за плечи, и все, кто на другой лестнице, скользящей вверх, видят, как она счастлива рядом с ним. Рядом. Вместе.

Да, да, он заберет ее в Москву, с собой. Кончится все, чем была его жизнь до Лейды… Воскресное утро в его квартире… Никогда так не чувствуется одиночество, как утром, в воскресный день. На праздник уезжаешь на дачу, к друзьям. Вечерами кажется, нет никого среди его знакомых, кто бы ему не обрадовался. Но не только с каждым годом, а пожалуй что с каждым месяцем нарастает усталость, хочется возвратиться пораньше домой. А одиночество гонит на улицу, к людям.

Все то же!..

А между тем все вокруг приобрело другое значение: дом, его одинокий дом, даже издали кажется обитаемым… Каждый час наполненным. Мир — ликующим. И он — молод, молод… Полон возможностей счастья! Ведь он только-только еще начинал жить.

«Я заберу ее с собой, конечно же я заберу ее с собой».

Человек в белом фартуке повернул выключатель.

Коффик залило желтым светом.

Стала темнеть шоссейная дорога, отчетливо выступили зажегшиеся фары грузовиков.

9

Оказавшись вечером один в своем номере, он боролся между необходимостью все додумать и нежеланием думать.

«Но ведь она молода. А самое для меня страшное — оказаться в тягость другому человеку.

Чувство неутоленности другой, но близкой души будет передаваться мне через воздух, через поры в стене… Я буду стареть — стареть, потому что как же остановить время? — ведь я же не доктор Фауст.

Не Фауст — а Калев… Калев тоже был стар… Старше Линды…

Полно, полно. Я люблю ее молодость и не хочу ей принести страданий, — мне страшно сделаться когда-нибудь обузой ей. Не теперь, не теперь… Но ведь это же неизбежно, мне не миновать этого. Да и каково ей будет у нас, в Москве? Я оторву ее от родной почвы, она не будет слышать родного говора… Мне будет казаться, что она томится по родине, по Эстонии, которую я не смогу ей заменить.

Я буду слышать мысли ее и стану ревновать к ним, — я знаю это, — и это безмерно страшно мне. Я буду следить за взглядом ее в сторону тех, которые меня моложе, я буду мучиться, ревновать. Молча. Зачем я все это себе говорю? Зачем я об этом себя спрашиваю? Как будто бы есть у меня выбор и я могу поступить иначе, чем взять ее с собой?.. Как будто бы мне без нее возможно? Должно быть, это, с Лейдой, пришло, как кара, как жизненный урок за то, что я осмелился что-нибудь не понять, забыть, что значит любовь, и требовать от дочери практичной трезвости. Я ненавидел его, словно это я должен был любить и уважать ее будущего мужа, а не она. Я его обвинял… Я осмелился обвинить юношу за любовь к девушке…

А что бы сказал обо мне тот человек с перекинутым через плечо ковриком?!

Как я войду в тот дом? Как скажу этой женщине, что увожу с собой ее Лейду?..»

Так убеждал себя Петр Ильич, лукавя и как бы приводя все доводы за и против, словно для него еще были возможны доводы, словно главным доводом не была она, возвратившая ему молодость.

«И как все это случилось, как все это со мной сделалось, — понять не могу.

Всякий раз, что я жду ее около коффика, мне становится страшно, что ее нет. Это вовсе не какое-нибудь там нетерпение, это чистый вид страха. Боюсь, что она раздумает, не придет. И вдруг то, что было таинственным „мы“, — перестанет быть.

Какова силища ее, чтобы так повести меня за собой? Еще семь дней назад я ничего о ней не знал, не верил, что такое бывает, не догадывался, что это возможно.

…Один раз она сказала мне: „Матюшка велела отрезать хвостики от картошки“.

Я так это понял — „хвостики от картошки“, — что Лейда должна перебрать картошку в погребе.

Как я по ней скучал в тот день! Каким было бы для меня счастьем сидеть вместе с ней в этом темном погребе, „стричь хвостики“, перебирать матюшкину картошку.

Мне без нее тяжко было, я как ослеп. Меня гнала куда-то тревога.

Милая! Ниточка! Я бродил по городу — старый, старый. Но об этом знаю только я. Только я один знаю, какой груз волочу за собой, когда тебя нет.

Как перина пухом, я набит болью и страхом одиночества. Хорошо, что по лицу не видно этого. Что ничего не видно по лицу».

Устав от мыслей, от споров с собой, он вдруг провалился в сон. Сон не был глубоким. Петр Ильич боялся проспать. (Они условились встретиться с Лейдой в одиннадцать вечера.) Ему снилось то, что снилось в юности: объемы, огромные шары наплывали один на другой и пели что-то тоненькое, непонятное, и словно бы это тоненькое было голосом шаров.

Шары поглощали друг друга, раскачивались, и это славно было, рождало чувство покоя… Шары раскачивались-раскачивались и вдруг принялись бормотать стихи. Во сне он думал: «Как хорошо б это было — карандаш и клочок бумаги, я бы все записал».

