1

Вика, дочка Петра Ильича, должна была прибыть в Таллин утром, на следующий день. Для нее был приготовлен этот грохочущий «люкс» (две комнаты все же).

— Это я прошляпила… Я, я, я, — говорила Вирлас Петру Ильичу — Могла бы свободно достать два приличных и дешевых номера. Для вас и для нее. Между мной и директором гостиницы — флюиды.

«Флюиды… Эхма-а!»

Волосы, туго подобранные в прическу «конский хвост», вздрагивали на затылке у Зины. Бегая по номеру, она суетилась, размахивала руками для того, должно быть, чтобы создать картину внутреннего напора, энергии.

«Да что это, на самом-то деле, творится с ней? А может, это своеобразный вид труда, работа, что ли, для нее? Кочегар работает. Работает плотник. Работает фрезеровщик. Работает Зина Вирлас: очаровывает. Проявляет себя как товарищ и человек. Даром тебе ничего не достанется, матушка. Ни тепло, ни внимание. Давай жми! Зарабатывай их».

Петр Ильич так отчетливо ее понимал, что приказывал себе пропускать мимо ушей и глаз то, что она говорит и делает. Все доброе и снисходительное, что только было в нем, как бы копилось, запрещая ему раздражаться.

— Зиночка, вы бы присели, бедняжка. Устали небось…

— Мне некогда, Петр Ильич.

Вздохнув, он подобрал валявшийся на столе обрывок бумаги и сосредоточенно, как в детстве, принялся рисовать.

Профиль. Домик. Из трубы валит дым. А вот и северное сиянье. Необозримые пространства ровной, белой земли — без куста, без дерева. Камни, камни…

Стоило вспомнить о тундре, как Петру Ильичу сейчас же представился англичанин Скотт — любимый герой его отрочества, беспримерная доброта Скотта и его не утраченное до последней минуты уменье любоваться людьми. Петр Ильич подумал о тех житейских экзаменах, которые держат люди, о двух суровых жизненных испытаниях: горем и счастьем. Он увидел лицо великого путешественника таким, каким оно ему представлялось в детстве, — сильным, жестким, с выражением доброты и горечи, залегшим в уголках губ.

«…моей жене» (зачеркнуто) и сверху: «моей вдове».

Два этих удивительных для него слова — «моей вдове» — протянулись через все отрочество Петра Ильича. Когда он был один в темноте подворотни, во дворе, на улице, у темной Невы и никто не видел его, — он, Петя, протягивал вперед руку и шептал сурово: «Моей вдове!»

Вспомнив об этом, пятидесятилетний Петр Ильич усмехнулся.

Да, да… Все так. Неосвоенный материк. Ледяная, снежная, вьюжная ширь…

Петр Ильич рисовал. На клочке бумаги появились башни (дома); свод прозрачного купола, и сверху лучи искусственного солнца.

— Зиночка, — прищурившись и не отрывая глаз от клочка бумаги, спросил Петр Ильич, — вы твердо договорились на завтра с Гроттэ?

— Железно! — ответила она. — Конечно, завтра приедет Вика… Но послезавтра у него совещание.

— А кстати, Зина, вы не могли бы мне чуть-чуть рассказать, как он встретил вас, когда вы в самый первый раз явились перед его ясные очи?..

— Ну уж вам-то вовсе нечего беспокоиться, Петр Ильич. Вы — шармёр. А Гроттэ — добряк. Если хотите знать, он тогда вполне свободно мог меня вытолкать! Из лаборатории. Ведь я, как приехала в Таллин, сразу — в лабораторию. А там — Гроттэ. Зажал кубик между стальными плитами… А стрелка, понимаете, показывает давление в двести килограммов. Триста пятьдесят. Четыреста… Я чуть с ума не сошла. Кубик — держится! Стою у стенки, в углу, и боюсь — сейчас выгонят. Пятьсот. А Гроттэ смотрит на меня и будто не видит. Семьсот. Девятьсот… На каждый квадратный сантиметр кубика — тонна!.. И вдруг — бах! Разлетелся!.. Я, знаете, вскрикнула.

