Сказки дальних странствий

Герасимов Иосиф Абрамович

Часть третья

КАПИТАНЫ, КАПИТАНЫ, КАПИТАНЫ

 

 

Глава восьмая

ЕХАЛ ЗАЯЦ НА АВТОМОБИЛЕ

Я стоял в каюте капитана перед письменным столом, за которым сидел Ник-Ник и оглядывал меня с простодушным любопытством в коричневых глазах, поглаживая при этом ладонью баки, оголенный подбородок его был вздернут вверх. Он не предложил мне сесть и словно чего-то ждал, и я ждал; наконец, он вздохнул с сожалением и сказал:

— Я бы хотел, чтоб вы сами перечислили те нарушения, что совершили за одну вахту.

Я был готов к этому, потому что совсем недавно, лежа у себя в каюте, прикидывал, в чем мои провинности. Их было много: я позволил себе уйти в свои мысли, отрешиться от дела, когда все четыре часа должен был отдать целиком судовождению, не отрываясь ни на мгновение; я отключил локатор; я не заметил судна в море, что грозило столкновением, а это наиболее опасный вид аварии; я не сообщил, что мы входим в полосу тумана, капитану, и, наконец, я не услышал первого доклада рулевого — так был занят размышлениями. Но об этом Ник-Ник не знал, об этом мне сообщил Саня, когда мы остались вдвоем, но я не захотел ничего скрывать — семь бед, один ответ.

Ник-Ник внимательно слушал. Я видел на лице его сочувствие, но теперь я гнал, как обманчив бывает этот взгляд, и держался настороже.

— Прекрасно, — сказал он, когда я закончил свои объяснения. — Надеюсь, вы понимаете, что я стою перед необходимостью наложить на вас взыскание вплоть до понижения в должности, даже…

Он не договорил, по я знал: речь могла идти и об увольнении. Правда, столкновение мною было предотвращено и мы не врезались в грузовое суденышко, следовавшее под флагом Либерии, но это в расчет не принималось: ведь если бы случилась авария, дело бы пахло судом в первую очередь для капитана, потому-то он и имел право наказывать, даже когда только возникала возможность аварии, ну, а тут до нее оставалось несколько минут.

— Понимаю, — ответил я.

На душе у меня было скверно. Я считал себя неплохим штурманом, да и не только я, мои товарищи по мореходке говорили, что я прирожденный моряк, а в это понятие всегда входило и чутье к опасности, которое я вдруг утратил. И Лука Иванович не раз похваливал меня. Он любил нас учить, поручая капитанское место, сам становился к рулю или превращался в вахтенного помощника; он любил размышлять о том, что штурман, получив образование, должен уметь его отдать, а не быть просто исполнителем капитанских команд. Если бы я сорвался на другом, ну, напился бы, что ли, хотя не очень люблю спиртное, все же и то было бы легче, но проколоться на прямом своем деле… хуже этого ничего быть не может.

Ник-Ник встал из-за стола и прошел мимо меня к открытому иллюминатору. Впереди, прямо по носу парохода, было чистое море, дать просматривалась хорошо, и там, на горизонте, небо горело, как отполированная сталь.

Он стоял долго, глядя в море, и я боялся шевельнуться — ведь ему нужно было принять решение. Почему это, когда пакостно на душе, то и тело кажется липким, загрязненным и хочется подставить его под сильные струи воды?

Он оторвался от иллюминатора и быстро вернулся к письменному столу, открыл нижний ящик, склонился над ним и вынул оттуда кожаную папочку с медным замком; прежде чем открыть его, опять подумал, словно прикидывал: а стоит ли? Но потом все же решился и вытащил из папочки фотографию, приклеенную на серый картон.

— Подойдите сюда, — позвал он.

Я подошел, взглянул на фотографию и обомлел: точно такая же висела у нас дома в рамке под стеклом, в простенке между окнами, и когда я просыпался по утрам и поворачивался, чтобы взглянуть на небо, какая там погода, то всякий раз видел и эту фотографию. Так было с той поры, как я себя помню, и я знал на ней каждую черточку. Знал, что она сделана в немецком городе Ростоке в 1945 году в мастерской Ганса Вайна — его фамилия значилась в правом углу, — и запечатлен на фото экипаж тральщика, на котором служил отец; они снялись в два ряда: верхние — средний комсостав — стояли, старшие офицеры сидели, а трое матросов лежали возле их ног; левым, который подпирал ладонью подбородок, был мой отец.

— Это ваш? — спросил Ник-Ник, показывая мне на отца.

Я до того был растерян, что сумел лишь протянуть:

— Угу…

— Ну, а вот это мой, — указал он на офицера, сидящего справа от командира, и как только он это указал, то я сразу же вспомнил, что у высокого лейтенанта со строгими глазами и впрямь фамилия Сабуров; я же знал их всех, они были переписаны на обороте фотографии, я с детства выучил весь список, хотя мне это и не нужно было. Да, того лейтенанта звали Николай Сабуров, но мне и мысли не приходили каким-то образом связывать его с Ник-Ником, ну мало ли в стране Сабуровых…

Это кого хочешь может потрясти. Я и стоял потрясенный, хотя ничего удивительного тут не было — ведь в то время флот был крохотный и многие моряки хорошо знали друг друга, а мы считаем, что и сейчас мир тесен.

— Вот так, — задумчиво произнес Ник-Ник, взял фотографию, бережно положил ее в папочку, щелкнул замком и спрятал в стол. — А теперь поговорим всерьез, — сказал он и указал на диван: — Садитесь.

Я сел, да мне уж и трудно было стоять, у меня ослабли ноги. Ник-Ник еще раз прошелся по своей каюте и сказал тихо:

— Я не буду накладывать на вас взыскание. Но не потому, что питаю к вам какую-то симпатию… Наказание часто искупает вину. А я не хочу, чтобы вы считали, что искупили ее. Просто вы будете знать: еще нечто подобное, и вы вообще лишитесь диплома штурмана. Вот это я хочу, чтобы вы усвоили. И, надеюсь, если вас будут спрашивать товарищи, почему вы так легко отделались, то вы сумеете объяснить, что еще ни от чего не отделались… У вас больше нет права на ошибку.

Не знаю, почему, сидя перед ним вот в таком состоянии, я внезапно спросил:

— А раньше было? — Может быть, страсть задавать дурацкие вопросы оказалась в этот момент выше меня.

— Раньше? — спросил он, и у него в глазах появилось хорошо знакомое всем веселое выражение, которого у нас начали побаиваться. — Да, по если учитывать, что право на ошибку ничего общего не имеет с одобрением ее или оправданием.

Вот тут я вздрогнул, потому что именно об этом думал на мостике, когда чуть не произошло столкновение, именно об этом я тогда думал, но не мог найти такую простую и точную завершенность мысли, которую сейчас высказал Ник-Ник.

— Вы не согласны? — спросил он.

— В том-то и дело, что согласен, — сказал я.

— Ну, вот как хорошо! — кивнул он и улыбнулся, подошел к холодильнику, достал из него примороженную бутылку боржоми, открыл и, налив в стаканы, протянул один мне. — Я показал, вам эту фотографию, — сказал он мягко, — чтобы напомнить: мы с вами пришли на флот не случайно. За нами слишком много стоит, дорогой мой помощник… Мы ведь с вами знали все, когда шли в мореходки. Знали и что такое капитан, и что такое по многу месяцев в море. И про матерей наших все знали… Стало быть, брались за дело сознательно, в отличие от тех, кто погнался за внешней дешевкой или поддался на уговоры. А когда человек идет на какое-то дело сознательно, у него должна быть своя цель… какое-то свое стремление, чтоб улучшить это долго…

Он сел за кофейный столик, расставив длинные ноги, и отпил несколько глотков из стакана, покрытого мелкими пузырьками, отпил с наслаждением, прикрывая глаза.

— Я не спрашиваю, какая у вас цель. Захотите, когда-нибудь сами скажете. Что же касается меня, то я вижу возможность нашего флота стать не только самым крупным в мире, но и самым доходным. И тут есть каналы. И бункеровка в открытом море. И техническая перевооруженность… Сейчас я занимаюсь только нашим судном. Здесь нужно навести порядок. Еще немного, и мы кое-чего добьемся… Но пройдет время, и я бы хотел вас и других штурманов привлечь к тем разработкам, которые у меня наметаны. Это я вам для того, чтобы вы знали — нам будет над чем поломать голову. Вот пока и все… Если у вас вопросов нет… — тут он улыбнулся.

Я встал, понимая, что пора покидать каюту, и уже хотел было попрощаться, как сказал:

— Есть вопрос, товарищ капитан.

— Ну? — спросил он.

— А где тот… лейтенант Николай Сабуров?

— Ловит бычков в Одессе, — улыбнулся Ник-Ник. — А что?

— Я бы хотел его увидеть.

— Пойдете в отпуск, дам вам адрес, — ответил Ник-Ник к протянул мне руку. — Надеюсь, мы поняли друг друга.

Мы подходили к Маврикию по густо-фиолетовому морю. Такой яростно-чернильной окраски воды я еще нигде не видывал в Индийском океане. Остров возник, как мираж, как большое, упавшее на поверхность волн жемчужное облако, хотя небо вокруг было чисто, и в центре этого облака притаился городок. Он четко был виден, как нарисованный, словно контуры каждого домика старательно обвели тушью. Когда подошли ближе, городок исчез, и остров показался диким, со скалистыми фантастическими берегами, ядовито-зеленой травой и рваными, со множеством уступов горами, но потом и этот пейзаж изменился: открылась ухоженная земля с зарослями сахарного тростника, пальмами и бухтой, и в конце ее, у подножия горы, разбросал город Порт-Луи свои домики и извилистые улочки.

Еще издали, глядя на лоцманский катер в бинокль, Ник-Ник сказал:

— Не иначе, сам капитан порта…

Я тоже взглянул в бинокль и увидел на палубе катера кудрявого человека в белой морской форме; на рукавах его сверкали золотом четыре нашивки — как у нашего капитана, — фуражку, всю отороченную золотыми знаками, он держал в руках. И только когда он поднялся на мостик, мы сообразили, что это всего лишь лоцман. Отдавая команды, он радостно улыбался, показывая крепкие зубы; он был из черных креолов, потомок то ли голландцев, то ли французов и африканских рабов.

Когда он кончил проводку, капитан приказал, чтоб я отвел его в кают-компанию, где был для него накрыт стол. Он с удовольствием выпил красного вина, и мы без всякого труда разговорились. Болтал он по-английски со странным акцентом, но я понимал его. Когда он узнал, что я впервые на Маврикии, то он тут же замахал руками, начал перечислять, что я должен увидеть, и стал рассказывать, как богат этот остров всякими историями… Сначала мне показалось — он импровизирует. На мгновение он задумывался, и на его темном лбу вздувалась крепкая поперечная жилка, потом он вскидывал вверх палец, затем взмахивал рукой, словно погонял лошадь, и, высказав фразу, заливисто, совсем по-детски, смеялся; да, это было похоже на импровизацию, но потом он уверял меня, что все рассказанное им — обыкновенные маврикийские сказки. Иногда он разыгрывал передо мной целые сценки.