Он понимал, что спит и что шары и бормотанье шаров — сон. «Я запомню, запомню», — твердил себе Петр Ильич, как будто от этого зависело что-то очень важное, счастливое, решающее. Он повторял про себя приснившиеся строчки — голос шаров. И вдруг что-то словно толкнуло его. Проснулся, спустил вниз ноги и сам почувствовал в темноте, что рот его растянут искусственной улыбкой.

«Что ж это было? Ах, да…»

Он напрягал память, а оно ускользало и уходило…

…Дважды, дважды вставал океан, И дважды Бурые руки, бурые руки Его оседлали…

Больше он ничего не помнил.

Голова была тяжелой, должно быть от солнца. Он подставил ее под холодную струю крана и, не зажигая света, принялся одеваться.

Свет белой ночи лился в окно. На полу лежала широкая световая дорожка, похожая на дорогу луны. Из зыбкого света выступило кресло, на котором он никогда не сидел. Белела раковина умывальника, простыня на смятой постели. Все было призрачно. Он испугался, что сейчас глубокая ночь, глянул на светящийся циферблат часов. Двадцать минут двенадцатого…

Проспал!

«Почему же она не поднялась ко мне в номер?» — сбегая с лестницы, подумал Петр Ильич.

Пустынны улицы. Поздний час для маленького городка.

Ее не было — напротив, у коффика. Не дождалась…

Он быстро пошел по улице к ее дому, прошел центральную площадь с изломанным фонтаном. Стоячая вода отражала светлое небо, от звука его шагов вспорхнули голуби, стало слышно во тьме тяжелое биение их крыльев. Было так тихо, что камешки отчетливо шуршали под ногами.

Но вот опять асфальт, и опять его шаги становятся бесшумными. Из-за угла долетают два пронзительных голоса, смех, удесятеренный тишиной. Темные окна, темные навесы над витринами магазинов — все словно размыто полутьмой ночи, и только кое-где в окнах редкие огни.

Вот ее дом. Их терраса освещена.

Остановившись у изгороди, которой обнесен двор, он долго глядел на освещенные стекла террасы, — выкликал ее, как в детстве, когда еще верил, что можно неслышно выкликать из дома человека.

По двору прошагал пес, услышал Петра Ильича, ласково заскулил, бросился к изгороди, готовый положить огромные грязные лапы на его светлую сорочку.

Петр Ильич колебался. Не повидать ее он не мог, явиться так поздно в дом, в первый раз — считал неучтивым.

…Толкнул калитку. Она оказалась заперта. Опершись руками в острые колышки, перемахнул через забор, как мальчишка. Пошел к террасе, постучал в дверь. Люди, сидевшие у стола, не сразу услышали его стук.

Стол был накрыт белой скатертью, на скатерти, распластав крылья, лежали мертвые бабочки, убитые светом чуть вздрагивавшего огонька керосиновой лампы.

У стола, на террасе, сидело четверо человек: ее отец, мать, какой-то молодой, незнакомый, в голубой майке, — высокий, черноволосый — и Лейда. На ней было светлое пальто, она, должно быть, не успела раздеться, вернувшись с улицы.

Он постучал еще разок, лица людей на террасе повернулись в сторону застекленной двери. Человек в голубой майке сказал что-то коротко по-эстонски, и Петр Ильич, понимая, что это нелепо, но уже не в силах отступить, приоткрыл дверь.

— Здравствуйте, извините.

Лица трех незнакомых не выразили ничего. Он увидел освещенное светом керосиновой лампы улыбавшееся, спокойное лицо Лейды, Послышался торопливый звук ее шажков.

До свиданья, извините, что я вторгся так поздно, — сказал Петр Ильич.

И опять никто не ответил ему.

Они молча прошли небольшой дворик. Лейда открыла калитку, они вышли на улицу. Когда она затворила калитку, оказалось, что вслед за ними выбежала собака. Они шли молча по направлению к городской площади, как будто все еще не в силах опомниться от неловкости, которую пережили только что. Ее рука лежала на ошейнике собаки.

— Прости, — сказал Петр Ильич. — Я проспал. И так мне тяжко было… И до того хотелось видеть тебя, что я не смог дождаться утра. И мы не условились. А мне без тебя плохо. Мне без тебя страшно…

Он остановился и повернулся к ней. Сжал ее щеки ладонями.

— Это нехорошо получилось, — говорил Петр Ильич, приблизившись к ее лицу, — я хотел не так войти в первый раз в твой дом. Но ведь, по существу, это все равно… Мне бы надо тут же сказать твоим или, может быть, ты скажешь сама?.. Послезавтра я уезжаю… И мне бы, разумеется, хотелось поехать вместе с тобой, Лейда.

Он улыбался ей, говоря все это, как улыбаются ребенку, не выпуская ее головы из своих рук, глядя в ее лицо, которое чуть-чуть приподнял вверх.