А на изломе, в извести, — песчинки. Они вспыхивали, горели, горели, вспыхивали… Те самые песчинки, с которых удалось сорвать их каменные одеяльца.

— Вы поэт, Зиночка! Какие там одеяльца?

— Обыкновенные. Ну, корочку, корочку… Многовековую оболочку, которая одевает каждую крошечную песчинку. И только освободившись от нее…

— Это же известно, Зина.

— Да, теперь. А три года назад даже сам Гроттэ не знал. Не догадывался, что это не просто известь, смешанная с песком, а известь, смешанная с живыми песчинками: новый камень — гроттит.

— Но ведь Гроттэ и тогда обрабатывал песок.

— Конечно! Поэтому этот кубик был такой сильный. Гроттэ искал. На ощупь. Он не догадывался, что уже на верном пути…

— Зина! Вы великий человек. Рядом с вами я просто невежда.

Она просияла, приложила руку к сердцу и с шутливой важностью раскланялась.

— Великий человек нижайше просит принять его услуги.

Петр Ильич рассмеялся.

…Добилась-таки своего: они — вдвоем. Она будет кружиться, вспархивать, мелькать перед его глазами. Одним словом, как раскованная песчинка. Она заставит его глядеть на себя. И слушать себя — как и о чем бы ни говорила. Заставит! Хочет он этого или нет.

Бежала в ванную. Схватив полотенце, — которым Петр Ильич вытирал лицо, — обертывала этим полотенцем кувшин, потом очень долго искала ножницы, срезала стебли цветов, собирала их аккуратно в обрывок газеты. И все это, переполняя комнату стуком то и дело падавших предметов, и все это с тем, вторым, как бы скрытым выражением, глядящим из первого, очевидно озабоченного выражения лица: без меня бы ты пропал. Потому что беспомощен. Умен, но беспомощен.

Ее суета, как пожар, охватила коридор гостиницы.

Встречая Петра Ильича, эстонка-горничная говорила ему:

— О-о-о! Доч, доч… Харашо!

Ее светлая, словно насквозь промытая кожа, собиралась от улыбки тонкими морщинами у светлых глаз. Что-то во всей этой суете ее живо трогало.

Язык чувств перевода не требует. Горничная кивала Петру Ильичу белокурой до седины головой в крахмальной наколке и говорила:

— Доч!.. Доч!..

…На письменном столе в номере Петра Ильича, дожидаясь Вики, лежала коробка конфет (их, разумеется, купила Зина). Она же потащила его в магазин и помогла ему выбрать теплые варежки и шерстяные комнатные туфли для Вики.

В магазине она подтрунивала над его рассеянностью, смеялась, расспрашивала, какого цвета у Вики глаза (это имело прямейшее отношение к цвету тапок, которые он собирался покупать дочери!).

То и дело задевая его руку своей обнаженной до локтя рукой, касаясь по рассеянности (крайней рассеянности) то его плеча, то подбородка, она перебирала целлофановые пакеты, в которых лежали вязаные тапки. И добилась-таки наконец своего! Возле злосчастного Петра Ильича собралось несколько улыбавшихся советчиц-продавщиц. И все они чему-то радовались. И все они ему сочувствовали. «Сочувствуйте, сочувствуйте, — как он говорил им мягкий, влажный взгляд Вирлас, — потому что он совершенно беспомощен. Умен. Хорош. Но беспомощен».

Выйдя на улицу и обтирая платком влажный лоб, он сказал ей:

— А вы, оказывается, мастерица устраивать спектакли, Зина.

Что-то в ее сияющих глазах как будто бы опрокинулось. Ушло на дно.

Огорчившись и сам не понимая, что делает, не успев додумать того, что делает, он быстро и нежно пожал ее локоть.

— Спасибо, Зина, дружок. Хотите мороженого?

Будь она проклята, его мягкость. Он знал, что не следует брать Зину с собой. Она утомит его постоянной сутолокой, она то и дело будет ставить его в ложное положение, а он — невольно огорчать ее. Но она уже бывала в Таллине, на заводе у Гроттэ. Была инженером отменным, работником трудолюбивым, И верным человеком.

