1

Петр Ильич написал Вике письмо. Он писал его утром, до того, как выйти на улицу, до того, как встретиться с Зиной.

Писал, только-только еще проснувшись, как бы не вполне еще оторвавшись от сна. В эти часы утренней, особой свежести голова у него была всего ясней. Он лучше всего отвечал за любое сказанное или написанное им слово.

Рука так и летала по листку почтовой бумаги, настолько твердо Петр Ильич знал, что именно хочет и должен сказать дочери.

Редко он говорил столь открыто, не стыдясь самого себя.

Шутливо и горько Петр Ильич рассказывал ей, как, возвратившись с вокзала, нашел посредине комнаты ее туфли.

«Ты — большая. Они тебе — малы. Ты росла, — я этого не заметил. Я купил тебе туфли не по ноге.

Но поверь мне, девочка, если б я мог отдать свою руку, сердце для того, чтоб ты стала счастливей меня, умней меня, — я бы их отдал и не задумался. Но тебе не надо моих рук!.. У тебя свои собственные — большие и сильные. Своя жизнь. И свои ошибки».

Петр Ильич писал на почтовой бумаге, которую купил накануне тут же, в гостинице. Это была эстонская изящная бумага. В углу листка оттиск старинной башни, один из бесчисленных видов Таллина. Он загляделся на островерхую крышу, заклеил письмо и, не перечитывая его, чтобы не раздумать, отправил авиапочтой.

Вика ему не ответила.

Что бы он Дал за открытку от дочери, за то, чтоб увидеть ее четкий, размашистый почерк!

Он написал ей снова. Просил ответить хоть телеграммой.

Вика не отвечала.

Забирая у дежурной ключ, Петр Ильич спрашивал:

— Нет ли почты?

Ему отвечали, что почта есть.

— Не то, не от дочери, — говорил Петр Ильич.

Он ждал письма. Ждал открытки. Ждал телеграммы… Хоть слова!.. Но не было этого слова.

Тогда, отчаявшись, он ей послал телеграмму.

Ответа не было.

Не на шутку встревожившись, он послал телеграмму жене:

«Прошу сообщить, здорова ли дочь.

Петр»

Жена не ответила.

Он послал еще одну телеграмму:

«Умоляю сообщить здоровье дочери тчк Если не получу ответа, вынужден буду прибыть Ленинград.

Петр».

На следующий день пришел ответ:

«Вика здорова.

Клава».

И Петр Ильич не то чтобы успокоился. Он перестал надеяться. И ждать.

2

Огромная высота среднего церковного нефа давала сложное и странное чувство полета.

Как таинственно и музыкально подхватывало эхо в этой глубокой, будто подземной, тишине шаги Петра Ильича и Зины.

…Церковная башня… В башенный шпиль ведут винтообразные каменные ступеньки.

Уже сил больше нет подниматься вверх. Сдавайся, садись на лестницу! (Садись, хохоча и всячески над собой подтрунивая: «Стар! Идите одна, Зина. Я здесь подожду».)

И вдруг — свет. Робкий, потом все ярче и ярче. Они выходят на верхнюю площадку собора, огороженную металлическими перильцами. Внизу — город. Наверху — небо.

…Мы будем здесь долго стоять. Пока совсем не стемнеет небо.

Начнет темнеть, и, может быть, зажжется в светлой мгле его дальняя звезда… Звезда, которая зовется Полярной.

А мы будем стоять.

Крошечный Томаш на шпиле ратуши тихо парит над городом.

Тянется ввысь, вверх похожая на часового башня на улице Пикк-Ялг. Прослушивает предвечернюю тишину каждое зарешеченное оконце.

Есть судьба у людей. У книг. У городов.

Кто околдовал тебя? Зачем ты один на земле прошел сквозь столетия, нетронутый, со своими башнями, мостовыми и переулками?..

Кто ходил в старинный Таллин, Видел там курган могильный, Где потомки дедов много Возвели красивых зданий, Улиц, башен горделивых. И мы «Томпэа-горою» Это место называем.