Сказавши то, что сказал, он стал целовать ее брови, волосы, губы, все еще не выпуская из рук ее лица. Он целовал ее и вдруг, зажмурившись, пробормотал, словно выдохнул, то большое слово, которое в первый раз за много лет шепнул ей нынче в лесу.

В ночной тишине стало слышно, как заскулил пес.

Медленно, осторожно она высвободила свою голову из его ладоней. Он не видал ее глаз. Она держала ошейник собаки и с такой знакомой ему, как будто застывшей полуулыбкой смотрела вниз. Петру Ильичу показалось в неверной темноте ночи, что ее рот вздрагивает.

— Лейда!..

Сколько женщин ждало от него этих слов, тех простых слов, которые он ей сказал только что. Он ей сказал их с уверенной нежностью и вдруг заметил, что лицо Лейды все залито слезами. Не ответив, она отстранилась и как бы сделала попытку молча уйти… Он объяснил это волнением и снова привлек ее к себе.

— Нет… Это нет, Петр…

И опять в тишине ночи заскулила собака.

— Я… я уже замужем, Петр. Ты… ты не спрашивал, я не хотела тебе говорить…

Он ее не ударил. Стоял долго и молча, забыв, что на свете бывают слова.

…Она шла по безлюдной улице, опустив голову, положив руку на ошейник собаки. Он видел ее удалявшуюся спину и долго глядел ей вслед, стоя на перекрестке.

Ни гнева. Ни горя. В крепко зажмуренные глаза, как будто кривляясь, плыли шары.

Останавливаясь через каждые три шага, Петр Ильич возвращался назад. В гостиницу.

 

• Глава четырнадцатая •

1

В автобусе, отходившем на Таллин, уже сидели пассажиры, завтракали. Кто-то ел яблоко и чавкал.

Когда Петр Ильич подошел со своим чемоданом к открытой двери автобуса, водитель — белокурый, веселый парнишка — выхватил чемодан из его рук, закинул его на верхнюю сетку. Он был русский, должно быть недавно демобилизованный. Среди ребят, проходивших военную службу в Эстонии, многие оставались здесь и делались шоферами. Кондукторша тоже была русская девушка лет восемнадцати, с простоватым милым лицом, в летней косынке. Глядя сверху на Петра Ильича, водитель посмеивался, сияя зубами, крепкими и белыми. Все в нем было здоровье, молодость, физическая бессознательная радость жизни и добра.

Вежливо поблагодарив, Петр Ильич поднялся в автобус, сел у окна, спокойно провел рукою по волосам. Сейчас автобус тронется. Он не увидит больше этого города. Ни-ко-гда. Глядя через окно прищурившись, он, словно в первый раз, разглядывал небольшую площадь около автобусной станции, скамью и вывеску с эстонской надписью.

Пыль вздымалась от каждого шага прохожих. Пыль. Пыль.

Никто не замечал его. Он был чужим.

Автобус тронулся. Впереди нескончаемая белая, знакомая, будто колеблющаяся от зноя, асфальтовая дорога, вся сплошь широко и щедро залитая светом. Ни тени. Тени вон там — с обеих сторон шоссе, где лес, поля, домики.

По существу, то, что случилось с ним в этом городе, было вполне лишено разума. Случилось, можно сказать, помимо его воли. Опрокидывая его понятия о том, что можно и что нельзя; что хорошо, что дурно. Опрокидывая его устои.

Он перестал себя видеть со стороны. Перестал оценивать свои поступки. Был занят «счастьем». Но началось оно, это «счастье», все же не с тех его мыслей, что он одинок и не плохо бы ему наконец нарушить одиночество. Оно началось бессмысленно, пьяно. Он осудил бы любого, кто попытался бы ему от всей души, искренне рассказать что-либо подобное о себе…

В эти самые первые часы с Лейдой он, кажется, желал остановиться. Да, да. Разумеется, желал, не желая.

Конечно, в какой-то мере он подчинился обстоятельствам: необходимости уйти от жгучей боли при воспоминании о Вике, боли не только жгучей, но и бесполезной, ибо ничего в том, что он сделал с Викой, уже поправить было нельзя.

Обстоятельства, которым подчинился он, были еще, бесспорно, — и солнце, и коса песков, и то… да, да, конечно, то, что он все же — не дерево…

Мелькала, кажется, в те самые первые минуты неотчетливая мысль, похожая на раскаяние, говорившая ему, что эта девочка немногим старше его Вики. Быть может, и мелькала эта приглушенная мысль?

Хорошо, что автобус движется. Хорошо, что есть занятие — сидеть в автобусе. Хорошо, что есть задача — ехать вперед. За Петра Ильича и вместо Петра Ильича думает движущийся вперед автобус.

…Но ведь в те часы короткого «счастья» ничто сто не тревожило, что называется, истинно. Он ничего другого как будто бы и не желал для себя, как вечно жить в этом номере, против подворотни-закутка, и вышагивать, вышагивать в нем с пяти часов утра.

