1

Одно и то же обстоятельство может нам показаться непоправимым, безвыходно горьким или всего лишь досадной заминкой, — в зависимости от того, в каком мы находимся состоянии духа.

Она была здесь, — с ее смехом, тяжелым шагом больших, мальчишеских ног, хрипловатым голосом.

На стульях и креслах валялась ее пляжная сумка, косынка, чулки… Ну и неряха!

Она — рядом. Они обедают вместе. Ночью он слышит через двери ее дыхание.

Впереди много дней, переполненных солнцем, Викой, Таллином. И бездельем, к которому он не привык, потому что, ежели отдыхал в санатории, то тяжко трудился, был занят «делом» режима и отдыха.

Вика, солнце и Таллин помогли Петру Ильичу не слишком сильно расстраиваться из-за неудавшегося разговора с Гроттэ.

Петру Ильичу хотелось покоя. И он утешал себя: «Все образуется. Впереди — еще много дней».

Проснувшись как-то в восьмом часу, он позвал:

— Вика!

Она не откликнулась.

— Вика! — повторил Петр Ильич.

В комнате рядом не было слышно ее дыхания. Удрала… Пошла купаться.

Как он станет жить, когда проснется однажды утром после отъезда Вики?

И, подсмеиваясь над собой, Петр Ильич поехал разыскивать дочь туда, где они обычно купались: в Пирита.

Вскочил на ходу в автобус, сел у распахнутого окна… Солнце било наотмашь в глаза Петру Ильичу. Он забыл прихватить очки. Зажмурился, наклонил голову, прикрыл глаза ладонью. Солнце поплыло в закрытые веки колеблющимся, теплым, багровым полем.

Он совсем не спал эту ночь. Глаз не сомкнул.

И вдруг укололо воспоминание: «розы… звезды… вдова!..» Что он болтал? Какую нес чепуху?.. Что на него напало?

«Друг мой Аркадий, не говори красиво». Почему он забыл об этом? А?!.. Почему?

И вдруг потянулась тундра… Юрты… Стойбище… На снегу — собака. Она вытянула рыжие лапы, положила на лапы острую морду. Задумалась о чем-то своем, собачьем. Небо не кажется синим, нет. Оно насквозь прожжено солнцем — большое, белое… Тысячи белых продолговатых солнц прячутся под снежными наледями.

Он, Петр Ильич, шагает по снегу, в унтах, без шапки. Ему лет двадцать. Оказывается, здесь он родился и вырос. Или вот что: приехал сюда два года назад, чтоб навсегда поселиться здесь.

Уйдя от стойбища, он садится на камень.

И вдруг рука в голубой варежке ложится ему на плечо.

Волна горячей и вместе поэтической детской радости, какая бывает только во сне, охватывает Петра Ильича.

— Не сердись на них, — говорит чей-то тихий голос. — Ты не можешь, как они, добывать мясо, но ведь они родились здесь. Зато нет у них такого бинокля, как у тебя. Нету! Нет.

— Я пришел к тебе из светлого города, — отвечает он. — Толстые золотые иглы высоких юрт вонзаются в нашем городе прямо в небо. Летом оно такое же светлое, как у тебя, в тундре. Скоро я построю дом посредине тундры. Дом с золотой иголкой. Я построю дом и посажу дерево.

Так он ей говорит. И хочет прижать глаза к ее голубой варежке, но не может пошевелиться.

— Пирита, — объявляет кондукторша.

Сняв носки и ботинки, он шел вдоль влажной береговой кромки. Сквозь тихую воду просвечивало желтое дно. Над всем стояло низкое небо — без тучки и облачка. Краски — не яркие. Море — не броское. Куда ни глянешь — гряда песков. Плоский берег — широкий, плоский…

— Па-апа!..

Она стояла против него в купальном костюме и резиновой шапочке — большая, тяжелая. Олицетворение силы жизни и молодости.

— Вика, — улыбаясь сказал он ей. — В одиннадцать нас ждут в Союзе архитекторов… Мне бы хотелось показать тебе город!

2

Она тонула в полумраке, прихожая старого дома.

На второй этаж вела лестница с деревянными перильцами и довольно широкими деревянными ступенями, вряд ли до наших дней сохранившимися, скорей всего восстановленными.

Сегодня она бежит к помещениям, которые стали помещениями рабочими. (Союз архитекторов и реставрационные мастерские.)