…— Ехал заяц на автомобиле, — говорил он и при этом сужал глаза и делал вид, что крутит баранку руля. — Ехал по берегу и видит — плывет кит. «Ой, — крикнул он, — такой рыбы не бывает! Этого не может быть!» Тогда кит засмеялся и выпустил фонтан воды. «Это таких маленьких существ, как ты, в автомобилях не бывает», — ответил кит. «Но, но, — сказал заяц, — не в величине дело, а в крепости духа. Я могу с вами поспорить, уважаемая рыба, кто сильней». Кит опять засмеялся. «Хорошо, — сказал заяц, — сейчас я принесу трос, и мы будем тянуть друг друга. Тогда посмотрим, кто сильней!» И помчался на своем автомобиле заяц в лес, где жил слон. «Послушайте, мистер, — сказал ему заяц, — я давно вам хотел сказать: если у существа такая большая голова и маленький хвостик, он не может быть сильным». Рассмеялся слон. «Хорошо, — сказал заяц. — Вот конец троса, обвяжите себя им, а я обвяжусь другим концом, и когда я дам команду — тяните. Посмотрим, кто кого перетянет». — «Посмотрим», — ответил слон. Связал заяц слона и кита тросом, а сам спрятался в кустах и приказал: «Тяните!» И они как потянут! Так тянули, что трос лопнул. Слон ударился о деревья. «Ну вот, — сказал ему заяц, — я же предупреждал: не надо спорить с тем, кто сильнее тебя…» А кит оказался на берегу и поранился. «Ай-я-яй! — сказал заяц. — Я очень сожалею, что так случилось. Все-таки вы не рыба, если очутились на берегу, а не уплыли в море. Но, наверное, вы не станете снова кичиться, что такой большой!»

Он так хорошо смеялся, рассказав эту историю, что удержаться от смеха было просто нельзя.

— А вот еще, — сказал лоцман и, прищурившись, изобразил на своем лице хитрость. — Кончилась мода на автомобили, и все снова стали разъезжать на лошадях. И как-то собралось большое общество в королевском дворце. И вдруг королевская дочка спросила у зайца: «А вы не знаете, почему это нет сегодня улитки?» — «О, — сказал заяц, — конечно, знаю. Она у меня служит вместо лошади». Все страшно удивились и попросили зайца, чтоб он проехал на улитке под окнами дворца. Побежал заяц в лес, лег на дорогу, дождался, когда приползла сюда улитка, и принялся стонать: «Ой, умираю!» Испугалась улитка, предложила зайцу помощь. «Вези меня в больницу, — сказал заяц, — быстрее только». Он залез на улитку и сказал: «Я так слаб! Дай мне уздечку, чтоб я за нее держался… Ну, и кнут дай, чтоб я ручкой его показывал, куда меня везти, а то говорить мне очень трудно». Улитка все это дала зайцу и поползла. «Быстрее! — закричал он. — Больница закрывается в четыре часа». Хотела улитка его сбросить, да уздечка режет рот, удары кнута оглушают. И поскакала улитка. А из окна дворца наблюдало общество, и все говорили: «А смотри-ка, нас заяц и здесь обскакал!» Смешно? — спросил лоцман.

— Смешно, — сказал я.

— Я рад, — сказал лоцман и опять захохотал, яростно сверкая белыми зубами. — Очень вкусный обед. Спасибо! — И он быстро оглядел стол и смущенно сказал: — Можно, я кое-что возьму с собой? У меня семеро детей.

— Сима, — позвал я. — Собери что-нибудь…

— Я слышала, — ответила Сима и вынесла лоцману пакет.

Я проводил его до трапа и, прощаясь, сказал:

— У вас очень богатая форма. Мы даже приняли вас за капитана порта.

Он засмеялся и ответил:

— У нас тут так — чем богаче упаковка, тем бедней содержание. — И, подмигнув, добавил: — Ехал заяц на автомобиле…

Жемчужным облаком, упавшим на море, возник впервые передо мной Маврикий.

Едва я сменился с вахты, умылся и переоделся, как ко мне постучали, и я увидел в дверях Нестерова. Он стоял, улыбаясь, цепко сжимая трубку, и одет был в новенький белый китель.

— Какой праздник? — спросил я.

— Есть праздник, — ответил он. — Нина вышла в Одесском порту. А оттуда самолетом, — и уже дома.

— Так быстро? — удивился я.

— Они же через Суэцкий канал… Слушай, Костя, я договорился с Аленкой. Вытянем по коктейлю, а?

— Если наткнемся на первого помощника, кто будет объясняться?

— Я буду объясняться, — ответил Нестеров и засмеялся: — Чудак, нам иногда разрешается посещать салоны.

— Вот, иногда! — поднял я палец. — А мне теперь, прежде чем громко крикнуть, и то надо оглядываться.

— Я отвечаю, — сказал Нестеров. — Идем…

Мы прошли прогулочной палубой в музыкальный салон. В это время здесь всегда много народу, все столики вокруг полукруглой эстрады заняты — файфоклок, священный пятичасовой чай. Англичанин может пропустить все, что угодно, только не его; правда, на этот раз мы везли австралийцев, но у них прочно укоренились английские обычаи. Ехали в большинстве своем пожилые люди, давно не бывшие в Европе и рискнувшие на такое путешествие. Эти пассажиры отличались от тех, кто населял каюты парохода, когда мы шли в Австралию, — там было много молодежи, большинство из них переселенцы, двинувшиеся в поисках счастья на южный континент, — но и наши нынешние пассажиры не уставали развлекаться; сейчас они сидели в креслах, потягивали из чашек чай, похрустывая бисквитами, и вели неторопливую беседу.

Бар Аленки размещался наверху, здесь было полутемно и прохладно. Она ждала нас, одетая в красную кофточку с бархатным черным бантом, помахала из-за стойки рукой и указала нам на столик в углу — он предназначался для офицеров парохода, главным образом для пассажирской службы.

— Я вам сейчас такую вкуснятину сделаю! — подмигнула она нам.

Мы сели. Нестеров набил трубку, и Аленка принесла нам два бокала с коктейлями.

— Сама придумала, — сказала она. — Потом скажете, понравилось ли.

Я отпил глоток. Действительно, коктейль был вкусный, а Нестеров к нему не притронулся, задымил трубкой.

— Это хорошо, что она уже дома, — сказал он. — А то я беспокоился… Почему так: когда сам в море — все нормально, а когда кто-то из близких уходит — тревожно… Ты это заметил?

Но я не стал ему отвечать, я подумал — вот он сидит напротив меня, довольный, счастливый, все горести, что принесла ему разлука, отошли, и теперь у него одна забота: а как там Нина? Но ведь и эта забота может принести радость, а вот с Юрой все иначе, он пережил гораздо больше, а еще предстоит перенести боль и другому человеку — Леше, и неизвестно, чем это кончится. Неужто так всегда — радости одних вырастают на бедах других?

— Мы с тобой давно не разговаривали, — сказал я. — И ты мне ничего не говоришь: как ты относишься к Юре?

Он не ожидал этого. Он был сейчас занят собой, он то и дело вынимал из кармана радиограмму, но тут же свертывал ее, потому что, наверное, знал наизусть.

— К Юре? — переспросил он, выпустил облачко Душистого дыма и, прищурившись, задумался, потом сказал: — Честно говоря, Костя, мне его жалко… Вообще в нем много жалкого… По не это главное.

— А что?

Он опять задумался и, помолчав, сказал:

— Понимаешь, есть вот такие люди… я не знаю, сумею ли я объяснить… которые стараются все делать правильно… очень правильно. Но эта правильность иногда оборачивается пакостью. Мне о нем Нина много рассказывала. Еще про студенческие его годы… Ты вот посмотри, у него каждый шаг вроде бы очень верный. Он и рапорт этот написал, исходя из железного закона. А вот что из этой правильности получилось… Ты понимаешь, о чем я?

— Понимаю, — сказал я. — Но ведь и ты все делаешь правильно.

— Может быть. Но однажды я на этом обжегся… Однажды я понял, что есть такая формальная правильность, которая для успокоения совести существует, а на самом деле она полная дрянь. И, может быть, страшнее ее ничего нет.

— Как же ты это понял?

— Помнишь, я тебе рассказывал, ко мне друг пришел с затонувшего «Урана». Он посидел со мной и извинился, потому что трусом считал меня когда-то и так назвал перед командой… Вот он ушел от меня, и я стал размышлять: все меня сейчас считают правым. Не пошел в море на неверно загруженном пароходе. Это, мол, другим пример. Все так считают… А я все время чувствовал — тут какая-то закорючка. Что-то уж очень мне душу жмет. И он меня, мой друг, сам того не зная, к этой мысли подвигнул… Да, конечно, я прав был, что высказал все напрямую капитану, и что рапорт написал, и в пароходство пожаловался, но… Речь-то о жизни людей шла. Я все это сделал и пошел спать домой, а пароход со смертельной опасностью в море ушел. И вот тут-то мне биться и биться до конца. Хоть в Москву лететь к министру, хоть куда… Вот так, Костенька, я вроде бы нрав… а ведь это правда такая — формальная, что ли… Ее очень легко напоказ выставлять… Если бы я истинно был прав, то люди не погибли бы.

Неторопливо пили пассажиры чай внизу под нами, вели свои спокойные беседы, негромко звучала музыка небольшого оркестра, девушки-официантки разносили бисквиты, а я сидел и думал: это же надо так жестко относиться к себе! Обычно человек находит в душе своей оправдание поступкам — это, как я где-то вычитал, одна из защитных реакций нервной системы, — а Нестеров ищет свою вину там, где вроде бы и нет ее.

— Так ты и ходишь со своей виной? — спросил я.

— Так и хожу.

— Тебе это нужно?

— Нужно… Слушай, Костя, я тебя не заставляю принимать мои мысли. Каждый может размышлять, как хочет. Но для себя я знаю — нельзя цепляться за правила. Ими легче всего прикрываться и, прикрываясь, прослыть правдолюбцем. Недаром ведь кем-то уже сказано: все было по закону, а вышла гадость. Да и когда цепляются только за правила, поневоле приходят к крайностям… Вот от сих до сих. И тут уж забывают, что правила эти существуют, конечно же, ради человеческого блага. Для этого они и были выдуманы. Но крайности тем и отличны, что они заслоняют конечную цель, а выдвигают на первый план иную — соблюдение… Такой путь, Костя, легче, он прямолинеен, но он убивает человека.

— Вот так ты думаешь о Юре? — спросил я.

— Думал, — поправил он.

— Ну, а сейчас?

— А сейчас… — Он улыбнулся и повращал в пальцах стакан с коктейлем. — Поживем — посмотрим… Но его здорово тряхнуло. Когда человек проходит через такое, в нем обязательно что-то должно измениться. — И, сузив глаза, он засмеялся. — Мы же с тобой, Костя, не психологи и не профессора. Мы моряки…

— Ну и что?

