1

На ковре в номере, рядом с обрывками газеты, лежали те самые мягкие туфли, которые Петр Ильич купил Вике накануне ее приезда. Они валялись брошенные, ненужные так же, как и его дурацкое представление о дочери-ребенке.

В кувшине по-прежнему стояли цветы, которые прислал ей трубач. Вода пожелтела.

Петр Ильич боялся голоса вещей. Боялся той первой минуты, когда, распахнув двери, возвратится один в их общую комнату. (Если в нем еще и сохранилось что-то от детства, так это поэтическое и бессознательное понятие об одушевленности окружающего нас мира.)

Но на этот раз вещи молчали.

— Скучно без дочки? — тихо спросила горничная. — У вас можно убрать?

— Да, да… Разумеется. Извините, я не слыхал, как вы вошли.

— Я стучала. Вы не ответили.

Горничная поставила пылесос на ковер и, ступая уверенно и бесшумно, унесла куда-то графин (выбросила цветы, как будто бы договорилась об этом с Петром Ильичом).

— А туфли как? — улыбаясь, спросила старуха. — В шкаф или в чемодан?

— Разрешите подарить их вам.

— Нет, нет… Они нужны вашей дочери.

— Не нужны… Она выросла. Они ей малы. Я забыл, что дочки растут.

— Спасибо… Ваша коллегии уже два раза поднималась наверх… Просила прибрать до того, как вы… как с вокзала…

— Петр Ильич, можно?

Зина робко открыла дверь, как будто входя к тяжелобольному, просунула в щель голову. Выражение ее лица говорило о том, что она понимает, она понимает…

Подняла глаза и встретилась с насмешливым взглядом его смеющихся глаз.

— Вольно, Зина!.. Ну? Как спалось?

Ответа он не дождался. Она смотрела на него в упор — удивленно и пристально.

— Я к вам по делу, Петр Ильич. Уже два дня, как Гроттэ приехал. Вам не до этого было, я не хотела говорить… Он ждет.

— Кого?.. Когда?.. Где?

— Нас с вами. Сейчас. У себя на даче.

— Зиночка, ну как же вы так?! Спасибо, что хоть сегодня, а не «позавчера». Мы, пожалуй, сейчас не достанем машины. Посмотрите, какая очередь на стоянке!

— Я, Петр Ильич… Я давно внизу. Я видела, когда вы шли… Но подумала: может быть, лучше не сразу…

Он коротко вздохнул и глянул на нее бегло, молча, почти растроганно.

«Нет, ничего не скажешь, — славный, славный она человечище».

2

Такси они все же достали. Долго маялись в очереди. Петр Ильич коротал время, стараясь не слишком заметно разглядывать тех, кто стоял перед ним с корзинками, чемоданчиками, авоськами. (Видно, ехали на пляж.)

Эстонского языка он не только не знал, но, как ни вслушивался, не мог заметить в эстонском хоть сколько-нибудь сходных с другими европейскими языками корней. А между тем этот северный язык поражал его музыкальностью. Он был похож на итальянский.

Жарко палило солнце, напекало макушки горожан, не защищенные по современной моде головными уборами.

Все, казалось, замерло от жары — люди, деревья, травы.

Голуби, пристроившись на краю голубиного водоема, на глазах у завистников устроили себе душ. Что-что, а жить они умели! Во-первых, стяжали себе без особых усилий звание птиц мира; во-вторых, не заботились о хлебе насущном (в Таллине, например, приезжие запросто кормили их свежими булками); в-третьих, эти наглые твари не забивали своих птичьих голов заботой о ближних: вопили (гуркотали) странными, будто идущими из живота, голосами, как мартовские коты.

— Петр Ильич, скорей! Наша очередь.

Машина тронулась.

Солнце палило все жарче, заливало Таллин, несмотря на обилие зелени, ровным, желтоватым блеском, без теней.

Вирлас, сидевшая рядом с Петром Ильичом, мягко опрокидывалась в его сторону от каждого толчка.

