Тишина, вот именно тишина этого коффика обрадовала Петра Ильича, когда он поднялся наверх по широкой лестнице.

Коффик «Таллин» — излюбленное место одиноких, стареющих…

На эстраде еще дремали музыкальные инструменты. Лампы не были зажжены. Вечерний свет широко и свободно лился в окна коффика. Сероватобелый, он освещал горчичницы, солонки, бумажные салфетки.

Петр Ильич присел у окна и сразу почувствовал особенный внутренний покой.

1

…Вот она, старая женщина, одна у столика.

Перед ней стакан молока. Рядом, на блюдце, — коржик. Женщина медленно отхлебывает молоко. Промежутки между двумя глотками кажутся Петру Ильичу многочасовыми. Надкусила коржик, опять положила его на блюдце.

Ее взгляд как будто бы погас от старости. Глаза напряжены. Кажется, что старая женщина не только видит, а слышит глазами.

Кто она?.. Должно быть, учительница, пенсионерка. Живет в пригороде.

Вечерний час. «В коффик, в коффик!»

Множество улиц, которые ей надобно пройти, — бедствие для старых ног. По дороге она присаживается на скамейки.

Трава и зелень. Рябое оперение мелькает меж трав: это голуби. Вот их кормушка. Сталкиваясь друг с другом головками, они осторожно пьют воду, как будто бы опасаясь простудить горлышки.

Старуха встает.

Вдалеке купола соборов. Сквер. Альпинарий. Неровная гряда камней. И трава меж них как пестрые течки. Под горкой — бронзовая козуля. Стоит па тонких, легких ногах. Сейчас — взлетит. Сквозь дым фонтана виднеется она. Стоит и чутко прислушивается, наклонив набок бронзовую изящную удлиненную голову.

…Вот и коффик.

Хорошо в коффике… Интересно разглядывать людей; смотреть в окно, на узкий горбатый переулок, весь в вечерних тенях. Марципаны в большущей витрине кондитерской, там, напротив, — огурцы, помидоры, ушастые человечки. Он их видел нынче, когда шел к коффику.

На крыше противоположного дома — не то чтобы последнее солнце и даже не отблеск его. Нет, это как бы эхо вечернего солнца, уже вовсе исчезнувшего, дохнувшего в сторону города последним, светлым дыханием.

Лишь там, на западе, бродит сиянье, — Помедли, помедли, вечерний день, Продлись, продлись, очарованье…

Если не считать таллинских окраин, разросшихся, как окраина любой современной столицы, ставших постепенно словно бы самим городом, — если не считать этих условных окраин, сам пятачок его центра не так уж и велик. Он невелик, хотя бы по тому судя, что, встретив здесь однажды человека, трудно не столкнуться с ним еще раз на центральных городских улицах или в одном из его коффиков.

Вон — у дальнего столика, уставленного рюмками и чашками, — художники. (в Эстонии много художников.) Склонность к изобразительным искусствам у эстонцев в крови. Художник здесь — не просто художник, он как бы черта своего края.

…Задумался, опустив глаза в рюмку. Злое, переменчивое лицо. На столе — две сильных руки. Мешок, набитый чувствами, страстями, надеждами.

А рядом — розовощекий толстяк. Курит трубку. На пальце правой руки — кольцо. Как ни странно, но Петр Ильич уже знает это кольцо. Он его видел близко. Это художник-ювелир. Не далее как позавчера Петр Ильич напросился в гости к нему, чтоб посмотреть его работы.

…На рабочем столе художника (похожем на кухонный) валялись грубые инструменты: долота, зубила. Все это перемешивалось с бирюзой. Голубые браслеты и ожерелья выдавали изобретательный вкус эстонца и поэтический дар художника.

И вот еще один, у того же столика. У него Петр Ильич побывал в первый день своего приезда.

Он помнит травленые штрихи, торопливые, нервные, насыщенные пылающей чернотой. Что-то, пожалуй, от традиционной романтики: быстрая, чисто офортная линия… Прихотливо, играючи плела она живую ткань радостно-сияющего пейзажа.