Эй вы, люди добрые, что вы время теряете, глядите на этого пухлого Ромео!.. Он ползал на брюхе. Он рвал губами землянику… «Чирик-цвивир»!

Но она?.. Зачем ей-то понадобился он? «Батюшка», «матюшка», дом как дом, славный пес… Да хоть бы корысть какая в ней промелькнула, что ли! Расчет: положение, мол, будущее, то, се, Париж!.. Так ведь и этого не было!

Опустив руку в карман, нашарил коробку сигарет. Спичек не оказалось. Вместо спичек вслед за измявшейся коробкой потянулся длинный стебель увядшего растения… Водяная лилия. (Ее, должно быть, всунула ему в карман Лейда.) Табачные крошки облепили бело-зеленые лепестки.

Сам не зная, что делает, Петр Ильич кинул цветок себе под ноги. Размолотый каблуками стебель он затолкал под скамью. Стало легче.

Сидя с полузакрытыми глазами, ища ответа, он вызывал в памяти ее лицо. И увидел: улыбку, движение, которым она поправляла волосы, ее бег, смех, взгляд, поворот головы, пьяно-счастливое выражение ее лица.

И все это он хотел ненавидеть? Осмеять?!

…Дитя мое! Я возьму тебя за руку… Постучу в его дверь.

И сяду. И буду сидеть на камне, опустив голову.

У твоего порога… Старый-старый. Лишь бы ты… спокойна и счастлива… Спокойна и счастлива…

Его охватило рвущее душу сострадание к ней. Жалел ее неведомо за что — за то, что она молода, за то, что у нее детские руки, жалел за все, что предстояло ей, за любой удар, любое горе, простое жизненное усилие, без которого не обходится ни одна судьба человеческая.

Автобус ехал и ехал. Не видно было конца слепящей белой дороге — этому асфальту, расплавленному и мягкому, источающему смолу из каждой вмятины и трещины. Широкая, дальняя, нескончаемая и жаркая, вся сплошь облитая солнцем, колеблющаяся разнообразной белизной дорога…

И странным казалось, что только вчера еще лежала перед ним дорога другая, другие улицы. Он услыхал тихий вой собаки, торопливые шаги Лейды, идущей рядом с ним, легкие шаги, отчетливые в тишине ночи.

Так что же это было? Что? Что? Не думать… Не стараться понять.

Поворот дороги.

На перекрестке — женщина. Стоит, опустив руки. И вдруг протягивает их навстречу автобусу. Лицо, приподнятое кверху, все залито слезами. Большой разляпистый рот кривится.

И мимо, мимо…

— Вожатый! — сорвавшись с места, говорит Петр Ильич.

Но вожатый, видно, не хочет остановиться. Двери заперты.

«Боже мой!.. Как я смел? Как мог? Прибежала, опередила, ждала, чтобы я увидел ее в последний раз. Знаешь ли ты, что я тебя увидал?! Что ты думаешь обо мне? Как ты думаешь обо мне? Зачем плачешь?.. Лейда, не плачь. Я жив, жив. Даже боль от тебя — это жизнь, Лейда!»

Первая остановка…

Пассажиры спокойно выходят из распахнувшихся дверей, выстраиваются в очередь у киоска, пьют квас. Он тоже спускается вниз, садится на камень возле какой-то решетки.

И вдруг к автобусной остановке подкатывает грузовичок, дверь кабины распахивается и оттуда выходит женщина. Оглядывается, бежит к Петру Ильичу… Не желая думать о том, что пассажиры автобуса жители ее города, она гладит его лицо, прижимает к себе его голову. Ее волосы растрепались, губы опухли, руки в пыли.

— Лейда!

— Его не было, не было… Он только вчера приехал! Вечером. Слышишь, Петр? Я не могла прийти…

— А мне казалось, что я проспал, что ты не дождалась…

— Я не обманывала. Сама не знаю, как это случилось… Я должна была, должна была тебе это сказать!

— И только для этого ты догнала меня? Но как же ты дальше будешь жить, Лейда?! Кого ты любишь?..

Она молча жмется изо всей силы к его плечу.

…Вот тут бы ему не отпустить ее — сделаться накоротко ее кровью, мозгом, сердцем и разумом, потащить за собой в этом вот измявшемся платье, заплаканную… Но он любил так сильно, что думал только о ней; ему было так больно, что дрожит лицо Лейды… Он был готов отдать всего себя, чтобы она успокоилась… а если надо и если так будет легче ей — пусть вовсе его не помнит. Забудет, Совсем.

— Лейда!..

— Иди, — говорит она одними губами. — Иди… Сейчас отойдет автобус.

Он покорно поднимается по ступенькам. Дверь захлопывается. Автобус едет вперед. Петр Ильич хочет выпрыгнуть из этой мчащейся коробки. Опомнившись, снимает с сетки чемодан. Он слышит сердцем — она ждет, она будет ждать его на следующей остановке.

«Скорей, скорей!..»

Он стоит на верхней ступеньке и бессмысленно считает про себя: «…сто десять, сто двадцать, сто тридцать… Тысяча… Сто десять, сто двадцать, сто тридцать…»

Остановка.

