1

…Ничего! Ничего! Вероятно, надо попробовать самому разобраться несколько в технологии производства. И они обойдутся без Гроттэ. Гроттит не очень-то поддается дальним транспорта — ровкам, так что придется, при любых обстоятельствах, строить завод армированного гроттита (если будет существовать армированный гроттит!) в одном из городов Севера — поближе к тундре.

И Петр Ильич зачастил на Таллинский завод.

Получив пропуск, он не поднимался наверх, не просил, чтоб ему дали сопровождающего, а долго, молча бродил по цехам.

Один. Без Вирлас.

…Рабочие в светлых комбинезонах. Их волосы прикрыты самодельными шапками, напоминавшими Петру Ильичу шапки каменщиков-голландцев. На ногах у них деревянные туфли — сабо. Только то и слышно в цехах, что стук сабо о каменные плиты да глубокое, ровное дыхание машин.

Бегущие ремни, пульсация могучих артерий, безостановочное движение белой крови, стук гигантского белого сердца…

Все вокруг — бело: лица людей, их одежда, обувь. Воздух словно пропитан известью. Тяжелый, колеблющийся туман известковой пыли.

…Она не была ни очень сложной, ни очень большой, главная заводская машина, — подобие беличьей клетки с вращающимися колесами. Стальные пальцы этих колес наносили песчинкам знаменитый «молниеносный удар».

В безостановочном вихре к песчинкам накрепко припаивались частицы извести. Множество сверхмикроскопических корешков кварца как бы простреливало ее. Из головокружительной карусели каждая песчинка выходила одетой в плотную белую шубу.

2

Петр Ильич возвращался в гостиницу весь обсыпанный белой пылью.

— Папа! Ты был опять на заводе? Ну так что же это за отпуск, на самом-то деле? Знаешь что? Давай-ка поедем кутить!.. Вдвоем. Хоть немножко побудем вдвоем!

Он был счастлив, польщен, обласкан и так благодарен ей.

И вот они едут по знакомой дороге к Пирита.

Сквозь окна автобуса навстречу им бежали дома. Он видел их, хоть и не думал о них вовсе. Так беременная всегда примечает беременную; влюбленный— влюбленного; а человек на протезе — другого, опирающегося на палку.

Сероватые гроттитовые плиты, из которых собраны были одноэтажные пригородные строеньица, взывали к нему как укор совести.

Тут и там встречались оконца типа иллюминаторов. Какая-нибудь неожиданная черта — витая деревянная колонна, фонарь над входом — придавала дому выражение своеобразия, носила отпечаток вкуса и личности хозяина.

Дома из гроттита не были оштукатурены. Их серовато-грязный тон смягчался летней зеленью. Все это было старо, сто раз обдумано-передумано. Он должен был отдыхать. Он не должен был думать о домах.

Сойдя в Мюривальдэ, они долго шагали пешком до Пирита, молча, задумавшись.

Так счастливо, так просторно умеют молчать только люди, связанные друг с другом кровными узами.

Это ради него она не пошла сегодня в бассейн.

Вчера, зайдя за ней, он изображал болельщика. Вика доплыла первой. Стояла счастливая, тяжело дыша. Стянула с головы шапочку, отряхнула волосы, как щенок… На затылке влажные волосы завились в колечки.

«До чего ж хорошо, папа!»

(И он подумал о том, как бы это отлично было — бассейн в тундре. Попробовать разве что еще разок поговорить с Гроттэ?! Гм… Да… Звезды, розы. Ах дуралей!)

Вика шагала рядом с Петром Ильичом. Лицо ее выражало простодушие молодости и вместе ту особенную открытость, которая бывает только у людей с чистой совестью. Как нетронутый лист ватмана, прикнопленный к доске.

В жизни каждого немолодого уже человека бывает время, когда хочется отдавать накопленное. Поэтому люди старшего поколения ищут тех, кто жаден к мыслям другого. Есть ли счастье высшее, чем отдавать соседу, ученику, своему ребенку?

Открыть ей не только «Длинного Германа» и «Толстую Маргариту»! Услыхать не только ее радостный крик в башне «Кик-ин-де-Кэк»:

— Папа! Море!.. Видишь? Гладкое, серое. Берег Финляндии! Нет, вон там, вон там…

Открыть ей не только очарование города; отпереть для нее не только ворота Таллина. Нет, — каждую песчинку, траву. И землю.

И себя.

