Сказки дальних странствий

Герасимов Иосиф Абрамович

Часть первая

В МОРЕ КАК В МОРЕ

 

 

Глава первая

СТРАНСТВУЮЩИЕ АЛЬБАТРОСЫ

До сих пор я не знаю, что такое море, хотя познание его стало моей профессией; до сих пор во мне нет уверенности, правильно ли я избрал свой путь, хотя порой кажется — иначе не могло и быть, потому что с детства мне объяснили: три четверти мира состоит из океанов, а суша слишком ограниченное пространство для человека, потому-то те, кто истинно любил свободу, покидали берега, чтоб увидеть беспредельность простора, узнать, неповторимую его суровость, умиротворение покоя, закалить себя в терпении и утвердить прочную уверенность — никогда не сдаваться перед стихией. Все это я усвоил с детства, свято поверив в рассказы отца. Но сейчас я должен сам все оцепить, сам решить, верен ли мой путь, потому что при ближайшем рассмотрении картина оказалась по той, какой представлял я ее на расстоянии, да, пожалуй, и не обнаружилось никакой картины, а вместо нее возник поток будничных дней и событий: ведь если на войне как на войне, то в море как в море…

— Только за одного удава тебя надо было списать, — сказал Юра. — Я бы списал.

— Ты бы списал, — согласился я.

— Ну вот, а он тебя пожалел…

Когда Юра волновался, он все время поправлял тонким указательным пальцем очки. Вообще-то очкам он придавал особое значение; у него их было не менее десятка в разных оправах, и он менял их иногда по два раза в день, — это называлось у него «переодеться»; в течение дня он так часто прилаживал их, что к вечеру его топкий, скошенный в левую сторону пос, расщепленный короткой вмятиной на кончике, краснел, и тогда Юра вынужден был его припудривать. На пароходе все считали, что мы друзья; сначала этому удивлялись, потому что штурманы и пассажирские помощники редко дружат.

— И за велосипедные гонки вокруг бассейна тебя бы тоже надо было списать, — сказал он.

— Конечно, — согласился я. — И за ракеты.

— Ну уж, за ракеты! — воскликнул Юра. — Тут вопроса нет.

— Конечно, никакого вопроса нет…

Если бы он напомнил мне об этом самом удаве при других обстоятельствах, мы бы наверняка поссорились — я терпеть не мог, чтоб мне об этом напоминали, — но сейчас я не стал задираться, сейчас я покорно соглашался с Юрой… А вообще-то, если уж говорить всерьез, то в истории с этим удавом виноват и Нестеров, хотя об этом никто и не догадывается. У него в каюте жил крокодил, небольшой, пожалуй, с полметра, еще молоденький — они ведь растут очень долго. Нестеров привез его с собой на наш пароход с сухогруза, и жил этот крокодил у него в ящике, а иногда Нестеров запускал его в раковину с водой. Очень забавное было это животное, хотя Нестеров даже не дал ому имени, но вот из-за этой твари он пользовался особым расположением товарищей и, конечно же, наших девочек. Вообще его считали истинным моряком; в нем и впрямь было что-то от старых шкиперов — загадочная угрюмость, особый прищур глаз, который возникает у тех, кто долго бывает на тропическом солнце, да ко всему этому Нестеров еще курил прямую вересковую трубку, набивая ее душистым кэпстеном.

Когда я увидел удава, медленно обвивающего своим радужным телом тонкую коричневую шею индийца, я сразу подумал: «Вот что мне нужно!» Индиец даже не торговался. У него горели от счастья воспаленные глаза, когда я отсчитывал ему деньги — сущую мелочь. Удав оказался покорным. Мы уложили его в большую клетчатую сумку, и индиец помог мне донести его до трапа. Вахтенный даже и не спросил, что я такое несу, — мало ли что можно купить на Цейлоне, да и вообще вахтенному было не до меня, он изнывал от липкой, удушливой жары. Я достал у артельщика ящик из-под консервов и оборудовал для змея уютное гнездышко под раковиной, почти как у Нестерова, где жил его крокодил. Честно говоря, спать мне было трудновато: удав все время шевелился и шуршал своей шкурой. Утром я напоил его молоком и пошел на вахту. Тут-то все и случилось.

Ну откуда мне было знать, что индийцы опаивают этих демонстрационных змей наркотическим пойлом, от которого они становятся вялыми и покорными; возможно, продавший мне удава, что-то и объяснил, он много говорил дорогой, но я не понимал его языка… Мой змей за ночь отошел, а молоко, наверное, совсем привело его в порядок, он легко выбрался из каюты и пополз по палубе прямиком в бухгалтерию — там всегда двери настежь и яркий свет. Бухгалтерские девчонки подняли такой визг, что пожарный чиф объявил тревогу. Бедного удава били струей из огнетушителя, поливали из шланга, потом боцман догадался приволочь рыболовецкую капроновую сеть, да и то, пока тащили змея к борту, он успел ее порвать, и вообще натворил дел: поломал в бухгалтерии стулья, два арифмометра и начисто изгадил квартальный отчет, — но, может быть, все это сделал не он, может быть, всё покалечили те, кто его ловил, — ботом на тварь легче всего спихнуть. И не имели они права его топить. Дело не в том, что я за него заплатил, это пустяки, хотя все-таки тоже деньги, но я успел ему дать имя — Гоша, это в пику Нестерову за то, что тот не посмел назвать по-человечески крокодила, — а если у твари есть имя, то с ней нужно обращаться не так грубо.

Я, конечно, пытался это объяснить на командирском совещании, но разве можно что-нибудь доказать таким несерьезным людям, как моряки! Я все вытерпел: их улыбки, переходящие в сардонический хохот, полную сарказма речь старпома, — все это было пустяком по сравнению с одним-единственным словом Нестерова, брошенным, как бы ненароком, сквозь зубы, сжимавшие мундштук трубки: «Факир». Я сразу оценил, что это значит. А значило это — мне влепили кличку, и теперь от нее ни за какие коврижки не отделаешься, даже если перейдешь на другой пароход; кличка на флоте — страшное дело, потому что каким бы ты ни был моряком, но если тебя зовут не по фамилии или по должности, а по кличке, то ты словно бы человек более низкого сорта, в чем-то пожизненно проштрафившийся. И, поняв все это, я тут же решил: вот чего я Нестерову никогда не прощу.

Да, я не мог терпеть никакого напоминания об истории с удавом, по сегодня для Юры сделал исключение, сегодня я ему все прощал, и он мог дотошно составлять список моих прегрешений, потому что речь сейчас шла не обо мне, а о Луке Ивановиче. Утром в Сиднее капитан уходил с «Чайковского».

Мы шли Тасмановым морем, ветер дул небольшой, балла три, на горизонте собирались бурые, предзакатные облака, а само море было густо-фиолетовое, покрытое нежным перламутровым налетом, и пахло оно здесь талыми снегами, — может быть, этот запах долетал из Южного океана, из зоны айсбергов, а может быть, он мне просто причудился, это бывает: то вдруг почувствуешь хвойный запах лесов в открытом океане, то распаханной пашни или любой иной запах земли, по которой тайно, даже не сознаваясь себе, тоскуешь.

Мы стояли на своем любимом местечке на корме, возле пустого флагштока, тут всегда было свободно, даже в хорошую погоду, и можно было поболтать на досуге. Я смотрел, как проплывали над морем два могучих странствующих альбатроса, они летели за нами уже третьи сутки; правда, вчера утром я решил — это другие птицы, они сменяются, ведь ночью, когда была моя вахта, их не было видно, а я не знал, где они ночуют, но тут убедился — это все те же птицы, я различил на каждой из них маленькие особые приметы: у одного альбатроса на белой груди была желтая подпалинка, а у второго необычно отливал золотистым налетом темно-коричневый верх крыльев. Птицы плавно и торжественно плыли в воздухе за кормой, иногда, вырываясь вперед, долетали до полубака, и было видно, как опускали вниз то левую, то правую растопыренную лапку, чтобы сделать поворот, или сразу выбрасывали обе вниз и, так притормаживая, недвижно застывали над морем, и ни одно перо не вздрагивало на их крыльях.

Я смотрел на этих молчаливых птиц; я никогда еще не слышал, как они кричат. Ребята говорили: это самая терпеливая птица, она не вопит, даже когда ей бывает больно. Я смотрел на полет альбатросов, слушал Юру, а сам все время думал о Луке Ивановиче. Ведь, по сути дела, это мой первый капитан, я начинал с ним на «Перове», а потом в силу обстоятельств оказался, здесь на «пассажире» «Чайковском», и вот сейчас нам предстоит расстаться. Лука Иванович сойдет, а на мостик придет другой, и хорошо это будет для меня или плохо, я не знаю. Честно говоря, я не мог понять: жаль мне, что Лука Иванович уходит, или нет? Во мне давно жило тайное желание перемен, да оно, говорят, у всех почти возникает, кто долго плавает, по вместе с тем перемены и страшили: ведь как ни было сложно с Лукой Ивановичем, но я к нему привык, а вот сработаемся ли мы с новым капитаном — это еще вопрос. И Юру это заботило да и всех в экипаже.

— Что было хорошо с Лукой Ивановичем — он нас не трогал, — сказал Юра. — Он ничего не понимал в пассажирской службе и не трогал.

— Конечно, — согласился я. — В пассажирской он ничего не понимал, поэтому он тебя сделал помощником.

Это был ответный удар, и Юра сразу же оценил его. Дело в том, что Юра только второй год плавает и прибыл к нам не из мореходки, а с дипломом «иняза» — переводчиком, или, точнее, как пишут в судовой роли, администратором, и ходить бы ему в этой должности годков пять, а тут пришел на турбоход «Чайковский» Лука Иванович, узнал перед выходом в море, что отдел кадров не обеспечил нас пассажирским помощником, и сразу же решил: назначить на эту должность Юрия Тредубского — парень молодой, освоит, не на мостике вахту держать. Впрочем, в словах Юры была и своя правда: Лука Иванович плавает тридцать два года, он настоящий сухогрузник и на «пассажира» попал не по своей воле… Новый капитан ждал час в Сиднее, он прилетел туда самолетом.

— Ну да, он сделал меня помощником, — подтвердил Юра, — но ведь никого другого назначить было нельзя. — Он надменно посмотрел на альбатроса.

Птица висела над кормой, и глаза ее были безразличными.

— Привет, мальчики!

— Привет, — сказал я, не оборачиваясь.

— Привет, — сказал Юра. — Давно тебя ждали.

— Я не ждал, — сказал я.

— Конечно, — согласилась Нина. — Ты и так знал, что я приду.

Это было сущей правдой: стоило нам с Юрой в свободную минутку выйти на корму, как и Нина появлялась там; впрочем, на судне привыкли видеть нас троих вместе… Когда шло увольнение на берег, как правило, нас записывали в одну группу, в кино и на собраниях мы садились рядом.

Мне никогда не нравились девушки такого типа, как Нина; не нравилась ни их подчеркнутая строгость, ни постоянно присутствующая на лице надменность, Нина всегда была при форме, волосы гладко зачесаны назад, руки у нее были длинные, и она любила держать их впереди себя, сложив ладонь к ладони, словно для молитвы. Юра как-то объяснил мне: пассажиры-англичане любуются этой ее внешней строгостью, она им очень по душе. Но я-то не пассажир, и наблюдать рядом с собой невозмутимый взгляд, хоть его и посылали большие серо-голубые глаза, — правда, к ним еще надо было пробиться сквозь этот взгляд, — слушать ровный голос, в котором довольно часто звучали назидательные нотки, было мне явно ни к чему, однако я смирился, признал право Нины на товарищество, и для этого имелась серьезная причина: Нина была женой Леши Курганова, моего лучшего друга, который плавал сейчас на «Перове».

— Есть новость, — сказала Нина. — Капитана зовут Ник-Ник, а по паспортным данным — Николай Николаевич Сабуров. Тридцать четыре года. Женат. Двое детей: мальчик и девочка. Четыре года плавал подменным капитаном. Характер строгий. Шутить не любит.

— Где обогатилась? — спросил я.

— В кают-компании, — бесстрастным голосом произнесла Нина. — Трое наших с ним прежде работали.

Тут-то меня опять кольнуло: а Лука Иванович?.. Я попытался представить, как он будет завтра уходить с парохода, и не смог, а вместо этого мне вспомнился мой первый приход на «Перов», во всех подробностях вспомнился, да такие дни и не забываются.

Еще в «кадрах», в двухэтажном грязно-пегом здании — сколько его ни красили, а оно всегда оставалось прокопченным, потому что мимо неустанно двигались грузовики из порта, — еще в этом самом здании, которое знают все моряки пароходства, в кабинете у беленькой Светы — все девушки в «кадрах» Светы, и различают их только по цвету волос, — когда получал я выписку из приказа и увидел название «Перов», мне показалось это подозрительным.

— Почему «Перов»? — спросил я.

— Чудак, — сказала беленькая Света. — Все просятся на «Перов». Всегда план с перевыполнением.

— Там нет ванны, — наугад ляпнул я.

Света не удивилась, она привыкла и не к такому.

— Там есть сауна, — сказала она. — А на корме поставили сруб: топят баню по-черному. Всегда можно выбрать.

— Что еще? — спросил я.

— Четвертый трюм забит березовыми вениками. Будешь париться в тропиках, — сказала она. — Оформлять?

Я колебался, она это заметила.

— Тогда шагай к начальнику. Только придумай что-нибудь покрепче.

Я знал — у начальника вообще ничего нельзя придумывать, а объяснить ему, что я не хочу идти на «Перов» только потому, что знаю Луку Ивановича с детства и именно с тех пор у нас есть с ним свои счеты, объяснить все это начальнику я не смогу, а если попытаюсь, то он сегодня же начнет рассказывать по всему пароходству, как я принес в его кабинет охапку детских обид… Я взял у беленькой Светы выписку из приказа, пошел к капитану порта, получил паспорт моряка и двинулся искать «Перов».

Я нашел его на дальнем причале; его черный борт возвышался над товарными вагонами, над ржавой горой металлолома и двумя густыми тополями. Я разглядывал теплоход с лестницы, ведущей на причал, потом из-за вагонов и с асфальтовой дорожки, — это очень важно, какое впечатление с первого взгляда на тебя произведет судно, даже намного важней, чем первое впечатление от человека, потому что проверено: мнение о человеке может измениться, а о судне никогда; или ты его полюбишь сразу, или оно тебе будет неприятно, и тогда обязательно надо найти повод, чтоб побыстрее с него списаться.

«Перов» был работяга, и, как ни старались боцман и матросы, как ни покрывали его краской, все равно они не смогли укрыть вмятины и шрамы; «Перов» был похож на кряжистого, мускулистого грузчика, из тех старых профессионалов, что, прежде чем кинуть куль на плечо, натягивают на голову пустой мешок острым углом вверх; они молчаливы и, как правило, добры, — а я привык верить таким.

Вахтенные просмотрели мои документы и указали, как пройти к капитану… Двери каюты были открыты, так уж принято на наших пароходах: если капитан не занят — дверь нараспашку. Я шагнул в прохладный, полутемный коридорчик и, еще никого не видя, сказал обычное:

— Разрешите?

— Попробуйте, — донеслось из каюты.

Я переступил через комингс и оказался в кабинете капитанской каюты. Это был великолепный кабинет с большим круглым и письменным столами, двумя длинными диванами, креслами, толстым, болотного цвета ковром, и посреди этого кабинета сидел Лука Иванович, а перед ним была поставлена обыкновенная кухонная табуретка, покрытая белым пластиком, на мятой желтой бумажке лежало розовое сало, кусок черного хлеба и стояла банка консервированного пива; Лука Иванович тщательно резал перочинным ножичком это сало на маленькие брусочки. Зачем он так делал, было непонятно, ведь рядом в буфете возвышалась горка чистых тарелок, лежали ножи, вилки, стояли высокие фужеры, а он, сладко щурясь, отпивал глоток пива из банки, брал двумя пальцами брусочек сала и проглатывал его, как пилюлю. На коленях у Луки Ивановича лежала толстая книга, раскрытая где-то посредине, на черной ее обложке золотыми буквами выделялось: «Шекспир».

Я доложился по всей форме, стоя навытяжку, и, пока докладывал, видел, как серые с зелеными искрами узкие глаза Луки Ивановича недоверчиво шарили по моему лицу. От этих глаз разбегались пучками тонкие морщины, и лоб его был густо испещрен морщинами, только обыкновенно у людей они имеют какой-то порядок: или вытянуты вдоль, составляя почти правильные параллельные линии, или пересекаются поперечными; на лбу же Луки Ивановича никакого порядка не было, создавалось впечатление, что кто-то начеркал эти морщины на его темной коже, как чертят анархичные линии в забвении пером по бумаге; нос у него был с горбинкой и покрыт коричневыми расплывчатыми пятнами — возможно, это веснушки детства со временем становятся вот такими; и все же лицо Луки Ивановича было приятным; на нем почти всегда лежала печать откровенной хитрости, но не той, которой отличаются лгуны и деляги, а лукавой хитрости человека мудрого и насмешливого.

Когда я закончил свой доклад, он спросил:

— Хочешь сала? — и ткнул перочинным ножичком в розовые кубики; он сказал это так, словно мы с ним совсем недавно расстались.

Но я был настороже, я знал: он меня не любит, ему есть за что относиться ко мне неприязненно.

— Садись, — указал он на кресло.

Теперь он смотрел на меня прямо, и я видел строгий, жесткий взгляд.

— Зачем тебе это нужно? — спросил он.

И по его едва приметному кивку в сторону нашивок на моих рукавах я понял — речь идет вообще о морском деле. Я промолчал.

— Семейная профессия, — усмехнулся он. — А по мне, если сынок хватается за профессию отца — значит, ленится отыскать свою.

Сейчас я видел, что он просто зол и обозлился внезапно, вот в эту секунду, а какая тому причина, я разгадать не мог… Не знаю, что на меня нашло: то ли захотелось на его злость ответить дерзостью, то ли я очень нервничал — ведь как ни крути, а моя жизнь теперь пойдет под началом этого человека, — я вдруг потянулся к табуретке, схватил несколько розовых кубиков, подкинул их кверху и один за другим поймал ртом.

Лука Иванович посмотрел, как я все это проделал, и неожиданно спросил:

— А еще раз можешь?

— Ага, — кивнул я.

— Покажи…

Я взял с табуретки еще три кубика сала, подбросил их вверх и поймал ртом.

— Понятно, — серьезно кивнул Лука Иванович и распорядился: — Найди старпома, он покажет каюту.

Да я и сам знал, где моя каюта: когда шел от трапа по шлюпочной палубе мимо кают-компании, то увидел по правому борту дверь с надписью «Третий помощник». Вот туда я и направился. Содрал со стены календарь с улыбающейся малайкой на фоне Сингапура — его оставил мой предшественник — и принялся за уборку. Так началась моя жизнь на «Перове», первом моем рабочем, а не учебном судне, жизнь под командованием Луки Ивановича. А спустя полтора года я оказался на «Чайковском», оказался после отпуска, и получилось так, что и на втором моем судно капитаном был тот же Лука Иванович. А вот теперь он уходит с парохода…

Фиолетовые волны пригасали за кормой, образуя гладкую дорожку; в ней отражались бурые облака, а справа и слева от этой дорожки бугрились валы, иногда вспениваясь на вершинах; два странствующих альбатроса, выставив вперед оранжевые клювы, проносились над нами.

— Это хорошо, что шутить не любит, — сказал Юра, трогая двумя растопыренными пальцами очки. — Нам порядок нужен.

— Какой? — спросил я.

— Штурманский, — сказала Нина.

Я удивленно посмотрел на нее: это-то она откуда знает?

— Может, ты сомневаешься, что Лука Иванович моряк? — спросил я.

— Нет, — ответила Нина, — он моряк… Но старой школы.

Не иначе, ее кто-нибудь научил, коль она так уверенно говорит. Но кто же ее может научить? Леша, ее муж, отсюда далеко, да они, между прочим, с Лукой Ивановичем приятели.

— Таких не бывает, — сказал я. — Бывают или моряки, или бездарности. Лука Иванович моряк.

— А порядок нужен, — упрямо повторила Нина.

— Даже там, где он есть, он тоже нужен, — сказал я. — Ему нет предела.

— Доживем до завтра, — примиряюще сказал Юра.

— Постараемся, — сказал я.

…Мы подходили к Сиднею рано утром. Едва вошли в залив Порт-Джэксон, как альбатросы исчезли, видимо посчитав, что там, где нет сильных ветров, им делать нечего… Еще не поднималось солнце и над заливом висел светло-синий с серебром туман, но, по мере того как мы продвигались вперед, он все более светлел и светлел, превращаясь в призрачную кисею, по не плоскую, а имеющую свою глубину.

…Может быть, так он и входил сюда, каторжный корабль, рано утром, в тумане, и тысяча двести человек с тревогой и надеждой вглядывались в зыбкие берега, открытые капитаном Джеймсом Куком. Их было тысяча двести — каторжников вместе с конвоем и военной администрацией, — прибывших по королевской воле на постоянное поселение. Был январь 1778 года, и первое, что потрясло английских переселенцев, когда ступили они на землю, цветы… В Австралии в январе было лето… Они сошли на берег — каторжане и их конвой — и начали борьбу за жизнь, тем самым создавая новую страну… А меж высоких красных эвкалиптов бесшумно двигался юноша, держа копье, и рядом с ним, ступая привычными босыми ногами по колючей траве, шла она. Они шли среди просторного эвкалиптового леса…

Справа от нас, берег казался сплошной стеной. На нем даже трудно было угадать овраги, спуски, дороги, а слева берег постепенно высвечивался, и там, в зелени садов и пальмовых рощ, разбросано было множество домиков. Залип расслаивался на мелкие бухты, издали в них вода казалась зеркальной; внезапно небо стало розовым, и тотчас я увидел с мостика впереди словно бы повисшие над водным простором высотные дома строгих форм, берега не было — вода и дома, это рефракция сместила все на свете, мне стало это ясно, когда пароход наш по команде Луки Ивановича начал поворот влево, к бухте, — совсем в другую сторону от повисших в воздухе этажей.

