Скачка

Герасимов Иосиф Абрамович

Глава вторая. ЗАКОЛДОВАННЫЙ КРУГ

 

 

1

Поначалу Антону казалось: все легко образуется, все прояснится и встанет на свои места. Рыжий следователь Фетев, несколько рыхловатый, с доброжелательной усмешкой, человек неглупый, позволяющий и себе, и Антону поразмышлять во время допросов о самых разных вещах — от новомодной аэробики до мало кому знакомых философских постулатов,— без особого труда отыщет истину, ведь она лежит на поверхности, и выдвинутые против Антона обвинения во взятке — бред. По всему было видно — Фетев склоняется к этой мысли и на допросы вызывает из чистой формальности, он ведь и под стражу не брал Антона, а в Синельнике дела шли своим чередом, но все круто переменилось за две недели до суда. Антон был вызван Фетевым, следователь на этот раз держался сдержанно, даже сурово, и Антон впервые увидел, какие у него могут быть жесткие, будто асфальт, глаза. Фетев предъявил ему постановление об аресте, а на следующий день Антону устроили очную ставку с Кругловой.

Вера Федоровна была бухгалтером в Синельнике, без нее Антон и дня не мог прожить, верил ей беззаветно, да ей и нельзя было не верить, ведь Круглова в Третьякове — человек легендарный. Лет пять назад имя ее повторяли на всех углах города, шумели на рынке, в магазинных очередях, писали о ней и в газете, потому что она попала в историю необычную, о таких жители Третьякова только слышали: мол, бывает, но чтоб у них... Она много лет работала в Сель-строе, а потом в ПМК. Организация эта вела работы в разных местах. На окраине Третьякова они построили для рабочих хорошее общежитие, кирпичную контору, и Вера Федоровна там вела бухгалтерию. Небольшого росточка, незлобивая, с большими грустными глазами, она славилась тем, что всегда могла найти выход, помочь нуждающемуся. В ПМК народ сбродный, с самых разных мест, с ним не так легко ладить, а она вот ладила. И муж у нее был спокойный, шоферил на самосвале.

В тот день завезли в бухгалтерию зарплату, кассир приняла, Вера Федоровна отпустила ее обедать — ведь за зарплатой люди придут к четырем,— а сама осталась. Те двое, как выяснилось потом, все рассчитали, давно к бухгалтерии приглядывались, поступили месяца два назад в ПМК, прибыли из дальних мест с лесоповала. Один худой, как жердь, с прыщавым лицом — он встал у окна, а вошел длинноволосый с усмешливыми губами, с синяками под глазами. Она и опомниться не успела, как он приставил к ее голове пистолет, прохрипел: «А ну, быстро, отворяй сейф, а то башку продырявлю!». Лоб ее обожгло холодом металла, она по глазам увидела — этот продырявит, а у нее две девчонки. Мелькнуло — отговориться, но ключ от сейфа лежал перед ней, и длинноволосый его видел, однако руки к нему не протянул. Она вздохнула, взяла ключ, все же у нее хватило сил сказать:

— Оружие-то свое убери. А то...

Она потом вспоминала: мол, пыталась ему объяснить, что он сам со страху может курок нажать, но так и не объяснила, взяла ключ, шагнула к сейфу, длинноволосый не отступался, все держал у ее головы пистолет. Она стала возиться с замком, не могла попасть в замочную скважину, и здесь случилось непредвиденное...

Парни-грабители то ли не знали, что в контору есть и другие двери со двора, через которые мало кто входил, то ли решили, что в обеденный перерыв оттуда никто и не пойдет, а Иван Иванович, муж Веры Федоровны, только так и ходил и тут вошел, по привычке резко дернув дверь на себя. Длинноволосый вздрогнул, оглянулся, и мгновения этого Вере Федоровне хватило, чтобы со стола кассира схватить тяжелые счеты. Видимо, в бросок свой она вложила всю силу и угодила длинноволосому в затылок, да так, что тот сразу с копыт... Но случилась беда: падая, он все же курок успел спустить, пробил выстрелом руку Ивану Ивановичу. Однако же потом Вера Федоровна и сама вспомнить не могла, как стремительно подобрала пистолет и как пальнула из него в окно, где топтался прыщавый. Она пробила ему плечо. На выстрелы сбежался народ.

После этого случая супруги Кругловы оба попали в больницу: она с нервным потрясением, а Ивану Ивановичу оперировали руку, и он стал нетрудоспособным, действовала теперь у него только левая рука. Вере Федоровне через многое пришлось пройти: и через больницу, и через суд, и через мучения совести — не шарахни она грабителя по затылку, тот бы не пробил пулей руку мужу, а теперь он остался калекой. Работать она больше в ПМК не могла, в ней навсегда поселился страх перед этой конторой. Стоило ей снова занять бухгалтерское место, как она, сидя за столом, вздрагивала от каждого шага. О ней хоть и говорили в городе как о натуре героической, писали в газетах, называли в докладах — вот, мол, ради общественных денег сумела пойти на настоящий подвиг,— но Антон знал, как страдала эта невысокая женщина, большеокая, с преждевременными морщинками у рта. Он застал Круглову уже работающей в Синельнике, определил ее туда Петр Петрович Най-дин, ему пришлось хлопотать, чтобы добыть пенсию Ивану Ивановичу, потому что по какой-то нелепости считалось — травму он получил не на производстве, так как был в этот день выходной и нес своей жене еду. Но пенсию Петр Петрович все же Круглову пробил, помог, чтобы семью перевели в подсобное заводское хозяйство. Там был пустой домишко неподалеку от главной усадьбы, его привели в порядок. Кругловы этому жилью обрадовались, а то у них была в Третьякове одна большая комната на четверых и кухня, общая с соседями. Иван Иванович наловчился работать левой рукой, пошел на синельниковские конюшни...