Ее: «лафа», «железно», «заметано», «скинуться» (это значило собрать на чекушку — в складчину) — все это слетит с нее, как пыль. Она добра, наблюдательна, насмешлива, простодушна.

Как она мила, моя девочка, в этом светлом платье с цветочками… Как серьезно называет она, протягивая вперед большую и вместе детскую руку, их общее имя: «Глаголева»!

Дочь. Вика. Виктория Петровна. Виктория Петровна Гла-го-лева.

Вот и Пирита.

У подножья ресторана, на пляже, еще играли в волейбол. Неподалеку от берега под светлым небом отчетливо виднелись два валуна с протянутой между ними веревкой на пробках.

Сидя у столика против Вики, Петр Ильич наслаждался покоем и молчаливой близостью дочери. Права была Зина, трижды права, когда уговорила его встретиться с Викой в Таллине. В этом очарованном городе, в колдовстве этих переулков, лестниц, башен и старых дворов — сила Петра Ильича. Возможность власти над душой дочери.

…Вот она, его дочка, — задумчивая, скромно причесанная. Интересно, кажется это ему или она и на самом деле мила?

Петр Ильич наслаждался близостью Вики и глуховатым, медленным морским шумом.

Моря как люди, — они тоже несходны между собой.

Не слишком опасное для купальщиков Балтийское море больше сродни Петру Ильичу, чем Черное— родина Викиной матери. Еще бы!.. Ведь он родился у берегов Балтики.

Не бурностью ли его раздражало Черное море?

Оно красиво. Темное, с зажигающимися огнями близких и дальних маяков, с мягким дном и неровной полоской берега.

Красиво… Да! Но как же его сердили крикливые голоса черноморцев! Они орали, даже когда купались. В них не было тишины, той тишины, той сосредоточенности, которые так ценил Петр Ильич. Без внутренней тишины земля не была для него землей, небо — небом, а море — морем.

Но ведь когда-то Клавин громкий голос так его радовал! И радовал ее взгляд. Блеск ее загорелых плеч, как будто отполированных еще не высохшей водой. И это движение полных рук ее, отжимавших мокрые волосы, и хохочущий рот, освещенный солнцем, блеск ее зубов, глаз, блеск голоса, словно бы вся она устремлялась навстречу ему.

Она была сама резкость, она была вульгарна. Она родилась на этом побережье, где все привыкли орать, торговаться на рынках и произносить слово «зеркало» через букву «э».

Но ведь когда-то и это радовало его. Его радовали ее одесские бульвары, и громкая речь ее одесситов, и этот их извечный «Дюк Ришелье», сливавшийся в нелепое слово «дюкришелье», чем-то похожее для уха ленинградца на слово «индюк».

…Доверчивость ее прозрачных глаз, так похожих па глаза Вики. Ее рука, оправлявшая на нем галстук…

«Петр, ты сердишься?.. Я что-то опять сказала не так?»

«Да нет же, нет».

От ее волос пахло морем, в ее волосах блестели песчинки.

Любовь! — что поделаешь? Ничего не поделаешь, ничего не попишешь…

Нет, она будет другой, его девочка. Какой же?

— Здравствуйте, дорогой друг, — сказал кто-то, наклонившись над Петром Ильичом.

Петр Ильич вздрогнул, поднял глаза, и глаза его встретились со смеющимися, хохочущими и вместе притаившимися глазами. Редкие, почти совсем белые волосы Алекса Керда разлетались на ветру. Лицо, крупноморщинистое, покрытое загаром, казалось еще темней от светлой и тонкой седины. Галстук бабочкой, не очень опрятный, традиционно сочетался с отложным воротником не слишком свежей рубахи. Вид у старика был неухоженный. Но лицо его сияло довольством, радостью жизни. В волосах, галстуке и широко ложившемся на плечи воротнике было что-то бесшабашное, удальское и вместе с тем как будто отчаявшееся, словно он находился на последнем взводе, пределе оживления.

— Здравствуйте, — вскакивая, сказал Петр Ильич. — Простите, запамятовал… Алекс?..

— Алекс Янович, прошу, — ответил искусствовед. — В прошлый раз вы, кажется, рассердились? Я не слишком удачно занимал ваших дам?..

— Да что вы, помилуйте! — ответил Петр Ильич.