Но и сама эта лестница, и вся прихожая — ее по-толок с близко насаженными, тяжелыми, как бы провисающими балками коричневого цвета, пол из каменных плит — все это позволяло прочесть строительную технику старых зодчих, все это было тщательно оберегаемо.

Здесь всегда толпится множество людей: экскурсанты из всех городов и стран, экскурсоводы, влюбленные в свой город…

Но несмотря на то что стены в вестибюле дома на улице Лай сотни и сотни раз истроганы глазами приезжих; несмотря на то что по нескольку раз на день экскурсовод, по мере умения своего, рассказывал о каждом портрете; экскурсанты как бы вплывали сюда из дневного, яркого света, внося с собой ощущение жары и солнца, оставшихся по ту сторону двери; несмотря на то что приезжие были по большей части людьми молодыми, подвижными, которым трудно выстоять подолгу на одном месте; несмотря на то что часть экскурсантов входила сюда в сатиновых брюках, не исключая и девушек; несмотря на то что решительно все вокруг было одушевлено современниками нашими и нами, особой трезвостью нашего взгляда, а тишина, царившая здесь, многажды и многажды нарушалась голосами молодыми и звонкими, — несмотря ни на что, наперекор всему, противясь этому, проявляя стойкость, прихожая дома на улице Лай хранила отпечаток таинственности — не внешней, не формальной таинственности, не только фактической связи с былым, а какой-то связи другой, гораздо более глубокой, гораздо более тонкой и, что называется, своей.

Дух средневековья как бы жил в сумеречном воздухе, в полутьме, своеобразно пронизанной светом, льющимся из единственного окна, глубоко сидящего в толще стены старой кладки. Свет дневной и летний врывался в темноту, выхватывая то кусок перил старой лестницы, то портрет, то древнюю обшивку прихожей. Благодаря жгуче-светлым пятнам все вокруг казалось еще темней, еще сумеречней. Портреты на стенах, — мужчины и женщины в жабо, не представляя собой художественной ценности, несли в себе ценность другую. Они не только передавали время, в которое жили люди-портреты, и технику старого письма — они хранили секрет неприкосновенности, связи кровной и ненарушимой с тем временем, из которого пришли. Это не были портреты музейные. Здесь они принимались очень конкретно, как будто бы срослись с прихожей дома.

Какое им дело, портретам, до туристов и легковых машин?

Давайте-ка лучше прислушайтесь, не заскребется ли мышь в амбарах у купца. Не заскрипит ли половица, не споет ли песню ленивую о медленно бегущем времени, тишине, тьме. Песню о малом мире, о мире пшена в амбарах.

Сам воздух здесь хранил какой-то особый запах тления. Хранил его прочно и твердо, сколько бы ни проветривали дом. Это дышали стены, они дышали плесенью, влагой и холодом, — толстые, похожие на стены крепости.

«Скрип-скрип», — говорят ступеньки под ногами того, кто поднимается наверх. Но скрип этот тонет в свете дня, в стуке и перестуке молодых ног, нетерпеливо переступающих по плитняку прихожей.

— Вот здесь, у этого окна, — объясняет экскурсовод, — он принимал клиентов. А в этом шкафу хранились образцы его товаров. А там… А тут…

Прохлада. Такая отрадная в жаркий летний день.

Но поднимитесь по лестнице…

Интерьер двух комнат Союза архитекторов выполнен все в той же современной эстонской манере-Мебель — светлая. Под тонкой полировкой отчетливо видна текстура дерева. (А если здесь и стоят покупные чехословацкие торшеры, то, значит, невозможно достать других. Нынче плохо дело с торшерами!)

— Подожди нас в прихожей, — сказал Петр Ильич Вике. — Садись-ка на подоконник. Вот так… И жди. Веди себя прилично, матушка. (Он сдвинул брови и сделал грозное выражение лица.) Мы скоро вернемся. А чтобы не скучно было, можешь рассматривать эти портреты.

Когда улыбавшийся Петр Ильич и его свита — Зина Вирлас и дежурный по Союзу архитекторов, который вышел проводить гостей, — спускались вниз по достопримечательной лестнице, Вика сидела все на том же месте — на подоконнике. Рядом с ней стоял какой-то старик.

Седая грива его густых волос была острижена скобкой. Отложной воротник рубахи подхватывался бантом. Все это производило впечатление в высшей степени старомодное и причудливое.