Да, да… Поддержка и хороший конструктор были нужны ему. Они были ему нужны постоянно: напарник, помощник, советчик, товарищ. Но не назойливость и не любовь.

…— Я знаю, знаю, почему вы едете в Таллин! — доказывала она. — Решили перед тем, как браться за проект города, «застолбить» Гроттэ! Заставить его экспериментировать… Одним словом, «выжать» из него армированный гроттит… Я вас вижу насквозь, насквозь. Так вот: право же, практичней — сразу, вместе с конструктором… Я уверена — без меня вы прорветесь в цеха, но не сумеете как следует поговорить с Гроттэ. Не наладите связи. Уж что знаю, то знаю. Ну, а ко мне он так хорошо относится! Увидите, вот увидите — я вам здорово пригожусь, попомните мое слово!.. Это раз. А второе то, что с Викой вы тоже можете встретиться в Таллине. Нет, вы послушайте, послушайте! Один из самых красивых городов мира… И, наверно, надо будет слегка ее приодеть, а вы непрактичны… Вот и отлично, отлично! Я — в командировку. Вы — в отпуск. Она — на каникулы.

Что было делать? Что ответил бы на его месте другой? Уж ответил бы и сделал бы, верно, что-нибудь. Но что?.. Этого Петр Ильич не знал. Он никогда не знал, как поступил бы на его месте более твердый, лучше умеющий защитить себя человек.

«…Я буду осторожен. Я буду вежлив. Я буду бережен», — обещал себе Петр Ильич.

Но что это значит — быть осторожным? Как будто бы об осторожности она его просила. Как будто бы для того, чтобы не причинять ей боли, ему только и следовало, что быть с ней осторожным.

Он молча купил ей мороженого, и она принялась есть, печально облизывая деревянную ложку. Чуть дрожали ее влажные губы. Они даже будто слегка припухли, как от недавнего плача.

Будь проклята деревянная ложка, мороженое… И мягкость, мягкость! Кто бы, кроме него, поставил себя в такое дурацкое положение?

— Петр Ильич, Петр Ильич, вот бумага. Вы слышите?! Я кладу ее на письменный стол. Ну, сосредоточьтесь хоть на минуту, пожалуйста… Когда поедете завтра на вокзал, не забудьте: во-первых, захватить с собой цветы. С вас станется забыть! А во-вторых, заверните их в эту бумагу.

…К вечеру Зина переоделась. На ней был светлый костюм, — она носила его не без изящества. Правда, ноги были несколько коротковаты, — и это становилось особенно заметным при узкой юбке, — мясистые в щиколотках, они были велики и тяжелы по ее росту, но все вместе производило все же впечатление моложавости, легкости.

Когда в ее наигранном оживлении не чувствовались пот и отчаяние, она была довольно мила (если быть хоть сколько-нибудь справедливым, не острить и не досадовать).

…Восьмой час. В номере не то чтобы потемнело, но комната уже не была вся сплошь залита светом. (Весь день напролет солнце назойливо шибало в одно из трех окон «люкса».)

В полувечернем мягком свете лицо Вирлас казалось светлее, строже, спокойней. И так она была сегодня мила и добра, что предложила оставить его, уйти к себе. «Он устал. Она это видит. Пусть отдохнет. Они могут встретиться попозже, часов в десять, одиннадцать. Вместе бы и поужинали».

— А может быть, лучше вместе позавтракаем? — спросил невинно Петр Ильич. — Я и Вика с утра пораньше за вами бы и зашли… А? Как вы, Зина, на этот счет? Гостиница «Таллин», второй этаж, комната тридцать четыре, — верно? А сегодня я бы, пожалуй, на самом деле пораньше завалился спать. Ведь завтра день какой напряженный: две встречи — Вика и Гроттэ!..

Она была не в силах скрыть обиды и боли. «Я… я готовилась. Я так хорошо, я так на редкость хорошо выгляжу! В первый раз я надела сегодня этот костюм. Я сшила его специально для тебя, для этой поездки с тобой в Таллин… Держать тебя за руку!..