Конечно, Вера Федоровна слыла в Третьякове человеком честным и прямым. Когда перед Антоном легли ее показания, написанные рукой Фетева, что Вера Федоровна сама видела, как бригадир дорожников, молдаванин Урсул передавал деньги Антону, а Круглова, мол, внезапно вошла в кабинет директора — это и на самом деле могло быть, ведь она всегда входила без стука, так он ей разрешил,— застала его и Урсула за тем, что бригадир передавал Антону пачку денег, а когда Урсул ушел, то Вахрушев предложил Вере Федоровне долю в две тысячи рублей за молчание, от которой она отказалась. Когда это Антон прочел, то лишь усмехнулся, сказал: показания столь нелепы, что такому серьезному человеку, как Фетев, не пристало на них опираться. Тот улыбнулся, пропел что-то себе под нос, а затем и предъявил постановление об аресте. Но одно дело — бумага, другое — человек, которому ты привык так верить.

Очная ставка помнилась четко: милиционер подле дверей, невысокий, в мешковатой гимнастерке, с унылым лицом. Это он потом, когда поведет Антона от следователя, шепнет: «Сука с липкими руками... Из-за вас-то...» — и Антон поймет, как плохи его дела. Плотный Захар Матвеевич Фетев был в костюме стального цвета при белой рубахе с синим галстуком. Его рыжие кудри золотились, будто под лучами солнца, хотя в кабинете было сумеречно; он держался белыми пальцами за спинку стула, выглядел праздничным, да, как потом выяснилось, это и был его праздник, миг торжества, и потому так весело поблескивали его блекло-голубые глаза, которые безотрывно смотрели на Веру Федоровну, примостившуюся на краешке стула.

«Я видела, как Урсул передавал солидную пачку денег Вахрушеву».

Били по ушам ее слова. Это потом уж, на этапе, он вдруг сообразил, что не она это говорила, а Фетев читал ее показания. А она сидела обмякшая, будто все в ней было перебито. Ни на Антона, ни на следователя не смотрела, а себе на колени, прикрытые выцветшим ситцевым платьицем.

— Ну, мы ждем, Вера Федоровна,— с лихой басовитой уверенностью произнес Фетев, его белые пальцы на мгновение отпустили спинку стула, но тут же сжали ее.

У Кругловой начали мелко дрожать плечи, Антону внезапно сделалось жаль ее, хотелось к ней кинуться, дать воды. Черт знает, до чего может довести жалость.

Но Фетев твердо произнес:

— Вы подтверждаете свои показания, гражданка Круглова?

Плечи ее еще больше задрожали, а глаза по-прежнему оставались неподвижны, она молчала.

— Да или нет? — Теперь уж голос Фетева обрел упругую силу.

Тут Вера Федоровна словно бы очнулась, решительно повернулась к Антону, но он мог поручиться — она его не видела, лицо ее пошло красными пятнами.

— Да-а! — вскрикнула она, и голос ее взял высокую ноту, но тут же сорвался.— Да, да!

Антон хотел было вскочить, однако его крепко за плечи прижали к стулу. Он видел — совершается несправедливость, свершается на его глазах казнь человеческой души, то была пытка не над ним, а над Кругловой. Антон готов был всех раскидать, лишь бы освободить эту женщину, но его держали умело. Круглову увели.

Лишь когда Антона снова водворили в следственный изолятор, он сообразил: для него самого все погибло, потому что совесть, обитавшая в женщине, которой он верил, казнена на его глазах.

Потом много раз — и в следственном изоляторе, и когда его переправляли этапом в колонию, и более всего в самой колонии — он раздумывал: как могло все это случиться? Может быть, истинный ответ не в самом происшествии, а во всей его жизни, сложившейся не так, как ему задумывалось в юности?

Пожалуй, он впервые ощутил всерьез запах надвигающихся неудач, когда ему пришлось уходить из флота, хотя и прежде догадывался — плавать ему не до старости.

Антон знал — судовой врач, мучающий себя йогой, скуластый, загорелый, с беспощадной белоснежной улыбкой, не врет, он вообще придерживался мнения: больному надо говорить чистую правду, и если он ее будет знать, легче соберет силы для сопротивления. Неясность только туманит рассудок.

Так вот, этот самый док сказал: списывайся и дуй домой, ложись на операцию, а когда выйдешь из больницы, про море забудь, ищи себе место на суше, да там, где побольше чистого воздуха. Это было, когда они подходили к Сиднею. Честно говоря, Антон и сам догадывался — ему пора кончать с болтанкой по морям да океанам, его иногда так мутило и такая резь начиналась в животе, что все вокруг окрашивалось в желтый цвет с рыжими разводами.

Он упаковал чемоданы, прошел, прощаясь, по каютам штурманов, с кем проработал несколько месяцев в плавании, а потом самолетом вылетел в Брисбен, откуда на «Арсеньеве» его должны были доставить во Владивосток.