Мы шли довольно быстро. Австралийский лоцман, высокий, сухой, с белыми глазами, стоял в рубке, широко расставив ноги, и, время от времени отпивая из чашки глоток кофе, подавал команды; Лука Иванович слушал их щурясь, глядел вперед и, словно пробуя эти команды на вкус, причмокивал губами, а потом уж отдавал их вахтенному. У нас на мостике стояла ЭВМ — она отсчитывала навигационные показатели; я любил эту машину, в ней еще много было для меня неясного, и потому можно было экспериментировать — она иногда решает такие задачки, что ого! Но ни лоцман, ни Лука Иванович ни разу не подошли к этой машине; чувствовалось — они относились к ней презрительно, они верили только своему глазу и опыту.

Прежде при подходе к порту, когда на мостике собирались все штурманы, у нас любили пошутить, кто-нибудь рассказывал веселую историю или анекдот, сегодня же раздавались только команды, хотя никаких перемен в Луке Ивановиче не было, он выглядел как всегда с утра — свежим, бодрым.

Справа оставался небольшой зеленый мыс; там густо росли пальмы и взмывали вверх эвкалипты. Уже доложили, что будем швартоваться к первому причалу правым бортом, и вахтенный матрос поставил на палубу крыла мостика скамеечку — Лука Иванович был невелик ростом, и во время швартовки ему нужно было на что-нибудь встать, чтобы перегнуться через борт и посмотреть на причал.

Солнце поднималось справа, и лучи его, пронизав пространство над множеством домиков, над привольем вод и пробившись сквозь ажурные переборки большого моста, упирались в небоскребы, кучно стоящие возле порта, а еще левее лучи вспыхнули огненным цветом на овальных крышах Опера-хауз, этого удивительного на весь мир театра, построенного так, словно носы кораблей взлетели вверх и застыли, ограждая друг друга от беды моря.

Мы швартовались к причалу как раз напротив Опера-хауз и должны были войти меж двух пароходов: один стоял слева под греческим флагом, другой — справа под либерийским…

На втором этаже длинного вокзала за перилами толпились встречающие. Я бегло оглядел их: конечно же, меня никто не интересовал из этих людей, здесь у меня не могло быть знакомых, но вдруг глаза мои наткнулись на нечто виденное прежде, и я не сразу понял, что же заставило меня внутренне вздрогнуть и насторожиться, и только когда я повел свой взгляд назад вдоль перил, то увидел двух мужчин, стоящих особняком и наблюдающих швартовку; один был невысок, с веселыми усиками над губой, второй — широкоплечий, чернявый, с круглым лицом, на котором выделялись пышные кудрявые баки; оба были в синей морской форме, это была наша, советская форма, вот она-то и приковала мое внимание. И я и все, кто был на мостике, заметили этих людей, отделили их взглядами от остальных встречающих. Но даже если бы не было на них формы, то тоже бы стало ясно — это свои: высокий держал сигарету огнем внутрь ладони, словно стараясь ее защитить от ветра, — почему-то так держат сигареты только наши моряки, а усатенький то и дело поправлял узел галстука, будто проверял, а правильно ли он его повязал, — вот эти и еще много маленьких примет обнаруживали в этих двух мужчинах наших сограждан. Вычислить, кто из них будущий капитан, было совсем не трудно. В усатеньком многие из штурманов узнали представителя Совинфлота в Сиднее.

Рассматривать нового капитана в бинокль, да еще при Луке Ивановиче, было неприлично, да и вообще обо всем этом на мостике не говорили, а только обменивались жестами, взглядами, полунамеками. Провели мы швартовку отлично, «Чайковский» мягко вошел в промежуток между двумя пароходами, и, как любил хвастать знаменитый капитан Джошуа Слокем, пароход «коснулся стенки так осторожно, что не раздавил бы и яичной скорлупы», и, когда старпом доложил: «Швартовка закончена, товарищ капитан!» — все штурманы заулыбались, словно хотели сказать новому капитану: «Видал?! Ну, так знай наших!» Это было мгновение солидарности, особого единства штурманов, но Лука Иванович очень точно уловил его и, оглядев всех, улыбнулся, сказал: «Спасибо, товарищи, за хорошую работу»… Вроде бы ничего не произошло необычного, но все, кто был на мостике, радовались, угощали друг друга сигаретами и не хотели расходиться.

В Сиднее сошло на берег большинство наших пассажиров. Это были переселенцы из Англии и других европейских стран в Австралию, — молодая, шумная и небогатая публика. Добираться до Южного континента на турбоходе им было выгодно: можно везти сколько угодно багажа, даже машину — самолетом ее с собой не возьмешь. В погожие дни они заполняли открытые палубы, почти каждый со своим транзистором, и лес металлических антенн покачивался над головами полуобнаженных людей, какофония джазовых и речевых звуков оглашала океан; по вечерам или же в непогоду пассажиры набивались в салоны, шумно радовались каждому концерту, осмотрительно покупали в барах напитки, пили их медленными глотками, чтобы растянуть удовольствие. Впрочем, их нельзя было обвинить в скупости — наши девушки-бармены быстро это поняли, — ведь все эти люди, покинув обжитые места, пересекали Атлантику и Индийский океан, чтобы начать новую жизнь, и потому тайная тревога: «А как там будет на первых порах?» — ютилась в них, и они берегли свои деньги.

Как и все штурманы, я мало общался с пассажирами, паше дело — мостик, а палубы и салоны — забота пассажирской службы, и все же волей-неволей да сталкиваешься с теми, кто населяет каюты турбохода, и появляются свои знакомства.

Когда пассажиры после паспортных и таможенных формальностей стали сходить на берег, я заступил на вахту возле трапа и, вглядываясь в лица покидающих судно, удивился переменам в большинстве из них; те, кто еще ночью отплясывал беспечно на прощальном балу, были сейчас озабочены, с беспокойством всматривались в затемненные залы морского вокзала, а когда мимо меня прошли супруги Полли — Томас с девочкой на руках и Вероника, нагруженная бумажными пакетами, — прошли, не повернув головы в мою сторону, понял: они душой уже на берегу. И все-таки мне стало обидно, что Полли даже не кивнули мне на прощание; они мне нравились — оба высокие, всегда спокойные и приветливые. Я познакомился с ними, когда «Чайковский» вошел в тропики и пассажирская служба вместе с рестораном затеяли «Вечер под звездами», на него попросили прийти свободных от вахты офицеров турбохода. Вероника сама подошла ко мне, пригласила танцевать. С первой же минуты с ней стало легко; она отвечала смехом на любую, даже бесхитростную шутку, потом подвела меня к Томасу и весело поведала, как ее муж вчера подвернул ногу, спускаясь по трапу… Потом мы долго сидели на палубе, и они рассказывали мне, что успели уже смотаться в Канаду. Томас знает ремесло лесоруба, а Вероника хорошо справляется с трелевочным трактором. Честно говоря, я сначала не поверил, что такая женщина с тонкими, гибкими пальцами, работала на лесозаготовках, но она об этом рассказывала так просто и точно, что мои сомнения исчезли. И еще она говорила, что они с Томасом из тех, кто не любит обзаводиться имуществом, им не нужен ни дом, ни машина — без них легче срываться с места и не надо ни за что дрожать. И все ж она с горечью сказала: «В Канаде нам не повезло, и мы не сумели заработать те деньги, на которые надеялись… Может быть, в Австралии…»

Я часто их встречал на палубах, они всегда были спокойны и веселы, а вот сейчас прошли мимо меня, не заметив, и на лицах их ясно обозначилась тревога.

Только, пожалуй, Арно отличался от других пассажиров. Мне так и не удалось узнать, кто этот парень с длинными темно-русыми волосами и белокурой окладистой бородой — то ли финн, то ли швед; у него была яркая, открытая улыбка, и Арно или молча улыбался, или же спал. Спать он мог где угодно и при любой погоде; я натыкался на него, когда он, свернувшись калачиком, лежал на палубе под днищем шлюпки, укрывшись нейлоновой курткой. Однажды я увидел его спящим на дне бассейна для детей; бассейн этот был мелкий и не закрывался сеткой, когда спускали воду. Штормило, и судно наше раскачало; тогда я решился разбудить Арно — еще стукнется головой о край бассейна, да и что ему тут спать — есть ведь у него каюта. Проснувшись, он сразу же заулыбался. Я спросил, не продрог ли он. Он ответил, что, конечно, продрог и с удовольствием согрелся бы. Я пошел к Аленке, знакомой девушке-бармену, и выпросил для Арно рюмку водки. Вот тогда мы немного с ним поговорили. Он сказал, что знает электронику, медицину, поварское дело, но все это его не привлекает, во всяком случае — пока… Больше он со мной ни о чем не говорил, а только улыбался.

Арно подошел ко мне; в руках у него была потертая кожаная сумка, — видимо, весь его багаж. Он весело посмотрел на берег и попросил у меня закурить; я протянул ему пачку «Столичных», он заглянул в нее, убедился, что она почти полная, и пожал мне руку. Он легко пошел по трапу, чуть вперевалочку, ступил на асфальт причала и неожиданно повернулся, задрал кверху голову, чтобы еще раз окинуть взглядом наш турбоход. Я смотрел на Арно сверху, и мне показалось — увидел в его глазах сожаление… Что ж, ему не так уж плохо жилось на «Чайковском». Впрочем, он стремительно отвернулся и быстро пошел к воротам морского вокзала… Шли по трапу пассажиры, я стоял свою дневную вахту.

…Все произошло во время ужина. Конечно, есть какое-то традиционное, почти принятое за правило размещение командиров за столом в кают-компании, но все же на каждом пароходе устанавливают свои отклонения от правил. На «Перове» в кают-компании стояло два стола на одной линии; за одним сидел капитан со своими помощниками, а за другим — старший механик с механиками и электромеханиками и радистами. Ну, а на «Чайковском» кают-компания большая, столов в ней много: отдельно сидел штурманский состав, отдельно — пассажирская служба, отдельно — механики, и был капитанский стол, где по правую руку садился первый помощник, по левую — главный механик, а четвертый стул, напротив капитана, считался гостевым…

Редко так бывает, чтобы в кают-компанию все приходили дружно на обед, а тут явились точно, и все в беленькой наглаженной форме, и только взялись за ложки, как дверь открылась, и вошел Лука Иванович с новым капитаном. Все встали, хотя обычно этого не делали, потому что едва появлялся в дверях Лука Иванович, то тут же слышалось: «Сидите, сидите»; к этому так привыкли, что даже и не пытались встать…

Наступила минута молчания, и я наконец сумел разглядеть Сабурова: он был высок, во всяком случае таким казался рядом с Лукой Ивановичем, округлые щеки до половины прикрывали кудрявые баки, крепкие скулы выбриты досиня, взгляд коричневых глаз цепкий, острый; одет он был на этот раз в белый форменный китель с великолепными галунными нашивками на рукавах и медными, до блеска начищенными пуговицами.

— Товарищи офицеры, — сказал Лука Иванович, и тут же ему не хватило воздуха, он закашлялся, прижал платок к губам и, только вновь вздохнув, закончил фразу. — Разрешите представить вам нового капитана «Чайковского» — Николая Николаевича Сабурова. Прошу любить и жаловать.

Николай Николаевич кивнул всем нам, и опять наступила тишина; видимо, никто не знал, является ли этот кивок одновременно и командой, разрешающей сесть, или надо ждать еще одного указания; все так и стояли над своими тарелками.

А тем временем Лука Иванович обошел стол, сел на гостевое место, а Николай Николаевич шагнул к капитанскому стулу, взялся за его спинку и только тогда увидел, что мы все еще стоим.

— Прошу, — удивленно произнес он, и по кают-компании прошелестел вздох облегчения.

Как только Николай Николаевич сел, наша буфетчица Соня, надевшая по такому праздничному случаю ярко-синюю мини-юбку с бубновым тузом на подоле — где она только ее выкопала! — полыхая от смущения всем своим широким лицом, понесла суповую вазу с борщом; она лихо ее поставила перед капитаном и не рассчитала — удар днища вазы о стол оказался слишком силен, борщ всплеснулся, и несколько бурых пятен расплылось на белом, отутюженном лацкане капитанского кителя. Соня замерла, краснота ее щек достигла катастрофического предела, по Николай Николаевич даже не взглянул в ее сторону, небрежным жестом промокнул салфеткой лацкан и тут же взялся за ложку.

— У нас завтра отход в одиннадцать, не так ли? — спокойно спросил он у Луки Ивановича.

С этой секунды я понял — у нас на судне новый капитан.

Многим из тех, кто остается на берегу, дальнее плавание чудится как цепь сложных приключений, но если бы они знали, как бывает порой однообразно тягуче время в океане! Я с детства прочел и выучил чуть ли не наизусть книгу Джозефа Конрада «Зеркало морей», но только в плавании проник в смысл его слов: «Нигде дни, недели, месяцы не уходят в прошлое так быстро, как в открытом море. Они словно остаются за кормой так же незаметно, как легкие пузырьки воздуха в полосе белой пены, бегущей по следу корабля, и тонут в великом безмолвии, в котором проходит судно, как волшебное видение. Уходят дни, недели, месяцы, и только шторм может нарушить эту размеренную жизнь на корабле».

Однажды мой приятель Юра Тредубский, который вообще любит строить из себя философа, сказал мне:

— Понимаешь, Факир, море — это вообще ожидание. Тут вся штука в том, что идет разный отсчет времени. Мы уходим из порта и возвращаемся в него такими же, как и ушли, а люди на берегу изменились, на берегу все вообще быстрее меняется. Потому-то береговые люди не всегда способны понять нас.

Нина так восхитилась Юркиными словами, что тут же попросила у него разрешения вписать их в свой дневник. А я не поверил Юре, нет, не поверил, потому что знал: для тех, кто остается на берегу, жизнь тоже превращается в ожидание, и в нем, как, по Конраду, в океане, тонут легкими пузырьками дни, недели, месяцы.

Я вырос в небольшом городке Высоцке. У нас не было моря, только речка, заросшая камышом, да призаводский пруд; у нас не было моря, но оно поселилось в нашем двухэтажном домике, потому что его привез из Ленинграда после войны отец. До войны он был совсем сухопутным человеком, работал на заводе, любил лес, любил ходить по грибы и ягоды, а война пристрастила его к морю, и он стал там жить, изредка возвращаясь к нам. Он скитался по белому свету, а я и мама ждали, и случалось порой, она будила меня среди ночи, и мы ехали с ней в Ленинград или в Мурманск, а то и в Одессу и там тоже ждали, пока папа сойдет с парохода на берег. Так мы и жили от встречи до встречи… Все это я вспомнил сейчас, потому что нынешней ночью в Сиднее я увидел во сне свою комнату в двухэтажном домике на главной улице нашего городка, услышал, как заскрипели деревянные крашеные полы, и почувствовал, как пахнут пироги с грибами. Я проснулся в тревоге и стал вспоминать, как приехал к нам в городок Лука Иванович.

Это было в конце марта; это я точно помню, что в конце марта, потому что был веселый синий день, таял снег, стены домов казались желтыми от солнца. В конце нашей улицы на фоне осевших сугробов выделялись ивы; там был берег речки, издали казалось, что эти ивы занялись первыми клейкими листочками, — конечно же, это был обман, просто на ярком солнце тонкие ветви ив выглядели зелеными. Все вокруг было веселым — и лужи с хрустким, прозрачным ледком по краям, и запах печеного хлеба из булочной, и запах кож из сапожной мастерской… Я бежал из школы. Мне бы только бросить портфель, наскоро перекусить — и к Кольке, у него маг и новые записи, а главное, обещала прийти Оля, а я уже тогда радостно тосковал по ее задумчивому и заманивающему взгляду.

Лука Иванович сидел за круглым обеденным столом; с ботинок его натекла мутная крохотная лужица, расплылась на крашеной доске пола, морская фуражка лежала на диване… Он оглаживал рукой скатерть, а глаза сужались, прятались за лучи морщин.

Мама вскочила со стула, и сначала я увидел, как взлетели вверх ее руки, и тут же услышал крик — она никогда так не кричала, она и не умела так страшно кричать, и, если бы не ее горячие ладони, сжавшие мне голову, я бы, наверное, упал на пол от испуга. Только спустя некоторое кроме я услышал ее шепот:

— Отец.

А Лука Иванович сидел и оглаживал скатерть, глаза ого совсем ушли в глубину, и образовались две черные узкие дырки. Так он сидел долго, не шевелясь, — человек, который принес в наш дом самую страшную весть.

Был на улице март, было солнце, пахло печеным хлебом, Оля ждала меня, чтобы сказать то, о чем она много думала тайком, а я узнал — у меня не стало отца, он умер от разрыва сердца на пароходе, которым командовал Лука Иванович… Я знаю, что такое ожидание не только в море, но и на берегу; пожалуй, в них нет разницы, если действительно ждешь того, без кого не можешь.

К утру с моря нагнало тучи, и хлынул неожиданный холодный дождь, а когда он кончился, задул ветер, злой, пронизывающий; он гнал по улицам обрывки мокрой бумаги. Перед отходом нас построили у парадного трапа, две девушки-стюардессы поднесли Луке Ивановичу букеты цветов, а потом он подошел к штурманам и стал прощаться. Глаза у него были веселые, да и во всем облике чувствовалась свобода, — в этом не было никакого наигрыша. Я, конечно, понимаю, покидать капитану свое судно всегда тягостно, но тут был другой случай: Лука Иванович, скорее всего, должен был испытывать чувство освобождения от немилых его душе обязанностей, которые он должен был выполнять перед пассажирами, — он ведь не списывался на берег, он возвращался к привычному, на сухогруз, на теплоход, где все ему по-настоящему дорого и знакомо. Он быстро, энергично пожимал всем руки, и вот, когда дошла очередь до меня, заглянул мне в глаза, морщины на его лбу сжались в бесформенный рисунок, и мне показалось — вот сейчас он меня хлопнет по плечу и скажет: «А ну давай: две минуты на сборы, сходим со мной!», и я тут же признался себе — ведь побегу к себе в каюту, схвачу первое попавшееся и кинусь за Лукой Ивановичем на любой пароход, но Лука Иванович сжал мою ладонь и отвернулся.

Матросы снесли его вещи к автомобилю представителя Совинфлота; Лука Иванович один спускался по трапу, а судовой оркестр играл марш «Прощание „Славянки“»… Вот так это мне и запомнилось навсегда, на всю жизнь…

Еще до того, как раздалась команда Ник-Ника: «Трап поднять, всё закрепить по-штормовому!», еще до этого на мостике произошла небольшая стычка между лоцманом и капитаном. Лоцман, все тот же пожилой, худощавый, с белыми глазами человек, сообщил: получено штормовое предупреждение и рекомендуется всем судам переждать часов шесть в бухтах — в море шторм, ветер врывается в залив, достиг уже десяти баллов, поднял высокую плоскую волну. Ник-Ник сказал, что о предупреждении знает, но пароход уйдет из Сиднея точно по расписанию, и если лоцман отказывается осуществлять проходку, то капитан поведет пароход сам; он знает отлично залив Порт-Джэксон, бывал здесь не раз; во всяком случае, жертвовать репутацией «Чайковского», как судна, всегда приходящего и уходящего в срок, он не намерен. Лоцман возражать не стал, но и мостика не покинул.

«Чайковский» развернулся в бухте и вышел в залив, и вот тут-то мы сразу почувствовали — дела наши несладкие: ветер дул встречный, и волна била прямо по носу, создавая килевую качку, — свернуть от фарватера никуда нельзя, это не открытое море, слева и справа берега, над которыми стремительно неслись низкие густо-серые тучи…

Я не видел, откуда взялся этот огромный вал, только услышал, как капитан успел крикнуть в микрофон: «Внимание на баке! Всем укрыться!» — и едва прозвучали эти слова, как нос парохода ушел ввысь, на какое-то время под нами будто бы образовалась пустота, мы повисли над ней, и тут же пароход не выдержал этого полета и всей своей передней частью рухнул вниз; бак ушел под воду так глубоко, что мне показалось — обнажилась корма и стал слышен шум винтов, разрезающий воздух; во всяком случае, вся обшивка парохода вздрогнула, и огромный водяной вал, пенясь, прокатился по главной палубе, снося с нее все, что плохо было закреплено. Была какая-то доля секунды, когда мне почудилось — судно больше не выплывет, но вода, шипя, исчезла с палубы, и турбоход тут же выправился, и сразу же прозвучала команда Ник-Ника:

— Боцману доложить состояние команды!

Доклад последовал быстро; все, оказывается, обошлось, несколько матросов отделались небольшими ушибами — успели все-таки укрыться, благодаря команде капитана… Потом, когда много времени спустя мы вернулись в Сидней, то узнали: наш пароход успели сфотографировать находящиеся на берегу залива журналисты как раз в тот момент, как он всей передней частью зарылся в воду; эта фотография была напечатана во многих газетах, мы потом ее размножили на нашей копировальной машине, и у меня в каюте на стенке висит такая… И вот еще что любопытно: когда пассажиры получили эти газеты, то не могли вспомнить происшествие. Впрочем, никто из них его не видел, палубы были пусты, никому не хотелось торчать на них в скверную погоду, да и было послеотходное время, когда большинство пассажиров раскладывают вещи в своих каютах и знакомятся с барами; ну качнуло разок — это ведь быстро забывается, когда не видишь моря, да и турбоход наш хороший «морячок», во многих его каютах качку переносят легко… Но на палубе и на мостике…

Лоцман с белыми глазами раздавил в руках кофейную чашку. Он так и шел потом с нами до порта, так как лоцманский катер не мог выйти в залив.