Над городом нависла тяжелая духотища. И вдруг она прорвалась дождем. Косо полетели длинные кап-ли, принялись бить об асфальт. Тяжело, с клекотом, зашелестели деревья. Потом выплыл, как будто откуда-то издалека, узкий клин моря. Его поверхность была вся изрыта дождем. Каждая капля, вдавливая упругую морскую гладь, образовывала четкое углубленьице.

Все вокруг шумело, шуршало, гнулось. А где-то очень далеко, вверху, сквозь дождь, проглядывало солнце, желто и мягко озаряя землю.

От берега, хохоча, побежали купальщики. Тот, кто не был раздет, прятался под навесом, в сразу измокшей и облепившей тело одежде.

Чем дальше ехала машина, тем шире делалась полоса моря. Завиднелись отшлифованные ветром и временем валуны, чем-то похожие на южные кремушки, — только огромные, рябые.

Потом справа медленно стал наплывать крутой спуск — бывший берег морской.

Далеко отступило оно, плоское, северное море, но оставалось собою — северным, гладким. До сих пор лежали валуны на этой каменистой, так тщательно и добро ухоженной земле.

Ветер, вихрь и длинный-длинный шорох листвы.

Все гнулось, вздыбливалось, будто не зная покоя, тоскуя и томясь, будто хотело вбиться в землю, уйти в нее и вместе вырваться из этой земли и полететь куда-то косо, наотмашь, как дождь.

Странно грозовое беспокойство. Оно захватывает и человека. Замирая и словно бы никак не придумав то единственное, что надобно ему сделать, он готов улететь куда-то, как эта соринка, песчинка, хлынуть вниз ливнем, уйти накоротко с еще бьющимся — нет, с еще сильнее-сильнее бьющимся — сердцем туда, где тонкие, белые, едва приметные корешки трав.

Дождь, дождь, дождь… Вот он, его язык — многоголосый и безгласный, — ветра, земли и дальней, спичечной молнии.

Оба они сидели в машине задумавшись.

— Зина, смотрите!

На другой стороне залива показалась верфь — портовые краны, серебряно-тусклые сквозь рябь дождя.

И вдруг, похожая на узкий красный шпагат, провисла над землей радуга. От травы пошел пар.

— Товарищ шофер, нам далеко еще?

— Недалеко…

Под бегущие колеса машины, мягко чиркая, кидался гравий.

Петр Ильич с трудом оторвал от моря глаза и попытался сосредоточиться.

3

Хотя Гроттэ, как говорила Зина, их ждал (и даже назначил для этой встречи день и час), Петр Ильич испытывал неловкость из-за того, что они едут к Гроттэ домой. Повидать изобретателя на заводе было бы много естественней для Петра Ильича, ибо больше отвечало его понятиям о деликатности.

С Гроттэ договаривалась Вирлас. Ее такту Петр Ильич не очень-то доверял. Она могла, например, воспользовавшись правом женской непосредственности, — которую, кстати, так поощрял Гроттэ! — рассказать ему, что Петр Ильич сильно расстроен (он совершенно теперь одинок — одинок как перст!.. Поссорился с дочерью), могла, сложив руки в перчатках (так виделось это Петру Ильичу), переплетая их между собой пальцами и глядя снизу вверх в глаза Гроттэ, сказать: «Поддержите его, Бенжамен Гугович! Прошу вас, будьте товарищем!»

От одного предположения, что это могло выглядеть примерно так, Петру Ильичу становилось жарко. Конечно, все это было только похоже на правду, только вязалось с характером Зины, сделать этого на самом деле она не могла, потому… Ну потому хотя бы… что была серьезным профессионалом.

Петр Ильич и радовался встрече с изобретателем, и вместе с тем не мог по какому-то внутреннему чувству ей радоваться вполне, без всякой оговорки, ибо поставил себя в слишком большую зависимость от того, что мог ему сказать Гроттэ.