Петр Ильич торопливо вытаскивает из автобуса чемодан, подбегает к каждому грузовику, заглядывает в кузовы грузовиков.

Ее нет. Ну что ж, ну что ж… Они попрощались…

Надо взять чемодан, подняться как можно медленнее и спокойнее по ступенькам. Надо помнить, что вокруг — люди, оправить волосы, сесть у окна на прежнее место.

…Но, может быть, он не сделал бы этого?.. Нет! Он не сделал бы этого. Стоял бы на остановке, поджидая автобуса в обратную сторону, или, кинув свой чемодан, «голосовал» бы, пытаясь остановить каждую идущую в ее городок машину. Он бы вернулся назад, прошел тот дворик, поднялся бы на террасу. И не ушел без Лейды…

Он бы сделал все это. Но вожатый, который помог ему при отправке закинуть чемодан в сетку, спустившись на остановке, чтобы напиться квасу, сказал ему серьезно и сострадательно:

— Хорошая девушка, ничего не скажешь. Дочка ваша? Да чего уж там! Как ни болей за отца и мать, а у детей своя жизнь. Так я и своей мамаше всегда говорю… Позвольте-ка я опять закину ваш чемоданчик. Да что вы! Это же для меня пустое.

Автобус тронулся. У открытого окна, зажмурившись, ничего не видя, сжав зубы и не оглядываясь, сидел Петр Ильич.

2

Вот и Таллин.

Сейчас он оставит на хранение чемодан, купит билет в Москву. Придется все же переждать ночь. Где? Должно быть, в гостинице.

Нет, нет… Он будет тихо сидеть на вокзале, ждать утра. Не сдвинется с места.

И вдруг ему захотелось на окраину города, где завод, — единственное, что у него еще оставалось в Таллине. Да! Завод все тот же. Стоит на той же земле, хотя он, Петр Ильич, уже никогда не увидит Лейду. Это еще у него осталось. Это — за ним.

…Построю дом с золотой иголкой, построю дом с золотой иголкой…

Сдав на хранение чемодан, Петр Ильич вспомнил, что ничего сегодня не ел, и сразу же об этом забыл. Ах, да! — в гостиницу тоже надо зайти. За почтой. Может быть, есть что-нибудь от Вики.

…Гостиница. Он подходит к окошку дежурной. И вдруг глаза у нее расширяются.

— О, товарищ Глаголев! Как отлично вы выглядите… Как помолодели! Вот почта.

Писем от Вики, разумеется, не было. А разве он их по-настоящему ждал? Разве свершается что-либо на свете только из-за того, что мы этого сильно хотим?

— Вас каждый день кто-нибудь спрашивал, Петр Ильич. Эстонские товарищи. Пожалуйста. Вот ключик от номера.

Поблагодарив дежурную, Петр Ильич взял ключ и вышел на улицу.

Его тянуло в сторону заводских окраин. Хотя он наверняка знал, что позволит себе прийти на завод только утром, когда хоть несколько успокоится.

Он шел не думая ни о чем. Устав думать. Но как только почувствовал под ногами шуршанье гравия и понял, что идет к Вышгороду, ему отчего-то стало казаться, что он сознательно выбрал эту дорогу.

Над городом опрокинулись глубокие и вместе светлые сумерки. Они будут длиться весь вечер, всю ночь. До самого солнечного восхода.

Все как прежде: в парке старухи, дети в колясках, почтенные старики в пропылившихся фетровых шляпах. Примелькавшиеся, знакомые лица.

Все то же, то же… Площадь Лоссиплатс. Собор «Тоомкирик»…

«Да, да, это правильно, что я пришел сюда. Иначе я не попрощался бы с этими фонарями, скамьей, деревом…»

И вдруг словно земля, вся земля опустела… И без слов сказал ему кто-то: ну так как же, Петр Ильич, а?

Одинокая, пустая скамейка. Листья над ней не шелохнутся, все дремлет, как будто остановилась жизнь. Только гравий отчетливо и тихо шуршит под его ногами.

Он сел на скамью и опустил лицо в ладони. Вот только напрячься, сосредоточиться, и я пойму, пойму…

Но ему не удавалось сосредоточиться. Нет, идти, идти, все равно куда. Причудливо бежали следом за ним горбатые переулки, выложенные булыжником. Скупо и бедно поблескивали оконца старых чердаков.

Еще день, два дня… Он будет, как прежде, вставать по утрам, умываться, бриться, ходить на работу. И далеко позади останется Лейда.

А потом он запретит себе вспоминать Лейду. Она будет только потихоньку сниться ему.

Петр Ильич остановился у старой стены. У ног его лежал Таллин. Это был час заката. Окна, как зеркальные бездны, подхватывали последнее сияние красного неба. И вдруг свет стал медленно ослабевать. Лег на островерхие крыши и, рассеянный, призрачный, едва приметный, пошел куда-то на самый край Таллина.