— А ничего… Просто в море каждый должен быть перед собой честен.

— А на берегу?

— Мы там мало живем, — снова улыбнулся он.

И вот тут, глядя в его узкие веселые глаза, я спросил:

— А ты женишься на ней?

— Я бы этого хотел, — тотчас ответил он.

— Но ведь и Юрка ее любит, — сказал я. — Он очень сильно ее любит… Может быть, поэтому все и случилось…

— Да, конечно, — согласился Нестеров. — По ведь каждый по-своему борется за любовь.

Пили чай пассажиры. Многих из них я уже знал хорошо, потому что встречался с ними то на палубе, то в салонах, иногда их приводили администраторы на мостик, чтобы показать, как управляется турбоход. Наискосок от меня сидел маленький старик с бородкой клинышком и острыми, развевающимися в обе стороны усами; у него были большие, тронутые желтыми прожилками глаза, но в них еще сохранилось почти детское изумление — он был художник, иногда выходил на палубу с мольбертом и писал странные картины, иссеченные мелкими мазками кисти. Рядом с ним сидел крепкий загорелый человек с седыми баками и тяжелыми складками у глаз — полковник в отставке. Он рассказывал мне, как воевал на Окинаве в составе американских войск, а за ним тесной группой восседали индусы… Они пили чай, эти разные люди, каждый со своей непонятной мне судьбой…

Подбежала Аленка, присела перед нами на корточки.

— Ну как, мальчики, коктейль?

— Очень вкусно, — сказал я.

По она тут же взглянула на стакан Нестерова, увидела, что он так и стоит нетронутым, удивилась:

— Ну, Петя, а ты что?

— Сейчас, сейчас, — сказал он и смутился.

— Вы, наверное, про любовь говорили. Ага? — с любопытством спросила Аленка, сморщив остренький носик.

— Только про нее, — ответил я.

— Ну, мальчики, это нечестно. Я ведь тоже хочу послушать.

— Свою пора заводить, — наставительно сказал Нестеров.

Мы огибали мыс Доброй Надежды. Шторм бушевал в этих краях; огромные антрацитные валы поднимались перед носом парохода, их поверхность рябило множеством мелких воли; вздымаясь вверх, они выбрасывали к низкому, словно покрытому гарью небу рваные струи воды, и те, набрав высоту, обессиленно падали на белые гребни, соединяясь с пеной; вдали грохотало, будто шторм огромной своей силой бился о грудь каменного мыса, — ведь недаром же звали его когда-то мысом Бурь, — и о его уступы разбивалось множество кораблей, идущих под разными флагами.

Ветер выл вокруг парохода, и в вое этом слышались разные голоса: и плач ребенка, и стоны раненых людей, и треск корабельной оснастки, и отдаленный гул канонады, будто все эти звуки хранились, собранные воедино где-то в убежище южноафриканских берегов, а сейчас доносились к нам на устрашение. Вот здесь, в этих водах, я и получил одну из самых печальных вестей, вообще когда-либо полученных мною в дальнем плавании…

Когда в конце дневной вахты на мостик поднялся первый помощник Виктор Степанович, я сразу насторожился. Наверное, он это заметил, тут же постарался сделать все, чтоб я успокоился: подошел к карте, посмотрел на нашу точку, покачал головой, на которой торчал его всегдашний хохолок.

— Ничего штормит, — сказал он. — Так, пожалуй, и к Кейптауну не подойдем… Как?

— Подойдем, — ответил я. — Мы да не подойдем, тогда кто же?

— Да, конечно, — сказал он и вышел на крыло мостика, взялся обеими руками за ограждение и так остановился, задумавшись, но я чувствовал — он все время наблюдает за мной. Я не выдержал и решил спросить его напрямую; вышел из рубки, стал с ним рядом, но так ревело вокруг, что мне пришлось к нему склониться и крикнуть в ухо:

— Что случилось?

Он вздрогнул, замотал головой, показывая, что ничего не слышит, тогда я указал ему на рубку, приглашая его туда, но в это время появился на мостике старпом — надо было идти сдавать вахту.

Я спросил у старпома:

— Вы не знаете, что случилось?

— Я спал, — сказал он. — А что?

Я кивнул в сторону Виктора Степановича. Старпом вгляделся в него пристально, как тот стоит, напряженно держась за ограждение, наклонив вперед голову и сжимая челюсти.

— Да, что-то есть, — согласился старпом и тут же забыл об этом, потому что стрелка часов двигалась и надо было делать свое штурманское дело.

И я на какое-то время забыл о первом помощнике, пока показывал записи в журнале и точки на карте, но, когда стал спускаться по трапу, Виктор Степанович догнал меня, дружески обнял за плечи и сказал:

— Зайдемте к вам в каюту… Небольшой разговор.

Мы прошли ко мне. Виктор Степанович сразу же сел, потом жалобно попросил:

— Нет ли у вас сигареты?

Я улыбнулся: он замучил всех своими просьбами. Бросил курить, у себя сигарет не держал, но стоило при нем кому-нибудь закурить, как он не мог удержаться: видимо, желание было сильнее его, и тогда он всех стал просить, чтобы ему даже по самой жалобной просьбе не давали и окурка.

— Не могу, Виктор Степанович, — сказал я. — Сами просили.

— Черт с ним, что просил! — внезапно вскипел он и уже резко приказал. — Дайте закурить!

Мне ничего не оставалось, как протянуть ему пачку с сигаретами. Он жадно схватил одну, нервно размял в пальцах и только после того, как сделал глубокую затяжку, взглянул на меня, глаза у него стали мутными и сердитыми.

— Плохие новости, — хрипло сказал он. — Я пришел вам сообщить… Так мы решили с капитаном… бы ведь его ближе всех знали…

— Кого?

— Луку Ивановича, — сказал он.

Я еще ничего не понимал, но мне стало страшно, я это хорошо запомнил, как нездоровый озноб прошел по моей коже, оставив игольчатые следы, и стянуло на затылке и лбу.

— Что с ним? — спросил я.

И тогда, морщась, словно дым сигареты мешал ему произнести слова, Виктор Степанович сказал:

— Умер.

Еще не осознав значимости услышанного, не поняв его истинного смысла, я лишь почувствовал — грянула бода, огромная, непоправимая.

— Как? — спросил я, опускаясь рядом с Виктором Степановичем на диван.

— У себя… на «Перове», — тихо сказал он. — Подробности не сообщили… только — на посту… на работе. Вот… — И он закашлялся, громко, надрывно, трясясь всем телом, и сразу же пот выступил на его лице.

И только тут дошло до меня — вот ведь что сделалось на этом свете: умер Лука Иванович, умер, как это было когда-то с моим отцом, умер где-то в море, и больше никогда его нигде не будет, и это прояснение случившегося было как удар, и, наверное, я сразу же потерял на какое-то время сознание, потому что почувствовал вкус теплой воды во рту и увидел перед собой руку Виктора Степановича, сжимавшую стакан; я резко отбросил от себя его руку и рванулся вперед, стукнувшись о стол коленом. Эта боль привела меня немного в себя, и я с трудом подавил желание бежать, я не знал, куда я должен поспеть, это был нервный порыв — сорваться с места и мчаться, словно можно было еще чем-то помочь ему. Но бежать было некуда, между мной и Лукой Ивановичем половина земного шара.

— Когда это случилось? — спросил я.

— Его похоронили два дня назад… Капитан приказал через час в кают-компании провести гражданскую панихиду. Вот мы и решили вам и еще нескольким офицерам сказать заранее, чтоб не было неожиданностью.

«Вот же что случилось, — думал я. — Вот что случилось…» — и вспомнил о матери. Я подумал: ох, как плохо, если она узнает без меня, ей ведь никто и помочь не сможет. И я вспомнил, как тяжко все было, когда умер вот так же отец, и что теперь все предстоит пережить и пройти сызнова, от начала до конца, за пядью пядь, потому что Лука Иванович слишком много значил в моей жизни.

— Вы не захотите сказать несколько слов? — осторожно спросил Виктор Степанович.

Я посмотрел на него, на его бледное лицо с запавшими глазами, на всю его усталую фигуру, и сказал:

— Нет… Зачем же?.. Теперь уж поздно…

По приказу капитана все офицеры собрались в кают-компании. Возле электрического камина стоял большой портрет Луки Ивановича — его сделал сегодня наш судовой фотограф. Лука Иванович на нем был строг, в парадном кителе, смотрел без своей обычной насмешливой хитрости, резко выделялся его нос с горбинкой, покрытый темными пятнами, и необычный узор морщин на лбу; фотографию обрамляла темная лента, и на ней внизу белым было написано: «Капитан Л. И. Кунцев»…

Все молча стояли и ждали, Нестеров протиснулся ко мне, встал рядом, сжав локоть и этим показывая — мол, я здесь, не беспокойся, и мне стало неприятно: да что вы все лезете опекать, будто я такой уж тут слабонервный! К тому же, что вы знаете о наших отношениях, ничего не знаете, и проникнуть в них всерьез никто никогда не сумеет… Вошли Ник-Ник и Виктор Степанович, прошли к портрету, и Ник-Ник, оглядев бегло офицеров коричневыми мягкими глазами, сказал негромко:

— Товарищи, умер Лука Иванович Кунцев, недавний капитан «Чайковского», умер в море, на своем посту, как подобает настоящему моряку…

Он говорил не спеша, и голос его журчал, как журчит в погожий день волна за бортом. Он вспоминал, какой путь прошел Лука Иванович, и какой это был долгий путь от войны до наших дней, и все, что говорил Ник-Ник, я мысленно представлял: и как он приехал в Одессу, бежав из родительского дома, и потом трудился среди старых мариманов и бродяг, и как плавал в войну сначала по Черному морю, а потом уж на Дальнем Востоке, я представлял и слышал голос не только Ник-Ника, а Луки Ивановича:

«…Да какой там диплом, какой диплом, Костенька. Моряков жуть как не хватало, а грузы надо было везти из Ванкувера, из Сан-Франциско, военные грузы. Ледяная, считай, дорога. Японцы проливы все то закроют, то откроют, маяки погасили, поставили минные поля. Как по ущельям пароходы шли. А потом, кроме грузов, стали мы суда получать у американцев типа „Либерти“. Вот и делили команду надвое: часть на своем пароходе оставалась, а часть на „американце“ уходила. Ну, новый капитан нужен, новый старпом, новые помощники. Из матросов выдвигали. Так и я вот капитаном стал. Дипломов у нас не было, начальник пароходства на риск пошел: писал гарантийное письмо капитану порта, что, мол, доверяет такому-то и такому-то водить судно… И все равно людей не хватало. Без выходных работали, с опасным перегрузом — в северных водах под тропическую марку. Американцы смотрели на нас, ничего не понимали. А нам хоть бы что — ведь мальчишками еще были. Это я потом за парту сел, когда уж вдосталь капитаном наработался…»

Журчал голос Ник-Ника, он говорил о Луке Ивановиче, но разве можно рассказать о человеческой жизни, когда в ней столько дней, минут, мгновений, все они сплетаются меж собой и спорят порой непримиримо, и нельзя иногда понять, за какой стороной правота… И глаза матери возникли передо мной, большие, остановившиеся, когда я закричал: «Нет! Нет!», и крик мой летел над заливом, над портом, и та детская моя вина опять возникла во мне, вина перед человеком, которого уж не было на свете, и подступила комом к горлу, перехватила дыхание, еще чуть-чуть, и я уж не выдержу… И в это время в мозгу моем вспыхнула фраза: «Ехал заяц на автомобиле…» Я уже и не помнил, откуда эта фраза, но она завращалась в мыслях моих: «Ехал заяц на автомобиле… ехал заяц на автомобиле… ехал заяц на автомобиле…» Я не мог определить, какой тут смысл, да и не задумывался над этим, просто вертелось в голове: «Ехал заяц на автомобиле…» И вдруг я понят: еще немного — и закричу эту фразу во весь голос, и шепнул Нестерову:

— Выйдем…

Он опять сжал мой локоть и сказал:

— Капитан тебя просит к нему зайти… Пойдем, провожу.