«Арсеньев» стоял у причала на реке километрах в двадцати от города. Был декабрь — начало лета в Австралии. Команда изнывала от тоски — люди плавали шесть месяцев, и воем нестерпимо хотелось домой, но австралийские докеры не очень-то спешили. Вахрушев не мог смотреть, как они работали, ворчал, что секунд на этом пароходе, отвечающий за погрузку, уж очень либеральничает, а докеры то и дело устраивали кофе-тайм, но пили они вовсе не кофе: уходили в небольшой деревянный отель, там внизу был обширный зал с двумя бильярдными столами и длинная стойка, где продавали светлое пиво «ХХХХ» с хрустящим картофелем.

Антон сидел на скамье и думал: совсем недавно ему исполнилось тридцать, а уже надо ложиться под нож хирурга, вырезать язву. Подошел капитан «Арсеньева», ему было за шестьдесят, лохматый, взъерошенный, с седыми прядями волос, торчащими в разные стороны, приплюснутый нос лопаткой, лицо морщинистое, черное от загара. Он, как только познакомились, сообщил, что по приходу в порт будет оформлять пенсию, хватит, наработался под завязку.

И сейчас он начал с этого, чем дольше они сидели, тем больше капитан распалялся. Видно, в нем накопилось много недовольства, только он не решался его вылить на своих подчиненных, а Вахрушев был человеком «со стороны» и в то же время своим.

— Это до чего довели пароходы! Барахолка, толкучка! Не моряки—фарцовщики, базарные сбытчики. А почему?.. Да прежде всего — начальство такое. Вот придем в порт, поглядишь, что будет. Какие только хабарники на борт не полезут! Называются — власти. И санитары, и профсоюз, и пожарники, да свои, из пароходства. И все ручки будут тянуть — дай. Кому сигареты, кому бутылку, другому — шмотье. Не дашь — акта не подпишут. Команду на берег не выпустят. Тогда тебя матросики живьем схарчат.

Что мог Антон ему ответить? Он и сам обжегся, когда попал на первый пассажир. После трех месяцев пассажир вернулся в порт. Шел дождь, жены и родные моряков мокли под ним, среди них была и Светлана, стояла, прижимаясь к стене под козырьком склада, к трапу родственников не пускали, а на лайнер поднялась толпа людей, они обходили каюты, ресторанные залы, машинное отделение, и по очереди небольшими группками затем двигались к каютам ка питана и помощников, куда до этого почти полдня моряки таскали блоки американских и английских сигарет, французский коньяк и какие-то коробки с сувенирами. Капитан принимал не всех, только, видимо, людей с особыми полномочиями, других принимали его помощники, а потом вся эта толпа так же группками, размахивая красивыми упаковочными пакетами, спускалась на берег, и только после нее к родным своим могли сойти моряки. Антон слышал прежде обо всем этом, но видел впервые, озлился, пошел к первому помощнику. Тот его послушал, сказал спокойно: «Таков обычай. В родной порт с пустыми руками не приходят. В службах люди сидят, в море не выходят, им ведь тоже уважение надо оказать».

Во второй рейс Антона на этот пассажир не взяли, пошел на сухогруз. Потом товарищи ему выговаривали: да ты просто ничего в морских делах не смыслишь и лучше в это не суйся, не контрабанду же везут, а презенты.

— А в войну я сам взятку япошкам дал...— рассмеялся капитан.— Они между Курилами и Камчаткой додумались таможенный досмотр устраивать нашим судам, что из Штатов по ленд-лизу товары везли... Во время было!.. Народу совсем, почитай, не хватало. Американцы нам пароходы типа «либерти» давали. Интересные, понимаешь, посудины. На одноразовое пользование рассчитаны. Мол, потонет, не так уж и жалко. А, между прочим, некоторые из них до шестидесятых годов ходили. И ничего. А?!. Придем в Ванкувер, а оттуда, допустим, два новых парохода вести надо. Делили команду. Хороших матросов в командный состав переводили. Меня самого так до капитана довели. Капитан порта дал свидетельство, что могу пароходом командовать... Это ведь потом я доучивался. Курсы капитанов окончил в пятьдесят третьем. Экзамены принимала Анна Ивановна Щетинина. Слышал, небось?.. Первая женщина-капитан. Принимала, а сама смеялась: «Ну, что его спрашивать, он в такой обстановке суда водил... Смешно даже экзаменовать». А все же спрашивала строго... Конечно, этот японский таможенный досмотр — хреновина одна. Ну, поднялись на борт. Я — часовых у рубки. Часовых у трюма. А японцы голодные, замерзшие. Жалко их стало. Дал я им несколько буханок хлеба, консервов. Они эдак низко-низко поклонились и ушли... А было! Чего только не было! Я, когда первый раз судно вел,— нас двое за штурманов. По двенадцать часов вахту стояли. Вот был флот! Тогда, понимаешь, честь моряк имел. Да и потом... А ну их всех! Мне все одно теперь, кончилось мое капитанство...

Потом, когда почти две недели они шли через штормовые моря к Владивостоку и Антон получше узнал Кузьму Степановича — так звали капитана,— то понял: уходить ему с «Арсеньева» не хотелось, он боялся — его отправят на пенсию или перед новым рейсом не пропустит медицинская комиссия. Не хотел он уходить с парохода вовсе не потому, что чрезмерно любил море, а некуда было: жена давно от него ушла новой он не обзавелся, дочь выросла, живет где-то в Пензе, у нее своя семья, свои заботы-хлопоты. В городе у него комнатенка в общей квартире, на судне он — капитан, хозяин, а на берегу надо самому себе готовить завтрак, ходить, как другие пенсионеры, в магазин с авоськой за кефиром. Более всего его пугал этот образ: старик с бутылкой кефира в авоське, потому что именно такими он встречал своих давних товарищей и всегда жалел их. Когда он вел посудину в дальние края, вез на ней груз в другие страны, то чувствовал себя крепким, еще полным сил человеком, но как только надо было возвращаться в родной порт — заводился, накручивал себя, и чем ближе подходили к Владивостоку, тем ворчливей и яростней становился...