Положив локти на металлические перильца, Зина задумчиво смотрела вниз. Ее ноги были скрещены как у детей. Развившись от едва приметного ветра, спускались на лоб ее тонкие, сухие волосы. Все сейчас было мило в ней. То, что она стоит, такая маленькая и, казалось бы, молодая, над величием древнего и вместе живого города; то, что она не оглядывается, занята собой, работой собственной души, всегда недоступной другому человеку. На перилах лежали ее худые руки, так всегда его живо трогавшие. Сейчас они были усталыми, неподвижными, будто тоже о чем-то задумались. О чем? Об этой близости, которая скоро окончится?

Вокруг — миры, города, страны, с их смертями, рождениями; часть коры земной — дома и соборы, хранящие бессмертное дыхание великих зодчих.

А здесь — всего лишь простая история любви человеческой.

— Что с вами, Зина?

— Не знаю. Мне так спокойно…

Счастье?.. Отчаявшись, суетясь, ты о нем хлопотала. Оно не пришло. И ты сдалась. Сдалась и сделалась тихой.

— Послезавтра я уезжаю, Петр Ильич.

— Да. Я помню… Я бы и сам поехал с вами, но страшно вдруг оказаться дома. Я столько ждал от этой поездки. И вдруг эта ссора с Викой…

— Вы просто измучились из-за нее, Петр Ильич. Не оставайтесь в Таллине. Поезжайте куда-нибудь. Ну хоть в соседний город. Это скоро у вас пройдет. Сейчас вам нельзя возвращаться в Москву.

— Нет силы двигаться, Зина. Зачем? Я так люблю свою дуру девку! Ладно… Пусть — так… Проторчу без нее до конца отпуска в дурацком номере, в Таллине…

— Это не дело, Петр Ильич.

Помолчали. Плыли молча в этом единственном небе, над этой единственной землей, над этими деревьями, крышами, трубами, окнами, крепостями.

— Послезавтра, — повторил Петр Ильич. И так как теперь опасность была невелика — всего лишь один-единственный завтрашний день, — он позволил себе не то сказать, не то спросить:

— Зина, милая… Вы не очень на меня сердитесь?

Она ответила, пожав плечами:

— Зачем же?.. Нет.

Он был глубоко тронут выражением ее лица и голоса.

— Зина, дружок… (Он споткнулся об это безликое слово: «дружок». Как найти слова, способные выразить особенность этой минуты и той нежной к ней благодарности, которой он был сейчас переполнен?) Зина, разве можно дать малость такому чудесному человеку, как вы? Это дурно, скупо… И этого нельзя… Зина!.. Вы меня слышите?

Она ответила:

— Нет.

И он продолжал, ища слов, тех слов, которые могли бы вернуть ей утраченную уверенность. Но сознание, что каждое слово, какое бы он ни сказал, — захватано и много-много раз лживо повторено, лишало его равновесия.

— Довольно, Петр Ильич! За что, собственно, вы просите у меня прощения? Разве я чего-нибудь от вас требовала?.. Знаете ли, осечки бывают у каждого человека. Но, право же, не надо было так сильно меня бояться. Это — смешно.

— Что вы, Зина! — ответил он, опустив голову и восхищаясь той твердостью, с которой она это высказала и на которую он сам никогда бы не был способен.

Доброта ее была так велика, что она нашла в себе силы говорить шутливо:

— Беда в том, Петр Ильич, что вы, к сожалению, не бабник… Не из породы бабников. Бабник — это вовсе не плохо. Это прекрасно и по-своему благородно. Жаль только, что они вырождаются… как зубры. Бабник никогда не бывает корыстен. Он бескорыстный поклонник и слуга… Ну как это объяснить? Ну, представьте, — ты входишь, например, к управдому похлопотать, чтоб прописали бабушку или подругу. Входишь — и вдруг тебе навстречу поднимаются глаза… Ты этого человека не знаешь, в первый раз видишь. А между тем — узнаешь. Он — твой друг. Он все сделает для тебя. Все в тебе ему мило и хорошо. Просто так… Бабник в своих вкусах — не выборочен. Для него плохих женщин нету, не существует. Каждая хороша. Чем-то особенным. Он видит, он знает — чем. Бабник — это… Перестаньте же хмуриться, Петр Ильич!