Мы вдвоем стояли возле стола в кабинете каюты капитана. За иллюминатором гудел шторм, стены и подволок поскрипывали, Ник-Ник поставил три рюмки на мокрую скатерть, чтоб они не соскользнули при качке, налил водки сначала в ту, что стояла на отшибе, и прикрыл ее куском черного хлеба, потом уж в две другие, он указал мне кивком головы, чтобы я взял свою… Я еще никогда не видел его таким, лицо его словно сделалось беспомощным, глаза смотрели с грустью, и он, волнуясь, покусывал губу.

— Давайте помянем его, — тихо сказал Ник-Ник и посмотрел на рюмку, прикрытую хлебом, так, словно Лука Иванович еще мог войти сюда и выпить. — И вот что еще я вам должен сказать… Когда мы здесь прощались, — он обвел рукой, сжимавшей рюмку, каюту, — Лука Иванович сказал мне… он к вам относился, как к сыну. Он ничего не просил, он так сказал, и все… Надеюсь, вам это ближе и понятней… Вечная ему память.

И если бы я не выпил этой рюмки, не выпил бы ее одним большим глотком, то, пожалуй, не сдержался бы, пожалуй, заревел на весь пароход.

— Рано они уходят, — тихо и грустно сказал Ник-Ник. — Это их война догоняет.

Едва я заступил в ночную вахту, как на мостик поднялся капитан. Он встал впереди, взявшись за ограждение, и стал смотреть в черное глухое море, над которым не было ни луны, ни звезд, только свет прожекторов выхватывал из черноты тяжелые, угольные волны. В дикой тьме шел наш турбоход, и гудел, ревел вокруг него шторм. Изредка капитан подходил к локатору и ЭВМ, взглядывал на мелькание цифр, на зеленую стрелку развертки и опять возвращался на свое место. Мы простояли с ним вместе вахту молча, и так же молча он ушел, когда просветлело над морем и справа по борту свинцовые облака окрасились в грязно-желтый цвет… Я был благодарен ему за молчание.

 

Глава девятая

ОСТАЮТСЯ НА МОСТИКЕ

И все-таки мы встретились в Лас-Пальмасе на Канарских островах, но до этого был Кейптаун, а потом Дакар и экваториальные воды Атлантики. Они были тихи много дней, с черной зеркальной поверхностью, в которой часто отражались белые облака; словно из небытия, как большие стрекозы, вырывались из этой глади стайки летающих рыб, и четко был отбит горизонт; небо и море не сливались, имели резкую границу, и она казалась близкой. Солнце вставало с правого борта; оно стремительно взлетало в тусклую синеву, словно его выталкивала из воды неведомая сила, и так же быстро садилось в конце дня, выбрасывая в небо зеленые лучи, будто там зажигались мощные прожектора, и лучи эти держались долго и гасли, когда вверху уже вспыхивали крупные звезды.

К острову Гран-Канария мы подошли ночью и встали ка рейдовую стоянку. Остров был в огнях, они поднимались вверх уступами и дрожали, словно это горело множество свечей, и ночной остров напоминал огромный именинный пирог. И вот, когда был включен радиотелефон и в нем послышались голоса портовых властей, я отчетливо услышал слово «Перов», а потом узнал и голос радиста; он что-то кричал по-английски и вдруг крикнул по-русски: «Привет „Чайковскому“!», и наш радист ответил ему, но тут же занялся своими делами, а я уж ни о чем не мог думать, только о них… Они здесь, в Лос-Пальмасе, они здесь совсем рядом. Когда все, кто был свободен, разошлись с мостика, я задержал Нестерова.

— Побудь, Петя, на вахте… Очень прошу, пять минут! — и тут же скатился по трапу вниз, ворвался в радиорубку и поманил Махмуда.

Он смотрел на меня, насупив черные лохматые брови.

— Махмуд, милый человек, сделай один раз… за всю жизнь один раз. Свяжи с «Перовым»… «Деда» мне к телефону. Понимаешь, «деда»!

Махмуд сурово смотрел на меня. Я испугался — он сейчас откажет, ведь не каждый возьмет на себя такое.

— Очень нужно? — спросил он.

— Смертельно, — сказал я.

— Иди на мостик, — хмуро сказал он. — Я тебе туда подам… Только тихо. Представляешь?

— Спасибо, Махмуд, я этого не забуду! — ответил я.

Но он уже меня не слушал, а я стремительно взлетел и верх по трапу к радиотелефону.

Я ждал, вглядываясь в берег, слушая треск в динамике. Я боялся одного: а вдруг сейчас «Перов» начнет отходить или нет на нем Леши, ведь он мог остаться на берегу, — я ничего не знаю; я ждал, и долгими, очень долгими были эти минуты, и вдруг услышал сдавленный голос Махмуда:

— На мостике?.. Говори…

И секунды не прошло — так мне показалось, — как раздался сонный, недовольный голос Леши:

— Да, слушают на «Перове».

— Леша… Лешенька, здравствуй, «дед»… — Я не мог владеть своим голосом, он сорвался, и даже мне почудилось — пропал и я больше не произнесу ни слова, и тут же Леша, потеряв сразу сонливость, четко произнес:

— Костя?.. Ну, молодец! Здравствуй!..

— Я… Я… Я…

— Да ты успокойся, чудак, мы еще тут сутки… Я все узнал. Вы завтра в шесть швартуетесь к причалу. Я подъеду к трапу.

— Кончай, ребята! — ворвался голос Махмуда.

— До завтра, Леша! — крикнул я.

— До завтра, — ответил он.

Я сжимал в руке трубку, не в силах повесить ее на место, мне казалось, она еще соединяет меня с Лешей, и вглядывался в островные огни, где-то там были и огни «Перова».

— Поговорил? — услышал я за спиной и увидел Нестерова.

Он стоял в полутьме, сжимая зубами трубку, и она тлела темно-красным, слабо освещая его лицо.

— Это он? — тихо спросил Нестеров.

— Он, — ответил я.

— Это хорошо, — сказал Нестеров и пошел к выходу.

…Я не спал в эту ночь. Как только кончилась моя вахта, штурманы поднялись на мостик, и мы в рассветной полумгле двинулись в гавань, и вставало в оплывших от красноты облаках солнце, и я жадно вглядывался в берег. Много кораблей стояло в гавани, часть из них заслонялась высотными домами, но все же я увидел «Перова», когда мы сделали медленный разворот направо. Я увидел его в бинокль. Он стоял, неказистый, с черным бортом, возле двух роскошных лайнеров, и все во мне всколыхнулось, будто это был не теплоход, а берег родного порта… Прозвучала команда капитана, и я тут же опустил бинокль — мне нельзя было смотреть по сторонам и уходить в свои мысли, мы двигались к причалу.

Прошло еще часа три, пока мы встретились с Лешей. До этого мне пришлось сходить к Виктору Степановичу — он у нас ведал увольнением на берег, — он понял меня с полуслова и сказал:

— Да, вам это надо…

Леша подъехал к трапу на машине, и я видел, как он вышел из нее, что-то сказав шоферу. Он шел вперевалку, в белой форменной безрукавке, оглаживая рукой бородку, и я кинулся к нему навстречу. Он засмеялся и прижал меня к себе; от него пахло, как всегда, машинным маслом.

— Ты можешь со мной ехать?

— Да.

— Давай тогда в машину. Это морской агент. Мне надо к ним в контору. Ненадолго… Там они нам должны одну деталь поставить. А потом он нас подвезет, и мы поговорим… Идет?

— Идет…

Мы сели в машину и, проехав мимо высокой каменной стены, по которой тянулись толстые гофрированные шланги — для подачи бункера и воды на пароходы, — выскочили из ворот порта и оказались на зеленой улице, где вздымались вверх пальмы, горели на клумбах яркие цветы. Мы помчались мимо больших афиш, на которых свирепые быки, увенчанные яркими венками, целились рогами в плащи матадоров, и шофер наш, он же морской агент, длинноволосый парень — испанец с узенькими усиками, пытался втолковать нам по-английски, где и что тут находится, где дом Колумба, в котором жил великий мореплаватель, останавливаясь на ремонт своих кораблей, где отели и пляжи, и рассказывал, что на острове когда-то обитало белокурое племя гордых гуанчей, которых сейчас и не осталось-то на земле, потому что, сопротивляясь конкистадорам, они бросались со скал в пропасть, предпочитая смерть плену и рабству. Кто они были, эти гуанчи, так и непонятно до сих пор; может быть, именно такие люди населяли Атлантиду, если она действительно существовала, ведь не случайно Гран-Канария называлась прежде Антлантис, — все это он объяснял, но я плохо его слушал, потому что думал только об одном: что мне расскажет Леша?

Мы остановились у двухэтажного серого здания; витрины его были завешаны фотографиями кораблей, это и была контора морского агентства. Леша и длинноволосый парень ушли, а я сидел, ждал, наблюдая за потоком машин! Открывались на улицах магазины, бойкие индийцы поднимали жалюзи витрин — наступало утро на этом испанском острове, где не бывает лета и зимы, а только весна, воздух чист и прозрачен и зелень ярка.

Они вернулись быстро. Агент-испанец был доволен, потирал руки, насвистывал бесшабашную песенку, сел к рулю и, обернувшись ко мне, бойко подмигнул и лихо сорвал машину с места.

— Куда мы? — спросил я.

— Сказал, что повезет к кратеру погасшего вулкана, — ответил Леша.

По правде говоря, мне было все равно, куда ехать, был бы рядом Леша, и мы стали подниматься вверх по чистеньким, уютным улочкам и вскоре оказались за городом. Дорога поползла спиралью в гору, мимо стоящих в густой зелени двухэтажных домиков, мимо небольших бассейнов, банановых рощ, а Леша рассказывал. Он рассказывал, как не стало Луки Ивановича.