— О, — говорил он захлебываясь, низко-низко наклонясь к лицу Вики и как бы ее пугая, — значит, вам еще не известно, что в этом доме водятся привидения? (Его глаза смеялись.) Когда-то, очень давно, я был молод, я был хорош собой, мне было лет сорок, не больше, и я, понимаете, руководил театром. (Актрисы не из последних… Последних я не ангажировал в театр!) А в те давние времена этот дом не был, само собой разумеется, Домом архитекторов. Он был частной собственностью. И вот хозяин дома, грязный капиталист — а? — предупредил: «В моем доме водятся привидения. Хотите — снимайте, хотите — нет». Я обрадовался. Я, разумеется, захотел… Видите ли, иногда привидения бывают прелестны! (Несмешливая и вместе лукавая улыбка порхала у губ рассказчика.) Так вот! Я решил: привидения? Прекрасно.

— Не слушайте его! Товарищ Керд, пожалейте девушку, — сказал молодой архитектор, провожавший Петра Ильича и Вирлас. — О, это страшный человек, он любит пугать детей. Познакомьтесь: это наш известный искусствовед Алекс Керд.

— Не бойтесь испугать мою дочь, — улыбнувшись, сказал Петр Ильич. — Она дитя из «Кентервильского привидения». Сама запугает кого угодно. Ваш рассказ прелестен, но моя дочка — человек в высшей степени современный. Не тратьте на нее воображения и жара сердца. Девочка, как ни интересен ваш разговор, но пора двигаться. Мой коллега, товарищ Райк, любезно вызвался нам показать Таллин. Сейчас мы за ним заедем в Эстонпроект.

Вика, Зина и Петр Ильич вышли на улицу.

Искусствовед, однако, не отставал.

— Простите, пожалуйста, — тихо сказала Вирлас. — Я ничего не слышала. Вы, кажется, говорили о привидениях?

Они шли по улице Лай. Зной становился палящим. Таллинцы, не привыкшие к такой жаре, шагали по узким тротуарам, толкая друг друга локтями и забывая извиняться.

То и дело снимая фетровую измятую шляпу и раскланиваясь со знакомыми, Керд как бы дразнил Петра Ильича.

— О!.. Прекрасные дамы! А вы думали — так это просто?! Древний город и вдруг без единого приви-дения? А?

— У-у-ужас! — вздохнула Вирлас.

— Да полноте, — сказал Петр Ильич, — моя сотрудница человек впечатлительный. Она станет бояться ходить вечерами одна по улицам.

— Ничего. Она найдет себе спутника, — невозмутимо ответил искусствовед.

— А какие они, привидения?.. Ну, хоть приблизительно? — спросила Вика.

— У них полностью отсутствуют черты современности, — вздохнув и прикрывая глаза, ответил Керд. — Это с одной стороны… А с другой… Одним словом, это зависит от фантазии привидения… Иногда оно является в шпорах (он глянул на Вирлас), но чаще всего одевается со вкусом, но скромно: в простыни. После смерти, как и при жизни, люди, так сказать, ушиблены отсутствием воображения.

Зина и Вика остановились посредине мостовой.

— Папа! (Вика держала отца за руку.) Значит, если мы, например, умрем, мы тоже можем превратиться в привидения?

— Барышне такая опасность не грозит, — любезно ответил Керд. — Спортсмены, имеющие разряд, в привидения не превращаются.

— А откуда вы знаете, что у меня разряд?

— Интуиция.

— Ага!.. Поняла, — прищурившись, сказала Вика. — Привидение — это вы.

— Не скрою, дитя мое. Частично это именно так. Тот, кому не дано было полностью осуществиться, ну, скажем, в труде, в науке, в искусстве, в любви, тот становится оборотнем, превращается в привидение. Ибо жизнь у человека — одна. И не осуществить ее, не отдать себя полностью — грех. Не отдать себя полностью этой земле, прекрасной земле, цветущей земле…

— Да, да. В любви. Это очень верно, — мечтательно подхватила Зина.

— Тот, кто жил хорошо и щедро, — продолжал Керд, как бы не соизволя расслышать ее, — тот спокойно лежит в земле. Ну, а привидения, должно быть, это тени деревьев, домов, тени от старого фонаря.

— Что? — спросил Петр Ильич.