Видеть, слышать тебя! Как будто на свете есть „завтра“!.. Завтра мы уже не будем больше вдвоем. Не будем сидеть одни у столика…»

Увидев опустившиеся углы ее губ, он отвернулся и стал считать про себя до пятидесяти. Но, не досчитав, подошел к ней и ласково поцеловал ее руку:

— Спасибо, Зиночка.

«…Тридцать шесть, тридцать семь, тридцать восемь. Врешь, не возьмешь…»

Ее улыбка была и трогательна, и жалка. Меж свежих, плотных губ выступали ровные, очень белые зубы с небольшим расстояньицем между резцами. И до того ему сделалось ее жаль, что он позволил себе обнять ее за плечи и проводить таким образом (таким макаром, как он назвал это про себя) до самой лестницы, через весь коридор гостиницы.

«Раз, два, три… Пять, шесть, семь…»

Когда он возвращался в номер, ярко блеснул ключ в замке. Большущий ключ, увенчанный дурацкой плоской бляхой. Вынув зачем-то ключ, он загляделся рассеянно на медную бляху. Она поплыла, принялась двоиться, троиться… Прикованный глазами к ней, Петр Ильич сел в кресло, вытянул неги и просидел так битый час, не отрывая взгляда от медной бляхи, которая стала понемногу тускнеть.

«Встать, встать, встать!» — говорил себе Петр Ильич. Но встать не мог.

2

Вот уже больше двенадцати лет, как он был в разводе с женой и уехал из родного города. Он уехал из Ленинграда, чтобы забыть ее, чтобы каждое здание не напоминало ему о ней, чтобы не хотеть еще раз увидеть ее.

Но где бы он ни был, она постоянно снилась ему. Снилось, что он ее нагоняет. Она прячется за углом какого-то большого, очень знакомого дома. На углу дома — аптека.

«Актпа», «аптка», — читает он справа налево надпись, в которой недостает одной буквы.

Она прячется за углом знакомого ему с детства, обшарпанного дома. Прячется и смеется. И он как будто дышать переставал от горькой обиды, от бессилия и ненависти.

Когда он просыпался, его лицо было мокрым от пота.

Сердце билось. Остаток ночи он вышагивал из угла в угол, как нанятой.

«Не думать!» — приказывал он себе. А думал, думал, все о ней и о ней…

Теплой и легкой тяжестью лежала на его руке ее голова. Родное тепло. Родное дыхание. Рука — родная.

И словно были они друг от друга неотделимы, словно когда-то родились вместе, — как близнецы.

Преданность, в которой он ни разу не усомнился. Лицо, как будто только для того и существовавшее, чтоб отражать выражение его взгляда, его радостей и печалей, его спокойствие, недовольства, тревоги.

И это ушло!

Нет! Не только страсть. Доверчивое самозабвение. Доброе зеркало, его отражавшее.

Ушла она. Она! — растворенная в нем. Женское, материнское, верное, зависимое, зависимое…

Ведь это — как слепота! Это — как паралич!

Что это?.. Что? Вот только бы понять… Додумать… Понять, понять…

Он стал бояться ночей, своих снов и бессмысленных вопросов, которые в миллионный раз задавал себе.

С тех пор, должно быть, он навсегда ушибся бессонницей.

Шли годы. Обида и зло лишь изредка вспыхивали теперь воспоминаниями о никогда не утихавшей боли. Но и тут победу над ним одержала она.

Дочь. Вика.

Два года жена казнила его разлукой с девочкой. Потом, вторично выйдя замуж, как будто бы успокоилась.

Он стал приезжать в Ленинград, к Вике.

Вокзал. Привокзальная площадь. Стрела Невского, упирающаяся в адмиралтейство.

Здесь, в Ленинграде, он родился и вырос. Это был его город, взятый в сердце, хранимый в сердце тысячью метин.

…Стены с облупившейся штукатуркой. Глубок колодец двора. Внутри как будто дремлет сумрак, — затаились там все ленинградские непогоды.