…До известной поры жизнь несла Петра Ильича на гребне. То, что было «злосчастьем» его юности, — прошлое, отец и дед, из-за которых Петра Ильича в свое время не приняли в комсомол, — сослужило ему потом свою добрую службу.

За его плечами была культура. Она носилась в воздухе того дома, где он родился и вырос; была в кругу непрактических интересов, которыми жила его семья.

Академию он окончил с отличием, слыл человеком весьма способным (хотя сам полагал, что есть ребята много его способней).

Его скромность и доброжелательность располагали к нему людей. Он был легок, уступчив, не мелочен. А главное, нисколько не честолюбив (а ведь в отсутствие честолюбия, как известно, сыграть нельзя). Страстно преданный своему делу, Петр Ильич был вполне дитя своего века.

Когда на смену новаторству тридцатых годов пришли расточительство и помпезность, Петр Ильич говорил себе: «Наша задача проявить мастерство в границах заданного, в границах возможного. Архитектура— искусство, сходное с искусством портных: мы, как и они, всегда работаем на заказчика».

В то время он был молод, наивен. Гибок…

Волна понесла его.

И лишь теперь, созрев и переосмыслив многое, — что ж поделать, он был представителем своего времени и поколения, поколения людей, созревающих поздно, — Петр Ильич понял, что убил лучшие свои годы на заблуждения, которые не были заблуждениями его собственными.

Пришли годы зрелости… Годы последних чаяний и надежд.

У него не было больше права на ошибки и поиски. Чувство ответственности лишило Петра Ильича спокойствия, лишило столь свойственного ему «приятного» обращения с окружающими — легкости, такта, простоты и покладистости.

Единственное по-своему время требовало своего единственного, выразительного языка.

Легкость и просветленность зданий, сверкающих точными гранями; пространственные композиции, слитые с рельефом местности; игра света и цвета… Более, чем когда бы то ни было, архитектор зависел от строительного материала.

…Часто изобретение, поворачивающее самую технику (а иногда, вместе с нею, как бы и жизнь людей), словно носится в воздухе.

Оно — нужно. И поэтому оно — приходит. (Дело лишь в том, кто именно принесет его.)

Новый строительный материал, на который так рассчитывал Петр Ильич для городов с искусственным климатом, принес Бенжамен Гроттэ.

У современной архитектуры — свой язык. Оконные рамы, к примеру, выбрасывала машина. Но свет по-прежнему был делом солнца — смены вечера, ночи и дня. Свет и цвет были в большей мере, чем когда бы то ни было, делом зодчего. Делом искусства…

Эти мысли так заняли Петра Ильича, что, выходя из машины, он не сразу заметил Гроттэ, спускавшегося с крыльца навстречу им.

Лицо Гроттэ за то время, что он пробыл в отсутствии, сделалось будто еще полней, щеки еще больше порозовели. Во всех его движениях и даже наклоне тяжелой головы угадывалась внезапная живость. Она не могла не поражать при его высоком росте и ранней тучности.

Он шел им навстречу, сияя приветливой улыбкой хозяина. И молодостью. (Абсолютной и так очевидно заметной при ярком свете дня, который отражался в здоровом блеске его светлых, молодых глаз.)

В воздухе стоял очаровательный, тонкий и вместе острый запах дождя, прибитой пыли, трав, листьев.

Петр Ильич оглядел дачу Гроттэ, собранную из отбракованных гроттитовых плит. (Заводской комитет, постановив, что Гроттэ будет готовиться к докторской диссертации, запретил ему принимать участие в постройке этого дома. Не спрашивая на то разрешения Гроттэ, дом в свободное от работы время строили заводские рабочие наряду со своими собственными домами.)

Под солнцем дом был весь на виду — в царапинах и пятнах. Он выглядел так, будто от него старательно отбивали штукатурку камнями и лопатами. Даже зелень кустов, из которых он красиво выглядывал, не могла примирить Петра Ильича с жалким зрелищем неказистого фасада из отбракованных плит.