Но все это Антон узнал позднее, а в тот день, когда грузился «Арсеньев», он перебил Кузьму Степановича :

— Зря вы, мастер, своих-то поливаете. Что есть — то есть, но не все такие. У нас начальник пароходства был сильный мужик. Сутками работал. Два инфаркта пережил. Когда в больнице лежал, велел около себя телефон поставить. Его не то что любили — жалели. Он этих барахольных дел терпеть не мог. А в службах такой народ собрался: все сделают, чтобы приказ начальника на дно пустить, если их не ублажишь. Он об этом узнал, стал чистить пароходство. Да не тут-то было. Его самого выперли... По состоянию здоровья. А мы-то все знали: мешал кое-кому. Да, видимо, и тем, кто повыше... Вот какая получается страшная вещь на флоте: те, кто за честь морскую готов вести войну, от тех и стараются частенько избавиться. Установилось такое правило: не подмажешь — в море не уйдешь. И к этому привыкли. И это обороняют. А кто? Да в первую очередь службы. А мне, мастер, куда теперь? К ним на работу? Нет, туда мне дороги нет. Я там не выдержу. Много дров наломаю... Так куда ж теперь?

— Что, на одном флоте, что ли, свет клином сошелся? — пробурчал Кузьма Степанович.— Молодой еще. Всюду себе дело найдешь.

Шел да шел «Арсеньев», и тоска по дому становилась почти нестерпимой. Даже Новый год не сумели встретить по-людски. Шторм обрушился с такой силой, что «Арсеньев» сильно кренило то в одну сторону, то в другую. Кузьма Степанович не покидал рубки, а когда спустился к себе в каюту без пятнадцати двенадцать, был зол и свиреп, позвал Антона, предложил выпить по маленькой, но никакого праздника не получилось. Кузьма Степанович взъерошился, как воробей в непогоду, глаза его стали злы, и заговорил он о женщинах, заговорил непотребно, может быть, оттого, что вспомнил ушедшую от него жену.

Антон сослался на головную боль, извинился и покинул капитанскую каюту.

Сидя в одиночестве, слушая яростный вой шторма за бортом, с болью думал о Светлане. Он считал повинным в их разрыве прежде всего себя, она ведь любила его, любила так, как только она и могла — все свое существо без остатка, отдавая ему. А он, дурак, двинул в мореходку в Ленинград по настоянию отца, а ведь знал, она будет учиться в Москве. Им по наивности казалось: ничего тут такого нет, от Москвы до Ленинграда рукой подать. Они поженились, когда он был в мореходке. И началась их странная жизнь. Она жила в Москве, он — в Ленинграде, а виделись они всерьез опять же в том самом Третьякове.

Он ждал каникулярных дней и знал: Светка их ждет, встречи были полным отрешением от всего земного, они жили только друг другом, а потом все продолжало существовать в памяти, и, хотя учеба была тяжкой, выматывала порой так, что хотелось лишь добраться до койки, отлежаться, он возвращался мыслями к Светлане.

Он мучился воспоминаниями о ней, мучился ревностью, хотя ничего всерьез о ее жизни в Москве не знал. Потом, когда начал плавать, после рейса мчался как угорелый к ней в Москву, или она оказывалась в порту — то в Ленинграде, то в Одессе... Но все это было первые годы, а потом... Не поймешь, что случилось потом... В плавании чего только не наслушаешься от товарищей: кто без умолку говорил о верности своей жены, кто тоскливо страдал, слал отчаянные письма и телеграммы, разлуки были долгими и тяжелыми, и, конечно, не все жены выдерживали их.

Антон знал: со Светланой тоже должно что-нибудь случиться, не может миновать его эта беда, как никого она не миновала, только одни умели душить в себе ревность, другие рвали с женами, находили новых, но и это не спасало. Он, конечно, видел: Светлана стала за эти годы другой, в ней собралось что-то в тугой узел, и взгляд зеленых глаз сделался колким, совсем почти, как у Найдина, она много раз пыталась ему рассказывать что-то о делах своих, но он ее не понимал, да и как он мог понять, когда ее наука с его делом никак не пересекалась. Когда он привозил ей какие-нибудь подарки, она оставалась к ним равнодушной, особенно к шмотью, усмехалась, говорила: «Не надо ничего мне везти. Все я куплю в Москве». Только радовалась раковинам, он навез их черт знает сколько... Нет, конечно, он не был столь глуп, чтобы не понимать: они живут в разных жизнях, ее не интересует то, чем мучается он. Он все это понимал и сам удивлялся, что до сих пор считает ее своей женой. Однажды он и сказал ей об этом, а она ответила:

— Знаешь, Тошка, я ведь тебя ни в чем не неволю. Если тебе в тягость — можешь ко мне не приезжать.

— У тебя кто-то есть?

Она поморщилась, ответила:

— На эту тему говорить не будем. Неинтересно.