— Когда свет — они пропадают. Они ночные. И беспокойные. Но вашему отцу, любезная барышня, ему не грозит, как бы это… Он, пожалуй, не превратится в тень. Ибо так же, как вы, в высшей степени современен.

— Кто современен?! Папа?

— Вот именно. Ваш отец… Первый архитектор, приехавший на завод к Гроттэ, чтоб изучить процесс производства. Инициативен, молод. Такие люди, дитя мое, в привидения не превращаются.

Вика вздохнула.

— Ну уж если мой папа молод!.. Нет, дело не в этом. Он просто все угадывает наперед: во время войны — пошел в ополчение. Потом — раз-два! — попал в окружение. Потом — раз-два! — на передовую. Ну, а нынче профессия архитектора — самая что ни на есть современная… И папа — раз-два! — давным-давно уже архитектор! Это, не смейтесь, очень модно — быть архитектором. Все нынче только об архитектуре и говорят… Кто-то из наших ребят объявил, что каблук-гвоздик — выражение современной архитектуры. Да, так и сказал: «Посмотришь, мол, на женскую ступню — и похолодеешь… Архитектоника! Экая нагрузка падает на каблук!»

Керд искоса поглядел на Вику, потом — на Петра Ильича, взмахнул рукой и захохотал.

— Простите! — ворвалась Зина. — Мне помнится, вы сказали, что надо осуществиться еще и в любви?! Ведь так? Ужасно страшно! А вдруг Петр Ильич превратится в тень от старого фонаря?..

— Такси-и! — сказал Петр Ильич.

Машина подъехала к тротуару.

— Разрешите вас подвезти? — вежливо предложил Петр Ильич Керду.

— О!.. Что вы! Такой прелестный день… А от этих машин — сумятица. Предали, предали пешехода. Нехорошо! Пешеходами были Маркс, Шопен, Рильке… Машины на узких улицах — как динамит, который бросают пачками под ноги пешеходу. Сколько еще на свете бесчеловечных архитекторов, не любящих пешехода!

— Таллин — город средневековья, — рассмеявшись, сказал Петр Ильич. — В то время, надобно полагать, не слышали о такси. Но я готов держать ответ за свою корпорацию. От ваших зодчих я не открещиваюсь.

— Да?! Ну так не забывайте же, Петр Ильич, что жажда вечной жизни выражается именно в архитектуре. И только в архитектуре!.. До свиданья. Надеюсь, мы еще встретимся. Таллин не так велик.

— Буду рад, — сказал Петр Ильич и крепко пожал протянутую руку говоруна.

3

Вот она, певческая трибуна, похожая на огромную пасть рыбы. Причудливое животное, высунувшее вдруг из синевы свою плоскую голову.

Она производила впечатление легкости, несмотря на большой и тяжелый козырек.

Эта трибуна — сооружение огромное, с прекрасно соблюденными пропорциями, изящное, несмотря на величину. Изящное — откуда бы на него ни глядеть— сбоку, в фас или с оборотной стороны провисающего над эстрадой козырька.

Она возникала как бы вполне неожиданно из ровной поверхности большого паркового участка. И в первую очередь была созданием инженеров. Ее задача была задачей акустической: подхватывать, усиливать и отражать звуки.

Но сооруженная как эстрада для пения — с этой прямой задачей и целью она была вдобавок еще красива и причудлива.

…Свершение любого замысла получает довольно быстро своеобразный, так сказать, эталон: штамп оценки. Как пожар, слово, сказанное одним, заражает другого человека. И штамп готов. Удобно. Думать не надо. Чувствовать тоже. А главное — нет никакой опасности прослыть безвкусным или отсталым человеком.

Штамп оценки почти всегда случайный, похож другой раз на судьбу — не на закономерность, а на судьбу военного человека, участника боев. Штамп оценки способен иногда подчинить себе и самого создателя — захватывая его и убеждая полностью в собственном таланте или ничтожестве (если это человек не особо твердого характера).

Как свеж должен быть эмоциональный фон художника, как должен он быть внутренне свободен, чтобы вершить суд правый и свежо оглядеть чужую работу. Ибо подлинный суд — суд первого волнения.

Певческая трибуна была своеобразным торжеством конструктивизма. Но будучи глубоко рациональна, она хранила в себе нечто сказочное. Зев гиганта. Рыба. Ожившее чудовище.