Он любил этот город. Город, как будто выступивший из дальнего детства.

…Построю дом с золотой иголкой. Построю дом. Посажу молодое дерево…

«Увидеть бы сейчас Гроттэ!» — думал он, облокотившись на каменную ограду.

— Товарищ Глаголев!

Петр Ильич оглянулся. Молодое, полнощекое лицо с чуть выдающимися вперед губами было рядом с его лицом. Светлые волосы, стриженные ежиком… Улыбка светлокожего и светловолосого негра…

Этого быть не могло. Но это было так. Рядом с ним стоял Гроттэ, словно выкликанный Петром Ильичом, словно вызванный неожиданным и необъяснимым желанием его увидеть.

— Я шел из библиотеки на площади Лоссиплатс. И вдруг смотрю и не верю — вы? Что ж это с вами случилось, а?.. А я уж думал было — вы уехали и хотел посылать телеграмма товарищ Зиночка. (Он рассмеялся.) Нет, право… Прийти, нашуметь… Поссориться, «борьба»… «борьба». Остановить работу всего бюро. А потом — пропасть. (И густые, соломенные, нависшие над серьезными и живыми глазами брови смешливо дрогнули.) Пробы… Да, да… Хорошие пробы! Конечно. Ведь я обещал нашей Зиночка. Ваш инженер Вирлас. Отчего же вы не верите? Если хотите, можете заглянуть к нам завтра в лабораториум… Проектируйте, дерзайте, ведь так это говорится по-русски?.. Как эго вы тогда очень, очень трогательно сказали? «Земля — вдова!» Конечно… Разве земля не становится вдовою, как наша Линда после каждой гибели героя? Ребята в бюро… как это по-русски, забыл… «обалдел»! Недюжинная, говорят, натура! Товарищ Глаголев… Я был раздражен и сильно несправедлив. (В молодых, ярко-синих глазах, глядевших в глаза Петра Ильича, были уважение, открытость.) Вы тогда, признаться, очень-очень красиво потребовали: «сияние»… «Гроттит — как сияние». Я рассердился. Мне было не до того. Какое тут, извините, к чертям собачьим, сияние? Цвет, цвет, обыкновенный колюр. Но моя молодежь, мои инженеры сказали: «Артистическая натура».

И вдруг голос его стал тихим, бережным:

— Товарищ Глаголев?.. Что с вами? Вам плохо?

3

Петр Ильич шел к сторожке, забыв, что проще было бы вскочить в автобус, остановить машину. Шел, шел…

Стало видно море — узкую, дымную и синюю полосу над каменной оградой.

Металлические, сгорбившиеся от тяжести крылья памятника «Русалки» словно хотели и не могли поднять в небо вечно летящего темного ангела. Небо было большое, круглое. А на земле световая гармония: отражение, блеск, сияние воды.

Лениво и сине взбегает на песок море и тихо откатывается, оставляя белый след пены. Что-то оно сегодня мутное, беспокойное… «Чего тебе надобно, старче? Прости меня, матушка рыбка!»

Впереди лес. Пахнет горьковатым, терпким: запах земли, коры, хвои.

Что-то мне надо сделать? Важное, нужное…

О, как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней…

Что же оно такое, это новое чувство горького счастья?

Она любила его всему наперекор, не думая о том, что делает, безоглядно. Не ради будущего, не ради того, что может принести любовь, а ради самой его любви.

О, как на склоне наших лет… О, как на склоне наших лет…

Так почему же, почему день за днем, год за годом, почти всю зрелую свою жизнь он думал, что это для него невозможно?

Что именно не-воз-можно? Что?

Очень просто. «Она» — невозможна, «она», сермяжная, пресловутая. Одним словом: «она» — Любовь.

Как могло случиться, что он потратил лучшие свои годы на бессмысленный счет с прежней своей любовью? Самой жестокой из них?

Зачем перелистывал свою жизнь страница за страницей? Будто можно насильно держать себя па том, что было, — горьком или счастливом. Корить, упрекать себя, пытаться понять. Изо дня в день, из года в год…

…И все же, если бы остановить, вернуть, опять пережить… Лейда!

О, как на склоне наших лет…

4

Но почему же Мишель этот, Соколя, за нее не боролся? Если любит. Ведь он-то молод. Если бы я был молод, как он… Если бы… Если б старость могла, если б молодость знала.

Быстрей, быстрей! Теперь уж сторожка недалеко.

Как хорошо кругом. Тихо. Ни звука, ни шороха. Хозяин, что ли, еще не вернулся с работы?

Ничего. Я буду ждать. Сидеть на ступеньках и ждать. Терпеливо ждать. Я должен ждать. Я обязан ждать. Я скажу ему… Но что же, что я скажу ему?

В щелку между задернутыми шторами проскальзывает световой луч. Или это только кажется Петру Ильичу?

Глубоко вздохнув, он подымается на крыльцо и стучит в дверь.

Дверь распахивается.

— Папа!