Но как будто именно для того, чтобы «примирить» Петра Ильича с этим жалким фасадом, чтобы сказать ему: «Плюнь ты, братец, на этот чертов гроттит!» — кусты прелестно пахли жасмином. Мало того, они блестели, сияли и сверкали еще не высохшими дождевыми каплями, дрожащими на каждом листке и листочке. Легкий туман стелился над землей. Он затянул сады соседей, щебенку на дорожках небольшого сада у дома Гроттэ. Вода испарялась так быстро, что туман был похож на рваное облако. Листки отряхивались, как птицы после купанья. Сверху все еще падали вниз, на головы, капли — большие и тяжелые (скатывались с единственного дерева у входа в дом).

Внизу, в передней, на длинной, некрашеной штанге, висели распялки.

Взяв у Вирлас пальто, Гроттэ, перед тем как повесить его на распялку, глянул сверху на это легкое пальто с тем милым выражением удивленной сосредоточенности, которое не могло не поражать и всегда заново поражало в этом большом, тяжелом человеке. Он смотрел на легкое пальтецо Зины, как будто бы удивляясь его легкости. Смотрел как взрослый на что-то трогательное, маленькое, смешное.

Окно в его кабинете, расположенном на втором этаже, оказалось распахнуто и все сплошь заслонен кроной того единственного дерева, которое Пето Ильич приметил в саду, у входа в дом. Кабинет был совсем небольшой: письменный стол, заваленный бумагами, в том особенном, беспорядочном порядке, какой бывает у много работающих людей. Два кресла, стул, повернутый к окну спинкой.

Сияя мягким и пристальным взглядом рыжих глаз, Петр Ильич сел в кресло и неожиданно в него провалился. Но, не позволив себе этого заметить, продолжал смотреть в плотное, розовощекое лицо Гроттэ.

Помолчали.

— Что скажете, Бенжамен Гугович?.. Как прошла поездка в Италию? Вы довольны, надеюсь?

— О!.. — втягивая голову в плечи и комически разводя руками, как бы нехотя, но между тем сразу давая себе простор, стал быстро, почти захлебываясь, рассказывать Гроттэ. — Доволен ли?.. Я — доволен… Пока мы тут спорили и ссорились, они — раз-два! — купили патент и уже выпускают продукцию! Я знал, что именно этой судьбы дождется гроттит. От нас — за границу… Там — апробация, и оттуда — обратно к нам! Вот теперь, когда у нас купили патент (на валюту), теперь мне, может быть, «спустят» зарплату на двух научных сотрудников! До-о-о-бился! А вы спрашиваете: «Доволен?» Ясно. А как же, как же!.. Итальянцы приезжали в Эстонию два года назад. Беседовали со мной, осматривали машины… На другое лето приехал их инженер. А в этом году — подарок! — меня приглашают монтировать итальянский завод. А?

Гроттэ встал, энергично заходил по комнате и остановился, повернувшись спиной к окну. Он говорил, говорил, говорил.

«На что ни кинешь взгляд, — чуть шевеля пальцами, думал Петр Ильич, — ничто как будто на свет не рождается без борьбы самолюбий… Право, начинает казаться, что самолюбие не абстрактная категория, а существо, до которого можно дотронуться руками. Оно — тут, когда сражались армии; тут, когда строится город; тут — при любом открытии».

— Я знаю: вы думаете, как другие, — вдруг услыхал Петр Ильич, и это было прямым и удивительным ответом на то, чему он позволил себя отвлечь, — вы думаете, что для меня это честолюбие!..

— Да что вы…

— Нет! Я знаю, вы думали именно это. — И сквозь мягкое, доброе лицо его прочлось другое, поражавшее силой и умом. — Вы ошибаетесь, ошибаетесь, уверяю вас!.. Попросту я-то знаю, и, может быть, я один, кто может на самом деле продуцировать гроттит. Он не какое-то «подспорье», нет! Страна нуждалась в материале экономически выгодном. Мы его дали стране. И всё!.. Не человек, не амбиция, а дело должно побеждать, товарищ! Здесь речь о движении, о диалектике, о деле — о деле!.. — а не о честолюбии.