— А я было подумал… Особенно, когда заговорили о тенях. Все это внутренний монолог. Сказанное ни к кому не относится, кроме меня самого. Что ж делать? В городе узкие мостовые. Они полны теней. У теней свой язык. А? Не так? Тень — эго язык утра, если хотите знать. Когда человек стареет, он научается ценить многое. В одиночестве возраста я научился ценить папиросу. И тень. Это друзья, которые не оставляют нас. Вы, Петр Ильич, человек добра, так сказать. Человек гармонический. А? И человек с юмором. Или это тот горький юмор, который всегда обращен на самого себя? Нет, нет… Не пробуйте возражать. Вы бродили по городу в пять утра. Я вас видел. Фонари… Вы помните?

Петр Ильич ничего не ответил. Не поднимая глаз, он смотрел на скатерть.

— Удивительные фонари. Право, кажется иногда, что вот-вот оттуда, из подворотни, выйдет фонарщик… Старый. Как я. А туман?.. Вы заметили, как отступает туман? А крендель, крендель над булочной?..

Старик был пьян. Петр Ильич видел это, испытывал неловкость за него. И вместе с тем сострадание.

— Да что вы, что вы! В пять утра? Не обознались ли вы, Алекс Янович?

— Право, нет… Видите ли, нельзя сказать, чтобы я не спал вовсе. Но я просыпаюсь рано, как большинство стариков. И тогда, случается, выхожу в город. Чтобы не чувствовать одиночества. Сяду на камень посредине двора. Я стар, стар… А все во-круг — молодо: трава, плющ, утро, ржавчина на обломках металла, около свалки… И небо.

— Вы тоже молоды, Алекс Янович, — улыбаясь, сказал Петр Ильич. — Ну, а когда, признайтесь, вы меня видели?

— Когда?.. Я еще не был с вами знаком. Рано утром. Вы дремали под деревом. У собора.

— Ах, вот как ты вел себя до моего приезда? Слонялся по ночам?

— Вы не забыли мою дочь, Алекс Янович? Виктория Петровна…

— Ну, папа… Прямо! «Викто-о-ория Петровна!..» Вика — пожалуйста.

— Вики? — задумчиво повторил Керд. — Прелестно. Вики… А где ваша сотрудница, дорогой друг? Она тоже прелестна.

— Где? Наверно, бродит по городу в поисках привидения. Привидения в шпорах.

— Папа! Скажешь тоже… Алекс Янович, и вовсе она, бедняжечка, не гуляет. Заботы о моем папе занимают у Зинаиды Викторовны все время. И вот она воспользовалась свободным вечером для деловых встреч. Пошла к какому-то химику. Оба они — и папа, и Зина — помешаны на вашем гроттите.

— А почему молодая девушка не танцует?.. Вы не любите танцевать?

— Еще как люблю!..

— О!.. Так мы это сейчас устроим. Я познакомлю вас с наилучшим, с самым лучшим танцором.

— Хорошо. Ну, а пока мы вас очень просим, выпейте с папой.

— Дитя мое, я не пью. Не пью совсем. А впрочем. Русские любят тосты. Вино — это часто повод для тоста. Не так ли, Вики? За что же, дитя мое?.. За любовь. За плен.

— За плен? — удивилась она.

— Ну да… За любовь-плен, — ответил старик. — Вы разве еще не знаете, что любовь — плен?

Старик исчез. Петр Ильич уже начал было надеяться, что Керд о них забыл.

В закрытом помещении ресторана, где был оркестр, заиграла музыка.

И вдруг Петру Ильичу показалось, что кто-то пристально смотрит ему в затылок.

За его плечами, у столика, сидел архитектор Райк. Но не на Петра Ильича он глядел, а на Вику. Петра Ильича раздражал этот взгляд. Он вспомнил, как сильно сердился, когда разглядывали Клаву.

Конечно, Клава была вызывающе хороша. А Вика?

…Сросшиеся брови, тяжелый, чуть выступающий подбородок, быть может и выражавший скрытую силу… Нет! В лице его дочери не было того обезоруживающего, наивного выражения, того таинственного очарования, которое делало иногда столь прелестным лицо ее вздорной, вульгарной матери.

Подойдя к их столику, Райк поклонился Петру Ильичу и, чуть наклонив голову, пригласил Вику.

Она не соизволила не то что принять его приглашение, но даже ответить ему на поклон. Вика смотрела вперед. Любительница природы залюбовалась морем.

— Вика!.. С тобой здороваются, — сказал Петр Ильич.