— Тогда, может, разведемся?! — вспылил он.

— Если тебе это нужно — пожалуйста... Но разве это имеет какое-то значение?

— А что имеет?

Она подумала, погладила свой выпуклый лоб, пожала плечами:

— Да ничего... Просто, когда мы кинулись друг к другу, то были очень молоды.

— А сейчас постарели?

— Может быть, и нет, но стали другими. Во всяком случае, я не могу быть просто женой моряка...

Так вот они расстались, но не развелись; он в кадрах числился женатым и знал: это облегчит его службу. Писем больше ей не писал и сам не получал от нее.

А в ту новогоднюю ночь на «Арсеньеве», когда ушел он из каюты капитана, а за бортом гудел набатными колоколами шторм и было так муторно, так тяжко, он, не знавший ни одной молитвы, готов был пасть на колени и молить судьбу, чтобы она даровала ему возвращение к Светлане, которая не столько виделась, сколько ощущалась им как некий светлый маяк в непроглядной ночи, и все надежды исходили от нее. Он зол был на капитана, клял его, поганившего веру в чистоту женщины. То, о чем говорил капитан, было слишком далеко от Светланы, а все же мнилось — это и на нее бросает тень. Такую связь трудно было объяснить, но она существовала и вызывала потребность защитить Светлану, хотя скорее всего она ни в какой защите не нуждалась.

«Я поеду к ней,— думал он и повторял, как заклинание: — Я поеду только к ней... Пусть режут там, в Москве. Если что случится, то ее увижу напоследок».

Они пришли во Владивосток, стояла влажная зимняя погода, но самолеты летали. Он без труда взял билет и полетел к Светлане.

 

2

Антон знал — борьба за свободу, за пересмотр дела предстоит длительная, всякие его письма, апелляции будут рассматриваться затяжно, можно и должно верить в справедливость, но никто ему не даст гарантии, что эта самая справедливость восторжествует: он попал в некий заколдованный круг, из которого далеко не всякому удавалось выбраться. Конечно, надо жить надеждой на победу, но одной надеждой сыт не будешь, захлестывает повседневность, а это поток ежеминутных забот, тревог, напряженного внимания, колония — среда обитания, и волей-неволей принимаешь ее законы. Здесь каждый себе оборона и защита, здесь нет ни друзей-товарищей, ни соратников, есть только ты и другие. Но нельзя допустить, чтобы эти самые другие стали твоими недругами, тогда ты окажешься в стане врагов и тебе никогда их не одолеть, ты обречен на полное поражение. Хочешь остаться самим собой — надо повести себя так, чтобы эти противоречия сосуществовали в единстве.

Антон сообразил это быстро, еще в изоляторе, хотя был в нем недолго, и потом, когда двигался по этапу, он ни с кем не завязывал знакомств, никого близко к себе не подпускал, но и на столкновения не шел, если нужно было — уступал. Его, видимо, считали человеком угрюмым и чем-то загадочным, потому что он молчал, когда к нему обращались с сочувствием. Однако же вскоре понял, что это странное сообщество людей, именуемое в просторечии заключенные, или «зеки», созданное насильно, собранное воедино после приговоров различных судов за различные преступления, порой противоречащие друг другу, имеет одну особенность — мгновенно распознавать людей, что человек на самом деле есть, а оценив, поставить этого человека на свою иерархическую лесенку, которая в разные времена в зависимости от состояния дел на воле, а скорее от периодов истории, меняла свои ступени, иной раз довольно резко, даже более круто, чем в нормальной жизни. Нечто подобное случалось и на пароходе, где должностной авторитет иногда очень отличался от подлинного, принятого негласно экипажем. Да, на пароходе бывало происходили ошибки в оценках, потому что нужен был иногда случай, чтобы проверить истинность характера, а в колонии сам случай, само происшествие, из-за которого человек попал в эту среду, оставалось позади и невольно клеймило личность, а людям, пребывавшим в постоянной настороженности, этот знак виделся отчетливо.

Антон потом узнал: окружающие сразу его оценили как человека спокойного, покладистого, но такого, с которым лучше не связываться всерьез, потому что от подобных молчунов можно ожидать всякого, они вроде погасшего вулкана: молчит, молчит, а потом придет в такую слепую ярость, что решится на любое, все вокруг сокрушит. Он удивился оценке, потому что сам себя таким не видел.

«Надо жить, надо работать»,— убеждал себя Антон. Колония, куда он попал, славилась своим порядком, и он тут же почувствовал это: территория была чиста, все подкрашено, подчищено. Он довольно скоро оказался на беседе у начальника. Говорят, в других колониях такого нет, а если бывает, то когда человек освобождается. Тут такая беседа была обязательна. Краснолицый майор с белесыми бровями долго в него вглядывался, Антону от его молчания стало не по себе, а тот прошел по кабинету, упруго переваливаясь, половица под его ногами в одном месте скрипнула, он уставился на нее, вздохнул, потом вернулся к столу. Антон ожидал — начальник начнет расспрашивать его о деле, по которому его судили, о профессии, но майор ничего спрашивать не стал, Антон понял — тот и так все знает.

— Ну, вот что, Вахрушев,— сказал он.— Пойдешь на лесоповал. Тут-то леса подобрали. Отвезут тебя на дальний участок. Там у нас барак поставлен. По-здешнему «командировка». Поглядим, как ты там да что.

— Хорошо,— проговорил Антон.