Долго весной не таял снег. А все-таки таял. Бежало от него много нительных ручьев, переполняя воздух влагой. Двор говорил ему: «На дворе весна!»

Вот улица, где его школа. Парадное, в котором он поссорился со своим товарищем Федей. Им было тогда по восьми лет. Они возвращались домой. На дворе— темень. И вдруг Федя ушел. Он, Петя, остался в чужом парадном один. И со всех сторон обступило его одиночество. Он не знал тогда, что значило это слово. Он его изобрел. Оно подступало к нему, к его сердцу. Глядело в его глаза. Глядело жгуче.

…Мост и набережная.

Лед идет. Холодно на Неве. Водяной, — у каждой реки бывает свой водяной (здесь он серый, с могучими каменными щеками), — дул из глубины вод, гнал льды, подхватывал шапки и шарфы.

А там, за набережной, — его переулки: Василеостровские линии. Дворы исхоженные, булыжники, водосточные, очень старые трубы.

А дальше — «стрелка». Скамейки и плоское море. Восходит солнце — торжественно — в тусклый накал его города.

Я любил тебя, Ленинград.

Но человек не может любить тот город, который его не любит.

Я иду по улицам, которые больше не любят меня.

Я — к дочке. Как живешь, девочка?

В Ленинграде он останавливался у своей бывшей няни и посылал ее за Викой.

Вот она. Он узнает ее шаги на лестнице. Шаркающий шаг няньки (она была хромой), давно знакомый звук ее припадающего и вместе волочащегося шага, а рядом — шажки другие. На один-два коротких. Звук длинный и тихий, а рядом — дробь барабана.

Он с детства помнил нетерпеливое чувство, когда так хочется бежать, а бежать отчего-то нельзя; рядом, мучаясь, тащится другой человек и крепко держит тебя за руку.

— Вика!

Коридор. Сундук, прикрытый ветошью. Тусклая лампа под потолком.

В чужой квартире, в чужом коридоре распахивались все двери. Чужие глаза подглядывали, как он встретится с дочерью. И зная это, он все же нырял в свою любовь. Волна живого и жгучего подымала его. Он жался к детской щеке. Сняв с нее платок или шапку, гладил черные, жесткие волосы, заплетенные в косы. И целовал ее в пробор, в сросшиеся, суровые детские бровки, целовал маленькие детские руки с обломанными ногтями.

— Давайте в комнату, — говорила няня. И смотрела зло на соседей.

Но вот не стало и няни.

Однажды он получил телеграмму:

«Хороним Веру. Соседи».

4

…Старая девушка, востроносая и беззубая. «Никак мне зубы вставить нельзя, потому что в нёбе иголка. Это доктор так меня уколол. Чтоб руки отсохли у того доктора!»

На все праздники, в дни его именин и рождений (о которых он забывал) и даже на фронт она посылала ему телеграммы. Шла, должно быть, на почту, шаркая левой ногой в ортопедическом ботике. Притворяясь доброй, смиряла вечное раздражение: «Голубушка, отбей телеграмку. Я, голубка моя, неграмотная».

«Товарищ начальник, сообщите, жив ли воин Петр Глаголев. А ежели надо, так я приеду. Ихняя няня».

Маленькая, с обострившимся носом, она его ждала. И опустилась на руки голова недавнего воина — Петра Глаголева. Лицо нырнуло в большие ладони.

«Она была верующей», — сказали ему соседки.

«Она была честолюбивой», — сказало ему его сердце.

Внешне сдержанный, как все истые ленинградцы, он, сам не зная зачем, нанял духовой оркестр. Грянул марш. Из всех ворот выходили люди и спрашивали: «Что такое? Кого хоронят?»

«Няню. Вот этого. Должно быть, в люди большие вышел».

Он шагал за гробом, опустив голову, а рядом с ним, едва поспевая за ним, двенадцатилетпяя Вика.

Соседки крестились. Гремел оркестр.

«Красиво хоронят. Дай бог здоровья».

Он шел за нею, не ускоряя шага. Без шапки.