— Ах, да! Извините, я задумалась…

— Вика! Товарищ Райк приглашает тебя танцевать.

— А мне не хочется… Жарко. И туфли жмут.

Она принялась доедать котлету…

Райк отошел. Петру Ильичу почудилось, что на лбу у бедняги выступили капельки пота.

— Вика, что это значит?! Ты кто? Дикарь?

— А мне неинтересно с ним танцевать. И неинтересно здороваться. Он — зануда.

— Что?!.. Ну, знаешь, матушка…

Музыка умолкла. В наступившей тишине послышались шум моря и голоса у соседних столиков.

И вдруг заиграли опять. То, что играли, не было танцевальной музыкой, не повторяло ни одной хоть сколько-нибудь знакомой мелодии. Из глубокого ровного поля звуков вырвался незавершенный звук трубы. И снова: рояль, скрипка. И вдруг опять труба. Она умолкала на самом высоком тоне, оставляя после себя острую тоску и волнение.

Перестали играть. Последним был высоко взвившийся звук трубы.

Петр Ильич оглянулся и увидал Керда, торопливо шагавшего к их столику. Он вел за собой молодого человека невысокого роста, с очень спокойным, безмятежным лицом и гладко зачесанными белокурыми волосами.

— Познакомьтесь, пожалуйста, — запыхавшись, сказал Керд. — Это наилучший танцор, Вики. Увидите!

— Лихтэн-Соколя. Мишель.

— Глаголева. Вика.

— Лихтэн-Соколя.

— Глаголев.

Заиграли вальс.

— Он — трубач. Его дед был русским, — зашептал Петру Ильичу Керд, когда Вика и «наилучший танцор» отошли от столика. — Он местный. Таллинский. Здесь и родился. Юноша с очень сложной судьбой. Но прекрасный, ровный характер… А впрочем, об этом после. Я попросил… Его отпустили товарищи. Он действительно хорошо танцует.

— Вы сказали — трубач?

— Да, да… Трубач. Он учится в консерватории, Будущий преподаватель вокала.

— Преподаватель вокала? А я думал — балета. Он смахивает на лебедя. И притом — умирающего. Посмотрите-ка на выражение его лица… А впрочем, я и сам не буду смотреть. Еще рассмеюсь, чего доброго.

Керд дробно, по-старчески захохотал.

— Умирающий лебедь?.. Но почему же, дорогой друг? Спокойный, выдержанный, красивый молодой человек.

— Но у меня такое впечатление, что он сейчас вспорхнет и мерно, с глубочайшей значительностью поплывет в воздухе.

Музыка оборвалась.

Поддерживая Вику под локоть, «наилучший танцор» возвращал ее Петру Ильичу. Лицо его было спокойно, чуть ли не высокомерно. Только волосы слегка растрепались.

Он поклонился Петру Ильичу и, не глянув на Вику, будто исполнив, в угоду старому другу, скучнейший долг, ушел в закрытое помещение ресторана.

Петр Ильич поскорее отвел глаза от узкой спины музыканта… «Мишель! А осанка?.. Осанка?..»

Петр Ильич боялся захохотать вслух.

3

Когда ресторан закрылся, Керд предложил Петру Ильичу и Вике пройти пешком до следующей остановки автобуса, показать им развалины монастыря Святой Бригитты.

Впереди был лесок. Когда-то давно его высадили на каменистую песчаную почву Эстонии.

Деревья стояли теперь почти ровными рядами, не отнимая друг у друга света и солнца.

Как он был непохож на русские леса!

В русских лесах, даже пригородных, густо, богато, прохладно. Над лесом как бы носятся воспоминания— рассказ о прошлом этого леса. Они — в его земле-суглинке; в неровной толще его стволов; в том, что ель частенько перемежается с лиственницей, и в том еще, что, пусть ободранный, повытоптанный, — он все же лес, густой и богатый. Лес, перелесок, лесная опушка…

В Эстонии, где земля каменистая, где ценят цветы, где без них не жить, как не жить человеку без хлеба, где когда-то люди на собственном горбу таскали землю, чтобы засыпать ею камни для того, чтоб она плодоносила, каждое деревце — дерево. Пусть небольшое, но оно будет стоять неприкосновенно и свято в том месте, куда его высадили. Тут, когда проходишь по широкой дороге, которая делит лес надвое, доносится из лесу женский смех. Влюбленные бродят открыто меж редких деревьев, бродят обнявшись, и это здорово заметно. У деревьев такие тощие ветки.