Мы вышли в открытое море. Здесь шторм не был страшен нашему пароходу, и он лег на курс… Днем, после вахты, я вышел на корму, к нашему любимому местечку возле флагштока, и замер в удивлении. Два странствующих альбатроса невозмутимо летели за нами, сильный ветер не мешал, а помогал им, и они легко, не двигая крыльями, парили в воздухе; это были наши альбатросы, я узнал их — одного по подпалинке на белой груди, а другого по темно-коричневому блеску крыльев.

 

Глава вторая

ПРОЩАНИЕ С КРОКОДИЛОМ

Меня, как и, наверное, всех остальных ребят в экипаже, в эти дни занимал капитан. Штурманы, конечно, к нему поближе: мостик — главное место на любом пароходе, да и капитан в первую очередь моряк, а уж потом все остальное; правда, на пассажирском судне слишком уж много этого остального: переводчики, администраторы, классные, ресторан с официантами, барменами… Но дело не в этом: капитан, или, как зовут его по морскому коду, мастер, отвечает за все, абсолютно за все, что происходит на судне, потому и дано ему право спрашивать со всех… Когда на завод или еще какое-нибудь предприятие приходит новый директор, у него есть время на знакомство с делами, на «раскачку», у капитана такого времени нет: с той самой минуты, как принял он обязанности по судовождению, активный работник, он все решает, и он отвечает за все.

Ник-Ник сразу взял круто: едва мы вышли в открытое море, как он собрал всех штурманов, очень коротко изложил требования: поступать только согласно правилам и инструкциям, ни одного самостоятельного решения, все — через него, на мостик появляться только в установленной форме, о ее изменении в зависимости от погоды он будет отдавать приказы, приход на вахту не в форме подлежит строгому наказанию, — впрочем, все это были обыкновенные капитанские требования, это же самое сказал в первый день и Лука Иванович, и все же нам сразу стало ясно: Ник-Ник не простит ни одного, даже малого нарушения.

Трое суток он почти не спал, обходил пароход, все его закутки и службы, а на четвертый день появились приказы, в которых выносились выговоры классным и официанткам за плохое содержание жилых кают экипажа, кладовщику — за непорядок в складских помещениях и шеф-повару — за скверное оборудование портомойки, и по этим приказам стало ясно: Ник-Ник знает пассажирское судно до мельчайших подробностей. Мы сразу почувствовали: «порядок будет», — тут Юра был прав и Нина тоже.

Сабуров говорил мало, негромко, но за этой негромкостью, я бы даже сказал, нежностью фразы чувствовалась непреклонность, и о нем пополз слушок: «Капитан второй раз не предупреждает». Вот это-то меня к насторожило. Я уже слышал такую фразу и знал — она чем-то знаменита. Я стал вспоминать, кому принадлежит, и вдруг вспомнил, как уходили мы из Сиднея; сам этот уход, его стиль мне тоже показался знакомым, и вот когда я все это связал, то сразу же и подумал о нашем известном капитане, который первый после войны проложил в шестидесятые годы регулярные пассажирские линии сначала в Канаду, потом в США. Сабуров явно подражал ему. Но почему?..

Однажды я видел этого капитана, он приезжал к нам в мореходку: невысокий, черноволосый, с небольшой кудрявой сединкой в волосах и темными мягкими глазами, — это мне особо запомнилось, потому что его глаза смотрели на нас со странной, почти детской наивностью, и, когда он заговорил, я удивился его нежному, негромкому голосу; иногда он неожиданно сжимал руку в кулак, и я заметил, что пальцы у него маленькие, тонкие и покрыты темными волосиками; но, по мере того как он все больше и больше рассказывал о своих поисках рабочего ритма, о столкновении в иностранных портах, я чувствовал, как что-то менялось в его облике: вроде внешне он оставался тем же, и голос тот же, и выражение лица, и говорил расслабленно, но все равно это был другой человек — властный, крепкий, и ощущение, что за ним стоит сила, было отчетливым. И вот тогда я услышал — моряки о нем говорят: «Капитан дважды не предупреждает» — и тут же поверил в это… Он рассказал нам, как трудно было его судну, только что вышедшему на линию, завоевать пассажиров. Одно из правил, которое он установил и для себя и для экипажа: выходить и входить в порт точно по расписанию, что бы ни случилось; на этом держится авторитет пассажирского судна. И вот что произошло однажды…

В Монреале около трехсот пассажиров купили билеты, и в это-то время забастовали лоцманы порта, а проходка по реке Святого Лаврентия считается одной из сложнейших в мире, редко кто из капитанов решится вывести судно по этому пути да еще в туман… Он решился, другого выхода не было — надо было провести теплоход, надо было точно выйти из порта, иначе добытое таким трудом можно было легко потерять… Он много раз прежде приходил в Монреаль, знал фарватер, но все же… Пока они шли по реке, над ними кружил самолет с телекамерой, и весь Монреаль наблюдал эту проходку по телевидению, а когда они вышли в открытое море, бастующие лоцманы прислали им поздравительную телеграмму. Конечно же, все это послужило отличной рекламой для теплохода. Вот так ему давалась линия.

Теперь, когда я все это вспомнил, то точно могу сказать: наш уход из Сиднея очень напоминал этот случай.

Мы шли в Новую Зеландию, пересекая Тасманово море. На следующий день после выхода из порта должно было состояться капитанское представление — это непременный ритуал на всех пассажирских лайнерах. Обычно его проводят в музыкальном салоне. Устраивают коктейль, капитан знакомится с пассажирами и, в свою очередь, представляет старших офицеров и администраторов… Я помню, как проводил свое первое представление Лука Иванович, как он стоял на эстраде в новеньком кителе, держа в руке микрофон, и щурился от лучей прожектора, который навели ему прямо в лицо: от смущения и неловкости он неожиданно поддернул локтями брюки, хотя у него не было такой привычки, и я тут же заметил, как усмехнулись сидящие за первым столиком англичане, и мне стало обидно за Луку Ивановича. Потом я видел, как он стоял, весь мокрый, словно пробежал несколько километров, и жадно пил содовую; позднее он много раз выходил на представление, рассказывал пассажирам о пароходе и экипаже, но каждый раз это давалось ему нелегко.

Ник-Ник, прежде чем выйти на эстраду, собрал всех возле информбюро, тщательно оглядел и заставил Юру и еще одного администратора срочно поменять ботинки; вообще-то у Юры были хорошие ботинки, только немодные.

Когда Сабуров вышел на освещенную прожекторами площадку — а был он в отличном белом кителе, ладно облегающем его плотную фигуру, — и взял микрофон, в салоне установилась благоговейная тишина. Он выждал паузу и с легкой улыбкой произнес:

— Леди и джентльмены…

Он говорил по-английски свободно, с небольшим акцентом — думаю, что это нравилось пассажирам, — и, представляя кого-нибудь из офицеров, шутливо пояснял его обязанности. Так, про главного механика он сказал:

— Ему вы будете обязаны быстротой нашего лайнера. Но если в ваших каютах однажды не окажется горячей воды, то прямым виновником этого события опять же будет наш главный механик. Вы, вероятно, знаете, чти моряки называют его «прадедом», хотя, как вы видите, ему только сорок. Очевидно, каждый бы из нас мечтал, став прадедом, так сохраниться…

Прошло еще несколько дней, и о Сабурове стало известно многое. Честно говоря, я до сих пор не знаю, как получают на пароходе сведения о человеке, порой самые интимные, даже если он капитан, и сведения эти сразу же становятся достоянием всего экипажа.

Оказывается, Сабуров, еще когда был в мореходке, попал на практику к тому знаменитому капитану, о котором я только что рассказывал. Капитан этот тогда еще плавал на сухогрузе. Это потом он стал изучать пассажирское дело, выезжал в командировку на Запад и знакомился с работой нескольких пароходных компаний, но в то время он был еще сухогрузником. Так вот, он предложил курсанту Сабурову совместить практику с работой уборщика, то есть чистить гальюны для команды; я-то знаю ребят из мореходки: еще и не поплавали как следует, а уж в душе высокомерие; это потом оно проходит, но поначалу все гении, все первооткрыватели по меньшей мере если не Колумбы, то Джеймсы Куки наверняка. Я и по себе могу сказать: если бы мне на первой моей серьезной практике предложили чистить гальюны, несмотря на то что это давало немалую прибавку к жалованью, а у меня не было денег, я бы гордо отверг это предложение, а вот Сабуров тут же согласился и вскоре за старательность получил повышение — стал чистить гальюны для командного состава.

Даром это не прошло, потому что когда он закончил мореходку, то знаменитый капитан — а он уже стал тогда плавать на пассажирском лайнере — пригласил Сабурова к себе на работу четвертым помощником, и так бы, наверное. Ник-Ник и плавал там и продвигался по служебной лестнице, получая новые нашивки на рукава, как случилось неожиданное…

Они пришли в Саутгемптон — это был их первый приход туда, прежде они заходили в лондонский Тилбери, — и в честь прибытия советского лайнера мэр города устроил прием; Сабуров ночь не спал, отстоял вахту, потом была швартовка, на приеме он немного выпил. Случилось так, что капитан пригласил англичан к себе, и тут снова подошла вахта Сабурова, теперь уж у трапа; почувствовав себя плохо, Ник-Ник ничего не сказал вахтенному матросу, сел в салопе на стул, рассудив, что, когда гости выйдут от капитана, он увидит их с этого места и тут же окажется на вахте, но он уснул.

Его искали часа три, а он спал в салоне на стуле неподалеку от трапа.

На командирском совещании двух мнений не было, потому что до этого стало известно мнение знаменитого капитана. Сабурова списали, и ему надо было начинать все сначала, и он начал, не затаив никакой обиды на тех, кто решил его судьбу.

— Если все это так, то он моряк, — сказал Юра.

— Поживем — посмотрим, — сказал я.

— Ты стал очень недоверчивый, — сказала Нина.

Мы шли вдоль берегов новозеландского Северного острова. На утреннем солнце сверкали вершины белых песчаных холмов, небо над островом было прозрачным, и только в дальней глубине угадывалась голубизна, и вода была прозрачной — мягко-зеленой, только еще в одном месте я видел такую же воду: у берегов Ирландии, но, пожалуй, она там немного позеленее: не спеша, величественно выбрасывая струйки воды, проплыло небольшое стадо китов.

Я принимал вахту у Нестерова; он попыхивал своей трубкой, распространяя запах табака в рубке, и щурил на солнце и без того узкие глаза.

— Порядок, — сказал я, проглядев последние записи в судовом журнале.

И только он собрался попрощаться, как в рубку вошел капитан. Мы сразу же поздоровались с ним, он кивнул нам и озабоченно прошел от левого штурманского столика, где лежала крупномасштабная карта, до правого — к генеральной карте; взглянув на ту и другую, он перевел взгляд на остров, потом стремительно оглядел море, заложил руки за спину, ладонь в ладонь, и остановился так, что я видел только его крепкую скулу и кудрявые баки над ней.

— Петр Сергеевич, — сказал Сабуров, обращаясь к Нестерову, — это верно, что у вас в каюте живет крокодил?.. Если так, то, надеюсь, у вас есть на это пресмыкающееся ветеринарный паспорт или какой-нибудь иной сертификат?

Он говорил тихо, короткими паузами отделяя каждое слово, и мне подумалось, что звук его голоса похож на вкрадчивые шаги тигра, хотя я никогда не видел и не слышал, как ходит тигр.

Нестеров задержал трубку во рту и начал нервно жевать мундштук; Сабуров же терпеливо ждал, так и не поворачивая головы в нашу сторону.

— Конечно, нет, — выдавил из себя с трудом Нестеров.

— Почему «конечно»? — спросил капитан. — Вы ведь не первый год плаваете. Должны знать — существуют правила… Не так ли?

Вот теперь Нестеров покраснел, да и я замер: а вдруг капитан начнет спрашивать про эти самые правила, а я про них ничего не знаю; у меня сразу появилось такое чувство, будто я сдаю экзамены и мне выпал именно этот вопрос, который я вовсе и не учил… Я быстро стал соображать, что помню об этом, но ничего вспомнить не мог: ну, возили ребята на пароходах всяких животных, а потом вроде бы это делать запретили. Я вопросительно взглянул на Нестерова и тут же понял: и он не знает ничего про эти правила, а это уж совсем худо, потому что Нестеров у нас считался знатоком морских законов.

— Плохо, — тихо произнес Сабуров и замолчал.

Я давно, между прочим, заметил: есть такая начальственная пауза, это когда командир произносит какое-нибудь весомое слово и замолкает, а ты стоишь перед ним и мучаешься, потому что самое главное заключено в следующем слове, а с ним не спешат — то ли хотят тебя подержать в сомнении, то ли подготовить к самому худшему. У нас в общежитии такими паузами очень ловко пользовался комендант; иногда он так долго молчал, что вечно занятые курсанты не выдерживали и убегали, не дождавшись его решения, но именно этим способом он снискал себе почтение.

Капитан помолчал и сказал:

— Придется вам расстаться с крокодилом, Петр Сергеевич.

— Как? — удивился Нестеров.

— Вы хотите спросить: каким способом? — И Сабуров повернулся к нам, глаза у него были веселые, и можно было подумать, что он шутит, но он не шутил. — Ну, уж тут я вам не помощник. Одно могу сказать: крокодил не должен жить на пароходе. За него на нас могут наложить штраф. А это валюта. Так что прошу вас…

— Куда же я его дену, Николай Николаевич? — взмолился Нестеров.

— Вот уж чего не знаю…

— Он же совсем малютка, ему и двух лет нет.

— Вы хотите, чтобы мы подождали, пока он не вытянется метров на восемь?

— Он из породы кайманов. Они больше чем до полутора метров не растут.

— Вполне достаточно. Или вы считаете, что мало?

— Но, Николай Николаевич, — теперь уже твердо сказал Нестеров, — его ведь в Новую Зеландию не пустят. Там нет хищников, это всем известно… А за борт — не могу! Негуманно, товарищ капитан.

— А я вам и не предлагаю за борт. Я вам предлагаю: подумайте. — И уже строго добавил. — И решайте!

Он все сказал, повернулся и вышел из рубки.

Нестеров долго стоял молча, чмокая губами, чтоб раскурить трубку, но не замечал, что она у него погасла.

— А? — наконец растерянно спросил он меня.

— Ага, — кивнул я.

Поначалу я ему искренне посочувствовал, но потом вспомнил, как утопили моего удава; вот змея можно утопить, а крокодила нельзя, а между прочим, мой удав был мадагаскарским, они славятся тихим норовом, и он тоже пресмыкающийся, как это подчеркивал Ник-Ник, говоря о крокодиле, и у него легочное дыхание, роговой покров тела и трехкамерное сердце. Мало того, что его утопили, а еще этот самый Нестеров впаял мне кличку… Но все же мое злорадство было недолгим, потому что с Нестеровым творилось что-то неладное. Куда девалась его самодовольная морская осанка, — он скис и беспомощно посасывал мундштук трубки.

— Слушай, Петя, — сказал я ему, — а ты сдай свое пресмыкающееся в Оклендский зоопарк. Придешь еще когда-нибудь сюда — сможешь навестить. Представляешь, как это здорово: иметь знакомого в Оклендском зоопарке!

Он недоверчиво посмотрел на меня, но я был серьезен…

— А возьмут? — неуверенно спросил он.

— Конечно, они ведь тут не водятся. Да еще кайманы.

— Ладно, — сказал он. — Попробую.

…На таком большом лайнере, как наш, можно проплавать рейс да так и не встретиться с каким-нибудь человеком из другой службы… Представьте себе: захожу я в какое-нибудь припортовое кафе, заказываю кружку пива и слышу, как за соседним столиком травит парень о том, как ходил на «Чайковском», вглядываюсь в него и не узнаю, наверняка вижу его в первый раз; тогда подхожу к нему и говорю: «Простите, в каком месяце все это было?» И он называет тот самый срок, когда и я был на «Чайковском», и тогда я вежливо начинаю ему объяснять, что он примитивный лжец, но парень не сдается, парень кладет на стол паспорт моряка, и там черным по белому — он плавал в этом рейсе. И я стою перед ним, краснея от стыда… Честное слово, все это возможно! Хотя со мной ничего подобного и не случалось, но все-таки… Уж слишком большой у нас пароход, и потому не все сразу узнаешь о человеке, даже если с ним каждый день встречаешься на мостике.

Нестеров давно занимал меня, потому что за ним стояла совершенно необычная история, и отношение к нему было довольно сложным: не все принимали его внешнюю сухость, подтянутость, иногда даже называли его позером, а вместе с тем он был человеком тихим, даже скрытным, но если к нему обращались с просьбой, охотно ее выполнял, хотя просили его редко. Все знали, что он был назначен вторым помощником на «Уран», а к тем, кто плавал на этом судне, моряки относились с уважением, то есть я хочу сказать — ко всем, кто спасся. Но с Нестеровым был особый случай.

Он пришел на теплоход вторым помощником, когда «Уран» грузился рудой в порту. А второй помощник, как известно, отвечает за груз. Едва он представился капитану, как тот сразу же потребовал от него: «Следи за погрузкой». Тут уж ничего не сделаешь — времени всегда мало, и если пришел на судно, то должен сразу включаться в работу. Начали загружать третий трюм, когда Нестеров вышел на палубу; вскоре он вернулся к капитану и сказал:

— Необходимо трюмы разгрузить и загрузить их иначе.

Капитан был человек немолодой, вспыльчивый, но все же сначала попросил объяснения, и Нестеров объяснил: на пароход грузят мерзлую руду, плавание дальнее, в море руда оттает, обретет сыпучесть, и тогда стоит попасть в шторм, как может образоваться опасный крен, и потому есть один выход — надо ставить в трюмах переборки, способные удержать движение руды к одному борту, — так называемые шифтинги. А времени не было… Капитан спешил, дела у парохода складывались так, что он мог не выполнить план по грузообороту, потому-то и шифтингами пренебрегли, ведь на их установку нужно не менее восьми часов, а где их взять? Ходили без этих переборок, и ничего — просто надо идти поаккуратней. Но еще разгружать два трюма… Да с ума сошел второй помощник! И капитан взорвался. Он шумел в полную силу своих легких: вот, мол, присылают мальчишек, а они и дважды два сосчитать не умеют, и только мешают настоящей работе. Нестеров все это выслушал и положил на стол капитана расчеты. По ним выходило, что судно не выдержит и четырехбалльного волнения моря — оно может опрокинуться, и у второго помощника есть только один путь: если немедленно не приступят к разгрузке трюмов, он не поставит своей подписи под документами.

Капитан и без того был задерган всякими портовыми представителями — отход из порта всегда мука смертная для экипажа судна, а тут еще свой, едва прибыв на работу, ставит палки в колеса.

— Да плевать мне на твою подпись! — вскричал капитан.

— В таком случае, — сказал Нестеров, — я не смогу пойти на судне, которому грозит явная авария.

После этих слов капитан подвел Нестерова к трапу и сказал:

— Дорогу видишь? Ну вот, и иди, иди, иди…

И Нестеров пошел. Сначала к портовым властям и заявил: «Уран» нельзя выпускать из порта. Нестерова выслушали, но в это время по каким-то причинам было не до него. Тогда он пошел в пароходство. Пока ходил, пока сидел в приемных на скамеечках, «Уран» ушел, а через три дня работники пароходства сами пригласили к себе Нестерова и сообщили ему, что он уволен из-за невыполнения приказа. Не выйти в море — для штурмана серьезное нарушение.

Прошло около месяца, и город потрясла весть: «Уран» опрокинулся во время шторма; правда, к нему быстро подошли спасатели, но все же погибло семь человек и среди них капитан. Когда комиссия разбирала причины аварии, то нашла в документах рапорты Нестерова. Его восстановили на работе, более того — в приказе пароходства подчеркивалась его правота и накладывались серьезные взыскания на тех, кто не прислушался к предупреждению второго помощника.

…Он пришел к нему вечером, без телефонного звонка — знал, что Петр дома. Ему открыла мать и так вскрикнула, что Петр выскочил из комнаты в прихожую. Даже при тусклом свете лампы, вправленной в железный абажур наподобие старинного газового фонаря, Петр сумел разглядеть, что друг его постарел: на лбу еще розовела незажившая рана; наверное, этот, еще свежий шрам останется у него на всю жизнь. Нет, это не было возмужанием, хотя в двадцать семь лет еще все впереди для моряка, он именно постарел… Они вошли в комнату, и он попросил у Петра выпить; сел, сжав крепкие, прокаленные пальцы со множеством отметин от ударов металла в один большой кулак, и стал рассказывать… Он выскочил на палубу из каюты, где отдыхал после вахты, когда пароход резко накренился на правый борт; капитан дал команду перекачать бункер и воду на другой борт, и все были спокойны, все верили: вот-вот сейчас перекачают и пароход выправится. Но он еще больше накренился, и тогда дали SOS, но все еще не верилось, что им действительно нужна помощь. Он пошел к себе в каюту и на всякий случай надел шерстяной спортивный костюм. Хотя вода в море была градусов двадцать, но он знал по рассказам, что все равно, если долго находишься в такой воде, то тело начинает мерзнуть; и только он это сделал, как прозвучала шлюпочная тревога…

Одна шлюпка сорвалась и ушла в море — матросы, видимо, психовали, когда ее спускали, — вторую спустили нормально, он попал в нее. Долго не заводился мотор, — это же надо: два дня назад проводили учебную тревогу и все шло отлично, а тут, как нарочно, сплошные неполадки; он сразу понял, в чем дело с мотором — все-таки механик, — и через две минуты он у него заработал.