Была зима. Заиндевели волосы, покрылись серой пылью мороза. И, словно бы она была живой, он увидел себя ее мигающими, маленькими глазами: «Пека, шапка! Простудишься».

…Он был шустрый и хитрый, «Пека». Он родился, чтобы иметь много, много детей, чтоб быть верным жене. Он не родился, чтобы сделаться артиллеристом. Он не умел стрелять. Он был толстый, чуть кривоногий, в пикейной шапке…

Вот и все.

Никто на свете больше уже не помнит, что он был когда-то Петрушей и Пекой. Для всей земли он стал теперь Петр Ильич или иногда просто — Петр.

На двери их бывшей квартиры, где жили еще его отец и дед, до сих пор висела табличка:

ИЛЬЯ ВСЕВОЛОДОВИЧ ГЛАГОЛЪВ

(Когда-то их общее имя — «Глаголевы» — писалось через букву «ять».)

Теперь этот дом стал домом его дочери.

Дочь выросла и начала изредка приезжать в Москву. Это тоже было нелегкой радостью. Он считал нечестным рассказывать девочке, как и зачем они расстались с женой. По его старомодным понятиям, у детей вообще не было права суда над взаимной любовью и нелюбовью родителей. А жена? Что говорила она Вике? Он не знал.

В девочке он все чаще угадывал мать: несдержанность, так его ранившую, четкую ясность, несгибаемость ее суждений о явлениях и людях. Он опознавал нелюбимые черты, сам того не желая. И ужасался.

…И вот случилось так, что он не видел Вику два года. Однажды, во время его отпуска, Вика уехала в Крым. «Мы в походе, я и ребята. До чего же хорошо, папа! Утром, когда выглянешь из палатки, такое море гладкое, — с ума сойдешь».

А на следующий год она все лето пробыла на практике.

Над его диваном в Москве висела ее фотография. Взрослая девушка, с широкими, сросшимися бровями. Ей шел двадцать первый год.

В складках рта, в напряженной прямоте взгляда глядящих на него с карточки глаз все больше угадывалась жена.

«Как, однако, дочь не похожа на вас, Петр Ильич!»

…И вот она приедет завтра — взрослая, выросшая. Он будет целовать, как прежде, ее пробор.

Решится ли? Она теперь большая.

— А странно, Петр Ильич, что у вас такая взрослая дочь, — говорили ему.

Нисколько не странно. У него могли быть дочь или сын старше Вики.

Иногда ему начинало казаться, что он старей своих пятидесяти лет.

От усталости, что ли, он сделался старым?

Отчего устают люди?

Да, да… Война.

Тысячи смертей обращаются к сердцу любящих. Люди как будто бы состязаются в горечи пережитого и в горечи утрат.

Я, должно быть, устал от отсутствия простого счастья!.. Вот отчего.

Но разве не сам человек кузнец своего счастья?

Нет.

Настоящее счастье в том, чтобы не завоевывать его. Оно — подарок, как детство, как материнская любовь, как юность, здоровье и воздух, которым дышит человек.

У завоеванного счастья привкус горечи.

Счастье?.. Что же это такое?

Должно быть, душевная ясность, чистая совесть и любовь.

Любовь?..

Но, видно, недостаточно призывать ее, чтобы она пришла. А впрочем, кто знает, что ждет человека за поворотом дороги?

Как памятливы мы!.. Как мы, оказывается, горько памятливы.

Нам свойственно хоть сколько-нибудь забывать горе, — иначе как бы мы жили? Нам свойственно запоминать счастье, — иначе как бы мы шли вперед, не черпая в прошлом силы и надежд? Но как неизгладимо храпит паше сердце обиды, нам нанесенные.

Казалось бы, уже изгладилось самое воспоминание о руке, когда-то занесенной над нами. А все еще жива боль удара.

В руке у Петра Ильича — ключ. Его медная бляха погасла потому, что в комнату пришел вечер.

Петр Ильич сидит в кресле задумавшись. Он держит в руке дурацкий ключ.

Восьмой час вечера. Рано ложиться спать. Разумней всего, пожалуй, выйти на улицу.