…Они стояли рядом, как двое товарищей, — Петр Ильич и Вирлас, которым не надо говорить, чтобы друг друга понимать. Ее сухие волосы, разлетевшиеся на ветру, когда они спустились на неогороженный участок певческого поля, щекотали его подбородок.

Но на этот раз она была действительно занята не только им: прикидывала что-то свое, покусывая нижнюю губу, сделавшись тихой.

Не была бы Зина человеком, страстно отданным своему делу, вряд ли она умела бы так удивляться и так спокойно и вместе взволнованно радоваться тому, что видела. Профессия, ею избранная, — Петр Ильич не раз в этом убеждался, — стала ее вторым обликом. Она в нее не рядилась, как рядится множество женщин. Работа не украшала ее, а истребляла.

Вот она, его товарищ и помощник. Стоит подле и смотрит вокруг внимательно и завороженно.

Как же могла эта Вирлас, которую он так знал и так готов был уважать, как могла она, теряя такт и чувство меры, становиться Вирлас-Петрушкой? Как ухитрялась вызывать в нем чувство пренебрежительной досады? Это чувство, ему несвойственное и оскорбительное для человека, унижало другой раз его самого.

Прищурилась, пошла вперед, что-то насвистывая… Медленно обошла эстраду. Вскинула голову. Очень медленно, все еще будто прикидывая что-то, поднялась по ступенькам и оглядела снизу обшивку козырька.

— Петр Ильич, — тихонько сказала она, проверяя акустику.

Козырек подхватил ее шепот. Она шепталась с козырьком, очень маленьким на очень большой эстраде, рассчитанной на множество людей.

— Петр Ильич!.. Петр Ильич! — Она выбрасывала его имя в жару, в день, в свет.

Тотчас же пришла привычная досада. Он перестал ее замечать.

…Отойдя от машины, в глубине поля стояли Вика и архитектор Райк.

— Рвать цветы — это, право, самое умное, что можно придумать в такую хорошую погоду, — говорил молодой эстонец, довольно, впрочем, насмешливо, и Петр Ильич не сразу понял, к чему относится выражение насмешки в его голосе — к Вике, к осмотру певческого поля или к нему, Петру Ильичу, если не вовсе старому, то уж, во всяком случае, пожилому «хрычу».

Потом он вспомнил, что это привычная ироническая, так сказать, поза, усвоенная нынче многими архитекторами. Подразумевались бесчинства рабочих-строителей, с их вечными перекурами; бюрократизм вышестоящих архитектурных организаций; отсутствие материалов, — попробуй добудь кусок алюминия для фасада, ну, скажем, летнего кафе. Зарежут! Не дадут. А мы не лыком шиты. За границей бывали. Нас добивают темпы. Стены плохо оштукатурены, дома собирают из блоков, которые приходится друг к другу пригонять!

Так вот: чем грызть себя по этому поводу, гораздо элегантнее ходить в разочарованных. Современный архитектурный стиль — это изящно на все махнувший рукой архитектор. Архитектор — он не художник в чистом виде. Архитектору восторги, отчаяние и чудаковатость не к лицу. Архитектор — глубоко современный человек, связанный с самой современной, самой передовой строительной техникой.

Но опять-таки он связан и с живописью, особенно монументальной; разбирается в музыке, поскольку архитектура — это стало уже общим местом — несомненно сродни музыке. Архитектор шустер, культурен, — он может (и может неплохо) поговорить о книге своего современника (причем лучше всего ни одной из этих книг не читать вовсе. Знаем, мол, нас не проведешь!).

Эту манеру внешнего поведения приняли почти все молодые архитекторы. Она заразила их как поветрие. Они ею больны.

Но речь идет лишь о способе себя держать (и Петр Ильич это знал), а не о внутреннем чувстве, не о жизни души.

На самом деле, молодые архитекторы не «элегантно», а страстно дерзают, они проектируют, плохо ориентируясь на материал, из которого будет осуществлен их замысел; проектируют «страдая, скорбя», но вкладывая другой раз в проекты мысль, душу и бессонные ночи.

Их десятки — новых, встающих перед архитектором вопросов. Они мучают нынче всех архитекторов мира, как мучили в свое время блестящего Корбюзье; трагического Франка Ллойда Райта, с его судьбой, чем-то повторившей судьбу Ван-Гога; они мучат счастливца Нимейера — создателя «Бразилиа» — города новых пластических форм; и гениального финна — Сааринена, и Петра Ильича, и вот этого мальчика…

Но все они, эти вопросы, — один-единственный вопрос о том, как человеку лучше и удобнее жить на земле.