Она стоит на пороге растерянная, с полуоткрытым ртом. В руках у нее большой синий чайник. Из носика чайника валит пар.

— Девочка, осторожней! — думая только о том, как бы она не выронила от неожиданности чайник и не обварила кипятком ногу, тихо говорит Петр Ильич.

— Па-па-аа!

— Уронишь чайник.

С необыкновенным спокойствием, словно бы отбирая мину из рук ребенка, он берет из рук дочери синий чайник и, заколебавшись, аккуратно ставит его на ступеньку.

Поставил, перевел дух…

— Папа! Ты уже получил письмо?! Так скоро? Ведь я только вчера… Ты не сердишься, нет? Папа! Я не могла, не могла иначе, пойми! Я еле дождалась Тарту и сразу назад.

Она смотрит на Петра Ильича. Глаза ее медленно наливаются слезами. И вдруг она громко, по-детски всхлипывает.

— Девочка, отчего ты плачешь?

— От… оттого, что ты сердишься. Ты устал, папа? Знаешь, я ведь тогда в гостиницу… Нет, ты не веришь, не веришь!

— Верю. Только не плачь.

— Ты вышел, ты был такой грустный. Я не посмела… Я тебя никогда не видела таким.

И вдруг, глубоко, сладко вздохнув, она протягивает вперед руку непередаваемым, знакомым движением — большую, выросшую, сильную руку.

— А когда ты у Миши был… Я тут за домом… А потом вы поссорились…

По лицу Вики катились большие слезы. Всхлипывая, она заглядывала в глаза Петру Ильичу.

— Папа, ты слышишь, ну, папа, слушай! Ты слышишь?.. Мише сказали в гостинице, что ты уехал… и тогда я сразу тебе написала. Ты устал, да? Ты с дороги, да? Ты голодный?

И она наклоняется к самому лицу его, как бы прикидывая, — очень ли сильно он на нее сердится.

Ничего не поняв, не в силах ее расспрашивать, Петр Ильич осторожно гладит волосы дочери, ее сросшиеся сердитые брови, целует ее в пробор.

И вдруг, как тогда на вокзале, он словно бы заново понял — это она. И так же, как и тогда, свежо и заново обрадовался ей.

— Значит, у тебя-то все хорошо, дочка? Ты здорова? Перестань плакать.

Достав носовой платок, он вытирает мокрые щеки дочери, ее плачущие, сияющие глаза.

— Возьми-ка. Свой небось потеряла?

— Папа, когда ты запомнишь, что мне уже не три года?

На крыльцо, услышав голос Петра Ильича, выходит Мишель.

— Вика, что же ты не пригласишь отца в дом? Милости просим, Петр Ильич… Вы с дороги? А где чемодан? Спасибо, что так быстро откликнулись. Вика, поставь-ка чайник! Где чайник? Заходите! Сюда… За мной.

Стоя в сенях, неловко толкая друг друга плечами, они суетятся вокруг Петра Ильича.

Сени освещены огнем керосинки, красный венчик света, вздрагивая, ложится на пол, бежит по бревенчатым стенам. И Петру Ильичу кажется, что в щелях этих стен живут сверчки. Это очень хорошие стены. Это самый лучший на земле дом. Это дом его дочери.

— Сюда, пожалуйста, Петр Ильич… Осторожно, перегорела лампа. Садитесь. Вика!.. Вика, а что у нас есть?

И вдруг, улыбнувшись, Петр Ильич услыхал за плечами трагический шепот:

— Ладно, не волнуйся… Если яичницу, это тоже очень хорошо. А если с зеленым луком, так уж… Давай, я сам! Ладно, давай вместе…

Слышно было, как что-то упало в сенях, а они торопились, стучали посудой. Потом влетела Вика с белой скатеркой, положила ее на стол, и оправила складки, и оглянулась, чтобы сообразить, не надо ли еще чего-нибудь для папы, для их первого гостя. Повернула выключатель, и комнату залило ровным желтоватым светом лампы без абажура. Поставила на стол стеклянную банку с поблекшими васильками и умчалась в сени. И опять шепот, звон стаканов, приглушенный смех.

Петр Ильич сидел, положив руку на белую скатерку, прикрывавшую только половину бревенчатого стола, видно сколоченного руками Мишеля. Провел ладонью по дереву: края не обструганы. Легкая полировка. Красиво, здорово.

И вдруг под его рукою зашуршал листок. Он наклонился: «Папа думает, что мы не виделись пятнадцать лет. Это неверно. Я видела его однажды в Москве. Он шел медленно. Шел и не знал, что кто-то на него смотрит. Мне показалось, что он не очень-то счастлив. Знаешь, какое лицо у него было? Задумчивое, молодое и доброе…»

Это было ее письмо, Клавино.