Подумал: его могли бы и без начальника направить на работу, о «командировке» он уже слышал — работа тяжелая да еще гнуса много.

Майор помолчал, потом спросил:

— А может, считаешь, не по тебе дело?

— Не считаю,— сразу же ответил Антон.

— Так,— согласился майор.— Всякую работу кто-то должен делать. Но ни одна работа превыше личности быть не может. Поворочаешь тут, узнаешь, какой у меня есть принципиальный взгляд. Чтобы не от других слышал, а от меня, скажу: имея ко многим из вас самую душевную неприятность, как к натурам злодейским, ни одного на какую-нибудь гиблость из-за ради плана не посылаю. Поимей это в виду. А ведь мог и послать. Знаю, до меня тут посылали. Да все это были людишки с короткой памятью. Ведь в тех местах прежде срок отбывали личности, которым потом полное реабилитирование было дано. Иные из них даже в высокие выбились. Однако если бы такого не было, я бы свой принцип все одно имел. Начинать тут жизнь надо с дела тяжелого, тогда все потом будет полегче. Ну, давай, гражданин Вахрушев, свыкайся.

Антон скоро узнал: майор склонен к нравоучительным разговорам, чувствовал себя человеком, способным внушить другому, как ему казалось, некую нравственную мысль, хотя, наверное, и не верил, что тот эту мысль примет, но ему нравилось само ораторство, неторопливое и назидательное, может быть, оно приносило ему какую-то усладу, а может быть, давало возможность погордиться особым настроем мысли. Узнал Вахрушев и то, что майор причислял себя к лику гуманистов, у него и кличка была «Туман», и не все знали, от какого слова она пошла, но Антону объяснил сосед по нарам, который лип к нему, как сосновая смола к пальцам, оставляя на них черноту.

Этот тип был еще года три или четыре назад известным человеком среди актеров, его знали почти все знаменитости, потому что он направлял людей на гастроли, часто и за рубеж. Вокруг него всегда была толкотня, потому что гастроли давали хорошие заработки, а из зарубежных поездок люди привозили редкие товары. Вот этот начальничек, знавший, кто чем дышит и к чему стремится, прошел школу от театрального и концертного администратора и благодаря своей изворотливости, умению подладиться под любой стиль руководства, достиг высокого поста. Он славился как человек, к которому попасть на прием легко, дверь его всегда настежь, ходил с удовольствием на всякие юбилейные банкеты, произносил велеречивые тосты, на него надеялись, знали, за ним не пропадет, потому и несли: кто деньги, кто сувениры. А те, у кого заработок превышал самые высокие планки, не скупились и на камешки, и на браслеты, повод всегда находился — или его день рождения, или праздник, или удача с премьерой, которую он курировал. Повод всегда находился, и его любили, вовсе не считали крохобором или нечистым на руку: из казны-то ничего не брал, да он и сам мог устроить для хороших людей стол в «Национале» или в «Арагви», платил широко.

Он все это рассказывал Антону не таясь, зло скрипел на одну известную актрису: она, мол, все совершила, да куда ее было посылать, старую куклу, на нее публика давно перестала ходить. А потом, когда его поймали за руку, все на него и понесли, все распахнулись, сволочи, он-то, дурак, им верил, им помогал, а они понесли, им-то ни фига, они все знаменитости, искусство без них, видишь ли, пропадет, а он двенадцать лет схлопотал.

Он считал: Антон его должен понимать, ведь статья у них одинаковая, только срок разный, и не верил он Антону, что тот чист. Был он высок, с большими мешками под глазами. Наверное, и вправду прежде вид у него был барственный, хотя сейчас он ходил, кутаясь в черную робу, словно мерз все время, но работать научился ловко и пилой и топором. Когда был зол, говорил: отсижу, если жив буду, вернусь, обойду всех этих заслуженных, каждому в харю плюну. Видимо, он это представлял довольно ясно, даже щурился от злого удовольствия, и Антон верил: он и в самом деле так сделает.

Антон умел быть одиноким, умел молчать, море приучило, там на вахте не очень поговоришь, а она по четыре часа через восемь. Он работал, покорившись судьбе, и знал: когда-то это должно кончиться, хотя работа оказалась тяжкая. Жили они вдалеке от основной зоны, в лесу поставлен был барак, окружен проволокой, и охрана. Здесь была дальняя бригада, в нее собрали людей с большими сроками, но не тех самых урок, шпаны всякой, бандитов и рецидивистов, о которых он наслушался на воле, а в основном из бывших хозяйственников, деловых людей, и вели они себя по-разному. Случались и драки, охрана приводила в порядок зарвавшихся. Однажды один из психованных кинулся на Антона, но, слава богу, не забылось самбо, которому обучался еще в мореходке, бросил того от себя подальше. Охранник даже не подошел к Вахрушеву.

Потом этот психованный в перекур присел к его костру, плакал. Оказалось, это бывший председатель колхоза, говорил, ненавидит тут всех, потому как попал случайно, построил по негодному проекту комплекс, а в нем отборное стадо заболело туберкулезом, ценный скот пал, да еще выяснилось, и оплатил неправильно строительство. Он поносил эти самые животноводческие комплексы почем зря, кричал: загубили деревню, раньше у него и мелкие фермы были, сами масло били, сыр изготовляли, а ныне только комплексы и подавай. Он плакал от пережитой несправедливости, озлился на весь свет, рассказывал, что сначала его вообще в камеру посадили с убийцей, он за ночь поседел, нервы у него все в ошметках... В общем, разного народу тут Антон навидался, и понять так и не смог, кто в самом деле виноват, а кто попал так же, как и он. Правда, сначала, когда люди о себе говорили, то получалось: все невиновны, один Антон не оправдывался — вроде бы и виноват, он чуть сам в это не поверил.