— Не знаю, право, как буду без вас. Мне сейчас худо и одиноко, как никогда.

— Это пройдет, Петр Ильич… Уезжайте. Дайте слово, что вы уедете. Ради меня.

— Хорошо, — сказал он шутливо. — Раз вы настаиваете, я поеду. В Пирита… С вами, Зина.

3

Ему хотелось в Пирита. Ему было нужно в Пирита… Почему?

Увидеть Мишеля — вот для чего.

Около ресторанчика, на знакомом Петру Ильичу пятачке, стояло множество такси. В такси дремали шоферы.

Навстречу приезжим летели музыка и смех, все это перемешивалось с шорохом моря и той особенной какой-то парадностью, торжественностью его, которая бывает у северных морей летом, когда они все еще светлы, несмотря на то что на дворе ночь.

Все столики оказались заняты. Остановившись у входа, Зина и Петр Ильич оглядывались, растерянные, будто бы окунувшиеся в другой мир после великолепной тишины церковной башни Олевисте.

Вот стол с двумя свободными стульями. За столом— мужчины. Перед каждым пивная кружка. Непривычное зрелище для глаза русского человека: компания холостяков.

Из глубины ресторанчика — старомодный вальс.

— Петр Ильич, потанцуем, а? — спросила Зина.

— С удовольствием. Но должен предупредить: я танцую плохо. Так и не научился.

Танцующих набилось так много, что они то и дело наступали друг другу на ноги. Трубач на эстраде заметил Петра Ильича и чуть наклонил голову. Молодое лицо его было спокойно и выражало полнейшее равновесие.

Короленко сказал, что счастье — это наивысшая степень душевного здоровья… Если так, то этот мальчишка, этот Мишель, этот Соколя, — счастливейший на земле человек.

— …Какой у вас усталый вид, Петр Ильич, — испугавшись, сказала Вирлас.

— Вы что-то спросили, Зина?.. Простите… Ах, да, действительно я не сплю. Сегодня по вашему совету завешу окна одеялами.

К их столику шел Лихтэн-Соколя.

— Вы искали меня, Петр Ильич?.. Вот адрес. Прошу. Буду рад… Я жду.

Ушел, положив перед Петром Ильичом клочок бумаги, исписанный узким почерком.

— Петр Ильич, что с вами? — спросила Зина.

Что? Как будто бы он знал!..

4

Конечная остановка автобуса.

Жара. Асфальт дороги плавится от яркого солнца.

…«Ну и что ж? Я гуляю, — говорит себе Петр Ильич. — Я гуляю, я люблю пригороды. Да, да. Люблю жару, тишину, одиночество… Кто может мне запретить гулять? Я свободен. Очень даже свободен. Слишком свободен. Никто меня не ждет.

…Я только спрошу его, спрошу».

О чем же?.. Будто ты не догадываешься, что это не дело отцов и матерей? Люди не терпят слишком пристального вглядывания, назойливого прикосновения к своей душе.

Забудь и сотри, как стирают резинкой. Чувствуй по совести и чести. Разве кто-нибудь виноват, что дочь единственный родной тебе на свете человек и что тебе страшно ее потерять?..

Отдавая тусклой синевой, стоят в лесу елки, тихие и неподвижные после ночного дождика.

Скинув пальто, Петр Ильич ложится на землю. Лежит и дремлет.

Что я сделал на этой земле? Что наработал?.. Какой оставлю после себя след?..

…Придет времечко, и ты примешь меня, земля, с моими тревогами, отцовской любовью…

5

Рядом с веревкой, на которой полощется по ветру давно просохшее белье, стоит дом. Неоштукатуренный, он собран из грубых лесин, с прокладкой из мха — единственный возможный здесь материал, отлично вписывающийся в неяркую зелень…

Петр Ильич подходит к дому, перекинув через руку пальто. Не дав себе времени заколебаться, он стучит в дверь.