…«Есть за мной такой грех! Руки будто думают за меня. Начинаю соображать только с карандашом в руках…»

В глазах хозяина блестело оживление, — здорового, не старого, захваченного своим делом человека. Редко Петру Ильичу приходилось видеть кого-нибудь столь уравновешенного, не думающего о том, удалось ли ему и как именно удалось себя выразить. Художник был слишком занят, чтоб думать об этом. У него не хватало на это времени. Он выражал себя.

Меж столиков стелился сизый дым. Звенели блюдца. Подавальщицы со взбитыми, как сливки, волосами сурово и грозно разносили пирожное.

И вдруг — музыка. Не имей сто рублей, А имей сто друзей… —

запел по-русски вступивший на эстраду человек.

За соседним столиком девять женщин пили кофе и прилежно уничтожали пирожные. На обитом плюшем старомодном диване лежат в ряд девять сумочек.

Не имей сто рубле-ей! —

умолял певец расточительных посетительниц коффика.

…Улица за окном переполнена вечерними тенями. Выбежала из подворотни кошка. Сверкнула глазом, стало похоже, будто это огниво, которое она проносит в зубах.

В светлом небе четкие очертания острых крыш.

Эти дома построил мастер-волшебник. Он чувствовал средневековье — время, когда родился, жил и работал. Вот почему его островерхие домики, увенчанные фронтонами, прошли сквозь века, не утратив необъяснимого очарования — стройной и вместе наивной прелести подлинного искусства.

Через окно коффика Петру Ильичу не разглядеть людей за окнами дома, но он как бы слышит дыхание старого обиталища.

Эти камни хранят отзвук множества голосов, плачей, шепотов… Эти стены скрывают от улицы историю множества судеб, привязанностей, обид.

Сколько детей в этих комнатах смеялось и плакало? Сколько супругов шепталось здесь по ночам?..

Дом! Эстафета смертей, рождений, чувств, мыслей, эстафета живого, дышащего… Камни, хранящие прикосновение теплых ладоней зодчего, давшего дыхание самому мертвому на земле — камням.

2

Ночь. Гостиница. Петр Ильич встает и осторожно задергивает штору.

Вот он — его новый дом. Номер «люкс», который ожил от его присутствия, от его шагов, дыхания… Эти стены, которые подхватили удары его усталого сердца, этот паркет, поскрипывающий под его ногами.

Дом в просторечии значит: семья.

Дом — это: будь ты хоть пес, хоть пьяница, но ты — наш.

Так вот его новый дом!.. Номер гостиницы, цветы в кувшине, из которого Зина Вирлас вылила вчера кипяченую воду. «Петр Ильич, не забудьте завернуть цветы в бумагу, когда поедете на вокзал. С вас станется забыть!»

Викину фотографию она поставила на столик возле его кровати. С фотографии в упор глядят глаза дочери, как всегда остро и больно напоминающие глаза жены. Голос Вики повторит завтра звук ее забытого, тревожащего до сих пор и страшного для него голоса.

«Спать, спать, спать!.. Вторые сутки, как я не сплю. Я обязан спать, я должен, я буду спать».

…Зачем же в тишине ночи, отдаленная от него годами — исплаканная, избитая, сто раз про себя повторенная, — она живет до сих пор рядом с ним — обида Петра Ильича?

И уж любви больше нет, а жива обида.

Он не может ее забыть, как не забывает и не прощает человек своего увечья.

…Глаза, родные глаза, распаленные ненавистью и, как ему тогда казалось, любовью!

Зачем не солгала?.. Она, которая, видно, лгала так часто? Зачем не солгала в тот единственный раз, когда он желал бы услышать от нее неправду?!

И жили, жили в тишине ночи пролетевшие через годы слова ее жестокого признания.

…Война — нарушение естественных для человека привязанностей и простых забот.

Война — цепная реакция разрушения. Сердца людей — как истощившаяся земля, которая много лет не была под паром.

После конца войны его задержали в Германии, почти на целый год. За это время он успел побывать в Ленинграде четыре раза.

И вот в пятый наконец возвращался домой. Навсегда.

Домой!.. Странное, нелепое и прекрасное слово: «дом».

Как глупо, как беспомощно он тогда опустился на пол. Осел в отслужившей свой срок шинели на чемодан, набитый тряпками, которые вез для нее.

До сих пор чувствует он на ладонях щетину своих небритых щек. По-бабьи, по-бабьи, да, да, по-бабьи он заслонил лицо руками.