Четверо суток Лука Иванович не сходил с мостика; изредка ложился прямо в одежде на узкий диван в штурманской и, подремав там немного, снова шел в рубку. «Перов» возвращался из Штатов по северной Атлантике через полосу зимних штормов.

Густые туманы висели над океаном; они разрывались местами, как плотные облака, и тогда из этих разрывов летел завихряемый ветром мокрый снег, начисто заслоняя даль. Не умолкал гудок «Перова», включенный на автомат, изредка слышались ответные гудки или бой колокола, непрерывно работали оба локатора… По вьюжному зимнему морю шли пароходы — вечные трудяги, везли грузы и людей, и не спали на них капитаны — в такие дни их постоянное место на мостике.

Но никто не знал, что Лука Иванович вот уже второй день болен и приказал судовому врачу даже не заикаться об этом… На четвертый день, когда экипаж порядком устал от скверной погоды, получили радиограмму, что на сухогрузе «Ирпень», что шел встречным курсом в страны Латинской Америки, родился мальчик. «Ирпень» уже семь месяцев плавал без захода в свой порт, и неизвестно было, когда он в него вернется. И случилось так, что не ссадили с сухогруза вовремя буфетчицу, вот она и родила на теплоходе, да еще в такую погоду… Радиограмма не содержала в себе приказа идти к сухогрузу, из пароходства пока запрашивали: возьмет ли это на себя «Перов», потому что к «Ирпени» ближе был идущий в порт лесовоз и он бы мог взять ребенка, но у «Перова» ход был на несколько узлов больше. Наверное, Лука Иванович мог бы и отказаться, так как еще и сам был серьезно болен, но…

Суда встретились в море, когда волна была не так уж сильна, но снег валил крепкий. «Перов» ошвартовался к правому борту «Ирпени», оттуда спустили штормтрап. Первой сошла мать, худенькая женщина; она радостно всем улыбалась, наверное, была довольна, что через недельку будет дома. Потом стал спускаться матрос, привязав к груди завернутого в теплое ребенка, поддерживая рукой и осторожно хватаясь за балясины. И вот тут Лука Иванович не выдержал, спустился с мостика на ботдек. Ему все казалось, что матрос лез неловко, и он волновался, стоя внизу.

Когда матрос ступил было на палубу и хотел протянуть ребенка матери, пароход качнуло, и Лука Иванович, который стоял неподалеку от штормтрапа, метнулся вперед. Он успел взять ребенка, но сам не удержался на скользкой палубе, сильно ударился о стену надстройки, но ребенка не уронил.

Он с трудом поднялся на мостик. «Перов» отошел от «Ирпени», просигналил сухогрузу, желая ему счастливого пути, и окунулся в густой туман.

Всю ночь Лука Иванович не покидал мостика — такая дрянная была погода, а встречных судов много, что и на секунду нельзя было отвлечься. Утром к завтраку он спустился в кают-компанию, и все увидели, какое у него нездоровое лицо и как он осунулся.

Лука Иванович быстро поел и опять поднялся в рубку, вызвал к себе врача, спросил, как чувствует себя ребенок, и врач сказал ему, что у матери плохо с молоком, а на борту есть только порошковое.

— Будем спешить. Надо ведь накормить ребенка досыта, — сказал Лука Иванович.

Врач попробовал заикнуться, что не худо бы самому Луке Ивановичу лечь в постель, но он не обратил на слова врача никакого внимания.

А погода все ухудшалась и ухудшалась, мокрый снег валил на палубу, обвисал на снастях.

Где-то в полдень Лука Иванович вышел на крыло мостика, сказал вахтенному помощнику, что ему трудно дышать, надо бы хлебнуть свежего ветра. Прошло около часа, когда вахтенный спохватился и обратил внимание, что Лука Иванович стоит неподвижно, занесенный снегом. Он подумал, что капитан сумел заснуть, прижавшись грудью к ограждению, и вышел к нему.

А Лука Иванович был уже мертв. Он умер стоя, на крыле мостика.

В каюте его нашли короткое завещание, написанное месяца за два до этого; может, уже тогда он чувствовал себя плохо. В завещании он просил похоронить его на земле…

Мы поднимались все выше и выше широкой каменистой дорогой, по краю она была ограждена, по откосам рос низкий кустарник. А Леша все рассказывал:

— Все то, что у него было, — в каюте, все с собой… Потом я на берегу пошел к нему домой, у него однокомнатная квартирка в доме плавсостава. Ничего в ней нет… Кровать, стол, шкаф… Даже телевизора нет. Видно, не любил он эту квартирку, не ухаживал за ней. Знаешь ведь, как у него в каюте. Всегда следил, чтоб уютно было. Да ведь он и не жил совсем в своей квартирке. Он как-то мне сказал: я на берегу одинокий, только в море — человек. Что же поделаешь — так вот жизнь прошла…

Агент наш внезапно остановил машину, чуть не ткнувшись в стенку, сложенную из шершавых камней, и, указав вперед, сказал:

— Кратер…

Мы вышли из машины и подошли к обрыву, и перед нами открылась большая серая котловина. Ни одно деревце не росло в ней; пепельная каменистая земля, и внизу, на самом дне этой котловины, стояло несколько домиков, тянулось небольшое вспаханное поле и длинный сарай.

— Что это? — спросил Леша.

— Ферма, — ответил агент и тут же объяснил, что эту землю купил один крестьянин; на ней можно получать хорошие урожаи картофеля, потому он здесь завел ферму и разводит свиней.

С высоты горы видны были домики Лас-Пальмаса, песчаные пляжи, рощи и беспредельная синева моря, а там, внизу, жили люди и, просыпаясь, видели серую землю и серую дорогу.

— Ему там хорошо? — спросил я.

— Это надо спросить у него, — улыбнулся агент. — Не все ведь любят зелень и солнце.

«Может быть», — подумал я и отвернулся от кратера, стал смотреть в сторону моря, где было празднично и ярко, и тут я вспомнил про Иру и подумал: а как она все это перенесла?

— Ты был у его дочери? — спросил я Лешу.

Он повернулся ко мне, и я увидел удивление в его печальных глазах и тут же подумал, что он может и не знать ничего про Иру, ведь Лука Иванович не делился об этом ни с кем, только со мной, и тот ее приход на «Перов» был единственным.

— У него есть дочь, — сказал я.

Леша сжал бородку своей широкой ладонью и выжидающе смотрел на меня, и я видел по нему, что он действительно ничего не знал, и может статься так — она до сих пор в неведении, что отца ее уже нет в живых.

А спустя полчаса мы сидели в маленькой придорожной таверне. Здесь было опрятно и прохладно. Лысый хозяин с густыми черными усами принес нам красного вина и воды, чтобы можно было пить его, разбавляя, и утолять жажду; услышав незнакомую речь, показал на витринку, где лежали знаменитые канарские кружева, по агент наш что-то сказал хозяину по-испански, и тот, поклонившись вежливо, отошел от столика; агент пытался нам еще что-то рассказать, но вскоре понял — он только мешает, и замолчал. А мы сидели друг против друга, и я увидел, что Леша изменился за это время: лицо его и прежде выглядело худощавым, а теперь щеки еще больше запали, и пегая бородка отросла, только глаза оставались прежними — печальными. Мы так давно не виделись, и о многом нам еще нужно было поговорить, и я не знал, о чем еще спрашивать, и он не знал, отпивал вино лениво, медленными глотками, но я все-таки решился и спросил то, что давно уж хотел:

— А как у тебя… с Ниной?

Он посмотрел на меня и чуть приметно усмехнулся:

— Но ты же все знаешь.

— Да, — сказал я. — Все, что было на пароходе. Но потом…

— Я ее видел, — сказал Леша. — Перед отходом… Она приезжала ко мне, — он говорил это неторопливо, как о чем-то очень простом.

— Ну и что? — спросил я.

— А ничего, — сказал он и улыбнулся мне. — Она все рассказала, и я подумал, что так, наверное, и должно быть… Мы ведь очень мало знали с ней друг друга.

— Ты простил ее?

И тогда он снова улыбнулся:

— Ты странный парень, Костя… Того, кто уходит от тебя, никакими силами не удержишь. Да и не надо… А любовь… любовь ведь не нуждается в прощении… Давай не будем больше об этом. Теперь все в прошлом. Расскажи-ка лучше, как ты живешь.

Он все-таки повез меня к «Перову». Агент остановил машину возле небольшой белой постройки, и, когда мы вышли из нее, я увидел черный борт теплохода со знакомой надписью, да и все мне здесь было знакомо, каждый сантиметр палубы, каждая заклепка, и матроса я увидел знакомого — Сидорчука. Он сидел на корточках и стравливал на асфальте двух небольших круглых крабов; они яростно вцеплялись друг в друга клешнями, и у Сидорчука, следившего за поединком, светился в глазах азарт; он не слышал, как к нему подошел в белой безрукавке морячок с длинными светлыми волосами и короткими усиками над пухлой губой, и сказал сердито:

— Что же это вы, Сидорчук, а?

Матрос вскочил и захлопал глазами.

— А что?

— Ведь не годится животных мучить.

— Это не животные, это крабы, товарищ капитан!

Я удивился: капитан был немногим старше меня; пожалуй, года на два, во всяком случае, ему не было еще тридцати, и Леша понял меня, склонился и шепнул:

— А он ничего мужик… До Луки ему еще далеко, но ничего… Морячок хороший.

— Когда же он успел?

— А чего тут успевать?.. Экзамены сдал, капитаны рекомендовали. Так и надо. А что?

Капитан увидел нас, подошел, спросил Лешу:

— Ну, как съездили?

Леша стал объяснять, что все в порядке, деталь поставят сегодня же, и тут же представил меня, и капитан, пожимая мне руку, сказал:

— Да, я о вас слышал… Мне уж здесь, на «Перове», о вас рассказывали.

Я не знаю, что там ему обо мне рассказывали, но мне было приятно — вот он, оказывается, знает меня, да и вообще обо мне помнят на первом моем судне.

Мы прошли в каюту к Леше, и я сразу же увидел на письменном столе фотографию Нины. Это была все та же фотография, которая стояла здесь полтора года назад; она порядком выцвела, покоробилась в правом нижнем углу, по Леша не убрал ее. Наверное, привык постоянно видеть перед собой, без нее стол может показаться пустым, а может быть, он не убирал ее по другим причинам — разве у него узнаешь толком, он всегда отличался сдержанным спокойствием, и мне оно нравилось в нем.

Я сел в кресло, в которое всегда садился, когда приходил в эту каюту поболтать, и мне почудилось: еще мгновение — и в открытую дверь заглянет Лука Иванович и, по обычаю своему, спросит:

«Ну, малыши, философствуем?»

Но вместо Луки Ивановича заглянул вахтенный помощник капитана, о чем свидетельствовала повязка на его рукаве, и сказал:

— Товарищ стармех, к вам офицер с «Чайковского». Прикажете пропустить?