В прихожей слышится шум воды. Что-то падает на пол.

— Простите, пожалуйста, Петр Ильич… Я… я сейчас.

…Как чисто. И до чего славно. Старый стол, два стула, три табуретки, кровать, похожая на походную, застланная грубым солдатским одеялом.

Накинув пиджачок и оправляя его на ходу, Мишель возвращается в комнату.

За ним, позевывая, бредет пес, ложится на пол у самого порога, вытянув вперед лапы. Лежит и дремлет.

— Не предложить ли вам чаю, Петр Ильич?.. Или, может быть, молочного супу?.. Вполне приличный суп.

— Нет, спасибо. Я уже вышел из детского возраста, не ем молочных супов, не ношу рейтуз…

И он поглядывает на музыканта мягко и не без доброго любопытства…

…Право, трогателен… И до чего юн!..

Красно загорелая шея, выступающая из воротника сорочки, кажется отроческой. На отроческий затылок ложатся давно не стриженные волосы…

Хозяин тянется к папиросе Петра Ильича.

— Разве вы курите?

— Нет. Не курю.

Пес у порога, поймав на ходу муху, потягивается и чавкает.

— Крупён обли! — коротко говорит Мишель (привык, должно быть, разговаривать вслух с собакой. Она смотрит на него настороженно, покорно, распластанно).

— Спички! — приказывает хозяин.

Собака встает и, протрусив в угол бархатной иноходью, приносит ему сапожную щетку.

— Пошло!.. Пошло и глупо, — сквозь зубы говорит ей хозяин. (И прижавшись животом к полу, она уползает. Ей худо. Она раздавлена стыдом.)

Мишель спохватывается:

— Простите, пожалуйста, и… и… прежде всего спасибо, конечно. Это первое, что я обязан сказать.

— Спасибо?.. За что?

— Ну за то хотя бы, что вы пришли! Я должен с вами поговорить… Рассказать о себе… Я этого давно хотел…

— А я этого от вас никогда не требовал.

— Да… Но мне самому было нужно…

Петр Ильич выражает взглядом, улыбкой и наклоном головы полнейшее внимание.

— Вика вам ничего обо мне не рассказывала?

— Не пришлось, признаться… А впрочем, да… Что вы живете в какой-то «сторожке». Один, с собакой.

— Да нет же!.. Я то имею в виду, отчего я… Ну, о моих родителях.

— Нет. Ни слова. Но, право же, это не имеет сейчас никакого значения. То есть в том смысле… Зачем ворошить то, что для вас… болезненно… Да?..

— Пусть. Но так будет понятнее, лучше. Видите ли… Одним словом, я постараюсь коротко. Мне было десять лет. Под Новый год я поехал на рынок за елкой. А когда вернулся — двери нашей квартиры кто-то заляпал сургучом. Они были заперты. Я заорал «мама» и принялся колотить в дверь… Вы можете легко догадаться, что мне не открыли… С тех пор мне больше не пришлось войти в родительский дом. Я больше не видел родителей.

Когда я еще жил с ними… Одним словом, я посещал музыкальную школу. Собирался в консерваторию. Я лишился отца и матери, когда больше всего нуждался в них…

Пока Мишель все это говорил, пока крошил папиросу, которую дал ему Петр Ильич, а потом потянулся за новой и опять прикурил; пока он вставал, садился, Петр Ильич глядел на него пристально, не решаясь вздохнуть, не решаясь его прервать.

Это было признание. Каким бы ни было признание человека, оно требует от слушателя полной растворенности в собеседнике.

Подождал. Понял, что музыкант не собирается говорить дальше. И позволил себе кашлянуть.

Что мог сказать Петр Ильич?.. Чем мог его утешить?

Встал и тихонько пошел к окну. Постучал о стекло костяшками пальцев…

За старым деревом, которое загораживало окно, шла тропинка… Деревья стояли тихие. Все вокруг дремало от солнца и жары. Кружилась муха, пела тоненьким комариным жужжанием, ударяясь о стекла. Не нашла дорогу на волю, примолкла. И вдруг запела над самым ухом Петра Ильича. Зелено вспыхнуло ее маленькое тельце.