Они шли нормально мили четыре, потом их шлюпку подбросило на крепкой волне и перевернуло. Он плыл долго, сколько — точно не знает, потому что время от времени терял сознание, но те, кто его спас, — это были рыбаки, — говорят, он плыл два часа; возможно, это так и было. Он не видел, как затонул «Уран», слышал только, что опрокинулся быстро.

Теперь он должен объяснить, почему пришел к Нестерову, как только оказался в городе. Дело в том, что когда он лежал в госпитале, то дал себе слово — обязательно найдет Нестерова, потому что считает себя перед ним виноватым; в экипаже не знали второго помощника, а он знал, они вместе учились в мореходке и вместе прежде плавали; он знал, что Нестеров хороший моряк, но он первым назвал его трусом, когда тот отказался пойти вместе с ними в море из-за неправильной загрузки…

Он не должен был так называть Нестерова, теперь он знает это твердо, и потому пришел к нему принести свои извинения.

Он еще выпил водки, после этого долго кашлял, и мать спросила его: «Куда же вы теперь пойдете работать?» Он удивился: как это «куда»? Он пойдет в «кадры», а там его определят на пароход, вот только немного подлечится, ему обещали путевку в санаторий…

— Понимаешь, — сказал он на прощанье, — самое смешное: я не верил, да и все не верили и когда образовался большой крен, и когда дали SOS и уж в шлюпку сели, а казалось — это не всерьез… Странно, что можно так не верить.

И все же к Нестерову в экипаже относились не очень хорошо; вроде он поступил так, как должен был поступить, но… Мне это трудно объяснить. Я думал поначалу: к нему так относятся потому, что за ним невольно стоят тени погибших, хотя на нем и нет вины, но они стоят, и ничего с этим не поделаешь. Но постепенно это объяснение меня перестало устраивать, и я начал мучиться вопросом: почему же все-таки недолюбливают этого человека?

Я пожалел его после разговора с капитаном, положение у него действительно было безвыходное: хочешь не хочешь, а расставаться с крокодилом надо. Сразу же после вахты я сходил к первому помощнику Виктору Степановичу, честно ему все рассказал и попросил его в Окленде дать нам машину морского агента, чтобы мы отвезли крокодила в зоопарк; видимо потому, что я еще ни разу ничего не просил у первого помощника, он тут же согласился.

— Хорошо, — сказал он, — только имейте в виду: у нас в Окленде интересная экскурсия. Ее подарило нам общество «Новая Зеландия — СССР». Постарайтесь успеть.

Я пообещал.

Едва мы ошвартовались, я нашел Нестерова и сообщил, что машина морского агента ждет нас на причале.

— Буду готов через пятнадцать минут, — сказал он.

Я вышел на палубу, здесь приятней было ждать, чем в каюте. Город начинался тут же, возле порта, и так же, как в Сиднее, вокруг гавани вздымались новые высотные дома, а дальше разбегались небольшие домики, укрытые зеленью; и все же это был иной город, не австралийский, это заметно было не только по деревянным домам, но и все здесь было скупее и графичнее… Когда через пятнадцать минут я спустился к синему «форду» агента, то увидел возле него Нестерова с сумкой, а рядом с ним Нину.

— А ты как? — спросил я.

— Мне разрешил первый, — спокойно ответила она.

— Тогда уж надо было и Юру…

— У него пассажиры, — ответила Нина и решительно открыла дверцу машины.

Шофер попался нам лихой, он погнал машину на серьезной скорости, делая резкие виражи на перекрестках, и мимо мелькали бесконечные витрины, зеленые лужайки, стволы деревьев, и так мы поднимались все выше и выше, пока не взлетели на вершину горы, и отсюда как бы распахнулся весь город: бесконечные ряды деревянных домиков уходили так далеко, что терялись где-то в сизом тумане, в котором едва приметными очертаниями выступали синие холмы, а с другой стороны открывалась тихая гладь залива; так же стремительно мы скатились вниз и остановились у каменных ворот, где буйно цвело ярко-фиолетовыми султанами незнакомое мне дерево.

Нестеров взял сумку и попросил нас обождать; я было поднялся за ним, но он жестом показал мне, чтоб я сидел, а сам скрылся за воротами; наверное, он не хотел, чтобы мы участвовали в переговорах. Он ушел, а я задумался: а вдруг не примут его крокодила, тогда что нам с ним делать? Назад на пароход не понесешь. Сабуров не шутил.

Наверное, это нелегко понять, как можно полюбить крокодила, вот про собаку понятно, а про крокодила нет, а между тем он более древнее животное; говорят, ему сто пятьдесят миллионов лет, и за это время он, безусловно, накопил житейской мудрости не меньше, чем собака… Нестеров вернулся довольно быстро, вид у него был потерянный, и я понял: крокодила приняли без всяких осложнений.

Нестеров сел рядом с Ниной, и, как только двинулась машина, я увидел, как Нина дотронулась до его руки длинными пальцами, нежно и успокаивающе дотронулась, и посмотрела на Нестерова так, словно хотела взять на себя все бремя его печали; я никогда не видел у нее такого взгляда… Вот какой у нас пароход: можно плавать на нем месяцами, жить по соседству с друзьями и многого не знать о них.

Мы не опоздали на экскурсию: сели в автобус, и нас сразу же повезли за город. Широкое шоссе было свободно, по нему редко двигались машины, и мы промчались мимо придорожных кофеен и таверн, мимо рекламных щитов фирмы «Тип-топ», торгующей мороженым, мимо бесконечных холмов, по которым брели отары овец и стада черных безрогих коров — «скот движется, не поднимая головы», — мимо деревянных почти одинаковых двухэтажных домиков фермеров; мы мчались по этой звенящей и прозрачной от невероятной чистоты воздуха стране, и я не спускал глаз с Нины и Нестерова, я думал: «Что у них?..» Мне надо было отвлечься, мне надо было поразмыслить о чем-нибудь другом, и я пытался слушать рассказ, который звучал из динамика, вмонтированного надо мной в подволок автобуса…

…И тогда решили: нужен монумент, который отразил бы дух народа, трудом своим возделавшего землю, очистившего ее от зарослей и камней под пастбища, тем, кто построил дома и города, прорыл угольные шахты и проложил дороги, но никто не отозвался на зов людей, решивших это, и тогда поняли: они все так много работали и так много заботились только о трудах своих, что не успели обучить настоящему искусству ни одного скульптора, и пригласили художников из других стран. Приехало четверо: японец, канадец, американец, мексиканец; все они были отличными мастерами, имена их обрели законную славу на весь мир. Сначала они месяц ездили по стране, а потом им дано было право выбрать для скульптуры материал. Японец выбрал гранит, канадец — дерево, американец — металлолом, мексиканец — крашеные трубы. Ровно через четыре недели они должны были показать свои работы и потому сразу же уединились в мастерских и трудились там, не общаясь друг с другом. И наступил день смотра. Сначала пришли к японцу. То, что сделал он, было величественно и красиво: ломаные гранитные ступени вели вверх, и там, словно рушились здания, падали каменные кубы, они как бы обваливались вниз, угрожая разбить твердый гранитный шар, но это была только угроза — шар сверкал и был неприступен! Японец так и назвал свой монумент: «Открытый камень». В мастерской канадца увидели большое деревянное колесо и много других, более мелких, устремленных вперед, словно летящих по поверхности большой реки, — таким казалось отполированное до медового блеска бревно, что служило основанием скульптуры; смолой пахло от дерева, и этот монумент назывался «Колесо».

Американец удивил всех огромной железной конструкцией.

У этой скульптуры не было названия, и на нее можно было смотреть бесконечно, потому что от преломления солнечных лучей на поверхности металла в глубине этой конструкции возникали силуэты зданий, пароходов, поездов, самолетов, машин или профили человеческих лиц.

Мексиканец назвал свою скульптуру «Сигнал»: цветные трубы на широкой бетонной площадке были расположены так, будто отбивали веселый свободный танец. Это была радостная, легкая скульптура… И когда посмотрели работы этих четырех мастеров, то им сказали, что они создали замечательные произведения и, конечно же, в странах, где они живут, обрадуются этим шедеврам, а и Новой Зеландии так и нет до сих пор монумента, отражающего душу народа; но, может быть, скоро появится…

Это была удивительная сталактитовая пещера, ее так и называли: «Пещера светлячков». Когда-то тут был храм маори, они охраняли его много веков, потом продали пещеру англичанам. Мы спустились вниз по узкой лестнице; запахло погребной сыростью, а потом открылось подземное озеро, возле него был небольшой деревянный причал. Мы сели в широкую шлюпку, и парень-маори, держась за проволоку, повел шлюпку к середине озера, и вот тут-то открылось необычное: над нами горело звездное небо, но не то, привычное для нас, — на нем было совсем иное расположение светил. Может быть, вот таким небо видится с какой-нибудь иной обитаемой планеты; голубые, зеленые огоньки перемигивались, отражаясь в черной воде. Мы молчали, ошеломленные, и только слышно было, как где-то в глубине пещеры гулко и глухо плещется вода; тут невольно замираешь в благоговении, словно весь обращен к небу, хоть и находишься под землей, но осознание этого не помогает, как бы ни пытался убедить себя, что горят всего-навсего светлячки, маленькие насекомые, живущие в сырости, все равно веришь — над тобой небо, открытое заново.

Мы долго сидели посреди озера в шлюпке, и когда я взглянул на Нину и Нестерова, то увидел: он держал ее руку в своих ладонях, и она прижалась к нему плечом, они смотрели вверх и никого не замечали, сейчас в этой большой шлюпке они были вдвоем.

…Над нами качалось тропическое небо Тихого океана, луна висела так низко, что казалось — вдали брызги волн долетают до нее. У «Перова» вышла из строя машина, мы лишились управления и легли в дрейф, а в море свирепствовала мертвая зыбь — отголоски урагана, разразившегося у берегов Австралии. Мы успели уйти от него, погрузившись в порту Брисбен, и когда ушли, то узнали, что наделал этот ураган. Он сносил крыши с домов, гнул подъемные краны, переворачивал суда. Мы радовались, что избежали участи тех, кто был у причалов, но преждевременно радовались — океан так раскачало, что наш не такой уж большой пароход кидало всерьез из стороны в сторону. Но машина полетела не из-за качки…

К вечеру вахтенный машинист взял из поршней пробу масла и обнаружил, что в ней металл; срочно вызвали в машину Лешу — он стармех на «Перове», или, по морскому, «дед», хотя ему всего двадцать семь. Он тоже взял пробу на магнит и тоже увидел: в пятом цилиндре — металлическая пыль. Он тут же приказал увеличить подачу масла, но вскорости выяснилось, что это не помогает: металл по-прежнему шел в масло. Это могло значить лишь одно: в цилиндре происходит сухое трение, машину надо останавливать, пока не пришла еще большая беда — может заклинить поршень.

Леша поднялся к нам на мостик. Я стоял свою вахту, а Лука Иванович, словно предчувствуя неприятность, весь день не выходил из рубки.

— Надо дергать, — сказал Леша.

Когда он нервничал, то оглаживал свою пегую бородку, собирая ее в широкую ладонь; вообще-то стармеху с бородкой трудно: он часто лезет в машину и нет-нет да оставит на бородке масляные следы, потом надо мыться горячей водой с мылом, «стирать», как говорил Леша. Он был худощавый, но крепкий и широкий в плечах, с несходящим красным загаром, а вот глаза у него почему-то всегда казались печальными, унылые и тоскливые глаза, хотя сам он по природе был спокойным и уверенным в себе человеком.

«Дергать» — это означало разобрать и вынуть поршень.

Лука Иванович задумался; видимо, он прикидывал, как это будет выглядеть, и я тоже стал прикидывать… Поршень весом в две с половиной тонны, ну и крышка в сборе с клапаном — тонны три. Крышку снимут и опустят на плиту, это ясно, а вот поршень — он длинный, его надо держать на весу, а тут такая качка, вон на кренометре около двадцати градусов; ну, а если встанет машина, наш пароход начнет класть с борта на борт с такой силой, что тут себя-то не удержишь, не то что поршень; а если он сорвется и раскачается на тросах, как маятник, то, пожалуй, разнесет все машинное отделение… Я это очень живо представил. А Лука Иванович, наверное, увидел еще больше, потому-то сразу вызвал начальника радиостанции к приказал:

— Запросите наших, есть ли поблизости какие нибудь советские суда.

Мне сразу стало понятно: дело наше действительно худо, а Лука Иванович решил заранее побеспокоиться о буксировке, — вдруг не удастся починить машину. Я смотрел сквозь стекло на океан. Он был угольно-черен, на плоских, длинных волнах змеилось отражение луны, — пустынные места, вот уже двое суток мы не видели здесь даже птиц, не только пароходов, ничего живого, даже летающие рыбки, что обычно стайками вспархивают вдоль борта, и те исчезли, и только тяжелый, насыщенный липкой влагой воздух обступил нас.

— Так будем дергать? — спросил Леша.

Он уже принял решение, для него другого выхода не существовало: надо останавливать машину, надо ремонтироваться в дрейфе.

— И все же, что там такое? — спросил Лука Иванович.

— Нагар, — сказал Леша, — хуже каменного. Это сингапурское масло…

И я вспомнил, в чем дело… Мы уже плавали месяца четыре, когда пришли в Сингапур, а там скопилось много наших судов, и шел большой ченч — великий обмен: боцманы кричали друг другу в мегафоны:

— Нужна белая красочка!

— Меняю соль на спички!

— Требуются карты Соломонова моря!

Многие наши суда плавали без захода в родной порт месяцами и только здесь могли кое-что обрести у своих. У нас было худо с машинным маслом, покупать его за валюту не хотелось, и вот там, на ченче, нам и предложили наше масло какой-то новой марки. Леша его не знал, хотя его уверяли, что для нашей машины оно вполне подходит, и все же он запросил ССХ — службу судового хозяйства, и оттуда пришла радиограмма, подтверждающая: масло годится.

— Об этот нагар трется поршень, — сказал Леша.

Начальник радиостанции сообщил: есть один наш пароход в этом море — лесовоз, он сможет подойти к нам не раньше чем через двое суток.

— Ну что ж, — сказал Лука Иванович, — дергайте, стармех.

Он был спокоен. Он вообще, когда случались неприятности, становился даже чрезмерно спокоен… Машину остановили, мы легли в дрейф. Нас раскачало всерьез, волна легко переваливала через фальшборт, заполняла всю главную палубу и, пенясь, уходила через портики, но совсем ненадолго; проходило мгновение, и снова водяной вал вставал над бортом.

Почти десять часов Леша торчал во втулке. Поршень вынули и подвесили, когда судно развернулось носом к волне, и Леша сам полез в узкую втулку, никому не доверив такой сложной работы, как шлифовка.

Над океаном висели набухшие лиловые тучи, шел дождь, но он не освежал, было тягостно душно и влажно, а в машинном отделении воздух был такой, что казалось — его можно мять рукой и выжимать из него тяжелую воду. Леша стоял, обнаженный по пояс, в узкой втулке и шлифовал ее поверхность наждачным камнем; вращалась, повизгивая, турбинка, снимала нагар, и он летел Леше в лицо, сквозь защитные очки было плохо видно, и он иногда снимал их…

Я не понимал, на чем он держится. Он стоял в этом узком, круглом колодце и работал; потом он подавал знак, машинисты вытаскивали его, он ложился на палубу, его окатывали прохладной водой, растирали полотенцем, потом он долго пил теплый кофе и опять спускался в этот колодец — так было почти десять часов.

Потом мы спускали во втулку поршень, придерживая его на канатах, спускали по сантиметрам, боясь каждое мгновение, что не удержим под ударом волны, и когда это было сделано, то надеть колпак было уже делом нетрудным.

Я пришел к нему в каюту, когда запустили машину на малых оборотах; он сидел умытый, в белой свежей рубашке, с расчесанной бородкой, загорелое лицо его было иссечено царапинками, веки красны.

— Давай выпьем с тобой пива, — сказал он. — А потом я буду спать.

Он вынул из холодильника две красные баночки австралийского консервированного пива, содрал с них колечки, банки выстрелили, отдав в воздух короткие дымки; мы пили с ним медленно, молча, наслаждаясь прохладой и терпкостью напитка.

— Я посплю, а ты приходи, — еще раз сказал он.

Это легко было сказать «посплю». Мне бы тоже это нужно было сделать после вахты, но уснуть во время такой качки нелегко, правда, на этот случай придуман довольно верный способ: складываешь матрац вдвое, образуя в середине глубокую ложбину, и, чтобы ее сохранить, по краям кладешь чемодан, ящики, рюкзак, — в общем, те вещи, которые есть у тебя в каюте; залезаешь в эту ложбину боком, и вот тогда тебя качает вместе с кроватью, а иначе просто будет на ней кидать из стороны в сторону. Но и такой способ не всегда помогает, особенно в мокрую духоту, когда скверно работают кондиционеры.

Мы встретились с Лешей вечером. Он выспался, я это увидел по его бодрому виду. Каюта у него была хорошая, просторная, рядом с капитанской; конечно, не такая большая, как у Луки Ивановича, в ней был кабинет, спальня, ванная: «дед» — второй человек на судне.

На письменном столе стояла фотография Нины…

— Получил радиограмму, — сказал Леша. — Она решила уйти в плавание.

— Вот те раз! — сказал я. — Она же учительница. Зачем ей?

— Она не учительница, она преподаватель, — сказал он. — Она год будет плавать и получит большую практику переводчика.

— На «пассажире»?

— Конечно.

— А потом?

— Потом я тоже сойду на берег. Можно на ремзавод, можно в доки.

— Ты не сойдешь. «Деды» сами не сходят на берег.

— Кто установил такое правило?

— Практика.

— Я сойду, и она сойдет. У нас будет семья и дети.

— У вас будет семья, будут дети, но ты опять уйдешь в море.

— Ты мне не веришь?

— У меня отец был механиком. У него была семья: моя мама и я. Мы жили в Высоцке. Очень хорошее место.

— Вот я тебе расскажу, как я ее встретил…

— Ты рассказывал.

— Не все.

— Ты рассказывал три раза.

— И все равно не до конца. Почему ты не умеешь слушать? На море обязательно надо уметь слушать.

— Ты и это говорил.

— Сейчас я достану еще две баночки пива и расскажу… Мне это сегодня надо, пацан. Ты ведь не обидишь меня?

— Давай рассказывай, только теперь до конца.

— До конца всегда трудно, до конца никто и не может рассказать. Всегда остается что-то такое невыясненное. И если хочешь знать, то, когда рассказываешь, тогда только и начинаешь всерьез понимать, что ты пережил. Каждое событие как бы снова берешь на ощупь, и легче найти единую мысль. Ты не согласен?

— Я согласен. Вот поэтому я и слушаю тебя в четвертый раз.

— Фильмы ты можешь смотреть и по восемь раз и даже задом наперед. Это тебя почему-то устраивает.

— Нет… Но приходится. Тут нет выхода.

— Да, так вот… Пожалуй, я начну с того, как я ее встретил.

— Лучше начни с «до нашей эры».

— Хорошо. До нашей эры я решил жениться на судовом докторе. Ее звали Рита. Очень интересная была женщина. Она старалась никого не замечать на пароходе, а на ночь свою каюту закрывала на два оборота ключа, хотя это запрещено противопожарной охраной. Я бы, наверное, обязательно на ней женился, если бы обменялись с ней хотя бы двумя десятками слов. Она проплавала с нами три месяца, а мы так о ней ничего и не узнали. Честное слово, это бы была самая надежная жена в мире. Вот что было до нашей эры.

— Только и всего?

— Об остальном исторические архивы умалчивают… Я встретил Нину в аэропорту, мы вместе стояли в очереди за билетом. Ей нужно было в Киев, а я решил половину своего трехмесячного отпуска провести в Ялте. Мой самолет отправлялся через час, а самолет на Киев задержали. Я сказал: «Чтоб вам не было скучно ждать, остаюсь!» Ей это не понравилось. Любой бы девушке понравилось, а ей — нет. Она сказала, что я пижон. Через три часа мы вместе полетели в Киев. Она меня презирала. Ты бы видел, как она меня презирала! У нее фосфоресцировали глаза. Но я держался стойко заданного курса. Прости за морской оборот. Когда мы прилетели, шел дождь. Она нырнула в такси и уехала. Я один, без адреса, без номера телефона и даже не знаю фамилии. И еще — я первый раз в Киеве. Первый раз вижу, как цветут каштаны. Тогда я подумал: зачем мне Ялта? Почему моряк должен ехать отдыхать к морю? Разве Киев плохой город? И я отбил себе место в гостинице и стал шляться по улицам. Я ее увидел возле рынка, он называется «Бессарабка». Она стояла с высоким человеком в очках и покупала цветы. «Привет», — сказал я и понял: это судьба. В таком большом городе нельзя просто так встретить человека. И когда я это понял, то тут же сказал: «Говорите быстро, где живут ваши родители?» Она рассмеялась и познакомила меня с этим типом…

— В тот раз типа не было, — сказал я. — В прошлый раз она была одна.

— Вот видишь. Значит, я тогда его сократил… Теперь вспомнил. Впрочем, он и сейчас нам не нужен, потому что это был ее дядя. Ты знаешь, когда он узнал впоследствии, что я хочу на ней жениться, он сразу спросил: «А квартира?»… С тех пор я с ним не в ладах.

— Ну, а у тебя была квартира?