— Но все же, вот увидите, предрекаю вам, — всплеснула руками Вирлас, — Ленинскую премию вы получите в ближайшие годы! В ближайшие годы!..

— Мне нужны не премии, а известняки!.. (Можно было подумать, что Гроттэ ударили.)

— Какие вы оба сухие дельцы, — вздохнула Вирлас. — И хотя бы слово, хоть полсловечка сперва о том, что было в Италии…

— О! (И Гроттэ вдруг умилился.) О! Это верно!

Ева права. Как всегда права. Как вы это сказали? «Дельцы»! Очень верно. Ну что же вам рассказать? (Он вздохнул и прищурился.) Италия — хороша! (Оторвавшись от предмета страстей, страданий и ушибов, он сразу сделался самим собой: полным жизненных сил, приветливым человеком.)

— А итальянские женщины? — лукаво спросила Вирлас.

— Женщины?! О!.. Женщины есть повсюду… И всюду — одинаково хороши.

— Зинаида Викторовна, — вмешался Петр Ильич, — мне думается, мы отвлекли хозяина… Бенжамен Гугович нас вызвал по делу. Воскресенье. Право, не стоит задерживать…

Гроттэ вздохнул. Он не сказал ни «да», ни «нет», хотя, казалось, должен страстно запротестовать, судя по веселой улыбке, с которой отвечал Зине.

— Так вот что… (Гроттэ быстро глянул на Вирлас, видно желая ее порадовать, и широко улыбнулся ей.) Я пригласил вас, товарищи, чтобы сообщить: завод приступил к пробам, которые столь волнуют вас, товарищ Глаголев… Мы делаем опыты. Делаем… (И Гроттэ снова комически глянул на Зину, желая понять, какое именно впечатление произвели на нее эти добрые вести.) Вы ведь просили меня об армированном гроттите?! Ну так вот, гроттит — молодец! Молодчага. Ведь так это, кажется, говорят по-русски? Он выказал… как бы это… ну, свойства, свойства, да… отлично срастается с металлом. Лучше, чем железобетон. Товарищ Вирлас, товарищ Глаголев… Значит, вы можете рассчитывать на гроттит с «металлической мускулатурой». Так вы, кажется, это сказали? Ждите — сталегроттит… И — алюминегроттит. Эх!.. Сломаешь язык… Вы ведь нуждаетесь в конструкциях самых легких для транспортировки, так?.. Я правильно понял?..

— Что? — не сразу поверив, спросил Петр Ильич. И сам удивился странному звуку своего голоса.

Ему захотелось встать… Однако, памятуя о прошлом (звезды… розы), он этого не сделал. Поглядел па Гроттэ, и оба одновременно улыбнулись.

— Вы… как бы это… Романтик. И энтузиаст, — с грустной нежностью сказал Гроттэ. — Мне невозможно такое… как бы это? Не уважать, да…

Петр Ильич посмотрел добро и пристально в лицо молодого ученого.

— Вы нынче так счастливы, Бенжамен Гутович. Так сговорчивы и добры.

— Счастлив?.. Не знаю. Иногда я приказываю себе забыть обо всем и радоваться. Да, между прочим… Вот: мы, конечно, продолжаем экспериментировать… Но по поводу цветного гроттита не могу покуда что успокоить вас… (Гроттэ, расширив глаза, как бы с испугом взглянул на Зину.) К сожалению, я еще не научился давать легкомысленных обещаний. Нет красителей… Губят красители.

— Но, Бенжамен Гугович, — начал Петр Ильич, — возможно ли, что в Италии, где квартиры стоят бешено дорого, мыслимое ли дело при такой конкуренции, чтобы Италия выпускала (Петр Ильич запнулся)… не абсолютно красивый гроттит?.. Как они это себе представляют? Какого примерно вида будет у них поверхность гроттитовых блоков?