Леша в это время доставал из холодильника банку с соком; он посмотрел сначала на меня, словно хотел убедиться, на месте ли я, а то, может быть, вышел случайно и это обо мне речь, потом повернулся к вахтенному и, пожав плечами, сказал:

— Ну, давай…

И едва скрылся вахтенный, как в дверях возник Нестеров. Он переступил комингс, скользнул краем глаза по мне — видимо, не ожидал здесь увидеть — и, сжимая в левой руке горящую трубку, правую протянул Леше и сказал:

— Я Нестеров…

Леша все еще держал банку с соком, руки Нестерову не протянул, а пошел к столу, поставил банку и теперь уже внимательно посмотрел на Нестерова. Я видел: ему и в самом деле было интересно его разглядывать, и потому он не торопился.

— Очень хорошо, — сказал Леша. — Ну, и чем обязан?

Нестеров торопливо затянулся дымком из трубки, глаза его сузились — так всегда у него бывало, когда он начинал беспокоиться, — и сказал:

— Я полагал… нам есть о чем поговорить. Я бы не хотел, чтоб оставались неясности…

— Какие у ж тут неясности, — спокойно сказал Леша. — Она сообщила мне, и… Впрочем, я бы не хотел заниматься здесь выяснением отношений. — Он сжал широкой ладонью бородку и вдруг твердо сказал. — Я все понимаю, Нестеров, но вы зря сюда пришли.

— Почему?

— Да потому, что мне неприятно вас видеть, — ответил Леша. — Возможно, вы хороший человек, к плохому бы она, вероятно, не ушла, но видеть мне вас неприятно, а говорить тем более…

Вот этого Нестеров, конечно, не ожидал. Он мгновенно побледнел, скулы его заострились, рука сжала трубку так, что я испугался — он может ее раздавить, потом кровь вновь прихлынула к щекам, окрасив их в нормальный цвет, и он сказал, словно выдохнул:

— Жаль, — и суетливо повернулся, вышел из каюты, и я слышал, как быстро простучали его шаги по палубе.

А Леша неторопливо, будто его прервали по какому-то малозначительному делу, открыл банку с соком, разлил его по стаканам, и, когда мы выпили по глотку, он спросил:

— Ты мне так и не рассказал, Костя, как твоя работа. Ты ведь там что-то марковал с океанографами?

Он знал, что я этим интересуюсь, и я ему стал рассказывать: у меня пока еще очень мало данных, и я вряд ли сумею закончить то, что задумал; лучше бы я занялся навигацией, новыми приборами — это ближе к моей практике, особенно сейчас интересно пользование ЭВМ. Он слушал очень внимательно и, когда я закончил, сказал:

— Давай мы с тобой придумаем такую штуку. Спишемся и пойдем вместе в отпуск… Ну, не совпадет где-то недели на две. А остальное можно побыть вместе. Хорошо?

И я ему ответил, что не надо и списываться: в отпуск я пойду, как только мы придем в порт, и было бы хорошо, чтобы и он, как вернется из рейса, тоже бы сошел.

— Так и будет, — сказал Леша. — Вот тогда наговоримся.

Мне надо было спешить, до нашего парохода довольно далеко отсюда.

— Тебя агент отвезет, я его предупредил, — сказал Леша.

Он проводил меня до трапа. Прежде чем сесть в машину, я еще раз оглядел «Перов» и подумал: все-таки он постарел, наш теплоход; корабли ведь тоже старятся, как и люди, только, пожалуй, быстрее…

И снова мы ехали чистенькими улицами, на которые бросали густые тени пальмы, сверкали витрины, струились фонтаны, и внезапно среди движущейся толпы я увидел знакомое лицо и тотчас крикнул агенту, чтобы он остановил машину: по тротуару шел, дымя трубкой, Нестеров. Я позвал его. Он остановился и, наткнувшись на меня взглядом, заспешил к машине.

Некоторое время мы ехали молча, он курил и поглядывал в окно, наконец, он сказал негромко:

— Скверно как все вышло… Очень скверно…

А я думал: «Чего же ты пошел туда? Не знаешь Леши, а пошел. Хоть бы спросил меня, и я бы тогда сказал, что не надо ходить».

— Он правильно сделал, — сказал Нестеров. — Я бы, наверное, сам так сделал…

— Так зачем же ты пошел? — не выдержал я.

— Казалось, так будет честней. — Он болезненно поморщился и вздохнул. — Ну, это же надо — сколько тебя жизнь по носу ни бьет, а все мало… все еще неуч.

За высокой портовой стеной вздымался белый борт нашего «Чайковского»…

«…Здравствуй, здравствуй, мой странничек! А у меня хорошее настроение; всю неделю мне везло и было много радостей, а самых главных две… Но я начну с последней. Была у меня очень важная гостья… Вдруг приехала Оля и привезла с собой… ну, никак не угадаешь! Так вот, привезла она вашу Нину. Оказывается, они учились вместе в „инязе“, и Нина пришла к ней с просьбой помочь ей узнать, как устроиться на работу. Конечно же, они разговорились. Оля узнала, что Нина с „Чайковского“, и тут же повезла ее ко мне. Я-то уж все о ней знала по твоим письмам, но представляла ее другой. Она мне, Костенька, понравилась. Она хоть и строга на вид, но добра. Ну, сам понимаешь, в нее вцепилась и, пока все о тебе не выспросила, не отпустила. Она сказала мне, что поедет обязательно встречать „Перов“, ей очень нужно повидаться с Лешей. А так она бодра и спокойна.

Ну, а еще до нее был у меня в гостях Лука Иванович, заезжал на день. Так у них там вышло, что „Перов“ на пять дней оставался в порту и ему можно было отлучиться. Он гостил у меня весь день, и я его накормила хорошим обедом. Сходили мы вместе с ним в кино. Он был веселый, но я видела — грустно ему, и подумала: не болен ли? Так и сейчас думаю: наверное, болен, но скрывает. Я ведь знаю, что капитаны умеют это скрывать, чего только не делают, чтобы пройти врачей в бассейновой поликлинике, да и за много лет там свои знакомства образуются, врачи ведь тоже люди и понимают: если капитан хочет плавать, то мешать ему не надо. Вот часто и не мешают.

Я сказала Луке Ивановичу: хватит уж по морям скитаться, ведь недаром говорят — и кораблю нужна пристань, пора на берег, ну, в капитаны-наставники его всегда возьмут. А он только смеялся: да куда мне на берег, я ведь не знаю, сколько килограмм сахару стоит, сколько картошка на рынке, меня все обманывать будут. Почему, Костенька, так трудно с моря уходить?.. Ведь вы же все его сами ругаете, говорите, что сыты им по горло, а уйти никто не может. Хоть бы раз мне самой поплавать, тогда, может быть, пойму… Провожала я его хорошо, он был доволен и обещал еще заезжать, как только выпадет случай…»

…От португальских берегов повеяло прохладой и запахом цветов, море по-прежнему было тихим, хотя над ним и висело серое небо, но оно было высоким, и даль проглядывалась далеко. На палубе в синей куртке и кепке с длинным полукруглым козырьком стоял художник, которого я уже давно отметил для себя в среде пассажиров. Он дымил кривой, старенькой трубкой и, вздернув кверху острую бородку, долго смотрел на полотно, стоящее на походном мольберте, и, словно прицелившись, делал кистью на нем мазок.

Я подошел к нему, стал за его спиной; он не обернулся, наверно увлеченный своей работой. Это была пестрая картина из множества мелких ярких мазков. На ней изображено было море, и в нем вырастали, стушевывая очертания, парусные клипера, каноэ, бригантины и пассажирский лайнер; странным образом они соединялись в один большой корабль, будто он сумел вобрать в себя черты различных судов, бороздивших море, и где-то вдали обозначен был туманный берег и над ним облако, как взмах руки.

— Как будет называться эта картина? — спросил я.

Художник повернулся. Его большие глаза с желтыми прожилками посмотрели на меня, но он не ответил, отошел от мольберта, сел на стул вперед к спинке, сложив на нее руки, сам уставился на картину.

— Не знаю, — наконец сказал он и тут же спросил: — Вам нравится?

— Нравится, — искренне ответил я.

Мне и в самом деле нравилась эта картина. Она была веселая, и море на ней состояло из всех цветов, какие есть на свете, и я подумал: это правильно, потому что море очень переменчиво и, чтобы изобразить его разноцветие, может и не хватить красок, что положил художник на холст.

— Посидите со мной, — попросил он и указал на стул.

Я сел. Некоторое время мы молча смотрели на проплывающий мимо берег.

— Это Лиссабон? — спросил он.

Да, это был Лиссабон. С палубы можно было разглядеть гору, покрытую лесом, и на вершине ее белую крепость; возможно, это была обсерватория, а у подножия горы разбросаны были кубообразные здания. Видимо, город основной своей частью был скрыт от нас, но с берега струилась в море широкая полоса серого дыма; она расширялась, поднимаясь вверх, и там сливалась с наволочью неба.

— Вот и Европа, — сказал художник, пригладив пальцем свои острые седые усы, прихваченные снизу ржавчиной табака. — А вам не приходило на ум, когда смотришь да карту, какая Европа, в сущности, маленькая по отношению к миру?

— Приходило, — признался я.

— Ну, тогда вам должно было прийти на ум и другое, — улыбнулся он. — Какая ни маленькая Европа, но любое извержсние политического вулкана на ней — и трясет весь мир. А когда в Африке или в Океании гибнут целые народы, то сюда долетает лишь слабое эхо страданий. Иногда вопль боли или надежды просто тонет в безмолвии… Не очень-то справедливо для человечества, а?

Мне нравилось, как он говорил, попыхивая старенькой трубкой и поглядывая на меня большими добрыми глазами.

— Поэтому картина еще плоха, — сказал он. — Когда я писал, то думал об этом, но у меня не очень-то получилось.

Вдоль берегов в сторону Лиссабона шло опрятное оранжевое суденышко, над ним беспокойно кружили чайки. Дома уже исчезали из поля нашего зрения. По-прежнему была видна то ли крепость, то ли обсерватория на вершине горы, но берега уже казались менее обжитыми, хотя проплывала перед нами древняя-древняя земля.

— Мне нравится на ней море, — сказал я. — Его здесь много, и оно разное.

— Да, его вообще слишком много на планете, — сказал он, пыхнув трубкой. — Человеку не нужно столько соленой воды. Ему не хватает земли, хотя на континентах полным-полно пустынь, диких зарослей и почти необитаемых мест. Берега ойкумены не так уж велики… Но даже в их рамках мы не можем жить спокойно.

— Это в каком смысле? — спросил я.

— Как вы догадываетесь, я уже одной ногой стою не на палубе, — усмехнулся он. — Семьдесят шесть лет — это серьезно. А?.. И сколько войн!.. И тем не менее каждый день я тревожусь: а вдруг начнется новая? Странно, но это так — войны боятся больше старики, хотя им-то и не придется на нее идти, а молодежь беспечна, но она-то в первую очередь гибнет под пулями… Как вы считаете?