Войдя в пять утра в свой дом, он увидал на вешалке— как в романе! — чью-то чужую шинель.

Шинель была темной… морская. И он ужаснулся этому. Словно то было важно, к какому роду войск принадлежало обмундирование человека, повесившего шинель в прихожей дома деда его — Ивана Всеволодовича Глаголева; дома его отца — Ильи Ивановича Глаголева; в доме его — Петра Ильича Глаголева!

Она вышла к нему в коридор в халате поверх ночной сорочки.

Она встретила его взгляд и отчетливо сказала:

— Да!.. Да, да, да, — будто выплевывая это страшное «да» в его глаза, в его сердце.

Он сидел на опрокинутом чемодане и заслонял руками лицо. И увидев его таким жалким, распаляясь сознанием своей вины перед ним, она сказала:

— Неправда! Ты догадывался!..

Босые ноги жены стояли носками внутрь. Рука взлетела в воздух, и халат распахнулся. Из-под рубахи выглянула полная и уже начавшая обвисать грудь — грудь, которая выкормила его ребенка.

Жестко падали на лоб и глаза ее черные волосы.

…Зачем не смилостивилась? Зачем не солгала в тот единственный раз, когда он хотел бы услышать от нее неправду?

— Я… Я не люблю… не любила тебя!..

— Не любила? — приподнимаясь нелепо и медленно с чемодана, спросил Петр Ильич.

— Да, да!.. Что же делать?!.. Я не могла смиряться!.. Хотела. Старалась. А не могла…

…Зачем тогда, при расставании, занеслась над душой его эта рука? Зачем, раз все и так для человека было потеряно, нужны ей были слова запоздалого и такого страшного признания?

— Папа, папочка!.. — голос Вики.

Она меня не любила! Ты слышишь, девочка? Она меня не любила. Она меня никогда не любила. Все было ложью.

И тогда была ложь, когда мы шли по степи, в тот самый первый раз, юные, как ты, Вика.

Я помню, от солнца под нашими ногами растрескалась земля, бедная, глинистая. Она поросла бурьяном и травой. И вдруг издалека навстречу нам побежала горушка. Растерянно мы остановились и посмотрели в глаза друг другу, как будто друг друга опознавая.

Мгновенно, как это всегда бывает на юге, стало темнеть небо. Вспыхнули из черноты звезды. Из стерни поднялось стрекотанье — южная, назойливая ночная песня, которой я боюсь до сих пор.

Я помню движение своей руки, так осторожно, так неумело, так робко тронувшей ее сросшиеся, широкие брови — брови над холодом глаз, светивших мне.

Свет этих глаз был ложью. Все было ложью!

И тогда была ложь, когда ты родилась, девочка.

Я встречал вас на ступеньках родильного дома, на лестнице, которая вела во второй этаж. Я торопился. Принес для тебя пеленки и распашонку — твое первое платье, Вика.

Было, должно быть, очень приметно, что я молодой отец, потому что нянечка, которая тебя несла, вдруг улыбнулась и стала мне кивать.

Наклонившись, я в первый раз увидел твое лицо, Вика, — сердитое лицо и нос пуговкой. И я тут же решил, что ты здорово смахиваешь на деда Глаголева.

Твоя мама спускалась вслед за тобой и няней— слабая, непричесанная, в больничном халате.

И вдруг, увидев меня, она бросилась навстречу и, обняв, стала плакать, прижимая ко мне лицо.

Она плакала, жалуясь и отдавая мне не забытую ею, неотступившую боль родов.

Нет, нет… Подожди! Когда ты рождалась, девочка, на дворе был жаркий день.

Я стоял на другой стороне улицы, вместе с другими отцами. Окна дома были распахнуты. И мне показалось, что я узнаю ее крик. И я отозвался ему. И долго-долго бродил по городу, не находя себе места— тоскуя, коря себя.

…Тебя вынесла нянечка. Мама плакала, прижавшись лицом к моей рубахе. Я обнимал ее.

Она плакала так, что отзвук ее слез брызнул из глаз старой нянечки, которая тебя держала.

Плакала. А не любила меня!

Она не любила меня и тогда, когда мы купали тебя в корыте.

Я держал твою головенку и все боялся, что мама тебя загубит.

Сжалившись, приходила на помощь соседка и все смеялась над мамой и надо мной: «Экие, право!.. Ну и родители!»