— Видите ли, товарищ Глаголев, они купили не цвет, не поверхность… Не красота… А идея. Все остальное может быть доработано. И в смысле практичности, и в смысле гибкости — то есть широкого применения. И в смысле красоты… А красители у них, сами знаете, — превосходные…

Петр Ильич задумался.

Тяжесть бессонницы, сил, израсходованных на Вику; боль от того, что он поссорился с дочерью; счастливые вести, которые сообщил ему Гроттэ, — все это сплелось в физическое, как бы грозовое чувство тяжести в сердце и правой руке.

— Это очень много для меня значит, Бенжамен Гугович. Представьте себе, — сказал он странным, охрипшим голосом, — представьте себе, что вам пятьдесят, что позади война и много, очень много потерянных лет… Город, который мы имеем честь проектировать, — не переулок, не улица… Моя последняя серьезная работа, быть может!..

— О… далеко не последняя, — ответил Гроттэ. — Поверьте мне, не последняя.

И вдруг на пол упала Зинина сумка. Она потянулась за ней. Потянулся за сумкой Гроттэ, устало потянулся за сумкой Петр Ильич.

Их руки столкнулись. Все трое одновременно рассмеялись.

— Нынче таких не носят, — оживившись и как бы вскользь поглядев в окно, сказал Гроттэ. — Сумки носят большие, а формы приблизительно вот такой… (И он быстро нарисовал на каком-то проспекте-рекламе, какие нынче приблизительно носят сумки.)

В то самое, в то единственное окно комнаты, в которое, отвлекаясь, невзначай поглядел Глаголев, тянуло такой остротой летней свежести, таким уютом и утоленностью земли, что сердце щемило. Хотелось ни о чем не думать, — ни о Вике, ни о том камне, из которого он будет строить дома. Хотелось жить, жить и жить, как листки вот этого, только что омытого дерева.

— …крайняя занятость, — долетел до него голос Гроттэ, который отвечал Зине. — Преступно. Согласен. Очень мало успел посмотреть… Знаете, я, как плохой ученик, плохой мальчик, ненавижу все обязательное.

— Назло маме возьму и отморожу уши, так, что ли? — рассмеявшись, спросила она.

— Что?.. Ах, да. Вот именно уши… Да, да… Действительно. Всем назло!

— …Колонны?.. Как наши сосны, — продолжал он рассказывать, — только из камня. Лес колонн!.. Великая архитектура!

— Красивей, чем Таллин?

— О!.. Вы меня смущаете. Да. По-своему. Это совсем другое. И потом — Эстония… Всем она, знаете, очень прекрасна, но — плохая погода. Ах, эта Эстония!

— А что делают в плохую погоду влюбленные?.. Такое чувство, что Таллин весь переполнен влюбленными. Эстонцы влюбчивы?

— О!!!

В саду послышался визг. Что-то упало. Рассмеялась женщина. Закричал мальчик. Шаги и опять смех…

— Бен! — сказал женский голос под окном Гроттэ.

Петр Ильич поднялся. За ним уверенно поднялась Зина. За нею неуверенно встал Гроттэ.

— Загляните к нам перед самым отъездом, товарищ Глаголев, — сказал он Петру Ильичу. — Может быть, к тому времени я смогу сообщить вам что-нибудь более определенное…

Петр Ильич посмотрел в сияющее лицо молодого ученого. Тот поднял глаза. Потом медленно опустил голову. И вздохнул.

— Мы еще встретимся, обязательно встретимся, товарищ Глаголев.

…Провожая их, Гроттэ, как прежде, бережно, однако рассеянно снял с распялки легкое пальто Зины.

…Они молча шли через сад. И вдруг одновременно обернулись.

Просунув в дверную щель голову, Гроттэ стоял на пороге и глядел им вслед с задумчиво пристальным и вместе как будто вопрошающим, ему одному свойственным выражением, делавшим большое розовощекое лицо его похожим на лицо подростка.