— У меня была комната в нашем моряцком доме. Знаешь, такой зеленый, неподалеку от порта? Я приходил из рейса и не знал, что там у меня, в этой комнате. Иногда она пустовала целый год… Пустые комнаты моряков. Если хочешь знать, это целая тема для исследования. Дома тоскуют по своим хозяевам. Кажется, что-то близкое этому написано на доме Колумба… По-моему, так: «Дом ждет своего хозяина». Это можно написать только на жилье моряка… Так вот, я прожил в Киеве все три месяца отпуска. Меня полюбили ее родители, тихие, скромные служащие строительного ведомства. Меня полюбила и она, и мы поженились. Она приехала в наш город и там поступила в «иняз». Нам очень весело было жить, пока я плавал в каботаже или уходил в короткие рейсы. Мне не нужно было сдавать экзамена на стармеха. Как только я его сдал, меня сразу кинули на «Перов». И нам пришлось расстаться на долгое время… Но объясни мне, зачем молодой женщине, закончившей «иняз», идти в дальнее плавание?

— Ты ведь сам объяснил: обрести опыт переводчицы.

— Возможно… Но она совершает ту же ошибку, что совершила моя мать. Она кинулась за своим мужем на фронт, она настояла в военкомате, чтобы ее взяли на войну. Дело в том, что она верила и убедила себя, что обязательно встретит своего любимого на войне. А война оказалась такая большая и так много было на ней людей, что вероятность встречи сводилась практически к нулю. Вместо мужа она встретила лихого комбата, который и стал моим отцом. Честно говоря, в этом смысле мне не на что пожаловаться.

— Ты хочешь сказать: она уходит в море, чтобы найти тебя?

— Умница. Ты стал догадливым. Она устала ждать, и она поверила: мы можем встретиться в океане. Когда смотришь на карту у себя дома, то этот самый океан может показаться не таким уж большим. Впрочем, как и весь земной шар.

— Ты тоскуешь по ней?

— Я не тоскую. Я просто не могу без нее жить. Поэтому я и сойду на берег…

Мы шли на малых оборотах, делая не более восьми узлов, — так должны мы были плыть, пока не притрется поршень; нас качала мертвая зыбь, тяжкий воздух тропиков висел над пароходом, луна вышла из-за туч и взлетала за фальшбортом так, будто была подвешена на резинке; мы пили холодное консервированное пиво, и Леша говорил о любви.

«Здравствуй, дорогая, милая мама! Я толком не знаю, когда придет к тебе это письмо, я отправляю его из Веллингтона. Но, говорят, только один раз в месяц оттуда забирают нашу почту, да и то сначала она летит в Австралию, а уж потом в Советский Союз… Здесь начало лета, а Высоцк наш, конечно же, укрыт снегом. Знаешь, ма, а у моряков иногда возникает сильная тоска по родным местам, и теперь я точно знаю, как она начинается. Как это ни странно, но чаще всего она приходит во время работы. Стоишь на мостике, смотришь в море, и вдруг в памяти всплывает какой-нибудь уголок города. Нет, не обязательно Высоцка, важно, чтоб этот уголок был связан с чем-то близким тебе, и вот он возникает в памяти во всех подробностях, даже вспоминается, какая была погода, когда ты был там в последний раз: если осень, то палые листья на асфальте и их запах — банных веников, все до мелочей, и нестерпимо хочется очутиться в том самом месте, а перед тобой — море, только оно одно, и потому, наверно, несбыточным начинает казаться твое желание, — вот с чего начинается тоска, и ты даешь себе слово: как только придем домой, немедленно посетить то причудившееся тебе место, но тут же вспоминаешь: такое слово уж давал однажды, да разве найдешь хоть минутку свободного времени, когда прибываешь в порт. Но ты, ма, не очень пугайся, тоска эта как и приходит нежданно, так же внезапно и покидает тебя, но все, что дорого тебе на берегу, остается и бережно хранится в памяти.

И еще я тебе в этом письме напишу о маори, как ты просила, чтоб могла рассказать в школе своим ученикам. Ну, слушай, моя милая учителка. Я встречал этих ребят в Окленде и Веллингтоне, и у нас на пароходе живет их небольшая группа. Это красивые ребята со светло-коричневой кожей, есть среди них кудрявые, а есть и просто длинноволосые, но все широкогрудые, с короткими шеями, в большинстве своем они образованны, и новозеландцы гордятся: у них равные права с белыми и в правительстве есть министры-маори. А вообще-то они полинезийцы, ну, это ты наверняка знаешь, и прибыли они на Ново-Зеландские острова где-то в начале второго столетия нашей эры. Я познакомился на пароходе с одним профессором из Брисбена, стал расспрашивать у него про полинезийцев. Так вот, он говорит, что не согласен с Туром Хейердалом, что полинезийцы выходцы с Нового Света, и путешествие его на плоту Кон-Тики ничего, мол, не доказывает, кроме того, что такие путешествия возможны. А профессор верит, что некогда в Тихом океане был могучий материк под названием „Пацифида“, и остались от него Полинезийские острова; между прочим, геологические доказательства этому есть. Я не знаю, кто из них прав, может быть, Тур Хейердал, а может быть, те, кто верят в легенду о затонувшем материке, мне никогда в этом все равно не разобраться… Ма, а может быть, отец был прав, когда говорил, что и ты виновата в том, что он стал моряком? Ведь учительница географии…

Ну, слушай дальше. Маори, оказывается, были отличными воинами. Почти тридцать лет англичане не способны были их покорить, хотя главным оружием маори было копье, а огнестрельное они добывали у тех же англичан. Они селились деревнями, создавая нечто вроде маленьких крепостей, окруженных бревенчатым частоколом; селились большей частью на глинистых землях и в них вырывали пещеры и подземные ходы, но жили в домах. Когда англичане обрушивали огонь на деревню, маори покидали ее по подземному ходу, — это была их тайна, а когда опасность миновала, они возвращались и восстанавливали свое селение.

У них было много богов, но все они рождены великими божествами Небом и Землей, которые когда-то были нераздельны и потому вокруг в мире царила тьма, но дети их — боги — сумели поднять Небо над Землей и пропустить свет. Самый любимый из богов маори — Мауи, младший из сыновей, проказник и забияка; его изображают трехпалым, склонившим набок плутовскую головку с высунутым языком, — я купил тебе такого деревянного с нашейной повязкой; говорят, помогает сохранять веселое настроение.

Вообще-то Мауи хоть и весельчак, по ему все давалось нелегко. Когда у людей погас огонь, он решил его добыть у своей тетки, которая жила в подземных пещерах. Сначала он обхитрил ее, и тетка догадалась, в чем тут дело, едва-едва не сожгла его, и если бы не Небо, обрушившее сильный ливень, то Мауи вряд ли бы спасся. Но однажды он замахнулся на самое великое — на Смерть, решил проникнуть в подземное царство и уничтожить ее. Он взял в помощники маленьких птиц и на закате дня отправился в путь. Они долго двигались через горы и моря, пока не достигли входа в подземное царство. Богиня спала на своем каменном ложе. Тогда Мауи, зная веселый нрав своих спутников, сказал им: „Только не вздумайте хохотать, когда я начну спускаться в чрево этой древней особы. Вот когда вылезу, хохочите, сколько душе угодно“. И птицы пообещали ему сделать это. Мауи привязал копье свое к руке, снял одежды и только было собрался полезть в чрево к богине, тряхнул ногой, чтоб освободить ступни от пыли, — это было так смешно, что птицы с трудом удержались от смеха, но маленькая мухоловка все-таки не выдержала и рассыпалась громким смехом. Старуха проснулась, поднялась во весь рост и дунула на Мауи огнем и смрадом и убила его. Если бы этого не случилось, то перестала бы существовать на земле смерть — смех маленькой птички мухоловки лишил людей бессмертия.

Это красивая земля, ма, очень красивая, с холмами, прозрачным воздухом, чистой далью, но сонная скука витает над ней, потому что нигде, пожалуй, не живут так отъединенно люди; они возятся на своих фермах и редко общаются, они слишком залезли в свое одиночество, хотя всю жизнь говорили о свободе… Вот пока и все. Если эти сведения помогут тебе в чем-то, я буду рад…»

Стояло полное безветрие, такого штиля я не видел давно. Мы зашли в залив и ошвартовались у небольшого причала; пассажиров сразу же увезли на автобусах по шоссе, и команде разрешили сойти на берег. Юра вышел весь в белом, в очках с золотистой оправой; это были лучшие его очки, и он ими гордился. Сначала мы большой компанией поднялись по дороге на холм и с высоты увидели весь залив; он был зеркальным, в нем отражались зеленые холмы, тихие домики, и пахло здесь земляникой. Потом так случилось, что мы вчетвером оказались на опушке леса; здесь росли сосны, самые настоящие красноствольные сосны, такие же, как в Подмосковье. Мы стояли, наслаждаясь знакомыми запахами и тишиной; я зажмурил глаза, подставив лицо лучам солнца… Оля бежала по траве, длинноногая, колени ее были порезаны осокой, она бежала мне навстречу и кричала о любви… Я очнулся от толчка в бок. Юра кивком головы указал мне на тропу, уходящую в лес; по ней шел Нестеров, свободно и легко обнимая за плечи Нину.

— Я его ненавижу, — прошептал Юра и указательным пальцем нервно поправил очки.

— За что? — спросил я.

Он повернул ко мне красное, потное лицо, его тонкий нос с вмятинкой на кончике был весь усеян каплями. Он сказал зло:

— За крокодила. Он не имел права сдавать его в зоопарк.

— Почему?

— Друга не предают, за друга борются, — выпалил он и гордо отвернулся.

А они все уходили и уходили по тропе, и стволы красных сосен скрывали их от нас.

 

Глава третья

ДВОЕ ИДУТ ПО ТРОПЕ

Третий день дул сильный ветер, приносил с собою то дожди, то мокрый снег; скорее всего, он прилетал с берегов Антарктиды, с Южного Ледовитого океана, он гудел в снастях и поднял на море большую волну, которая все время меняла свое направление: то била по носу, то обрушивалась на правый борт, то на левый. Шел затяжной, изматывающий душу шторм. Пассажиры притихли от качки, редко кто сидел на палубе, да и в салонах было не очень много людей, в такие штормы пассажиры стараются не выходить из кают. И в экипаже было уныло; это ведь только считается, что морякам шторм нипочем, а на самом деле нет на свете таких людей, чтобы не укачивались, только обнаруживается это по-разному: одни становятся раздражительными, другие обретают неимоверный аппетит, третьи способны спать круглые сутки, — в общем, форм проявления морской болезни множество, просто у моряков принято их скрывать, и все же скрыть невозможно, и именно поэтому вот в такие штормовые дни, когда люди ощущают, порой подсознательно, свою слабость перед свирепостью природы, свое рабство перед ней, и случаются всякие, большие и малые, неприятности, и я всегда настораживаюсь, во мне как бы срабатывает сигнал: «Внимание!» Может быть, это тоже одна из форм морской болезни, ведь многие называют и такой симптом, как подозрительность.

Говорят, в прежние времена, когда море бороздили прекрасные парусники, битва с океаном приносила удовольствие мореплавателям, и в штормовые дни они азартно демонстрировали перед стихией свое искусство судовождения. Но я еще не встречал моряка, который любил бы штормы, да и как можно любить скверную погоду, в которой всегда таится угроза судну?.. Лука Иванович просто раздражался в штормовые дни и почем зря честил небо и ветры. Шторм увеличивает расход горючего, уменьшает скорость да и вообще может принести много иных убытков, а судно в наши дни — хозрасчетная единица, как говорят бухгалтеры, и вообще это транспорт для перемещения грузов и людей, и у этого транспорта есть свой план, есть себестоимость морских перевозок, есть показатели рентабельности, — в общем, все то, что называется экономикой судна, и от нее никуда не денешься.

Да, затяжной шторм — скверное дело; когда грузовое судно находится в плавании уже месяца два и вдруг попадает в открытом океане в полосу непогоды, и она длится неделю, вторую, третью, а вокруг — водная пустыня, взъерошенная ветрами, ни огонька по ночам, ни тени другого корабля на бесконечно удаляющемся туманном горизонте; фильмы, что взяли с собой, двадцать раз просмотрены, все истории рассказаны, все книги в судовой библиотеке перелистаны, читать их нет желания, только вахта по четыре часа через восемь да поспешная еда в кают-компании, — и вот тут-то начинается испытание человека на человеческое, мало ли что может прийти в голову от бесконечной качки и бессилия перед природой, рождающего необоримую тоску. Можно увидеть товарища по плаванию совсем в ином свете, чем видел его прежде; вдруг замечаешь, что он неприятно сопит над тарелкой или у него скверная привычка покусывать ногти, и этих вот мелких подробностей иногда хватает, чтобы его невзлюбить. Но случается с людьми и худшее…

Моим соседом на «Перове» был второй помощник Игорь Санаев, молчаливый, хмурый человек. Лет ему было уже за тридцать, он делал все не спеша, аккуратно и славился своей точностью, за что Лука Иванович относился к нему с особым уважением. И вот однажды в шторм, в лунную ночь, когда море колыхалось, озаряемое бесчувственным бледно-голубым блеском и тупая влажность тропиков не давала команде уснуть, я услышал за стенкой вой, так на окраине нашего городка иногда начинает скулить собака. Я вошел в каюту Санаева — дверь в нее была открыта — и при лунном свете, льющемся сквозь иллюминатор, увидел сначала расплывчатое очертание спины, а потом разглядел: Игорь лежит, вцепившись руками в подушку, и проборматывает одно слово. Сначала я не понял, что именно он произносит, а когда вслушался, то различил: «Гоша…»

Я знал, как и другие на пароходе: Гоша — имя его сына, которому не так давно исполнилось пять лет; событие это мы торжественно отмечали. Я испугался, подумал: он получил какие-нибудь скверные известия из дому; подошел к нему, тронул за влажное от пота плечо; он с трудом повернул ко мне лицо.

— Обожди, — сказал я, — зажгу свет.

— Не надо, — попросил он и заплакал, более не сдерживая себя.

Я подождал немного и спросил:

— Что случилось?

И вот тут он начал бессвязно говорить о том, что не видел сына почти два года, парень вырастет без него и не простит ему этого, да и какой он сейчас, Игорь толком не знает… Этот здоровый мужчина облизывал слезы с верхней губы, сам похожий на мальчишку, и бормотал о том, что вырос без отца, знает, как это тяжко, а вот от этой же участи не уберег сына.

Он выплакался и заснул, а я пошел к Луке Ивановичу. Тот не задумываясь приказал начальнику радиостанции запросить, как состояние здоровья Гоши. Ответ пришел днем; из дому Санаеву сообщали — все хорошо, сын здоров и помнит о нем. Но радиограмма не помогла, несколько ночей подряд за стенкой своей каюты я слышал глухой вой.

— Это пройдет, — хмуро говорил Лука Иванович, — тяжко… но ничего.

И он тут же решил — надо дать Санаеву отпуск, как только придем в порт.

— Пора парню… пора. Нельзя так долго плакать…

Пришли в порт, стояли под погрузкой дней пять, Сипаев сошел, а за день до отхода явился на судно вместе с женой и сыном. Тут же стало ясно: в отпуск он не идет, ему хватило тех дней, что пробыл он на берегу: успокоился, пришел в себя и забыл, что было с ним ночью в тропиках…

Наблюдая его, я думал об отце, думал, что, возможно, и на него накатывала злая тоска по дому, и он страдая, вспоминая меня, — ведь, случалось, я не видел его год, а потом, когда эта встреча происходила, то все свершалось так мимолетно, что я не успевал как следует вглядеться в человека, который был мне одним из самых близких. Размышляя об этом, я стал понимать те неожиданные, страстные радиограммы, которые вдруг приходили откуда-нибудь из южных широт Атлантики или из Индийского океана, неизменно начинающиеся словами: «Безмерно любимые и родные мне…», и мама, получив такую радиограмму, несколько ночей плакала, и мне в эту пору становилось тяжко, хотя я и не мог еще осознать, почему. Так вот, душевные томления одного человека, затерявшегося где-то в водных просторах земного шара, вызывали беспокойство в других людях. Мама моя как-то назвала все это «взаимосвязью сердец», наверное, это так и есть; впрочем, она знала это хорошо, и ей можно верить.

Да, скверная штука — затяжные штормы, хотя на пассажирском судне все выглядит иначе, чем на сухогрузе: здесь человек редко остается один — слишком он в делах во время плавания, но и тут возникает период душевных тревог, смешанных с унынием, и потому-то в штормовые дни надо быть особенно настороже…

Удар пришелся по Юре.

Ник-Ник созвал командирское совещание: по сути дела, это было первое серьезное производственное совещание после прихода нового капитана на судно, и выбрал он тему для разговора очень точную: экономия.

В кают-компании сидели все офицеры, свободные от вахты, пришли в форме, умытые, прилизанные и, когда заговорил Ник-Ник, сидели не шевелясь. А он стоял перед нами высокий, произносил слова негромко, ни на кого не глядя, куда-то в пространство, а потом, когда закончил и я взглянул на часы, то удивился: вся его речь заняла семь минут, а успел он наговорить так много, что нашим службам в этом придется разбираться несколько дней.

Он сообщил, что обеспокоен некоторыми показателями судна и особенно режимом экономии: слишком щедро расходуется вода, много бьется посуды в ресторане во время качки — видимо, официанты плохо обучены работе в таких условиях, — это все были крупные замечания. А Юра копался, казалось бы, на мелочи. Ник-Ник сказал, что вот сейчас придется за валюту покупать бумажные стаканчики для питьевой воды, потому что их не запасли достаточно в своем порту, хотя дело это пустяковое.

Все на совещании сидели, слушали и, как говорится, мотали на ус, зная, что Ник-Ник пока предупреждает, а потом уж надо будет все обдумать и прийти к нему с какими-то предложениями, если они появятся. И никто не тянул за язык Юру. Но когда Ник-Ник закончил, Юра вдруг очень заволновался и, нервно поправляя длинными пальцами очки, попросил слова; тут же вскочил и стал объяснять, что бумажные стаканчики, за которые он отвечает, было невозможно выбить в порту, ему всюду отказывали, и он запутался в резолюциях. Юра очень нервничал, и поэтому понять его как следует было трудно. Ник-Ник терпеливо слушал, мне даже показалось, что в глазах его появилось любопытство, веселое любопытство, которое я однажды наблюдал у него, когда он непреклонно приказал Нестерову расстаться с крокодилом.

Когда Юра закончил, Ник-Ник все еще молча разглядывал его, и я видел, как под этим взглядом у Юры тонкий нос стремительно покрывается мелкими каплями пота.

— Вы какой институт закончили? — мягко спросил Ник-Ник.

— «Иняз», — ответил Юра, это прозвучало у него гордо.

— И решили стать моряком? — кивнул Ник-Ник, причмокнув губами; непонятно было: то ли он одобрял Юру, то ли презирал. — Считать, конечно, вас в «инязе» не учили. Ну, а если бы вы занялись арифметикой, то поняли бы — сейчас каждый стаканчик вам стоит столько, сколь ко бутылка лимонада. Вот и выходит: мы всех снабжаем по вашей милости бесплатным лимонадом… — Он замолчал; я уже говорил, что была у него такая манера — делать затяжную паузу перед решающим словом.

На Юру было жалко смотреть. Он впился глазами в Ник-Ника, напряженно ожидая капитанского заключении, по тут неожиданно прозвучал голос совсем иного свойства:

— А объясните мне, товарищ Тредубский, по каким причинам два дня стояла пассажирская прачечная?

— Но… — смущенно пробормотал Юра, — простите механик…

— А разве вам не сказали, что прачечная в вашем ведомстве, как и остальные бытовые помещения для пассажиров?

— Конечно… Но…

— Вот что, товарищ Тредубский, вы не переводчик. Вы пассажирский помощник… Прошу вас: ознакомьтесь серьезно с вашими обязанностями, иначе… — Он не договорил, обвел всех глазами и спросил: — Кто-нибудь еще хочет выступить?

Все молчали, никто не решался больше заявить о себе, но это не смутило Ник-Ника.

— Очень хорошо, — сказал он спокойно, — не будем тратить время на разговоры, но я бы хотел, чтобы все поняли: для нас режим экономии не пустые слова.

Такого короткого командирского совещания я еще не знал.

Я догнал Юру возле трапа и увидел, что он бледен.

— Конец, — прошептал он, — меня невзлюбили.

Тут я понял, что Юру нельзя сейчас оставлять одного, и сказал:

— Идем к тебе, там поговорим…

Если пройти по каютам командиров, то вряд ли найдется хоть одна, похожая на другую; вообще-то почти все каюты стандартные, и все же, после того как в них поселяются люди, они меняются и обретают самый неожиданный облик. Почти в каждой каюте есть кровать, диван, письменный стол, умывальник или душ, но это обстановка, а лицо каюты — в ее убранстве; есть каюты хмурые и задумчивые, есть веселые и смешные, есть высокомерные, у Юры каюта растрепанная. Если вглядеться, то каждая вещь здесь имеет свое строгое место, то есть существует какой-то постоянный порядок, и все же удивляет беспорядочность, потому что вещи размещены так, словно каждую из них поставили случайно. Магнитофон — под столом, от него тянутся провода через весь подволок к стереофоническим колонкам — одна из них возле умывальника, другая над диваном; пластинки, кассеты для магнитофона, книги лежат на полу стопкой возле шкафа, на стенах рекламные плакаты с изображением Дакара, Сувы и испанской корриды.

Юра открыл холодильник, вынул оттуда апельсиновый сок, который выдавали нам вместо тропического вина, и разлил по фужерам.

— Я еще раньше почувствовал, — сказал он, тяжело сглатывая. — Он меня невзлюбил… Он смотрит на меня и усмехается. А я от этого перед ним делаюсь маленьким… не знаю, куда деваться. Понимаешь, даже презираю себя… Ну почему он так меня сегодня стукнул? И при всех… Думаешь, не обидно?.. Да и вообще, считай, он меня предупредил…

Я еще никогда не видел его таким; он не на шутку испугался, мне даже показалось — у него дрожат губы.