Они валили лес, выходили в дождь и в сухую погоду, мучились от гнуса, но постепенно ко всему можно было привыкнуть, и он привык. Язва не напоминала, наверное, ему все-таки хорошо сделали операцию. Он вспоминал пароходного дока, думал: наврал тот все, что ему надо уходить на землю, если он в таких условиях чувствует себя крепким, то на море и подавно бы выдержал.

А может быть, док и не наврал? Это сейчас Антон хорохорится, а как же ему было тяжко, когда в морозный вечер, взяв в аэропорту такси, он без звонка поехал к Светлане, а потом поднимался по лестнице. Увидев знакомую дверь, обитую коричневой кожей, он остановился, прижался грудью к перилам, чувствуя тошноту: в животе как огнем все заполыхало, боль была тяжелая, он закусил губы, чтобы не застонать. Был ли то приступ болезни или страх увидеть за дверьми квартиры Светланы нечто скверное, вроде тех картинок, которые рисовал в плавании капитан Кузьма Степанович? Антон долго стоял, держась за перила, глотая затхлый воздух, пока не решился нажать кнопку звонка.

Она открыла дверь, и он увидел ее — домашнюю, с распущенными соломенными волосами — и замер, а она стояла неподвижно, может быть, даже не узнала его в новой меховой куртке, да скорее всего это так и было, потому что внезапно лицо ее оживилось, и она завопила:

— Антон!.. Ты откуда свалился?

У него еще не совсем прошла боль, он едва процедил сквозь зубы:

— Можно я у тебя переночую?

— Да что за вопрос! — воскликнула она.— Разоблачайся, проходи. Будем ужинать, тогда и расскажешь.

Она накрыла на кухне. А он рассказывать не спешил, ел неторопливо — боялся, что вдруг опять схватит боль.

Но Светлана была нетерпелива:

— Я тебя слушаю.

Он старался говорить безразличным тоном. Заболел, получил направление на операцию, а после должен будет расстаться с флотом. Он еще не закончил, как увидел испуг в ее глазах:

— Так серьезно?!

Он почему-то почувствовал себя виноватым перед ней.

— Вот как, понимаешь, у меня все нелепо получилось.

— Не беспокойся,— сказала она решительно.— Я в лепешку разобьюсь — положу тебя в хорошую клинику.

Он усмехнулся:

— Я не об этом, Светка... Я про все. Семь лет плавал... А что было?.. Только Третьяков да ты... Где-то совсем на другом берегу... За туманом... не разглядеть...

— Чем же ты теперь будешь заниматься, Антон? — спросила она.

— Не знаю,— ответил он.

— А что ты умеешь?

— Ну, как сказать... По электроделу... Диспетчерская служба.

— Слушай, Антон,— вдруг спохватилась она.— Тебе ведь еще тридцать. Ты, если захочешь, многим можешь заняться...

— Например?

— Ты что, уже сдался, ничего не хочешь?.. Как же это так?.. Был такой парень — веселый, настырный... А если бы ты не заболел, тебе было бы хорошо на флоте?

— Нет,— сразу же ответил он.— Мне там не нравилось... Я там тосковал.

— По чему?

Он усмехнулся, подумал: она, наверное, ждет, что Антон ответит: «По тебе».

— По земле. Ты можешь, конечно, не поверить, но... Мне обрыдла давно пароходная жизнь... Совсем обрыдла. Я понял: надо бросать. Но не решался... Я не то выбрал... Не свое. Просто поверил отцу. Работал-то я хорошо. И грамоты, и благодарности. Но... не мое. Может быть, мне надо было остаться в Третьякове и не рыпаться... Одни могут, даже должны покидать места, где родились. Каждый имеет право на выбор. Ведь бывает так: человек останется там, где родился, а начинает сохнуть, хиреть, и все равно себя чувствует в своем доме чужим. Может быть, ему и родиться надо было не в этом месте, кто знает? Я очень не люблю, когда деревенских упрекают за то, что они подались в город, а сибиряков — что они оказались в столице. Чушь!.. Но я многое увидел, очень многое, и Третьяков — совсем не лучшее место на земле. Но оно м о е... Ты это понимаешь?

— А ты не думаешь, что это слабость? — неожиданно спросила она.— У тебя не получилось, и ты затосковал по старому... затосковал по тому времени, когда у тебя получалось.

— У меня все на флоте получалось,— ответил он.— Не о том говоришь. Я просто хочу на землю. И это надо проверить.

— Как?

— Ну, хотя бы вернуться в Третьяков.

— А ты не боишься снова ошибиться?

— Конечно,— кивнул он.— Но страх вовсе не исключает потребность проверить... узнать. Я всегда думал: подлинная сущность настоящего поступка и лежит в преодолении страха.

— Это так,— тихо сказала Светлана.— Но это только слова. А разве ты сам когда-нибудь решался на подобное?

—- Всегда. — Он улыбнулся.

— Что ты имеешь в виду?

— Все,— ответил он.— Я ведь тебя когда-то боялся. Но женился на тебе. Боялся моря. И стал моряком. Боялся своего капитана, но меня считали самым независимым штурманом на всем пароходе. Я всегда знал о своем страхе, но твердо верил: сумею его преодолеть.