— Я не беспечен, — ответил я. — Мы и в детстве не играли в солдатики.

— Если это так, то прекрасно, — кивнул он и, попыхтев трубкой, посмотрел на берег; а мы забирали все мористее, и серой дымкой заволакивалась португальская земля. — Когда человек долго живет, то ему не хочется покидать этот мир, но те, кто умирает преждевременно, на поле боя, перед такими вина человечества неискупима. Их смерть вызывает болезненное сознание, что она была противоестественной, что могло быть иначе. А воспитание войной — примирение со смертью. Оно всегда означало покорность и самоотречение, удушало все порывы, которые возникали на надеждах. Смерть — знамение несвободы и поражения.

Он говорил это странно, как бы отрешившись от меня, и произносил слова, будто отпуская их на волю, за борт, заранее зная — они утонут в этой серой воде; он словно размышлял сам с собой, а я ему был ненужен. Но я понимал его мысли и потому сказал:

— У меня недавно умер друг… капитан.

Он болезненно сморщился, в его больших глазах с желтыми прожилками появилось сочувствие.

— А разве капитаны умирают? — спросил он. — Мне говорили: считается — они просто покидают мостик.

Я подумал и сказал:

— По-моему, наоборот: он умер, но остался на мостике.

— Почему? — с любопытством спросил художник.

— Я его ученик… У него есть еще другие ученики.

— Он был выдающимся капитаном?

— Обыкновенным, — сказал я. — Самым обыкновенным капитаном. Но разве у обыкновенных капитанов не может быть своих учеников?

Я встал, мне надо было уходить с прогулочной палубы, и художник поднялся со своего стула, поддернув козырек фуражки. Он посмотрел на картину, прищурился на нее, словно целясь, и спросил:

— Вам вправду она нравится?

— Да, и очень.

— Тогда знаете что, — сказал художник, — возьмите ее с собой. Как мой подарок.

— Ну, уж это зачем… не надо, — смущенно произнес я.

А он рассмеялся.

— Ну, ну, — сказал он, — когда дарит художник, нельзя отказываться. Да к тому же все равно мне некому ее оставлять… Я пережил своих детей. — И он запыхтел своей трубкой.

Махмуд принес мне радиограмму вечером; она шла несколько дней, потому что с «Перова» ее отправили в порт, а уж из порта к нам на «Чайковский».

«Дневники фотографии вещи Луки Ивановича хранятся у меня на берегу Увидишь Иру сообщи ей об этом Когда вернусь передам Счастливого плавания До встречи в отпуску Леша».

«Чайковский» вернулся в Европу, не более двух недель нам оставалось до дому…

 

Глава десятая

ПЕЙЗАЖ РАННЕЙ ВЕСНОЙ

Родной порт… Вот уж и лоцман на борту, наш лоцман, многие знают его на мостике, и едва он входит в рубку, как кричат ему весело:

— Привет, Игнат Васильевич!

Он потирает розовые щеки, прихваченные на холодном ветру, сбрасывает брезентовый плащ и отвечает хриплым голосом:

— Здорово, ребятки! С прибытием!

Он становится рядом с капитаном, они пожимают друг другу руки, и все в рубке ждут не столько его команд — вот уж прозвучала одна, — сколько рассказов о всяких береговых новостях: он ведь первый, кто может сообщить об этом. А Игнат Васильевич, видать, лоцман опытный, он заранее знал о пашем приходе и всерьез подготовился — поинтересовался, у кого и как из штурманов обстоят дела дома и кого будут встречать сегодня на причале. Конечно же, первые новости у него для капитана:

— Твой младший с ангиной отлежал. Погоды у нас были сырые, многих ребятишек прихватило. Но сейчас ничего. Однако мать на причал не пустила…

Все продумал Игнат Васильевич: знал, что у капитана может дрогнуть сердце при швартовке, если не увидит он на причале рядом с женой своего любимца младшего, потому с этого сразу и начал и, высказан капитану все, не забывая подавать команды, теперь уже стал обращаться к штурманам. У нас вход в порт по пропускам, и список встречающих родственников утверждает капитан порта; видимо. Игнат Васильевич обстоятельно познакомился с этим списком… Но я не слушал его, я смотрел, как надвигались на нас знакомые до мелочей припортовые постройки, а за ними дома, как разворачивались причалы, возле которых стояли знакомые суда. Мне не надо было его слушать — меня никто не должен был встречать; матери я дал радиограмму, чтоб она не трогалась с места, потому что я оформляюсь в отпуск и сам прибуду к ней. Да, встречать меня было некому, и тут некого было корить, но все же во мне шевельнулась зависть к другим штурманам; трудно приходить к родному причалу и не увидеть человека, который ждал бы только тебя… И все же я услышал от лоцмана свою фамилию, он окликнул меня и сказал:

— А тебя там дочка Луки Ивановича поджидает… Ира.

И сразу кто-то выкрикнул:

— Помнящая!

В рубке рассмеялись; впрочем, после каждого сообщения лоцмана все дружно смеялись, хотя ничего смешного он не говорил, но так моряки выражали свое одобрение товарищу, радовались, что его ждут те, о ком они наслышались в пути.

Мы шли к причалу, и он медленно надвигался на нас. Вон уж видно стало длинное серое строение, флаг над ним, люди возле ступеней, а на прогулочной палубе нашего парохода выстроился духовой оркестр, чтобы, когда начнется швартовка, грянуть марш; все ближе и ближе причал, от которого мы ушли восемь месяцев назад, и ближе родная земля, о которой столько думано-передумано за бессонные ночи на разных широтах… Я стоял на мостике, было такое впечатление — где-то за спиной оставался, вращаясь, шар земной со своими морями и океанами, островами и континентами, населенный разными людьми, со своими страстями и обычаями, со своими радостями и невзгодами; люди копали землю, срывали бананы, гремели металлом в портах, мчались на автомобилях, растирали в ладонях зерно, целовались на перекрестках улиц, рвали струны гитар, кромсали ножами рыбу, играли в теннис и крокет, они делали свои дела и развлекались, — земной шар, и он вдруг спрессовался, стал маленьким, крохотным по сравнению с тем огромным, что ожидало меня впереди, и порт, который прежде виделся мне точкой на карте, вдруг необычайно вырос — это был берег, тот самый берег, к которому так давно стремился я в мыслях своих, и он был во много раз шире и просторней для меня, чем вся планета, хотя на самом деле был только частицей ее… И вот уж грянул оркестр, капитан подавал команды, а на причале стояла толпа, женщины поднимали на руки детей, махали нам платками, косынками, шапками, а был серенький день, моросил мелкий дождь, но никто его не замечал, казалось, над портом сияло солнце, но так всегда кажется, когда пристаешь к родной земле.

— Сначала поедем к нам, ты оставишь вещи, — сказала Ира, — потом на могилу отца.

Она все знала, а я думал в пути — мне придется ей первому принести эту тяжелую весть, и подбирал слова, какие я должен буду сказать ей. Эти слова мне казались ничтожными, и, отчаявшись, я подумал, что решу на месте, как ей сообщить.

Она долго ждала на причале. Я уже кричал ей, чтобы пошла, укрылась где-нибудь или приходила бы часа через два: ведь когда прибывает судно в порт, то торопятся только моряки, а таможенникам, медикам, представителям пароходства спешить некуда, у них рабочий день, и они спокойно делают свои дела, забывая о том, как давно мы не были дома. Но Ира не ушла с причала, она так и ждала, на этот раз в длинной оранжевой куртке, и, когда я наконец сошел, она решительно подошла ко мне и, словно мы с ней и в самом деле были близкими людьми, не обращая ни на кого внимания, поцеловала меня в губы и сказала:

— Здравствуй, Костя. Я тебя ждала.

Мы вышли из порта, взяли такси и поехали улицами города. Было еще начало марта, мокрый асфальт освобождался от снега, но в парках и скверах у комлей деревьев лежали его томные грудки. Я жадно оглядывал дома и витрины и видел новые вывески, читал названия незнакомых фильмов, что шли сейчас в кинотеатрах, а местами и не узнавал улиц: на них стояли новые дома, и эти дома мне казались чужими. Ира не мешала мне, она сидела молча.

Остановились в старой части города, возле серого кубообразного здания, и я подумал: наверное, и не бывал прежде ни разу в этом тихом переулке. Мы выгрузились, поднялись на лифте, Ира открыла двери своим ключом, и, когда мы вошли, в теплую прихожую, где пахло шубами, кофе и пирогами, Ира крикнула:

— Ма! Мы здесь!

Из комнаты вышла к нам невысокая женщина, на ходу снимая передник и вытирая о него руки, и, когда она приветливо посмотрела на меня, я удивился — как была похожа эта женщина на мою маму. Такие же большие серые глаза и темные волосы с сединой, они и уложены были так же, как любила это делать мама, — волнистые с правой стороны и чуть приглаженные с левой, только у мамы не было таких резких складок возле уголков рта и этой продольной морщинки на высоком лбу.

— Александра Петровна, — сказала она мне, протягивая руку. — А про вас я все знаю, Костя…

Вот какая она была, эта женщина, что ушла от Луки Ивановича, не выдержав одиночества, а может быть, и полюбив другого человека. Но у меня не было к этой женщине в душе ничего плохого, теперь я знал, как сложно все в каждой человеческой судьбе, и что судить ее другой жизнью никогда нельзя. И она, эта невысокая женщина, смотрела на меня с добром.

— Проходите, Костя. Не стесняйтесь, — сказала она.

А я и не стеснялся, я сразу почувствовал себя легко, словно и прежде бывал в этом доме. Ира взяла меня за руку и повела в комнату. Здесь было уютно и чисто и, что сразу бросалось в глаза, много цветов: зеленый плющ полз по стенкам, рядом с окном на столике стояло множество кактусов, а на полу неподалеку от балконной двери — ящичек, где были уложены красивые камни, и меж ними вздымали стебли неизвестные мне растения. Я вспомнил, что отец Иры биолог, может быть, он даже ботаник, и поэтому в доме столько зелени.

— Садись, где хочешь, — сказала Ира, указывая на стулья, стоящие вокруг стола. — Сейчас тебя пирогами с грибами будем угощать. Это у нас дома умеют. Специально так грибы с осени закатываем, чтоб их можно было весной жарить. А потом, мама сказала, что наши моряки, когда приходят домой, то на грибы набрасываются и еще на селедку… Мы тебе и водки купили. Ты выпьешь?

— Не хочется, — сказал я.

— Вот те раз! А все говорят: моряки это очень любят, потому что им в плавании нельзя.

Я засмеялся, сказал:

— А ты здорово обогатилась знаниями о моряках!

— Ну а как же, я все-таки дочка капитана!