Вокруг был мир с его ненарушимой гармонией, теплом и светом.

— Мишель… Я ведь не ошибся, вас, кажется, так зовут?

— О!.. Вы можете называть меня Мишей… Так меня называют русские… И она…

— «Она»? Ну, что ж… Так вот, когда я слышу такие рассказы, мальчик, я испытываю… как бы это сказать… неловкость и стыд оттого, что мне чудом каким-то не досталась горбушка от этого горького каравая. Возможно, я чувствую так вот именно потому, что теперь эта участь мне не грозит… В то время такие мысли, видимо, заглушались инстинктом самосохранения. Впрочем, лично я… Я, кажется, всегда был готов к тому, что это может со мною случиться не сегодня, так завтра. И поэтому я не слишком мучался, что до поры до времени уцелел, а люди, куда более ценные и достойные, — погибают. Но теперь, теперь, когда стало ясно — сколько судеб, сколько человеческих жизней…

— Петр Ильич, я рассказал вам это не для того, чтобы вас упрекнуть или услыхать от вас, что таких, как я, много на белом свете. Горе — все равно останется горем, потеря — потерей. Сиротство — сиротством… И… если, допустим, целая армия отморозила ноги, это не значит, что не больно этому вот солдату!.. Больно. И вовсе не то ему нужно, чтобы ему напомнили: «не ты один отморозил ноги!..» Как будто он желал кому-нибудь зла, как будто может служить утешением для порядочного человека, что кроме тебя было плохо другим.

— Вы правы, Миша. Вы просто не так меня поняли. Успокойтесь, пожалуйста… Поймите, бывает такое горе… Не знаешь, как и утешить., как тронуть это…

— А я вовсе не ждал от вас утешения. Я только хотел, чтоб вы знали. То, что я не скрипач, которым надеялся стать… Я не родился с пристрастием к ресторану! Я учусь. Я буду учителем. Вот и все! Это я и хотел вам сказать тогда. И вовсе моя труба — не признак пошлости и любви к легкой жизни, в которой вы меня заподозрили.

— Да что вы! Мне это и в голову не пришло. Мне было несимпатично другое… Но это сейчас не так уж важно… Если я вас задел, то готов извиниться. Я не желал вас уязвлять.

— Несимпатично? Небось если б я стоял перед вами со скрипкой… Или был Гроттэ… Изобретателем Гроттэ — тогда, тогда…

Петр Ильич добро и мягко смотрел в растерзанные глаза юноши.

— А откуда вы, собственно, узнали о Гроттэ?

— От вашей Вики.

— Ну и ревнивы же вы! Не будьте ребенком, Миша. Это смешно. Разве счастье дочери — дело отцовского честолюбия?! Я одного хотел для нее: хорошего человека. Вам трудно это понять, — вы молоды. Постараюсь как старший, как мужчина с мужчиной… Но — предупреждаю — вполсилы ни разговаривать, ни думать не могу. Быть может, я буду груб… Одним словом, я… я испугался за Вику… Не хотелось горчайшего для нее разочарования, которое я испытал сам. И вовсе дело не в том, что вы, — как вы изволили выразиться, — работаете в ресторации и мне якобы показалось, что это признак любви к легкой жизни. Напротив, если бы вы были, ну, скажем, стилягой… каким-нибудь рокенрольщиком деклассированным, — уж и не знаю, какой попроще бы привести пример, — я был бы много спокойней. Очевидность такого несходства с собой остановила бы Вику. Но в вас меня беспокоила ложная, что ли, значительность… Эта «многозначительность» могла ввести мою дочь в заблуждение… Сегодня я действительно многое понял. Даже то — почему вы больше страдаете от уязвленного самолюбия, чем из-за девушки, которую, казалось, не желали терять.

Лицо Петра Ильича было грустно-задумчиво. Но что-то во всем его облике выдавало горечь. Трудно понять, к чему относится это выражение горечи. К тому, во что он заглянул, или к удивлению, которое испытал?