— Знаешь, — сказал я ему, — ну чего ты так боишься? А?.. Ну, даже если тебя спишут, то, честное слово, никакой трагедии нет. Пойдешь работать учителем. Ты ведь ка него готовился. Моряком стал случайно… Это не то что мне — деваться некуда после мореходки. У тебя профессия земная.

— Ну вот, — кивнул Юра, — и он на это намекнул. Мол, я случайный. Теперь — ты… Да если так судить, то, кроме вас, штурманов, на пароходе все случайные. А если хочешь знать, то я, может быть, больший моряк, чем ты.

— Это каким образом? — удивился я.

— А очень простым… Для меня море как подарок судьбы… Это вы все практики, у вас все рассчитано. Сначала помощники, потом старпомы, потом… Вы — деловые люди. Вот и все. Конечно, море для вас — профессия. А я моряк, потому что для меня море больше чем профессия… Ты это и не поймешь.

— Конечно, — согласился я.

— Вот, усмехаешься… А Лука Иванович сразу все понял, поэтому и перевел меня из переводчиков в помощники.

— Что же он понял?

— А то, что я моряк… Теперь куда я отсюда денусь?.. У меня жизнь остановится, если он меня отсюда спишет! — Он произнес это и невольно всхлипнул, узкие плечи у него вздрогнули, и я понял, что он и в самом деле готов заплакать от огорчения.

Тут я попытался представить его мальчишкой в школе. Раньше я как-то не задумывался: а каким Юра был прежде, на берегу, а тут попытался представить и увидел худощавого мальчика с острым носиком, в очках, над которым все посмеивались на уроках физкультуры, потому что он не мог как следует подтянуться на турнике; его, наверное, лупили портфелями после уроков, кричали ему: «Слабак!» — а он втайне мучился. Вот когда я все это представил, то сразу сумел его понять.

— Послушай, — спросил я, — а тебя правда здорово били в школе?

— А ты откуда знаешь? — удивленно сказал он.

— В мореходку ты подавал?

— Нет, я знал, что меня не примут… Это мне потом повезло. При распределении. Пароходство запросило несколько переводчиков. В мореходке пассажирскую службу вообще не готовят.

— Думаешь, повезло?

— Еще как!.. Ты бы видел, как я в новенькой форме по улице прошел. Ты бы видел, как вся эта шпана смотрела на меня, разинув рот. «Откуда, Юра?» А я кричу: «Из загранки…» И конечно: «Почем там джинсы?» А я им: «Барахлом не интересуюсь. Про маги могу рассказать… А тряпки — это мимо». Можешь себе представить… Да и вообще, я тут мышцы нарастил. Верно?

— Верно, — согласился я. — Только тебе еще надо купить гантели.

— У меня есть, — сказал он, — вон, под кроватью… Я занимаюсь, правда, не на палубе.

— Ты железный парень, Юра, — сказал я. — Все; кто занимается зарядкой, — железные парни.

— А ты примитивный циник, — сказал он. — Все, кто плывет по течению, становятся циниками.

— Это кто сказал?

— Это я сказал. — Юра гордо повел носом в сторону иллюминатора; там то возникало небо, то обрушивалось вниз, и вырастала стена морской воды; Юра помолчал и добавил: — И еще капитан Родригес.

Я напряг память, но не смог вспомнить среди великих капитанов такого, поэтому на всякий случай спросил:

— Пират?

— Ну вот, я так и знал, что покажешь свое невежество. Знать капитана Родригеса — для моряка даже не обязательно быть эрудитом… Я был с ним знаком.

Только что Юра находился на грани отчаяния, паника была написана на его лице, но стоило мне дать ему даже эту маленькую возможность утвердить себя, как он тут же преобразился.

— Он был человеком долга, — сказал Юра. — И еще нашим соседом…

— Ну, тогда он действительно был велик…

— Если я тебе расскажу о нем, то ты будешь потом стыдиться своих слов, — надменно сказал Юра.

Я обрадовался, что он ушел от тревог, и попросил:

— Расскажи.

— Только одну историю… А когда-нибудь подробно и все остальное. Это про долг… Понимаешь, во время испанских событий в одна тысяча девятьсот тридцать шестом году капитану Родригесу дали задание перевезти в Союз испанских детей… ну, и еще кое-кого… Пароход благополучно миновал Гибралтар и вышел в Средиземное. Но вот что интересно. Маршрут парохода никто не знал. Карты хранились в каюте Родригеса, и штурманам на мостик сообщался только курс. Так опасались, что фашисты могут напасть… Рядом были берега Италии, и оттуда свободно могла выйти подводная лодка или другое судно… И вот тут случилась такая история. Однажды Родригес вышел га палубу и увидел женщину. Она была так ослепительно красива, что он, пылкий капитан, сразу же в нее влюбился. Он влюбился безумно. Он пригласил ее к себе в каюту на ужин. Капитан совсем потерял голову, и когда женщина его спросила: «А где мы сейчас находимся?», то Родригес назвал место… А утром на горизонте они увидели фашистское судно, оно шло им наперерез. Родригес изменил курс и сумел уйти. Но у него возникло подозрение. И он снова назвал место движения судна этой женщине и приказал радистам быть внимательными. Ночью радисты перехватили сигналы, идущие с их судна, хотя расшифровать их не смогли. Капитан взял двух матросов, ворвался в каюту к этой женщине и обнаружил у нее небольшой передатчик. Она действовала им, выставив антенну в иллюминатор… Оказалась шпионкой. Что, по-твоему, сделал Родригес?.. Он связал ее и выбросил за борт. Но капитан Родригес так был влюблен в эту женщину, что поседел за ночь… Вот что такое долг, Факир. Но я сказал — ты этого не поймешь.

Я все понял, я тоже в свое время наслушался рассказов от моряков, в которых теряется ощущение, где выдумка, а где правда. Во время долгих плаваний сочиняются и не такие повести о небывалых капитанах, но иногда я думаю: а может, все-таки когда-то так и жили моряки?

— Для меня море — долг, — сказал Юра. — И это всерьез…

— Может быть, — сказал я, задумавшись.

Он налил еще нам в фужеры апельсинового сока, бросил в него по брусочку льда и совершенно неожиданно, в силу каких-то своих не высказанных вслух ассоциаций, брякнул:

— А Нине я этого не прощу!

Я удивленно посмотрел на него:

— Ты о чем?

— Знаешь, о чем, — сказал он и подмигнул.

Честно говоря, мне не очень понравилось это подмигивание, потому что я и сам в эти дни тревожно думал о Леше, — он оставался самым моим близким другом, хоть и плавал на «Перове», а где сейчас, это я не знал.

— При чем тут ты? — спросил я.

— При многом, — внезапно с озлоблением произнес Юра.

— Например?

— А без всяких примеров. — Он залпом выпил ледяной сок, закашлялся и кашлял долго, пока из-под очков его не потекли слезы.

Я устал от него и сказал:

— Пожалуй, я пойду.

— Нет, — попросил он, — посиди еще… Хочешь, послушаем музыку? Я недавно купил одну запись — австралийская легенда об аборигенах… вернее, о любви… Замечательная легенда… Дай-ка я ее поставлю.

Он запустил магнитофон, и мы стали слушать тихое пение. Легенда и вправду была интересной, слушал я ее с удовольствием и думал: все-таки странные вещи творятся с людьми в штормовую погоду.

…Мужчины племени спали на ложе из чайного дерева, женщины изредка поднимались к кострам, стараясь сохранить в них огонь. Юноша крался за кустарником, чтобы все время быть в тени ночи, тонкий, легкий, почти невидимый, как дух. Он нашел ту, которую искал, спящей в стороне от костра, легким движением руки разбудил ее и надел ей на голову ленту из коры камедного дерева — в этой ленте сила любви, таков обычай. Он показал ей жестом: «встань и иди», и девушка повиновалась; он двинулся вперед, она за ним. Они все дальше и дальше уходили от племени, не взяв с собой ни воды, ни пищи, не страшась ночи, над которой висела луна, и так они вышли на берег реки, где над водой вились синие призраки, обращенные в туман. Он никого не боится — ни зверя, ни духов, — у него копье, чудесное копье, которое он сам готовил для себя. Он вырезал возле реки дюймовый ствол молодого деревца джинди-джинди, держал его над пламенем костра, чтобы освободить от соков, потом на конце сделал глубокую выемку, вставил туда каменный острый наконечник, над которым долго трудился, обрабатывая его другими камнями, замазал воском диких пчел, перевязал корой бутылочного дерева, а потом стянул сухожилием кенгуру и опять замазал воском, — но копье еще не было готово. Он долго бросал его, проверяя, как летит, вращаясь, и подтачивал тупой конец — копье не должно вихлять при полете, не должно издавать звуков, а то кенгуру услышит их и сможет убежать; копье должно лететь бесшумно. Вот так он делал его, и теперь оно было не просто его оружием, а частью тела, продолжением руки.

Юноша и девушка останавливаются на опушке эвкалиптового леса, и она опускается на колени. Здесь сухая и теплая земля, корни деревьев так сильны, что они вытянули из нее влагу; девушка трогает ладонями землю и шепчет слова, славящие ее, — ведь они оба поклоняются, как богине, Матери-Земле…

А утром они идут через лес в обратный путь. До захода солнца они должны предстать перед судом племени; юноша нарушил закон — он похитил чужую невесту, он взял в жены не ту, что предназначалась ему со дня рождения, он похитил длинноволосую, очаровав ее и сам поддавшись ее чарам. Яркие лучи высветили лес, было сухо и жарко среди эвкалиптов, на тропах почти не образовывалось теней — узкие тускло-серые листья повернулись к солнцу ребрами, боясь ожогов.

Они вышли к своему племени и смиренно остановились у края поляны, ожидая суда. И он начался. Потоки ругани обрушились на двоих. Больше всех свирепствовали старики и старухи; они подпрыгивали, бранясь, приседали на корточки, а потом начали бросать комья грязи и камни. Женщины принялись за девушку, мужчины — за юношу.

Он ловок, он очень ловок, недаром он из тотема ящерицы, она была его предком, он в это верит, и он может владеть своим гибким и сильным телом, как это животное, и потому увертывается от ударов. Девушку таскают за волосы, бьют палками, но она тоже ловкая — ведь выросла у реки, где водятся крокодилы, она — аборигенка.

Судьи устают, им надоедает бить и ругаться; они садятся за еду и после заката солнца засыпают. А юноша и девушка лежат в разных концах территории, грязные, избитые, им надо дождаться утра, и тогда племя решит, отдать ли ее старому жениху или признать ее покровителем юношу. Луна встает из-за леса, юноша поднимается со своего позорного ложа, берет копье, подбирается к израненной подруге и знаком приказывает: «Иди». Он не хочет ждать решения племени, он больше ему не верит. Она поднимается, преодолевая боль, идет за ним; теперь она всегда будет шагать за ним тропой покорности.

Они снова идут вдоль реки, пересекают лес. Заходит солнце и снова восходит — начинается второй день их пути. По закону они должны вернуться в племя к концу первого дня побега, однажды уже они сделали это, но закон ничего не говорит о втором дне — значит, они свободны, племя не будет преследовать их.

Ударом копья он убивает кенгуру, острым камнем они разделывают тушу, он добывает огонь — долго, мучительно долго ударяя один о другой камни железняка и выбивая из них искру, которая воспламеняет растертую в порошок сухую траву, и на огне они готовят в первый раз для себя еду и, немного отдохнув после нее, снова отправляются в путь…

Они идут… по теплой земле, по жестким травам…

Крутилась кассета магнитофона, море неприветливо ворчало за иллюминатором.

От радистов стало известно — Лука Иванович прислал радиограмму, ему потребовались какие-то документы; из радиограммы стало ясно, что он снова принял «Перов». Когда я узнал об этом, то очень взволновался, остро захотелось оказаться там, на «своем» судне, среди прежних моих друзей, посидеть в каюте у Леши… Это же надо, чтобы так случилось — Лука Иванович опять капитан «Перова»! Видимо, он настоял на этом или же ему просто повезло. И я стал думать: может быть, и мне, когда вернемся в порт, сходить в «кадры» и попросить о перемещении? По я тут же понял: это невозможно, потому что когда мы придем домой, то неизвестно, где будет «Перов».

Лешка, Лешка, как бы нужно мне повидаться с тобой! И тут мысли мои вернулись к Нине… Почему я ничего не предпринимаю? Почему молчу? Надо хотя бы поговорить с ней, ведь я имею право на такой разговор, еще как имею — Лешка мне не чужой… Но что, что я должен сказать? Да ведь я и не знаю ни о чем… мне могло и привидеться… Странно все и непонятно…

Я часто думал: почему мы так сошлись с Лешей? Вроде бы нас разделял возраст и служебное положение — на флоте редко бывает, чтобы средний командир дружил со старшим, а мы так привязались друг к другу. Постепенно я понял: Леша напоминал мне отца — он тоже был стармехом и тоже у Луки Ивановича; но это лишь внешние совпадения, было нечто неуловимо близкое между Лешей и моим отцом, хотя тот был невысокого роста, с короткой шеей и тяжелой, с большими залысинами головой, а Леша, как я уже рассказывал, высок, худощав, с бородкой, но вот печаль в глазах была одна и та же и манера говорить — неторопливо, обстоятельно — тоже была сходной. Плавал мой отец с Лукой Ивановичем на стареньком пароходе «Устюг», котлы которого топились углем, — теперь уж таких нет, но тогда этот пароход казался мне роскошным, большим и приветливым.

Мы приезжали с мамой в порт его прихода по радиограмме и ждали у входа, справляясь через диспетчерскую, к какому причалу подойдет «Устюг»; тут же стояли другие жены моряков, с детьми и без детей, иногда под дождем, иногда под снегом. До сих пор мне непонятно, почему мы не могли ждать где-нибудь в сухом и теплом месте. Но бывало и так: мы приезжали, а пароход уже стоял у причала, и нас сразу вели в отцовскую каюту…

Я ее хорошо помню. Она казалась мне жильем необыкновенным, вся отделанная полированным деревом, со старинным столом и вращающимся креслом — мне очень нравилось сидеть на нем; а по стенам были развешаны фотографии разных экзотических уголков земли — вздымались вверх пальмы, лоснились будды, скалы нависали над тропами, — и можно было часами рассматривать эти уже старые снимки и представлять себя в тех странах.

Все поскрипывало у отца в каюте, и от этого становилось еще уютней; пахло кожей и машинным маслом — вот это я хорошо помню. Отец встречал нас всегда одетый во все очень чистое, разглаженное, веселый, только в складках крыльев его крепкого носа оставались несмываемые серенькие следы угольной пыли. Он неизменно подбрасывал меня вверх, даже когда я изрядно вытянулся, и я боялся, что стукнусь головой о подволок; но, прежде чем это сделать, он прижимал к себе мать, и так, обнявшись, они стояли долго, и я видел, как увлажнялись у отца глаза, а мать плакала у него на плече… Вообще она редко плакала — всегда считалась суровой женщиной, вид у нее был строгий — «учителка», и все же, когда мы выходили с ней по воскресеньям в наш городской парк культуры и отдыха, где в погожие дни всегда было полным-полно народу, я видел, как на нее с вниманием оглядывались мужчины — у нее была удивительная походка, она двигалась легко и спокойно, словно чуть-чуть приподнявшись над землей.

Бывало, мы жили у отца в каюте и неделю, вместе выходили в город, бродили по магазинам и кафе, сидели в кино, а по вечерам я лазил по пароходу, осваивая все его закутки, и то были самые счастливые дни моего детства. Потом обязательно наступал такой вечер, когда отец «делал стол» и приглашал Луку Ивановича. И приходил капитан в синем кителе с белым подворотничком, начищенными до блеска пуговицами, от него яростно пахло одеколоном, а в руке — будь зима или лето — букет цветов; он подносил их маме, склонялся и целовал ей руку.

Отец открывал бутылки с иностранными этикетками, и они выпивали первый тост за маму, и Лука Иванович благоговейно смотрел на нее. Я знал, меня в это посвятили, потому что я приставал с расспросами, — семьи у Луки Ивановича сейчас нет, жена ушла от него лет пять назад, не выдержав одиночества и вечного ожидания, у них была маленькая дочь, и жена, наново выйдя замуж, взяла слово с Луки Ивановича, что он не будет тревожить девочку, пока та не подрастет; так ей с новым мужем легче ее воспитать, а Лука Иванович слово дал.

Они выпивали и начинали петь, негромко, вполголоса, чтоб не очень было слышно на вахте; отец пел, закрывая глаза и сжимая тяжелые кулаки, низким, бархатистым голосом, а Лука Иванович скрещивал руки на груди и, поглядывая на маму, так тщательно и радостно выводил слова, будто пытался весь раствориться в песне…

Они никогда не ссорились; просто я не помню ни одной ссоры отца с матерью. Может быть, им удавалось от меня это скрывать, одно только я знаю — мать всегда говорила ему с упреком:

«Вернулся бы ты на завод… Да тебя там всегда… без разговоров…»

Отец объяснял ей, что на заводе он работал давно, еще до войны, а нынче он и оборудования заводского не знает… Но иногда мама говорила, когда мы возвращались домой: «Он скоро вернется к нам», и я понимал — у них был разговор, и отец пообещал ей: «Это последний рейс»; такое стало повторяться все чаще и чаще, но я чувствовал: мама и сама не верит, что отец навсегда сойдет на берег.

А о работе его я в то время почти ничего не знал, это мне Леша потом рассказал:

— То особая порода моряков была. Сейчас уж нет таких… Я немного их застал, одним глазом взглянул. Все они через кочегаров проходили. А уголек лопатой покидать целую вахту — большим искусством обладать надо. Грязные все ходили, как черти. Их так и звали — духи. А с водой всегда было туго. Выдавали литр на день. Хочешь — мойся, хочешь — пей. Говорят, умудрялись так: и пили, и мылись, и еще постирать оставалось… Но и считались с ними на флоте, очень считались. Заходят на пароход в макинтошах, шляпах. Шляпу — на манометр. «Давай, говорят, раздувай». Свой шик. После войны флот маленький был… Да почти его и не было. В каждом порту толпы моряков на биче сидели. Но стармехи все равно в дефиците… И еще — очень свой пароход берегли. Если авария какая-нибудь в море, обязательно до прихода в порт все рапы залижут. Ведь могут потом не выпустить. А другого парохода нет… Очень берегли свои суда, драили до блеска… Это сильные люди были. Можешь себе представить, что в тропиках делалось возле топки. Кондиционеров тогда и в помине не было. Вентиляция — не помощник… 11 стояли вахту, держали котлы под парами… Я перед таким механиком всегда склоняюсь. Труднее его работы быть не может…

Так рассказывал мне Леша, а отец старался о своих делах не говорить…

Потом наступил день, когда мы с мамой в последний раз поехали к пароходу, надо было забрать вещи отца. Лука Иванович мог бы их переправить нам, но мама захотела еще раз побывать в отцовской каюте, на пароходе, который и был настоящим его домом.

В каюту нас провел Лука Иванович, здесь стояли упакованные чемоданы, а все остальное вроде бы оставалось таким же, как и в прежние времена, как при отце, но все же каюта была теперь чужая, — я это хорошо почувствовал; мы сели рядом с мамой на диване, и я заметил — она опустилась на него бочком, как обычно это делала в незнакомых местах, словно стеснялась; и так мы сидели с ней долго, молча, оглядывая фотографии на стене. Я загляделся на одну из них, где изображен был маленький остров с тремя пальмами и бесконечное море вокруг него. Отец умер в тропиках, он упал с трапа, поднимаясь на мостик, и судовой врач определил у него разрыв сердца. Его похоронили в океане по морскому обычаю, и мы узнали о его смерти только спустя месяц. Лука Иванович не хотел давать нам радиограмму, он решил приехать к нам сам…

— Ты иди, а я еще посижу, — сказала мама.

Она хотела остаться одна, ей нужно это было, и потому я тихо встал и вышел… Была весна, был солнечный, слепящий день над морем, и, хотя еще кое-где у стен припортовых построек лежал снег, тепло разливалось над гладью залива. Матрос сидел в люльке и, медленно покачиваясь, красил борт парохода; он с удовольствием водил кистью и высвистывал песню. Это была песня о морской дружбе, я редко слышал, чтобы ее кто-нибудь пел, ее по большей части почему-то высвистывали.

Небо, море, солнце, веселый свист матроса не объединялись в моем сознании со смертью отца, мир вокруг был одним, а внутри меня существовало нечто иное — мрачное и тяжкое, и я не в силах был примирить это внутреннее с внешним; наверное, поэтому, почувствовав слабость, сел на одно из бревен, лежавших на причале… Не знаю, сколько я так просидел, но когда поднял голову, то увидел — солнца нет, оно зашло за дальние дома, стоящие на берегу залива, мать шла ко мне, а у трапа на палубе парохода появился Лука Иванович, внимательно посмотрел в мою сторону.

— Через час они отойдут, — сказала мать.

— Куда? — спросил я, хотя для меня это уже не имело никакого значения.

— В Мексику, — сказала она, и только сейчас я обнаружил, что голос у нее какой-то не свой: она произносила слова так, будто ей сдавили горло.

— Что с тобой? — тихо спросил я.

Она смотрела на меня молча; на какое-то время в ее больших светло-карих глазах появилось нечто похожее на слезы, но она сумела побороть их, оглянулась на пароход, взглянула на Луку Ивановича и теперь уже резко повернулась ко мне, сказав сухо, строго:

— Лука Иванович сделал мне предложение. Я обещала ему ответить сейчас же.