Керд, Петр Ильич и Вика шли по лесу. Под их ногами шуршали песок и щебень.

Ленинград, Мурманск, Таллин — светлые, бессонные города, что может сравниться с величием ваших небес?

Ночь… Она опрокидывает на землю свой белый свет, похожий на лунное сияние. Небось весь день напролет караулила, чтоб побыстрей обволочь Пирита; лечь на море; вытолкать в загривок на улицу влюбленных; прошмыгнуть в щели окон, занавешенных шторами, шторками, одеялами, скатертями.

Повсюду она — в усталой руке Вики, опершейся о плечо Петра Ильича, в очертаниях крыш, в ленивых, как будто размытых изгородях вокруг садов.

Все чуть тронуто светом, нежно, невыразимо и странно печально. Дремлющая ночная северная земля, — как ей к лицу белая, долго длящаяся северная ночь.

И вдруг в тишину ворвался звук торопливого, почти бегущего шага.

Петр Ильич замер… Райк?!

Она уйдет. Скажет громко: «Я же не виновата, папа, что он зануда»… Да мало ли что она может сказать, его воспитанная дочь?!

…Не Райк!

Петр Ильич перевел дух.

Их нагонял трубач из пиритовской ресторации.

Молодое лицо трубача казалось еще бледней и невозмутимей от белого света ночи. И если быть справедливым, Керд был, пожалуй, прав. Лицо юноши на самом деле казалось значительным — продолговатое, с правильным носом и широко расставленными глазами. Лицо эстонца, вырезанное на спинках старинных стульев, стоящих в ратуше.

4

Почти совершенно разрушенный монастырь Святой Бригитты сохранил в себе торжественность, крупность и пышность готики. И строгость ее. Весь из вытянутых ввысь стен.

Эти стены сияли пустыми глазницами. В глазницы глядело небо. Фронтоны, венчавшие монастырские стены, тянулись ввысь. Куполом здания было небо — белое, без солнца и луны, ровное, как кусок отбеленного полотна. Остов монастыря казался кружевом из неба и камня.

…Побыть бы тут одному с Викой! Как это хорошо было, когда они шли вдвоем из Мюривальдэ в Пирита. Вместе с ней, в этой тишине, рядом со стенами монастыря, которые взывали к нему, как музыка, заставляя мечтать и надеяться.

…«Все не то, не так», — говорил себе о себе же самом Петр Ильич в такие лучшие, самые светлые для него минуты не размышлений, а чувств. Так он думал, когда видел сооружение великое, хотя и вовсе невозможное для подражания.

— Страшно, что когда-нибудь эти стены разрушит время, — говорил Керд. — Но нельзя же следовать Виоле Лё Дюку, сухости его классических реставраций. Кому, например, придет в голову возвращать к первоначальному облику ну хотя бы ваш храм Василия Блаженного? Это значило бы превратить Василия Блаженного в узкую белую церковь с серебряными куполами. Архитектура — искусство множества мастеров. Старые здания, если они достойны того, становятся как бы эстафетой культуры, эстафетой множества прикосновений. Что было бы, если б, к примеру, лишить нашу готику элементов барокко?

К монастырю вело кладбище. Кресты светились над землей, покрытой дерном.

Между камней альпинария выбивалась серая травка, похожая на курчавую седину. Цветы, у которых венчики величиной с ноготок, переходили из нежно-розового в глубокий красный тон, красиво сочетавшийся с надгробиями из плитняка.

Белые кресты как будто фосфоресцировали. Благородство, торжество красоты были в покое ночного кладбища, в этих крестах, не то чтобы покосившихся, а словно вросших в землю и до половины ею засыпанных.

Керд, Вика и трубач шли от могилы к могиле.

Петр Ильич отстал.

Две-три уцелевшие надписи… Остальные стерлись от времени.

Надгробия неизвестным…

Надгробие неизвестному…

Надгробие неизвестной…

…Все страны в надгробиях неизвестным. Шар земной в надгробиях неизвестным.

Среди равнин. У опушек лесных. На городских площадях и городских кладбищах.

Во всех столицах земли. На всех языках человеческих.

Памятник неизвестному. Неизвестный солдат. Солдат. Солдат.

Неизвестный.

…— Се-естрица, сестрица!.. Пo-мираю: сапо-ги сними. Пригодятся своим.

— А зачем? Окружают нас.