— Скажите, — спросил он вдруг, — кто из моих друзей рассказал, что я отправляю Вику?.. Каким образом вы очутились тогда на вокзале?..

— Этим другом был я сам, Петр Ильич. Приходил к гостинице каждое утро. Ждал, когда она выйдет на балкон и посмотрит вниз. А тут… вы оба… Такси, портье, чемодан. Но я подумал, признаться, что вы уезжаете вместе… А теперь, теперь скажите мне, «как мужчина мужчине»… По совести! Почему вы отправили Вику из Таллина?.. Жизнь сложилась так, что вы не были рядом с ней, когда она росла. Но так уж получилось, что в минуту важную, нужную вы оказались рядом. И завоевали Вику, добились ее доверия. Так почему же вы предали ее?

— Полно, Миша. Никого я не предавал… Я не хотел, чтобы дочь, чтобы по легкомыслию… Одним словом, станьте раньше отцом, а потом судите…

— Но ведь когда-нибудь это могло, это должно было случиться с ней…

— Что именно?

— Любовь, Петр Ильич…

— Вот то-то и есть, дружок, что она вас не полюбила, — быстро и радостно сказал Петр Ильич.

— Откуда вы знаете? Часто сам человек не знает, не признается себе… Вы… вы хотели покоя! Вот чего вы хотели! Не хотели ответственности и… и хотели, чтоб в нужную минуту рядом с Викой не было вашей руки отца. И друга.

— Я слушаю, Миша…

— Ну что ж… Вы — человек с опытом. Почему же вы не могли допустить, что может быть… А ведь я вас искал… Хотел быть искренним… Неужели же вам не пришло в голову, когда я так вас искал, что я просто веду себя по старинке, порядочно? Вы не захотели даже и выслушать меня. Я ценю доверие людей. У меня, признаюсь, не хватило бы мужества вытолкать человека, не зная, с чем он ко мне пришел… Вы даже не дали себе труда поговорить со мной, узнать меня. А что, если вдруг… Если я… Нет, нет, не потерял голову, а попросту догадался, что это единственный способ заставить ее увидеть в себе родного человека… Ведь не так все складывалось, чтобы мне дано было много времени, Петр Ильич.

— Миша!.. Я так вас понял… Я так вас вынужден понять, что вы… что вы сошлись с моей дочерью?!. Так я вас должен понять, товарищ Лихтэн-Соколя?..

— Вы так должны меня понять, — ответил Мишель, — что у любви свой язык. Не я его изобрел.

Встав у двери, лениво заворчал пес.

— Фока, тубо! — очень тихо сказал хозяин.

Не помня себя, не оглядываясь, Петр Ильич быстро вышел на улицу.

6

Зина настояла на том, чтобы не он проводил ее, а чтобы она его проводила.

— Я не буду спокойна, если сама не посажу вас в автобус, Петр Ильич. Тогда я буду знать, что вы уехали. Что вам легче…

— Да мне, уверяю вас, вполне легко, Зиночка, — пытался он отшутиться.

Как он был рад, что она еще в Таллине… Что он ке один. Вот услышал стук ее каблуков в коридоре гостиницы… Она вошла. И ему показалось, что вместе с ней вошли в комнату вовсе не шум и сутолока, а тишина — с ее повседневными заботами, необходимостью обедать и ужинать, — ибо жизнь это жизнь.

Человек не может быть все время на пределе волнения. Не мог этого и Петр Ильич.

Они долго гуляли вдвоем по городу. Вечер был теплый, спать не хотелось.

Завтра они расстанутся. Ненадолго, само собой разумеется, до его возвращения в Москву. Но она знала, что там, в Москве, не повторится, не может повториться то, что было здесь, в Таллине: тут они стали, помимо желания Петра Ильича, людьми близкими, она сделалась его поверенной, они привыкли все время помнить о том, что их двое… Каждый думал об этом по-разному. Он — как бы и не думая о том вовсе, но чувствуя рядом с собой ее заботу, которая прежде так часто его тяготила. Она…

Все в нем ее беспокоило, все в Петре Ильиче было важно ей. Как бывает важно и значительно для матери, у которой еще не вырос ребенок, как бывает важно сестре, которая делит жизнь с братом, как бывает важно любящему.