4

…Она выглядела так, эта улица сороковых годов, словно архитектор, ее проектировавший, построил первую улицу на свете и забыл (в припадке крайней рассеянности) о том, что на земле существуют ну хоть отдельные здания, что ли… Возьмем для примера тот же Покров на Нерли — здание, столь слитое с поэтической грустью равнины.

На этой удивительной улице дома подпирают друг друга плечами, образуя коридор, раня людей дисгармоническим ритмом уродливых и однообразных фасадов. Два, три, четыре, пять раз повторено— бессмысленное, механистическое здание… Колонны, колонны…

«Расстояние между колонн должно быть таким, чтобы могли пройти матрона с дочкой».

Так чего уж, валяйте, «матроны с дочками», — попробуйте сигануть между прилепленными ко вторым этажам колоннами современного здания на современной улице!

Музыка — если не хороша — умирает; умрет плохая книга, плохая песня. А как же быть с улицей?

Она будет стоять наперекор тому, кто построил ее. Она будет стоять как горькое или позорное свидетельство своего времени. Ибо кому придет в голову порушить дома из-за того, что они некрасивы, претенциозны, тяжелы?!

Людям и так недостает жилья во всем мире! Поэтому даже тогда, когда не станет самих строителей, воздвигших дома-уроды, их улицы будут стоять!..

Архитектура — как бы часть жизни человека. Она начинается для него с той самой минуты, как он открывает глаза и видит окно своей комнаты, заслоненное вот этим уродливым козырьком.

В комнату входит сумрак; по мостовым шагает скука; в крошечных подворотнях, ведущих к колодцам дворов, дежурит тетушка Зубная Боль.

Простят ли таллинцы тех, кто забыл о древней мелодии их вечного города? И о том, что ошибка строителей частенько бывает непоправима?

5

— Папа, ну что ж, поехали?

И вот машина остановилась у деревообделочного завода.

В столярной мастерской пахло тесом, стружкой, цветами. На подоконниках широко распахнутых окон стояло множество цветочных горшков. На стенах висели грубые керамические кашпо. Нити «бабьей сплетни» доходили почти до самого пола. Проем стены между окнами производил впечатление цветущей изгороди.

…Шли по узкому коридору из готовых и полуготовых шкафов, табуреток, столиков, сделанных по эскизам Райка.

Шелестели под ногами стружки. Пахло деревом, лаком и влажной землей.

И вдруг Петр Ильич спохватился: «Где Вика? Ее не было. Ушла. Может быть, вернулась в машину? Как я не сообразил, что девочка устала? Разучился заботиться… Эх ты, Петр Ильич».

И тут же увидел ее.

Она прижималась к «цветущей изгороди» — большая, крепкая, как бы вовсе забывшая о себе… Жил только взгляд, неподвижный и дерзкий, словно он наконец остановился на том, что было достойно его занять. Блестели из-под бровей большие спелые виноградины. Лицо было наклонено. Внимательно, в упор, нагло, — как показалось Петру Ильичу, и он сам удивился грубости своих мыслей, — она смотрела в затылок Райка.

Сердце Петра Ильича сжалось. Он отвернулся. И запретил себе оглядываться.

Они шли втроем по узкому коридору между шкафами, стульями, вешалками. Они были заняты общим, роднившим их интересом. В том, что касалось вопросов профессиональных, эти трое поняли бы друг друга, даже если бы выражали свою мысль на разных языках. И только одно существо, самое для него близкое, было так от него далеко.

Петр Ильич отогнал от себя самую память о поразившем его выражении глаз дочери, запретил себе думать и приказал себе: забыть.

Когда машина затормозила у двери гостиницы, Вика и не глянула в сторону Райка. Не сказала ему: «до свиданья», так и оставила с открытым от удивления ртом.

«Твердый, однако, орешек», — подумал Петр Ильич, проходя вслед за дочерью в вестибюль гостиницы.

И вдруг, невесть почему, ему вспомнился его странный сон на скамье в автобусе; вспомнилось горячее и вместе поэтическое чувство, которое он испытал тогда.

Тяжело ступая и опустив голову, она шла на второй этаж.

…«Нет! Не могла она так смотреть!.. Она — ребенок. Это мне померещилось».