— Не бойси, не бойси… Это какой еще целуек по-падетси.

— Ска-ажешь тоже. Немец — а человек?

— А то как же… И он целуек.

…На перекрестке дороги — здание: винный склад.

Поставил у входа солдата, опасаясь, как бы не перепились люди. И вдруг подумал о раненых.

Поил лежащих на земле людей коньяком из жестяной кружки, придерживая их головы.

Оглянулся.

…Рот человека был разворочен. Мужественно и добро глядели в его глаза глаза солдата.

— Ребятам… привет…

…Сколько раз Петр Ильич спрашивал себя, как пронести сквозь жизнь силу этих последних слов, доверенных ему?

Спрашивал. А ответить не мог. Не умел.

…А ее последних слов он не слышал.

Выписываясь из госпиталя и очень сильно жалея Петра Ильича, летчик Вася вызвался отвезти его матери посылочку в Ленинград.

Петр Ильич собирал посылку дрожащими руками.

— Все будет в порядочке, капитан, — сказал ему Вася. — Разыщу. Повидаю. Ты — уповай. Лежи и почитывай свои книжки.

Возвратившись в Пермь через восемь дней, летчик пришел к нему и молча опустил голову.

Он застал ее умершей. У стола.

Она сидела, словно уснув, уронила на руки голову. В их доме, в их комнате, на старом клеенчатом, таком знакомом ему диване.

…Сколько мне было месяцев тогда?.. Должно быть, девять.

Я помню, в столовой горела лампа. Из полутьмы наплывал на меня ее огонь. Лампа была керосиновая. Чуть вздрагивал язык огня — алый в том месте, где фитиль.

Желтые крылья трепетали на потолке, осененные светлым сияньицем.

Я сидел на диване, в углу столовой. Диван был кожаный и холодил ноги. Из дыры в клеенке торчали вата и волос.

И вдруг я попытался первый раз в жизни встать на ноги, чтобы дотянуться до огня, словно возможно мне было до него дотянуться. Я его перехватывал в воздухе и говорил: «Мама!»

— Илья, Илья, смотри!.. — услышал я завороженный голос матери.

Отец взял меня и подбросил к лампе. Блеснули его очки. Огонь отразился в них. Свет!

Я тянулся к огню, как великан, короткими и толстыми руками. Я открыл свет.

Он слился для меня с тихим голосом матери. Ее улыбкой. Глазами.

Одна! — среди четырех стен.

Мама! Знала ли, что он не забыл о ней? Что он слышит ее? Что ему тепло от ее тревоги и памяти — единственной, в которую он верил? Слышала ли, что он голоден оттого, что ей недостало хлеба?

…Он приносил еду — консервы, хлеб — Жуо. Жуо была француженкой. Он встретил ее на дорогах Германии— она пробиралась на родину.

Их дом был покинутым домом. Когда они открывали окна, по комнатам разлетался пух от порванных перин.

— Ешь, Жуо. Ешь… Вот — хлеб. Это — хле-еб. Повтори, Жуо.

Они встречались ночью, бродили одни в тишине чужого немецкого города. В брошенном хозяевами саду были обломаны кусты, беседка полуразрушена.

Лето… Нет, это было весной. Это было, помнится, до взятия Берлина. Да, да… Еще до взятия Берлина.

Через два дня их часть должна была двинуться на Берлин.

Он не знал, что ей дать с собой. Он принес ей хлеба. Много хлеба. Консервы и хлеб.

— Возьми, Жуо. Повтори. Это — хле-еб. Хлеб.

Он просил водителя грузовика позаботиться о ней, пересадить ее на другую машину.

Грузовик тронулся. Глаза их встретились в самый последний раз. И расстались. Взгляд отчаянный, сквозь стекла грузовика… Ее вымученная улыбка…

Жуо не успели пересадить на другую машину: грузовик взорвался у города Фюрстенберга.

Петр Ильич услышал голос Вики, голос юного трубача, развеселый и удалой, как будто подпрыгивающий голос Керда. Они приближались, искали его.

Притворившись тоже очень веселым, он крикнул «ау!» и пошел вслед за ними.

— Ты устал, папка? — увидев его, сказала Вика неестественно оживленным голосом, которого он еще за ней не знал. И, обняв Петра Ильича, она потерлась об его щеку кошачьим движением.

— Полно, девочка, не так уж я устал, — отстраняя ее, ответил Петр Ильич.