Странно спокойные, не похожие на нее слова…

Он отошел, не смея читать дальше. Отошел и вдруг увидал ее — она была рядом с ним. Опять рядом с ним: на стене висели два портрета. Его, прошлогодний, — в мастерской, над чертежным столом. А она — на садовой скамейке где-то в Крыму. Сидела и чуть улыбалась. Это было все то же лицо, только смягченное возрастом. Раньше она не умела так улыбаться. Раньше не было этого спокойного выражения открытого лба. Глаза из-под темных бровей смотрели умно и просто. Должно быть, эти глаза — такие — увидели его на московской улице.

Так это ты? Ты? Какой же ты стала? Что была твоя жизнь без меня? Была ли ты хоть немного счастливее, чем со мной?

— Папа! Яичница готова! Ужинать, ужинать!

Они вошли гуськом: впереди Вика, неся сковородку. За ней Мишель с перекинутым через плечо полотенцем. Шествие заключала собака.

— А хлеб? А соль? Солонка где? — воскликнул Мишель и кинулся обратно в сени.

…И вот они сидят втроем.

У Викиного стула на полу собака.

…Отец со своими детьми. Скажи же им что-нибудь. Обучи! Присоветуй! Пора! Ведь до сих пор ты только бранился и укорял. Ну что ж, если бы он не боялся слов, он сказал бы: «Берегите любовь!» Но разве такое скажешь?

В комнату вливается свет белой ночи, мешаясь с желтоватым светом электричества. Белая ночь. Таллинская. Ночь северных городов.

Еще в детстве магия света заворожила его. Он тянулся к огню и думал, что открыл свет. Глазами, кожей, сознанием он тогда в первый раз увидел и ощутил любовь. Она была светом.

5

Летит, стучит, раскачивается и вздрагивает вагон.

Мелькают башни. Крыши. Деревья.

Придорожные будки. Поля.

И опять дерево. И опять будка. И снова поле.

Будка и дерево. Дом. Кустарник. Длинная полоса кустарников.

Он смотрит вперед, прищурившись, положив локоть на спущенное стекло.

Вагон раскачивается все сильней и сильней. Все резче ветер. Хлещет в лицо, в глаза. Как всегда во время быстрого движения, мысли мешаются, они пьяны, беспорядочны.

…Светлые волосы…

Мчатся…

Мчатся…

Мчатся вслед за движением поезда, который увозит Петра Ильича.

…Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я люблю тебя, Лейда. Впереди — жизнь. Чем станет она… Кто знает?

Сейчас, когда, оторвавшись от залитого светом перрона, он не видит больше лица дочери, ее лицо как будто плывет за его вагоном. А вот и лицо жены. В выражении его — строгость и ум, которые бывают в лицах мертвых.

А может быть, это он теперь мертв? Все стало понятным, ясным — свободным…

И мертвым.

Неправда. Тем хороши они, любовь и жизнь, что всегда полны ожидания и надежд, до последнего часа своего, до тех пор, пока бьется в них хоть капля живого, — пусть даже боль…

Я люблю тебя…

Летят за движением поезда прямые, светлые, растрепавшиеся от ветра волосы. Вздрагивает разляпистый, нежный рот.

Нет, жизнь никогда не кончается. Ни жизнь любви, ни жизнь надежды. Ничто никогда не проходит бесследно.

«Тени… Тени… А крендель над булочной? А помните, как откатывается туман?»

…Вот он идет, седой, бессонный Керд, по еще не проснувшимся улицам Таллина. В старом долгополом выцветшем сюртуке, на голове — островерхая, старинная шапка. А вот сияющее веселой энергией и скрытой силой жизни лицо Бенжамена Гроттэ…..Земля — вдова… Стройте! Дерзайте!..

…Даже Зина осталась там — среди улиц и переулков старого города. Сама того не зная, она будет бродить, бродить — под кронами тех деревьев, в темном костюмчике и разутюженной светлой блузке, — готовая на величайшую радость и величайшее, почти детское горе.

«Петр Ильич!.. Ну как с Гроттэ? Удалось наладить контакт?.. Чем порадуете?»

Чем порадуете?!

Одну минуточку. А куда он спрятал эту схему?! Позвольте, позвольте… А не оставил ли он ее в номере? В ящике письменного стола? В портфеле? Нет. Он будто не клал ее в портфель… А может быть, все же…

Петр Ильич вываливает на столик содержимое своего портфеля.

Извольте, пожалуйста: зубная щетка, бритва, паста, все что угодно…

Где схема? Схема организации производства? Она нужна ему.

Эй ты, ветром набитая голова, где же схема? Город в тундре, северное сияние, звезды, а схему потерял…

Минутку, минутку…

А в пиджаке… Вот она. У-уф!.. Надо же!

Он собирает пасту, бритву, зубную щетку…

Схему — сюда… Ну вот, отлегло от сердца.

И он снова смотрит в окно.

Теперь за окном поле — ровное, без куста, без дерева. А над ним высокое небо, рассеченное едва заметными телеграфными проводами.

Нет, ничего не проходит бесследно. Говорят, будто вечно летит над вселенной человеческий голос. И свет…

Поезд шел, набирая скорость, вагон едва приметно раскачивало.

За окном тянулась степь, а над ней белесая, перламутровая, широта неба.