Поначалу я не понял, что означало слово «предложение», я воспринял его так, будто оно было выхвачено из школьной грамматики: «…выражающее законченную мысль», и долго смотрел удивленно на маму; видел теперь перед собой ее сухие, выжидающие глаза, и вот по этим-то глазам и догадался, в чем дело, а когда догадался, то нечто темное и мрачное, что поселилось во мне после известия о смерти отца, всколыхнулось, вызвав удушливый приступ злобы, и я отчаянно закричал:

— Нет!

Мне почудилось, что эхо отозвалось за портовыми складами и дальними домами, и тогда еще сильнее закричал:

— Нет!.. Нет!.. Нет!..

Мама испуганно метнулась ко мне, прижала мою голову к себе, и я задохнулся, не в силах больше кричать, но меня начало трясти, как в ознобе, и я не мог уже справиться с собой… Потом, когда я вспоминал этот день, вспоминал, как мама уводила меня с причала, то мне чудилось: я видел взгляд Луки Ивановича, и это был особый взгляд — в нем не было ни упреков, ни сожалений, ни боли, в нем было презрение, обращенное ко мне…

«Он опять на „Перове“, — думал я, — это ведь мое судно, и ребята там свои, и Лешка… Почему же я здесь?»

К вечеру ветер стих, открылись звезды в небе и повеяло теплом, стали видны береговые огни; мы шли Бассовым проливом к Мельбурну. Моя вахта начинается в двенадцать, я проснулся рано, оставалось мне до мостика еще минут сорок, и потому я вышел на палубу — подышать… Нина стояла перед шлюпкой, накинув на плечи куртку, и не слышала, как я подошел к ней; она стояла, обхватив своими длинными руками локти, и было что-то неуютное в ее позе, что-то колючее.

— Добрый вечер, — сказал я.

Она вздрогнула, быстро повернулась, и в глазах ее сразу же возникло разочарование. Я понял: ждала не меня. «Ну и напрасно, — подумал я, — он еще на вахте…»

— Ты стала меня избегать последние дни, — сказал я.

Она отвернулась и сделала вид, что ее интересует мигающий вдали береговой маяк.

— Напрасно так думаешь, — ответила она. — Просто очень занята. Полно дел с пассажирами. Да еще самодеятельность… На мне танцы, ты знаешь.

Да, я знал, что она репетирует с официантками ресторана танцевальные номера самодеятельности, а у нас на пароходе придавали этому большое значение, потому что самодеятельность выступала перед пассажирами и все этим гордились. Мне не понравилось, как она отвечала, послышались в ее голосе нотки высокомерия, и вот тогда-то я неожиданно спросил:

— Ты давно не получала вестей от Леши?

— Сегодня, — сказала она своим ровным голосом, словно заранее ждала моего вопроса. — Идут на Кубу.

— Лука Иванович там. Знаешь?

— Знаю… Они стали на линию, сделают несколько рейсов.

— Ну и что? — спросил я.

— Ничего, — ответила она. — Просто мы можем их встретить, когда пойдем к Канарским островам.

«Вот оно что!» — подумал я, но тут же усомнился: как она могла это рассчитать? Впрочем, если знать наше расписание и время в пути «Перова», то рассчитать не так уж трудно; ну, конечно, ей помог Нестеров…

— Ты ведь мечтала о такой встрече, — сказал я. — Когда-то мне Леша говорил — ты ради этого ушла в море.

Она медленно повернулась ко мне, я видел ее лицо, высвеченное тусклой лампой, вмонтированной в подволок. Вообще это место на шлюпочной палубе было глухим, и освещение здесь было скверное, но я все же разглядел грусть в серо-голубых глазах и вместе с ней — тревогу; я тут же подумал: ей очень хочется поговорить со мной о Леше, но теперь она боится меня, потому что я знаю о Нестерове. Но я ошибся в своей догадке — ничего и никого она не боялась.

— Тебе не нравятся мои отношения с Нестеровым? — спросила она своим обычным ровным голосом.

И тогда я заметил — никакой грусти в ее глазах нет, это я все напредставлял себе, скорее, в них была насмешка. И я рассердился.

— Я в это не лезу! — сказал я.

— Лезешь, — ответила она подчеркнуто спокойно. — Ты об этом думаешь, и тебе это не нравится — я видела по твоим глазам.

— Ну, мое дело, — хмуро сказал я.

— Нет, — она поправила сползающую с ее острых плеч куртку, — это не только твое дело. Ты дружишь с Лешей. И захочешь высказать ему свое отношение.

«Это же надо быть такой занудой!» — подумал я. Вообще, когда Нина пыталась кого-то в чем-то убедить и при этом внутренне раздражалась, она становилась до того скрипуче дотошной, что я этого не выдерживал.

— Я ему все равно выскажу свое отношение, — сказал я сердито.

— Не сомневаюсь, — кивнула она. — Но для того, чтобы иметь отношение, надо хоть что-то знать.

— Леша тебя любит, — резко сказал я. — И верит тебе. Это я видел на «Перове». И вообще, мне бы было все равно, если бы не он… Ясно тебе?! — И тут я крикнул: — Нельзя его предавать! Не такой он парень. Вот!

Она смотрела на меня застывшими глазами, внезапно что-то ослабло у нее внутри, плечи вздрогнули, обмякли, куртка сползла с них и упала на палубу. Нина некрасиво сморщилась, прижала ладони к лицу и всхлипнула… Я растерялся и тут же понял: все у нее было — и грусть, и тревога, только она постаралась прикрыть их этой своей занудной холодностью, постаралась, но не выдержала… Мне стало жаль ее.

— Ну что ты, Нина… — проговорил я.

И в это время до слуха моего донеслись три коротких сигнала по спикеру — мне пора было идти на вахту…

— Мы потом, — сказал я ей быстро, — мы еще поговорим… — и пошел к трапу, ведущему на мостик.

Я поднимался и думал: ну зачем я в это встреваю?.. Я все равно не смогу разобраться. Один раз ведь в своей жизни я уже крикнул «нет», на весь порт крикнул, на весь город, на все море, на весь белым свет; так неужто тот злой запрет ничему не научил меня?..

Они идут вдоль реки, пересекают лес, заходит солнце и вновь восходит, они идут по теплой земле, по жестким травам, — двое, нарушившие закон племени и открывшие свой… двое идут по тропе…

 

Глава четвертая

КОСТРЫ НА МАЛЕНЬКИХ ОСТРОВАХ

Уходят берега и возвращаются, и только когда ступаешь на землю, то всерьез обнаруживаешь, как много времени прошло в море, как изменилась природа на суше под лучами солнца. Пейзаж на берегу стабильней, прочнее, чем в море; иногда он сохраняется на века, и только какая-нибудь катастрофа может сдвинуть горы или уничтожить леса. А в море перемены постоянны: еще вчера вздымались ввысь черные холмы и ветер завихрял на их вершинах белые, пенистые брызги, а пароход наш шел, разрезая валы, и сам содрогался от напряжения, а теперь за бортом плеск волн легок и приятен, и цвет моря глубинно-фиолетов, стайки летающих рыбок вспархивают вверх, они возникают из воды стремительно, не оставляя на ней кругов, распустив радужные крылья, летят по дуге и неожиданна уходят в воду, но теперь не с такой аккуратностью, как совершали взлет, а обязательно чиркнув всем телом по волне, и небо чисто и открыто, но может пройти час, два, и все снова сменится. Нет, не обязательно, чтоб налетел шквал, но и хорошая погода бывает многих цветов и оттенков.

Я часто размышлял об извечной текучести природы, стоя на мостике и наблюдая, как это происходит; море всегда в переменах, и миг единый не похож на другой; неповторимую красоту какого-нибудь заката или восхода можно видеть только в эту данность, в следующую ее уже не будет, она разрушится или заменится иной, а полностью насладиться красотой мгновения возможно лишь при повторении его. Может быть, потому-то и создаются мечтания.

Этот парень был из Тонга, но звали его на английский манер: Джозеф. Мы познакомились с ним утром в бассейне. У нас установлено правило: с шести утра бассейном час пользуется команда. Обычно в это время набивается много наших и на корме становится шумно и весело, но в то утро в бассейне я оказался один, может быть, потому, что шел мелкий дождь и многие любители поплавать проспали — официальный подъем у нас в семь, — но было тепло, и море тихое, без волны. Я плавал с наслаждением и когда случайно поднял голову, то увидел краснокожего парня; он стоял в плавках, широкогрудый, подтянутый, на животе его выделялись крепкие мышцы, и держал за руку белокурую девушку. Я понял — он не решается прыгнуть. Я улыбнулся ему, и он ответил радостной улыбкой, показав крепкие белые зубы; тогда я ему махнул рукой: давай, мол, прыгай, он захохотал и прыгнул вместе с девушкой, и они поплыли рядом.

А потом мы сидели с Джозефом и его женой Анни — так звали белокурую, — пили содовую и болтали о всякой всячине — я уже давно убедился, что не так уж плохо говорю по-английски; во всяком случае, меня понимали и я понимал.

— Это хорошее судно, правда, кэп? — спрашивал меня Джозеф. Конечно, он отлично понимал, что мне еще далеко до капитана, но ему было приятно так меня называть.

— Замечательное судно, — отвечал я. — Даже отличное судно!

Он хохотал, и Анни хохотала. По-моему, она была красива, с высоким лбом, большими серыми глазами; она была вся открытая, ничего не прятала ни под косметикой, ни под нарочитым выражением лица.

— Говорят, моряки не имеют права ругать свое судно?

— Конечно, миссис, — отвечал я. — Только хвалить. Ругать свой дом — дурная манера.

— Ха! — сказала Анни. — Вы всегда так церемонно разговариваете?

— Только когда пытаюсь объяснить морскую жизнь…

Они опять захохотали, и я вместе с ними.

— Послушай, кэп, — сказал Джозеф, — у меня есть одна тайна. Я могу тебе ее рассказать…

— Но зачем рассказывать тайны? Не надо, — сказал я. — Я не люблю быть тайноносителем.

— Конечно, — кивнул он. — Но это не имеет значения. — Он положил свою широкую ладонь на плечо Анни и неожиданно спросил: — Правда она красивая? — Он как-то легко это спросил, нежно и очень естественно.

— Правда, — серьезно ответил я.

— Я рада, — сказала она, нисколько не смутившись, и опять засмеялась. — Я нашла Джозефу двух богов.

— Каким образом?

— Самым натуральным. Они у себя в Тонга потеряли двух богов давным-давно, может быть, века три назад. А они стояли в музее в Окленде. Высокие, красивые… У них все умеют резать по дереву. Это у них генетическое. Они так и говорят: дайте мальчику молоток и стамеску, он сразу же создаст богиню.

— И Джозеф тоже? — спросил я.

— О-о-о! — только и протянула она.

— Откуда вы это знаете? — спросил я Анни.

— Это моя профессия.

— А твоя? — спросил я Джозефа.

— Я клерк, — сказал он и улыбнулся. — Пока… Послушай, я тебе все-таки расскажу тайну…

— Давай, — сказал я, — если тебе это хочется.

— Ему хочется, — сказала Анни, — он сейчас этим живет.

— Это про золото, — сказал Джозеф. — Только это очень серьезно, не подумай, что шутка.

— Тогда выкладывай.

— Пожалуйста… Информация. Телеграфный стиль. Хорошо?.. Тогда слушай. В 1886 году английский корабль под названием «Княжеская гавань» вез золото из Южной Америки в Англию. Старинное золото. Перуанские поделки. Он пропал без вести, этот корабль. В Тихом океане. Есть документы. Одни считают — пираты. Другие — были сильные бури. Ну, в общем, пропал, и все. А он не пропал. Это было так… Они пристали к острову, чтобы добыть воды и часть пищи. В то время в Тонга шло большое строительство. Нужны были гвозди. Это было дороже всего — гвозди. Островитяне попросили их у белых. И те отказали. Тогда островитяне ночью напали на корабль. Они украли гвозди и всех перебили. Но, когда шла битва, случился пожар. Судно без управления ушло в море. И утонуло… Я знаю, где, — сказал он и посмотрел на меня.

Он и вправду не смеялся, он говорил серьезно, и в его зеленоватых глазах было открытое простодушие.

— Где? — спросил я.

— Смотри, — сказал он и, взяв бумажную салфетку, стал чертить на ней ногтем. — Здесь идет течение… У нас на каждом острове свое течение. Битва была здесь… И если отсюда пустить по течению неуправляемую шлюпку или даже бочку, она обязательно пристанет сюда… Там лежит золото.

— Ну, а если не там?

— Там… Я туда лазил. Но его этим течением забило под скалы и трудно достать.

Тут я засмеялся, сказал:

— Если это правда, то зачем ты мне говоришь? А вдруг я захочу найти его?

Теперь засмеялся Джозеф, а вместе с ним Анни.

— Ты знаешь, сколько островов на Тонга?.. Сто пятьдесят. Даже если ты захочешь их все обшарить, тебе придется крепко поработать. Но тебе не дадут там шарить.

— Тогда зачем ты мне все это говоришь?

— Я недавно в Сиднее говорил с одним парнем. Он занимается торговлей… Нам нужна одна машина, чтобы поднять это золото. Ее хорошо делают у вас в стране…

— Он пообещал?

Сказал, что узнает. Мы хотим ее купить…

А почему не в Австралии или у англичан?

— У нас тут есть свои расчеты.

— Ну, а при чем тут я?

— Так, на всякий случай, кэп, — сказал Джозеф и на этот раз хитро рассмеялся.

— Разве плохо иметь еще одного союзника? — спросила Анни.

— Ты ведь антифашист? — спросил Джозеф.

— Конечно, — сказал я и только после этого подумал, что вопрос несколько неожиданный, мне его никогда, как это ни странно, не задавали; просто это считалось само собой разумеющимся.

— Ну вот, — сказал Джозеф, — я тоже антифашист.

— Тогда зачем тебе золото?

— Мне?.. Мне ничего не надо, кэп. Мы с Анни не так уж плохо зарабатываем. У нас все есть… А на Тонга нужно золото. Мы бы хотели там кое-что построить для людей. Надо помочь отцу, он это задумал…

— Он у тебя вождь?

— Он у меня военный. Он командовал отрядом тонганцев в составе войск Макартура. Он герой битвы на Соломоновых островах. Он ходил в атаку и имеет много наград… Твой отец был на войне?

— Был… У нас ведь была большая война, Джозеф.

— Да, — сказал он. — Там была очень большая война. Но и здесь была война. Та же самая война. На ней убивали… Разве это не так?

Я подумал и сказал:

— Так.

— Хочешь, мы встретимся сегодня вечером и я заведу тебе немного музыки… Это очень старинные песни, может быть, даже с четвертого или девятого века.

— Если ты мне их переведешь…

— Их нельзя перевести, — сказал он. — Тот язык давно потеряли. Я только знаю, про что они. А сюжет не знаю… Но под них можно танцевать.

— Только с Анни, — сказал я, и мы все трое расхохотались.

Ведь бывает же иногда весело человеку…

После вахты мне снились костры в ночи; они горели на маленьких таинственных островах, где росли деревья, стоящие на корнях, как на ногах, а пламя костров поэтому не могло добраться до их ветвей. Сон этот я не досмотрел, потому что услышал:

— Шлюпочная тревога!.. Объявляется учебная шлюпочная тревога!

Голос старпома звучал в динамике. Я вскочил с койки, машинально потянул на себя спасательный жилет, успел взглянуть на часы — проспал-то я всего около часу! Я бежал к своей шлюпке, мечтая только об одном — чтобы все мои матросы были на месте… В последнее время Ник-Ник замучил нас тревогами; вообще-то на всех пароходах достаточно бывает учебных тревог, и это правильно, потому что все спасательные средства надо постоянно проверять, держать наготове. Вон у нас на «Перове» как-то кинули спасательный круг, а он камнем пошел на дно — его так долго красили, по слою слой, что кое-как сумели поднять, прежде чем бросить.

Я выбежал на шлюпочную палубу. Все мои ребята были в сборе; мы быстро расселись по местам… Обычно на этом кончается тревога; шлюпки на воду редко спускаются, проверяют их, и все, но тут я каким-то чутьем почувствовал — надо на воду, и быстрей! И дал команду…

Шлюпка наша хорошо приводнилась, мотор завелся легко, и мы сразу же отошли от борта, ожидая приказаний.

Через полчаса прозвучал отбой, всех командиров шлюпок пригласили на мостик. Было предрассветное время, лицо Ник-Ника казалось бледным, и жестко выступали на нем черные кудрявые баки.

Он долго молчал, глядя на наш строй. Рядом с ним стоял первый помощник Виктор Степанович. Он был хмур, чем-то расстроен; мы знали: когда он бывал не в духе, на макушке его поднимался белесый хохолок. Вообще у Виктора Степановича были совершенно белые волосы, и кожа у него была светлая, ее не брало даже тропическое солнце, только круглый нос усыпан веснушками; сам он был коренастый, жилистый, — я считал его всегда здоровым мужчиной, но вот рядом с Ник-Ником он терялся, потому что был ниже на целую голову.

— Подробного разбора не будет, — строго сказал Ник-Ник. — Проведем на командирском совещании. Удивлен, что не завелись вовремя моторы на четвертой и седьмой шлюпке. Командирам их объявляю выговор… Все! Можно разойтись…

И вот тут-то выступил вперед Виктор Степанович.

— Минуточку, — негромко сказал он, и я почувствовал, как нелегко ему было это сказать, и насторожился.

Ник-Ник сверху посмотрел на него, словно удивился его внезапному вмешательству, и сказал:

— Пожалуйста…

— Я думаю, — смущаясь, сказал Виктор Степанович, — что не только выговора… У нас есть товарищи, которым можно и благодарность…

— Например? — с любопытством спросил Ник-Ник.

И тут Виктор Степанович указал на меня и сказал:

— Вот… пожалуйста… Он обеспечил своевременный и безопасный спуск шлюпки.

Теперь уж и Ник-Ник повернулся ко мне. Он осматривал меня тщательно, во всяком случае, так показалось, и мне уже начало чудиться — он хочет отыскать недостатки или в одежде, или прическе, а может быть, и вообще во внешности.

— А разве за нормальное выполнение своих обязанностей штурманам здесь прежде давали благодарность?

— Нет… но… — смущенно произнес Виктор Степанович.

— Тогда мы поговорим об этом позднее. А сейчас прошу всех разойтись.

Мы спускались по трапу, и я почувствовал на своем плече ладонь.

— А с тебя причитается, Факир, — сказал мне Нестеров на ухо, — за несостоявшуюся благодарность.

Вокруг рассмеялись, я зло повернулся к Нестерову — тоже мне массовик-затейник, — по он не дал мне возмутиться, прижал к себе, сказал:

— Топаем ко мне, напою шикарным чаем.

Я подумал, что вряд ли сейчас засну, и согласился… Мы прошли к нему в каюту; здесь у него был и чайник, и кофейник, и хотя пожарники нам строго запретили пользоваться электрическими нагревательными приборами, все равно у многих они хранились в каютах.

— Я сейчас, — сказал Нестеров. — Ты посиди, пока я похимичу.

Я сел на диван, поближе к открытому иллюминатору, и едва потянулся к лежавшему на письменном столе журналу, как услышал на палубе шаги и голоса. Говорил Ник-Ник, и поэтому я невольно прислушался; голос его был мягкий, приятный.

— Надеюсь, вы все поймете, Виктор Степанович… Я ведь смотрю вперед. Нам еще пять месяцев плавать, и все может быть с людьми. А пока жесткость, жесткость и жесткость. Строжайшая дисциплина, даже суровость должны войти в плоть и кровь… А вот когда потом моряк затоскует, придет ностальгия, усталость, вот тогда, Виктор Степанович, я буду добрый, буду поощрять, награждать, плясать вместе со всеми. Поверьте, это проверенная политика. Тот, кто привыкает к суровости, больше ценит ласку и внимание…

Я не слышал, что ответил ему Виктор Степанович, да и ответил ли, шаги их удалились, и тогда я встал, выглянул в иллюминатор.

Шла мягкая, невысокая волна, солнце горячим красным шаром всплывало на горизонте, и вокруг него образовался туманный оранжевый обруч; он держался какое-то мгновение, пока солнце не скользнуло выше, и тотчас поменялась его окраска: краснота пригасла, превращаясь в слепящую желтизну, и море загорелось золотыми чешуями, и, как только это случилось, я увидел совсем неподалеку пароход. Я еще не успел разглядеть ни трубы, ни флага, но понял — это наш, советский, и едва я это подумал, как раздался приветственный гудок, и «Чайковский» ответил. Да, это был наш сухогруз. Теперь видна была и труба с серпом и молотом на широкой красной полосе, можно было различить людей на мостике — они махали нам руками, и я тоже попытался помахать им из иллюминатора; я прочел название на его черном борту: «Дежнев». Это было судно из той же серии, что и «Перов», и у меня защемило на сердце.

— Что там? — спросил Нестеров.

— Теплоход, — сказал я, — наш.

Я произнес эти слова с трудом, и Нестеров сразу понял, в чем дело, подбежал ко мне, отодвинул плечом от иллюминатора; теплоход уже проходил кормой, и мы оба стали махать ему вслед.

«Здравствуй, мой странник, здравствуй, Костенька! Спасибо за радио, тут ты у меня молодец, не забываешь мать.

Знаю, как долго идут эти письма, потому сезонных новостей сообщать не буду, да и все мои новости тебе известны по радиограммам. Просто мне хочется поговорить с тобой, а накопилось всяких разговоров много.

Город наш начал активно строиться, в центре сносят много старых домов и ставят новые, стандартные. Говорят, и к нам подберутся, а мне жаль, хоть все уже и приходит в негодность, а в новых домах удобства. Но ты знаешь — я люблю постоянство жизни, вот этого никогда не мог понять отец. Я живу в этом доме с девятнадцати лет, и мне бы не хотелось теперь, когда совсем одна, менять жилье… Вообще, наверное, Костенька, я старею, потому что перестаю понимать, что делается вокруг.