Он и на самом деле не мог, отправив ее домой, остаться сейчас в этом Таллине совсем один даже на ночь, даже на один вечер или на одно-единственное утро. Внешне он был спокойнее, чем когда бы то ни было, внимательнее, чем когда бы то ни было.

Но вот они сели на скамью в скверике, перед тем как разойтись каждый в свою гостиницу… Она вынула из сумочки носовой платок и принялась плакать. Он знал, что она плачет не из-за себя, не потому, что сегодня тяжело ей. Она плакала потому, что было тяжко ему. Он не спросил: «О чем вы, Зина, дружок?» — а просто взял и поцеловал ее руку. Его глаза светились нежной благодарностью, стало еще заметнее их доброе выражение.

Быть может, и даже наверно, надо было сесть вместе с ней в поезд, вернуться в Москву, наплевать на эти семнадцать дней, которые ему оставались еще до конца отпуска.

Но Петр Ильич представил себе, как отомкнет свою квартиру, протянет руку, повернет выключатель и войдет в дом, где все еще хранит следы его отъезда, где все так остро напомнит, как именно он собирался в этой же своей комнате в Таллин, чтоб встретить дочь…

Мысль об этой как бы подведенной черте под его огромным отцовским чувством, мысль о том, что он не уберег свою дочь; мысль, что он, по существу, потерял ее для себя, была непереносима. Он как бы не мог понять до конца того, что случилось с ним. И с Викой.

А между тем из того, что случилось, не было выхода или он, во всяком случае, не знал его, еще не мог его найти. Он не поедет домой, не станет возвращаться сейчас в привычную ему жизнь!

Он помог Зине уложить чемодан, заказал ей машину и, как бы сделав все, что должен быть сделать по отношению к ней, позволил ей проводить себя.

Они пришли за час до отхода автобуса. И это было хорошо. И то хорошо было, что, отстранив его, как она всегда это делала, Зина сама купила ему билет.

Они сидели, ожидая, когда подойдет автобус. Сидели тихо, молча. Что они могли друг другу сказать?

Он обнял ее за плечи, искоса поглядел на нее — а можно ли это? — и продолжал сидеть рядом, не желая думать о том, как это будет, когда он окажется без нее.

Но вот автобус наконец подали. Он быстро переполнился пассажирами, жителями сельских мест — все больше пожилыми женщинами в косынках и стариками.

Петр Ильич внес в автобус свой чемодан, глянул на Зину из окна — вниз. И вдруг, как бы совсем неожиданно, автобус тронулся. Ее глаза, которые были озабочены только им, ее лицо, которое было спокойно и грустно, потому что было плохо ему, Петру Ильичу, — задрожало… Она неслась, летела по ходу автобуса, как бегут провожающие вслед поезду… Она махала платком потому, что так делать принято, кто-то придумал это… Побежала на своих высоких каблуках с этим вот переворачивавшим сердце Петру Ильичу лицом.

Автобус круто забрал вправо, рванул…

Не стало видно Зины, автобусной станции, словно их вырвала чья-то огромная рука помимо его воли.

Там, далеко позади, она осталась — с ее смехом, волнением, суетой и суетливой, отчаянной любовью; с ее внезапной задумчивостью, постоянным искусственным, натянутым смехом — смехом, который он так помнил и знал.

Она осталась далеко с этими вот руками; перстнем; взглядом — напряженным и отчаянным; с кружевами, которые выглядывали из-под платья от любого резкого поворота; с духами, которыми она была всегда свежонадушена (ради него!), и головой, свежепричесанной (ради него!)

Там, далеко, она осталась, — нелепая в своей любви, которую не могла скрыть; трогательная в своей жертвенной отреченности.

Да уж какая ни на есть, а, должно быть, единственный человек на свете, который любил его преданно, с бескорыстной корыстью. Единственный человек, для которого его печали, удручения и горести были делом великой важности.