Дома у себя она была совсем не такой, как на «Перове», вернее, какой появилась у нас. Нет, ее нельзя было назвать строгой, когда она и в этот раз сняла очки, то открылись веселые, играющие зелеными искорками глаза, с ней мне было легко и просто. И еще — ей очень шел серенький, из шерсти, но сделанный под «джинсовый» костюм.

Пришла Александра Петровна, принесла тарелки с кусками пирога и селедкой и, конечно же, с черным хлебом, по которому я действительно соскучился, и Ира тотчас пожаловалась:

— Ма! Он не хочет пить.

— Как же так, — огорчилась Александра Петровна. — Сегодня надо, сегодня и я с вами…

И мы все-таки немного выпили, а потом втроем ели пироги и, я уже не помню почему, много смеялись, и, когда мы с Ирой собрались уходить, Александра Петровна сказала:

— Жаль, что Бориса Сергеевича нет. Он был бы рад вас увидеть, Костя. Он сейчас в Новосибирске, они там какой-то эксперимент заложили…

…Мы долго шли влажной дорожкой кладбища. Дождь уже прошел, и в серых облаках появились голубые просветы. Мы шли мимо высоких старых лип, стволы и темные ветви их блестели, а внизу лежал пористый снег, и пахло почему-то свежими огурцами, и этот уже было утраченный в моей памяти запах отдался радостью узнавания, и тогда я на какое-то мгновение забыл, в каком печальном месте мы находимся, а только увидел деревья, черные оголенные ветви, голубые просветы, весь этот пейзаж ранней весны на земле, и только сейчас впервые по-настоящему осознал — я на берегу…

Мы прошли к дальнему углу кладбища, здесь возвышалась небольшая могила. На ней не было памятника, и черная земля вперемешку с песчаником немного осела, стоял только столбик со звездой и якорем, и была надпись: «Капитан Лука Иванович Кунцев». Я знал: нужно, чтобы прошел год, и тогда только можно будет привести в порядок могилу, но все равно этот неухоженный холмик земли вызывал во мне тоску, хотелось украсить его, но мы лишь положили рядом со столбиком несколько веточек мимоз, которые купили в ларьке у входа на кладбище.

— Вот как случилось, — тихо сказала Ира. — Только нашла его и потеряла.

Она вся съежилась, и плечи ее при этом сделались беспомощными. Мне захотелось защитить их, я обнял ее, она тут же прижалась ко мне и заплакала. Она плакала тихо, не всхлипывая, и так мы стояли с ней вдвоем возле этой могилы, и мне не верилось, что он там лежит.

«Капитан Лука Иванович Кунцев» — было написано черной краской на дощечке, и это была правда, потому что большую часть своей жизни он действительно был капитаном, день и ночь, ни на минуту не покидая вахты. Он был обыкновенным капитаном — я правильно сказал об этом художнику на пароходе, — он не открывал ни новых земель, ни новых линий, ни морских дорог, он водил трудовые, рабочие пароходы, перевозил грузы и людей, не совершив ни одного героического поступка, за который можно было бы повесить его портрет хотя бы в зал Выставки Морского флота в Москве. Но все-таки есть разные капитаны: есть те, о ком многие годы люди вспоминают хорошо только за отзывчивость и добро, потому что жизнь в море всегда бывает освещена их отношением к людям, и есть другие — те, кому важна лишь дарованная положением полнота власти, кто, глядя с высоты мостика, унижает других, самодурствует, тешит свое самолюбие, — есть и такие капитаны, но о них почти не вспоминают…

Я обнимал Иру и думал: как было бы трудно жить, если бы за нами никто не стоял, потому что твоя судьба лишь продолжение тех, кто ушел из этого мира, как будет она продолжением других, кто придет потом, и как невозможно было бы жить, если бы нам не оставляли ушедшие тепло души своей, и потому-то, наверное, нет ничего важнее на свете, как суметь сберечь его, хотя и входит оно в простое понятие — обыкновенный.

Мы долго стояли над могилой капитана и когда двинулись в обратный путь к воротам кладбища, то окончательно распогодило, хрупкие синие тени от деревьев и ветвей пересекли дорожку, и по ней змеились ручейки, тянувшиеся от талого снега.

Тишина оставалась за спиной, когда мы вышли на улицу. Здесь грохотали машины, звенел трамвай, разворачивались на площади троллейбусы и блестели стекла в окнах домов, здесь был другой мир, наполненный звуками, голосами и беспокойными криками воробьев. Я шел, ощущая под ногами твердость асфальта, она была непривычной после зыбкой палубы; я не знаю, почему, но в чужих портах не чувствуешь этой твердости, а только на своем берегу, — наверное, это еще одна из загадок ощущений.

— Когда твой поезд? — спросила Ира.

— Через четыре часа.

— Тогда мы, может, куда-нибудь сходим? — предложила Ира.

— Нет, — сказал я. — Если можно, мы просто побродим по городу. Вот так-то, Помнящая.

— Почему? — удивленно спросила она.

И я ей объяснил, что так зовут ее на пароходе, и когда Махмуд стучит ко мне в дверь с радиограммой в руке, то неизменно кричит: «Эй, Костя, тебе привет от Помнящей!»

— А что? — засмеялась Ира. — Мне нравится…

И с этой минуты она стала веселой, подхватила меня под руку, и мы зашагали с ней по улице, все удаляясь и удаляясь от места печали, и весенние звуки города окружали нас…

И мы говорили:

— У нас девочки все повально читают Фолкнера. Ты, конечно, знаешь?

— Я, конечно, знаю. Я читал его на английском.

— Ого! Тогда ты мне расскажешь все, что я не поняла.

— Конечно, я расскажу тебе все, что ты не поняла.

— И еще о Штатах… Может быть, я туда поеду, когда защищу диплом. У нас обмен студентами.

— Ну, тогда по возвращении ты мне расскажешь о Штатах. Я видел только Нью-Йорк и то одним глазом.

— Обидно. А?

— Не очень, потому что еще все впереди…

И мы говорили:

— Я в детстве дружила с мальчишками. Знаешь, как дралась! Я все их тайны знала. Может, потому мне потом никто всерьез не понравился… А у тебя была любовь?

— У меня была любовь, когда я учился в школе.

— А потом?

— А что было потом, я тебе не скажу.

— В школе — это не считается.

— Ну, как посмотреть!

— Как ни смотри, а не считается. В школе у всех бывает… А вот потом… Ну и пожалуйста, можешь не говорить… Ну да, понимаю, что глупо, но все равно обидно.

И мы говорили:

— Костя, а почему так?.. Я ведь трудно схожусь с людьми. Иногда бываю страшной букой. Как мама говорит — «и на козе не подъедешь». А тебя-то видела один раз, и ты совсем свой, свой… Почему?

— Потому что и ты совсем своя.

— Неужели из-за отца и… твоей мамы?

— Вот этого я уж не знаю… Просто так случилось.

— Ну и хорошо, что случилось…

А мы все шли и шли по улицам, через их шум и звон, через их суету и журчание мутных ручьев…

А потом она провожала меня на вокзале.

— Знаешь, — сказала она, — а ведь у меня сейчас диплом, и я скоро с ним покончу. Тогда будет много свободного времени. И, если хочешь, я приеду к тебе в гости… Я бы хотела взглянуть на твою маму.

— Я бы тоже хотел, чтобы ты на нее взглянула.

— Тогда жди меня.

— Конечно, — сказал я, — буду тебя ждать, если ты пришлешь телеграмму и не забудешь подписаться, как всегда.

— Теперь я только так и буду подписываться… Ну вот, тебе пора. Будь здоров, Костя.

— И ты… будь здорова… Подожди!

— Я жду…

— Я очень буду тебя ждать, Ирка.

— И я… Ну до чего же хорошо, когда к тебе возвращаются!

— Но ведь и возвращаться хорошо.

— Беги! Смотри — он трогается! Счастливого пути, Костя!

«…А потом эти дни, недели, месяцы складывались в нечто огромное, что зовется — ожиданием, по в нем нет пустоты, странник ты мой, оно, как и все в мире, наполнено своим движением, своими мыслями и своей борьбой, и тут главное — не дать победить над собой унынию, потому что оно может увести от конечной цели, ради которой ты и вооружился терпением, ради радостей встреч. Ты можешь сказать, Костенька, что я исповедую примирение с обстоятельствами, но разве вся жизнь человеческая не соткана из ожиданий и надежд, и когда исчезают они, то, наверное, и останавливается твой путь…»

Я просыпаюсь уже не первый день с тревожной мыслью: «А не проспал ли я вахту?», но вижу два узких окна, оголенные ветви тополей за ними и успокаиваюсь; потом мой взгляд останавливается на простенке, где висит под стеклом маленькая фотография на сером картоне, изготовленная в немецком городе Ростоке. Я прислушиваюсь и различаю среди слабых звуков осторожные шаги матери… Я дома, вот уж скоро неделя, как я дома, — хорошо, что мой приезд совпал с весенними школьными каникулами, и мама все эти дни со мной. Мы уж наговорились вдосталь, и вот я ловлю себя на странной мысли: мне хочется в море. Нет, не то чтобы я сейчас же сорвался с места, взял чемодан и мчался бы в порт, вовсе нет, просто это желание тайно зародилось во мне и особенно тревожит по утрам.

Я знаю, у меня еще все впереди: и приезд Леши, и приезд Иры, и наше путешествие с мамой к черноморским берегам — я ведь ей обещал это, и все же… Я прикрываю глаза и представляю, как идет сейчас наш «Чайковский» к берегам Америки, к гигантскому порту на Гудзоне, и мне видится палуба в хорошую, солнечную погоду, — как это было, когда я впервые шел в Штаты, — и множество парней и девушек на ней, длинноволосые, бородатые, стриженые, американские парни и девушки, а рядом с ними наши ребята — физики, они едут в Нью-Йорк на какой-то конгресс, и в центре их — высокий негр с амулетом на голой груди играет на гитаре и поет балладу о деревянных кораблях. Я уже много раз слышал эту песню от американцев: она о том, что есть один всем понятный язык на свете — это язык любви, и я вижу, как слушает задумчиво их Юра, поправляя растопыренными пальцами очки, а на мостике, вглядываясь в даль, стоит Ник-Ник; хоть и спокойно море, но он стоит так же, как стоял в ту ночь, когда была моя вахта в шторм перед мысом Добром Надежды, и рядом с ним держит вахту, попыхивая трубкой, Нестеров… Наверное, не по морю я тоскую, а по всем этим людям.

Мне в детстве объяснили: три четверти мира состоит из океанов, и суша слишком ограниченное пространство для человека, потому-то те, кто истинно любил свободу, покидали берега, чтобы увидеть беспредельность простора, узнать неповторимую его суровость и умиротворение покоя, закалить себя в терпении и утвердить прочную уверенность — никогда не сдаваться перед стихией. Все это я усвоил с детства, свято поверив в отцовские рассказы, но сейчас я должен сам все оценить, сам решить, верен ли мой путь, по которому идти мне до конца, ведь если на войне как на войне, то в море как в море.