Недавно со своими питомцами пошла в кино, все они у меня длинные-предлинные; когда вы росли, мне и то думалось: какие высокие и крепкие ребята, но перед нынешними вы — мелкота. Я шагала меж ними по улице, они разговаривали над моей головой. По-моему, они на какое-то время забыли, что я иду с ними, мне даже сделалось от этого обидно; все-таки я учительница, наставник, а путаюсь у них в ногах. Но заволновалась я по другому поводу. Они говорили о машинах, о всяких машинах, начиная от магнитофонов и кончая автомобилями всех международных марок. Они знали не только их технические данные, но и стоимость в разных валютных исчислениях, это в нашем-то городке, где никто, кроме рубля, ничего не видел… Ну, еще были немецкие оккупационные марки… Так вот, я их слушала и не понимала, зачем это им нужно. Я стала вспоминать: а о чем болтали на досуге вы? И вспомнила: и у вас часто речь заходила о шмутках, о том, какие джинсы лучше, где купить гитару и какой марки магнитофон громче, — маленькая громкость вам, конечно, не подходила, ведь важно было, чтоб весь городок знал: у тебя есть маг. Я все это вспомнила и подумала: вот вы говорили о барахле, которое все-таки можно было купить, и мы вам его покупали, ничего не поделаешь — мода. Да и вообще, я не считаю чем-то порочным интерес молодого человека к вещам, — конечно, если только он не становится главным в его жизни, но это уже отклонение. Мир познается молодыми сразу во всем многообразии, а вещи — часть быта, их надо знать, уметь отличать хорошие от плохих, и надо любить подлинные вещи, сделанные настоящими руками… Мы с тобой об этом говорили.

Нам оставалось до сеанса еще с полчаса, когда мы остановились в скверике возле кинотеатра, и я тогда спросила у ребят: почему их волнуют марки автомобилей, которых нет не только в нашем городке, но, возможно, и в Москве. „А как же, — сказали они мне, — надо знать уровень жизни“. Вот тогда, Костенька, я попыталась им объяснить, что уровень жизни определяется не предметами обихода — они ведь год от году меняются, еще совсем недавно мы и не знали, что такое телевизор, — а уровнем сознания, уровнем мышления… И тогда они мне сказали: „Это все теория. А уровень жизни — это то, что можно пощупать руками…“ Мы потом еще много об этом говорили, но я видела — они меня не понимают, а я их. Расстроило меня это, Костенька, ужасно. Я знаю: ты бы был, то посоветовал, как мне тут с ними… Конечно, если тебя не понимают ученики — дело поправимое, но если ты их не понимаешь… Ну, ничего, я еще постараюсь разобраться.

Есть небольшая новость, надеюсь, она не очень тебя расстроит… Заходила ко мне Оля, но не одна… Ну, ведь у вас, по-моему, так ничего и не сложилось по-настоящему. Она приехала на побывку с мужем и захотела показать ему городок и все достопримечательности его. Они ходили в крепость и на пруды, а погода стояла скверная, нанесло мокрого снега с дождем, вот они ко мне и заскочили по старому знакомству. Я им обрадовалась, напоила чаем. Оля вытянулась, похорошела; она работает переводчицей, а он у нее инженерит в НИИ. Он стеснялся и хотел быстрее уйти, а Оля расспрашивала о тебе. Я рассказала, где ты плаваешь и на каком судне. Она мне сказала: „Это очень здорово, но я бы никогда не смогла так долго ждать“. Тут она права, Костенька, не каждая может ждать. Да ведь и не надо, чтоб каждая… Она хорошая девочка, Оля, но мы не будем о ней жалеть, верно?

На праздники получила радиограмму от Луки Ивановича, была рада.

Ну, а теперь о том, что просил ты выяснить. Мне порядком пришлось потрудиться. Тут два имени стоят рядом: Эдмонд Галлей — это довольно известный астроном, друг Ньютона, был директором Гринвичской обсерватории, а второй — Уильям Дампир. Вот он-то, Костенька, личность интересная и любопытная… Пират. Да какой! Из самых отпетых, из морских шакалов или гиен… Он с шайкой буканьеров нападал на корабли и города. Он был на Ямайке, у мыса Горн, ходил в Гвинею и Новую Голландию, он исколесил весь свет. Но у этого морского дьявола была страсть к наблюдениям. Он родился в глухой деревушке и был прирожденным натуралистом. Великий талант к ощущению природы. У него хватило ума вести дневник. Его высадили после крупной ссоры пираты на островах, он добрался на рыбачьем каноэ до Суматры, а оттуда уж до Англии. И привез с собой только одно богатство — записи. Сел, обработал их и опубликовал. К книге приложил карту ветровых циркуляций. Она стала основой для всех карт такого рода. Адмирал Барни написал о его трудах: „…Нелегко назвать имя мореплавателя или путешественника, который дал бы миру более полезные сведения, которому в такой мере были бы обязаны негоцианты и моряки и который подобного рода сведения изложил бы в столь ясной манере и столь четким стилем…“ Успех его научных книг был потрясающим. И тогда адмиралтейство решило поставить Дампира во главе новой экспедиции к Австралии. Став капитаном, он ввел на судне железные пиратские законы. Боясь бунта, держал всех на мушке пистолета. Когда Дампир вернулся, его судили за жестокое обращение с матросами. Ему запретили служить на кораблях флота ее величества Анны. Он разобиделся и отправился в Тихий океан снова на пиратский промысел. И вот здесь произошла примечательная история. Дампир, сам того не зная, породил литературного героя, который жив и поныне и славен во многих стропах. Он высадил за провинности на необитаемый остров парусного мастера Александра Селькирка. А потом этот мастер рассказал свою историю Даниэлю Дефо, и появилась книга „Робинзон Крузо“.

Когда я все это раскапывала, то мне пришла мысль: как все неожиданно бывает связано в этой жизни. Согласись, странная цепочка: пират, океанография, литературный герой. Наверное, если заняться всерьез исследованиями, то цепочку эту можно продолжить, еще неизвестно, куда она приведет. Недаром отец твой любил говорить: для моряка одно ясно — мир тесен… Тесен-то он тесен, но как мы далеко с тобой друг от друга! Пиши мне. А я жду не дождусь того часа, когда сядем с тобой вместе за стол и наговоримся от души. Не болей, дорогой ты мой. Всегда любящая тебя мама».

…Солнце поднялось над морем, косым лучом своим вошло в иллюминатор, пронзив золотисто-коричневый настой в стакане; чай, приготовленный Нестеровым, и впрямь был хорош, да и все в его каюте было хорошо: и душистый запах «кэпстона» от трубки, и то, что на стенах не висели дешевенькие вырезки из журналов, а в золотистой рамке небольшая и, видимо, дорогая миниатюрка, сделанная маслом в синих тонах, — ночная гавань, и на полке серьезные книги на английском.

Мы долго пили чай молча, и я наслаждался нарождающимся утром и тишиной; пройдет еще немного времени, и начнется беготня по палубам, захлопают двери кают, прозвучат команды, и пойдет по своему руслу пароходная жизнь.

Я допил чай, отодвинул стакан, хотел было поблагодарить Нестерова и уйти, как он спросил:

— Ты ведь знаешь ее мужа?

Это было так неожиданно — я даже вздрогнул, и сразу что-то нарушилось в каюте, в первую очередь изменился Нестеров; еще мгновение назад я видел перед собою тихого человека с доверчивым взглядом, а сейчас он смотрел на меня узкими, настороженными глазами, смотрел не мигая, и табачный дым не мешал ему.

— Знаю, — ответил я вызывающе. — Ну и что?

— Вы были друзьями?

— Мы и сейчас друзья.

— Ну, на таком расстоянии это трудно доказывать.

— Смотря кому.

— Возможно, — сказал Нестеров и прижал ладонью трубку, оставив только щепку меж пальцев, — так он делал всякий раз, когда трубка пригасала и нужно было усилить тягу дыма.

Он встал и прошелся по каюте, и я увидел — он нервничает… Значит, все то время, что я думал о доме, — именно эту мысль пробудил во мне прошедший мимо сухогруз, — Нестеров размышлял о своем: о Нине, о Леше. А мне-то казалось, когда мы сидели молча за чаем, что и мысли наши направлены в одно.

Я рассердился, будто меня обманули.

— Что ты хочешь знать о Леше? — спросил я.

— Она мне рассказывала о нем, — сказал Нестеров. — Но я хотел бы, чтобы и ты…

— Мне не нравится твой вопрос, Нестеров, — сказал я. — Это не мужской вопрос.

Он насторожился, посмотрел опять на меня прищуренным взглядом.

— Ты нас осуждаешь? — спросил он.

— Я просто в это не лезу, — сказал я. — Я ведь тебя ни о чем не спрашивал. Так?.. Вот если бы я тебя спросил, тогда бы ты имел право задавать вопросы. А сейчас ты ляпнул, как несерьезный человек. Тебе все ясно?

Он подумал и неожиданно улыбнулся; правда, это была слабая, косая улыбка, чуть раздвинувшая его волнистые губы.

— Ты прав, — сказал он.

— Конечно, — подтвердил я.

— Но я не знал, что ты бываешь таким резким.

— Ты и сейчас не знаешь, каким я бываю, — сказал я. — Могу и врезать…

Вот здесь он засмеялся и сказал:

— Ну, это здорово, Факир!

— Я смотрю, ты осчастливил себя, придумав эту дурацкую кличку. Жаль, что тебе не пришло до сих пор на ум: я ведь могу и рассчитаться.

— Если тебе не нравится, то я это снимаю. — Он пыхтел своей трубкой, улыбаясь, и меня это раздражало.

— Спасибо за чай, — сказал я. — Умеешь заваривать.

— Мы еще поговорим с тобой, — сказал он.

— Посмотрим, — сказал я.

По спикеру раздались сигналы, приглашающие на завтрак; тишина утра кончилась, начинался судовой день. Я вышел от Нестерова и, пока шел к кают-компании, думал: «Да, я в это не лезу… мне незачем в это лезть. Не мое это дело и не может быть моим. Но ведь кто-то и как-то должен помочь Леше?..»

И опять мне снились костры в ночи. Они горели на маленьких таинственных островах, где росли деревья, стоящие на корнях, как на ногах, и над ними, освещенный отблеском пламени, вознесся деревянный трубач, веселый к озорной, как маорийский божок Мауи, и трубил сигнал тревоги, а я не понимал, что же это за сигнал. Меня разбудил звонок будильника перед дневной вахтой, и когда я проснулся, то первая мысль, которая пришла в голову, была о Нестерове и Леше: «А ведь они здорово похожи друг на друга. Как же я раньше этого не замечал!..»

Джозеф и Анни сошли в Фримантле — это аванпорт Перта, столицы штата Западная Австралия. Стояло жаркое утро, горели цветы на клумбах, ярким оранжевым пламенем полыхали рождественские деревья, а над портом висела кургузая розовощекая фигура Деда-Мороза с мешком и воротником из ваты — скоро Новый год, здесь встречают его летом.

Мы прощались у трапа.

— Ну, будь здоров, Джозеф, — сказал я ему.

— И ты будь здоров, — сказал он.

А Анни приподнялась на цыпочки и поцеловала меня в щеку.

— Счастливо, кэп, — сказала она и засмеялась.

— Через пять месяцев у меня будет отпуск, — сказал я. — На целых сто дней отпуск. Приезжайте к нам в Россию, я покажу вам хорошие места.

— Спасибо, — сказал Джозеф. — Но это для нас пока еще дорого.

— Но, может быть, ты за это время достанешь свое золото.

— Оттуда я не возьму ни пенса. Это не мои деньги.

И я опять увидел, что он серьезен. Честно говоря, я никак не мог поверить в эту историю с кладом, но тут я подумал: а моя нет, это действительно все правда, ведь ходили же из Америки в Англию корабли с золотом и нападали на них островитяне, которым тогда это золото было ни к чему, ведь случалось такое, и отмечено в истории документами, а коль было…

— Ты обязательно достань этот клад, — сказал я Джозефу. — И напиши мне об этом. Мне очень нужно.

— Зачем? — спросила Анни.

— Чтоб навсегда убедиться, что сказки тоже быль.

Они оба рассмеялись, а мне стало грустно, оттого что мы расстаемся; честное слово, они мне оба понравились, и, наверное, если бы мы поплавали подольше, нам бы не было скучно.

— Ну, будь здоров, Джозеф, — снова сказал я.

— И ты будь здоров, — снова ответил он.

И Анни опять приподнялась на цыпочки и поцеловала меня в щеку… Они ушли, и прошло немного времени, как команда наша вышла в город. Мы поехали автобусом через чистенькие улицы Фримантла, пропахшие морем и цветами, и поднялись в гору, чтобы оттуда посмотреть на Перт. И город открылся перед нами новенькими домами на фоне моря, аркой большого моста через реку Лебединая, — говорят, будто здесь впервые и увидели черных австралийских лебедей, но теперь на реке их не было. На горе пахло скипидарным запахом эвкалипта и лежало толстое бревно; потом я узнал, что это реклама строительной фирмы. Мы медленно шли по холму, пока взгляд мой не остановился на памятнике. Я сразу понял, что это за памятник, потому что уже видел много таких… На бронзовой отливке меч разрубал свастику… И я тут же вспомнил, как Джозеф спросил: «Ты антифашист?»

В Высоцке, неподалеку от нашего дома, есть скверик, там тоже стоит памятник, похожий на этот, правда, не из такого богатого гранита, а сложен из кирпичей и оштукатурен; и тут же рядом с ним, — а не на кладбище, — несколько могил. Я ходил в школу мимо этого скверика и с некоторых пор часто стал сворачивать в него: подходил к бетонированной плите, над которой вздымался металлический столбик со звездой на конце. Я доставал из тайника веник, счищал с плиты слег, чтобы любой проходящий мог прочесть надпись, а весной я добывал золотую краску и выправлял ею буквы, и еще я тщательно чистил стекло; оно, правда, пожелтело, и надо было поставить другое, но я боялся, что при переделке могла разрушиться фотография, на которой был изображен худощавый человек с усами под курносым мальчишеским носом, и потому усы казались у него приклеенными, даже очень плохо приклеенными, как в самодеятельном театре, а глаза у него были озорные, и мерещилось: он вот-вот подмигнет. Это был мой дед, и на плите стояла надпись: «Илья Петрович Знобин, погиб, защищая Высоцк».

Так все и было на самом деле: деду шел тогда тридцатый год, и он был отставным старшим лейтенантом, потому что лишился ноги на финской войне; но когда немцы подходили к Высоцку, организовал его оборону…

Мама иногда мне говорила, что не может покинуть Высоцк, потому что здесь могилы всех ее родных.

У нас много в городе могил, а стоит выехать на большое шоссе, то там вдоль кювета обелиски, и на них иногда длинные списки тех, кто остался тут навсегда, пав от пули или осколка, большинству из них не было и двадцати…

Я смотрел на памятник в Перте, на нем тоже был длинный список не вернувшихся с войны домой, и вспомнил, что еще во многих местах видел такие памятники: и в Веллингтоне, и в Сингапуре, и на Маврикии. По всей земле стоят такие памятники… но больше всех их у нас, в России…

Я приходил в скверик, заглядывал в веселые глаза своего деда и разговаривал с ним.

Я родился, когда война давным-давно кончилась, но все равно она все время была со мной где-то рядом. Она приходила в детство, и я так много о ней слышал, что даже начинало казаться, будто сам что-то помню из нее… А Лука Иванович… Он любил после обеда посидеть в кают-компании, неторопливо попивать чай и вспоминать; лицо его делалось добродушным, хотя привычная хитрость не исчезала, лучики морщин собирались у серых с зелеными искрами глаз, и он начинал рассказывать, оглаживая ладонью скатерть:

— Я ее на «Новороссийске» встретил, была дочка судового механика… Ну, был пароход! С него ведь и начал. Совершил побег из дома на горе любимым родителям и нанялся матросом. Ходили Одесса — Херсон. На палубе — бабы с арбузами, в каютах — служащие и рабочий класс. А команда — все старые мариманы. Тельняшки да трубки. Весь белый свет исходили. Пьяницы, но трудяги. Тогда экипаж о каютах и не мечтал. Кубрик. Мне местечко — на нарах. А ушел я из дому в костюмчике, тогда в моде был коверкот. Сшили мне его по случаю окончания школы. Утром проснулся — костюмчика нет. Старенькая тельняшка и брючки. Боцман, волосатый рыжий мамонт, хрипит мне в ухо: «Извини, товарищ, костюмчик мы твой всей толпой пропили, а ты, как непьющий…» Вот так началось. А потом «Новороссийск» эвакуировал людей из Одессы… Эти канальи ничего не боялись, ни бомбежек, ни обстрела. Упала бомба на «Новороссийск», завернулась в матрацы в подшкиперской и не разорвалась. Нашелся один из мариманов, что минное дело знал. Обезвредил… Ну, все-таки я про Валю… Она была дочка механика. Нас под Очаковом накрыли немецкие самолеты, пароход стал тонуть. Механик посадил дочку на загривок и поплыл. Доплыл почти до берега. Там «Десна» стояла. И около самого берега механика пуля скосила. Морячки с «Десны» прыгнули в воду, спасли девочку. Потом пошла «Десна» в Поти, наткнулась на мину и начала тонуть. Суматоха. Крики. Про девочку забыли. А у «Десны» котлы были под парами. Вода как туда ворвалась — сразу взрыв! Девочку разрывной волной в воду почти у самого берега выбросило. Сколько там народу погибло, а она живая на берег ступила. Ну, а потом ее взяли на «Ингул». Я тогда на нем плавал. Хорошо Валю запомнил. Так как эта девочка уже столько пережила, ее вся команда любила, баловала. И вот попадаем мы под Туапсе под сильную бомбежку. Такой еще не переживали. Третьего механика, он у нас килограммов на сто двадцать был, столбняк от ужаса хватил, и он собой двери заклинил, из кубрика никто выйти не мог, в иллюминаторы вылезали. В щелки разнесло наш пароход. Нам на помощь «морские охотники» вышли. Тогда они фанерными были. Вот тебе и военный пароход. Их так и называли «свидетели смерти». Они нас из воды вытаскивали. И все мы видим — плавает наша Валя. В стороне, одна. Все кричат ей: «Валя, держись!» К ней «охотник» направился. Осталось ужо несколько метров… Руку протяни. И Валя у всех на виду камнем идет на дно. Вышли мы на берег, разожгли костры, стали сушиться. Кто-то ведро гнилой картошки принес из деревни. Ее испекли. Вспомнили всех, кто погиб, и Валю. Хотели уже спать укладываться. Вдруг у костра пламя метнулось. Смотрим — на дорожке Валя стоит. Я закричал — так испугался. Подумал — привиделось. А она подошла, села к костру и стала греться. Так она и не смогла объяснить, как возле нас оказалась… Ну, вот такая история. А вы, между прочим, ее знаете. Потому что сейчас работает она в бассейновой поликлинике регистратором… Ну да, Валентина Сергеевна. Мимо нее никто из вас не пройдет. Вот пойдите и спросите ее, как она трижды девочкой умирала, а жива… Что, все веселое про войну рассказываю? Ну, если вам от этой истории весело, то мне — нет… Все пароходы наши тогда сгорели. А сколько людей… красивых, молодых… Не стало флота на Черном море. Пришлось ехать на Дальний Восток… А про войну: все ею ранены, и в самое сердце. Вот так… — И долго потом сидел, молчал и оглаживал ладонью скатерть.

Джозеф спросил меня: «Ты антифашист?..» Так вот почему мне снились костры в ночи на маленьких таинственных островах и беспокойный трубач Мауи — я перед сном пытался представить, как, сжимая автоматы, шли на японские траншеи краснокожие солдаты. Я не знаю, как было это на Соломоновых островах, я только знаю по рассказам, как было на нашей земле, но Джозеф прав: даже маленькая война — все-таки война…

Я приходил поздно вечером в скверик, подходил к памятнику и спрашивал: «Тебе не холодно тут лежать, дед?» А в это же самое время выплывало из-за моря солнце, синяя волна билась о коралловый риф и разделялась на более мелкие волны. Они выплывали на белый прибрежный песок, оставляя на нем узорчатый след, а мимо отмелей по тропе от спящей деревни шла босиком по колючей траве женщина, несла молодую пальмовую ветвь; она шла к высокому деревянному идолу, который смотрел в мир зелеными глазами из перламутра. Женщина трепетно клала ветвь к подножию идола, опускалась на колени и начинала петь, и лились наивные и чистые слова скорби по безвинно ушедшим из этого мира. Голос ее был свеж, и слезы текли по старческим морщинам. Выше поднималось солнце в парном слюдяном трепете; собирались на работу земледельцы и рыбаки, и голос певицы напоминал им о прошлом, чтобы, начиная каждый новый день, они не забывали о нем… И кто-то еще, кроме меня, у дороги счищал снег с бетонной плиты и исправлял буквы, выбитые на ней.

Там, возле памятника в Перте, я впервые всерьез понял, как тесно связан меж собой мир.

Еще издали я определил: что-то произошло. Я увидел, как у Юры метнулись глаза за стеклами очков — на этот раз они были в костяной желтой оправе, как попытался он улыбнуться мне и Нине, когда мы поднимались по трапу, но вместо улыбки у него получилась гримаса и плечи заострились, и сам он ссутулился. Нина тоже заметила, что с ним творится неладное.

— Что с тобой, Юра? — спросила она.

— Я бы попросил при пассажирах… официально, — сказал он: длинный его палец задрожал, когда он поправлял им очки, тонкий нос покрылся потом, хотя солнце уже село и не было жары, воздух был сух и в меру прохладен.

Нина быстро обернулась, но на палубе никаких пассажиров не было.