— И сейчас веришь?

— И сейчас.

— Послушай,— вдруг догадалась она.— Значит, ты меня никогда не любил?

— Любил,— просто ответил он, хотя простота эта далась нелегко.— И сейчас люблю.

Она не отвечала, ей внезапно сделалось не по себе от его спокойного, рассудочного тона. Да, конечно, их юношеская любовь развеялась, растворилась, превратилась в прах, но из нее родилась болезненная тоска по минувшему, и эта тоска тоже была частью любви. Ведь была же, была бешеная скачка на Вороне навстречу полыхающей грозе, их отчаянная любовь в комнатенке на Васильевском острове и еще многое другое, это ведь было в их жизни. И не могла она такое забыть, нет, не могла. Потому-то глаза ее повлажнели.

— Как жаль,— тихо проговорила она.— Как жаль, что ты это сказал.

— Почему?

Но она не ответила, встала.

— Я сделаю все, чтобы тебе помочь.

Светлана и в самом деле уложила Антона в хорошую клинику, ему сделали операцию удачно. Она навещала его, приносила передачи, а когда его выписали, проводила к самолету. Он уехал в Третьяков. Но и там она была с ним, как бывала в плавании. Это ведь началось давно, когда он учился в мореходке: мысли о Светлане, воспоминания о ее глазах, жестах, волосах, запахе ее тела, ее губах жили в нем и были так остры, что порой он клял выбранное им дело и ему казалось: еще немного — и он не выдержит, все бросит, потому что разлуки сделались невыносимыми.

Антон жил в Третьякове, и она существовала рядом, на улицах города, в доме Петра Петровича Найдина, где когда-то росла, даже в Синельнике, куда Антон уехал.

Когда заварилось дело со взяткой, сначала он был беспечен — это надо же оказаться таким наивным, чтобы твердо верить: я невиновен, и в этом легко разберутся. Но когда завертелось все быстро и круто, он чуть не сошел с ума, настолько был потрясен происходящим... Вера Федоровна Круглова стояла на том, что не только видела — Вахрушев брал от Урсула взятку,— но будто Антон предлагал ей долю, даже назвала сумму — две тысячи. Антон хотел заглянуть ей в глаза, понять, что с ней случилось, откуда в ней такая отчаянная твердость и решимость говорить ложь, но так и не увидел этих глаз, они смотрели куда-то в пространство.

Он даже готов был поверить ей сам. А может, и в самом деле Урсул давал ему деньги, и он предложил долю Вере Федоровне, может, это все и происходило, но он был в каком-нибудь забытьи и не помнит?.. Вот ведь этот крепкий, черноглазый мужик с огромными руками, семьянин, работяга, из которого иногда за весь день и слова не выжмешь, вдруг утверждает: да, давал, так раньше условились... Ну, Кляпин, это черт с ним! Тут все понятно. Но те двое — он бы сам пошел на костер, доказывая их честность, в которой не сомневался... Что с ними стало? Как это могло случиться?

Но самым тяжким было свидание с Найдиным. Антон только с отвращением мог вспомнить, как проходил суд; прокурор громил подсудимого, как последнюю падаль, адвокат попался беспомощный, суетливый, все время терял очки, спрашивал не по делу, у него явно не было никакой идеи защиты. Антон все показания свидетелей отрицал, но его будто и не слышали. В зале, кроме нескольких жителей Синель-ника, никого знакомых не было. Он искал глазами мать или Найдина, но не находил.

И вот это свидание. Найдин сидел напротив него за столом, смотрел строго.

— Как же так... Антон?

— Что значит «как»? — вдруг обозлился Антон.— А никак. Вы-то что же наветам поверили?

Старик покосился на конвойных, почесал лысую голову, сказал хмуро:

— Вроде время наветов прошло.

— А может, и не до конца. Вы хоть об этом подумайте! Матери скажите: невиновен. И Светлане...

Она знает?

— Нет.

— Сообщите. Я от нее вестей буду ждать. А с вами мне говорить не хочется, если вы...

Старик побагровел, но Антон и без того был взбешен всем происшедшим, и без того в нем кипела злоба, что все его попытки убедить суд в невиновности оказались пусты. Так еще Найдин ему не верит!

От Светланы не было вестей, но она обязательно подаст свой голос, ведь она пока может и не знать всего того, что с ним случилось.

И гром грянул. Он вернулся с работы — наломался крепко, ноги, руки гудели,— привычно направился к бараку, но его удержал дневальный:

— Давай в караулку. За тобой телега с вертухаями. Начальничек кличет.— И тут же запел: — Эх, ты, начальничек, ключик-чайничек, отпусти на во-о-олю...

Дневальный уходил, и за ним уходила песня:

— Да ты напейся воды холодной, про лю-ю-юбовь забудешь...

Антона привезли в зону к ночи, велели утром привести себя в полный порядок, выбриться. Повели к майору. Тот дыхнул на него луком, сказал:

— Свидание тебе, гражданин Вахрушев. Жена приехала.

Он вышел с конвойным в коридор, тот указал на серую дверь. Антон переступил порог и увидел Светлану. Ему показалось: где-то внутри произошел взрыв, и сейчас его всего разнесет на части, но она кинулась к нему, и прежнее, молодое, буйное вернулось, он торопливо протянул к ней руки и легко, как бывало когда-то, подхватил с пола...