Когда соседка тебя окатывала, я зажмуривался: «Пожалуйста, осторожнее».

— Выйдите-ка в коридор, Петр Ильич! — говорила старуха. — Одно от вас беспокойство, право. Ай да отец. Ну и ну!

И мама выталкивала меня в коридор:

— Петух, позвольте вам выйти вон.

И смеялась.

Смеялась… А не любила меня…

Я помню, Вика, как мы купили шкаф. Мы очень хотели купить этот шкаф. И вот мы купили его.

Шкаф несли по лестнице и внесли в дом. В нашем доме появилась первая мебель — заработанный мною шкаф.

В узкое отделение шкафа мама складывала белье. Ты слышишь, девочка?

Сдвинув брови, серьезные, широкие и густые, похожие на твои, она по-хозяйски складывала белье в то отделение шкафа, в котором были полки, еще пахнувшие сосной.

Складывала белье, а не любила меня.

И тогда она меня не любила, когда я получил свой диплом, окончив ленинградскую академию.

Она танцевала со мной чуть пьяная и целовала меня при всех. А я говорил ей:

— Клава, не надо!

И радовался.

Ее полные, чуть раскрытые губы; шлепанье ее босых ног, ее обидчивость, беспомощность, вздорность— такие чуждые мне, но я привык к ним, Вика, потому что она была твоей мамой, моей женой; всё, всё, всё, даже чай, который она подавала мне утром, тарелка, на которой лежал нарезанный ею хлеб, — всё это было ложью. Она не любила меня. Жила таясь, молча рядом со мною, изредка ссорилась, часто плакала и видела страшные сны, о которых я ничего не знал… Она ждала ее — свою любовь… И дождалась.

…Зачем не солгала? Ведь могла же она сказать, что ошиблась, что любовь ко мне была и ушла. Что другое чувство, гораздо более сильное, вытеснило все то, что было прежде, унеся нашу молодость.

Зачем, казня, разрушая, настигли меня слова ее запоздалого признания?!

Петр Ильич встал с кресла, прошел по комнате. И лег.

И заснул, ушел в сон, прижавшись к подушке лбом.

«Не проспать бы!»

Завтра он встретит дочь, которую не видал два года.

Он спал, а небо медленно разгоралось. Уже вставало за окнами солнце.

Облитые светом, стояли около дивана его башмаки.

Жизнь шла дальше. И каждый предмет словно бы корил Петра Ильича.

Предметы корили его простым языком жизни. Эх, если бы он мог подслушать то, что сказала за окном улица, шаг прохожего, свет в его комнате, пиджак, носки, рубаха!

Они говорили, что живут бездумно и просто. Что слова, которые им не подарены, очень часто бывают ложью, потому что чувства людей сложнее и богаче слов; что слово лживо вовсе не потому, что человек решил солгать, а тем лживо оно, что не в силах передать тревогу чувств наших.

Зачем же мы так уж безоговорочно верим слову? Зачем такую силу над нами имеет оно? Слово — это всего лишь слово. Зачем же тогда оно и ранит, и окрыляет?!

Петр Ильич, Петр Ильич…

Вы заснули не вовремя. Иначе, может быть, вы бы все же подслушали, о чем думают безгласная тишина и ваши, залитые первые солнышком, бань маки.

Вы бы услышали, о чем говорит этот дом. Да, да, разумеется, не ваш дом. Но ведь это все же крыша над головой. А вы так любите крыши! Вы столько раз набрасывали, рисовали, вычерчивали и отмывали их на листах ватмана. И сколько раз корили себя, что не у каждого над головой крыша.

Над вами — прелестная крыша: потолок «люкса».

Ай-ай-ай, Петр Ильич!.. Не старый, здоровый, ученый. И даже — можно сказать — счастливый.

«Счастье!» Вы, разумеется, в это слово не верите для себя?

Прекрасно!

Ну что ж. Быть может, вы сами изобретете его?

Но, изобретая, помните: самое слово «счастье» — беднее счастья; слово «любовь» — беднее любви; слово «жизнь» — в миллиарды раз беднее самой жизни; а слово «смерть» — всего лишь условность.

Мы не знаем, что значит «смерть», поскольку покуда никто из нас ни разу в жизни не умирал.