Вне закона

Герасимов Иосиф

 

ГОД УСЛОВНО

 

Глава первая

 

1

Преступление, совершенное в ночь на 28 мая 1984 года в шестидесяти километрах от Москвы, не получило широкой огласки, о нем не писали газеты, да и в городе говорили недолго, хотя преступник был найден, состоялся суд, но обо всем этом постарались забыть. Кроме, разумеется, тех, кто пострадал и не смирился, что еще одна мрачная тень позора легла на дни тревожного безвременья.

В ту пору люди по утрам, включая радио, прислушивались к музыке, и любой концерт симфонического оркестра настораживал, как тайный знак о смерти одного из тех, кто стоял по праздникам на трибуне у Кремлевской стены и жестом старческой руки приветствовал колонны разуверившихся людей, но все еще не расстающихся со слабой надеждой на чудо. Тревога была всеобщей, магазинные прилавки оставались полупустыми, усилились слухи — урожая хорошего ждать нечего, и на рынках цены поползли вверх.

Белоголовый больной старец, проживший долгую жизнь канцелярского чиновника, занял самый верхний пост в государстве, за ним не числилось никаких подвигов — ни ратных, ни трудовых, хотя на груди сверкали три золотые звезды; вознесение его было таинственным, но не вызывало особого любопытства; с телевизионных экранов он блаженно улыбался веснушчатым лицом, изредка произнося дежурные слова о неизбежности экономического взлета. Все понимали: он пришел управлять делами огромной страны ненадолго и вряд ли сумеет внести в жизнь какие-либо перемены. Усталость сонной паутиной затягивала горизонт, ожидание приводило в уныние, а то и к бесшабашности, разгулу, пьяным кутежам, стражи порядка выходили из доверия. Быстро старились души людские, ведь давно известно: не время, а безвременье ведет к дряхлости. Состарившаяся душа не способна ни удивляться, ни содрогаться. Поэтому-то, наверное, и свершившееся в ночь на 28 мая не вызвало заметного волнения в городе.

Что же касается тех, кто вовсе не знал о происшествии, хотя затем оказался причастным к нему, те жили в привычном неспешном ритме, который нарушен был в какой-то мере предыдущим годом, но не настолько, чтобы изменить сам образ существования. К таким относился и Николай Евгеньевич. Он подходил к шестидесяти, но не ощущал в себе признаков старения, его худощавое тело было подтянуто, без складок на животе, седина в темных пышных волосах пряталась незаметно, он не придавал ей значения — так выглядят и сорокалетние — и производил впечатление человека радушного, открытого, с губ редко сходила тонкая улыбка, и серые глаза смотрели с лаской. Однако с кем бы он ни встречался, тот чувствовал — Николай Евгеньевич человек твердый и сокрушить его волю, даже поколебать, вовсе не легко.

Вечером перед 28 мая он вернулся, как обычно, в семь часов, жены дома не было — в последние годы он не очень-то интересовался, куда она исчезает, — собрался ужинать, и тут произошло событие, заставшее его врасплох. Вообще-то он уверовал — никакой неожиданности для него не существует. Что бы на него ни свалилось, какое бы коварное дело ему ни подсунули, он тотчас найдет решение. И все же… все же случившееся привело его в такое замешательство, что чуть было его не охватила паника, Николай Евгеньевич едва преодолел себя.

Тут надо знать, что министерство, которым руководил Николай Евгеньевич, не было из тех, кого числили в первом эшелоне, оно, пожалуй, не значилось и во втором, конечно, в обоз его не воткнешь, но все же… В первом эшелоне шли могучие фигуры, их имена не сходили со страниц газет, они становились известными как авторы глобальных проектов, сулящих небывалую добычу энергии или самых важных для индустрии материалов. За эти проекты их щедро награждали, кое-кто из них утверждался в науке, получал академические звания, им выделяли из государственной казны основные суммы и фонды. Не только Николай Евгеньевич, были и другие министры или люди науки, которые понимали — проекты обещанного не принесут, огромные расходы, рассчитанные на много лет вперед, вряд ли окупятся в течение жизни авторов, но идти войной на китов первого эшелона или выражать сомнения по поводу их деятельности было бесполезно да и опасно. Они умели объединяться и двигались как слоновье стадо: попадешься под ноги — сомнут. Даже когда их ругали, то ругань оборачивалась в их же пользу, никто не хотел с ними конфликта, и потому после ругани следовали поблажки, а то и награды.

Но отрасль, которую вел Николай Евгеньевич, должна была существовать, ей необходимо было утверждаться, и она утверждалась, пока не наступило время, а оно подошло словно бы исподволь, и обнаружилось — без их изделий не может работать в нынешних условиях никто.

А потом… Потом началось падение китов. Они низвергались с грохотом, за их могучими фигурами обнаруживалась пустота обещаний и убогость проектов, приводивших к разрухе добытого прежде. Их меняли срочно, иногда торопливо, чаще выдвигая вперед директоров заводов, показавших в тяжких условиях свою дееспособность, или начальников трестов. Но ведь и впрямь есть предел компетентности. Отличный директор не всегда мог взять на себя отрасль, да еще если она в плачевном состоянии. Замены кое-что сдвинули. Кое-что, а не всю ситуацию. Появились успокоители: не все сразу, вот приглядятся люди, обдумают, выйдут со своими планами…

А Николай Евгеньевич продолжал свое дело. Конечно, не все у него было хорошо, но жил он в радостном ощущении свободы, поднимался с этим чувством и ложился, словно сбросил с себя тяжелейшую, сваренную из непробиваемого металла одежду, и задышал легче и глубже…

Едва он, собравшись поужинать, направился в столовую, где молчаливая Марфа накрыла на стол, как раздался телефонный звонок, это был тот самый аппарат, трубку с которого нельзя было не снять; все же он подошел не спеша, сказал:

— Слушаю.

И удивился, узнав хриплый, густой голос Крылова, директора московского завода; тот звонить по этому телефону не должен был, хотя и ходил у Николая Евгеньевича в доверенных лицах.

— Шеф, — хохотнул Крылов, — я тут рядышком. Если позволишь — загляну. Есть вопрос…

Николаю Евгеньевичу это не понравилось, однако же он прикинул: коль Крылов звонит по этому телефону да домой в такой час — значит, принять его надо.

— Заходи.

Николай Евгеньевич крикнул Марфе, что будет гость, пусть подаст еще прибор да не жмется, достанет из холодильника икры и осетрины: Крылов был толст, вальяжен, носил лохматую, не очень опрятную, как у попа, бороду, любил вкусно поесть.

Он явился минут через десять, прошел в столовую — так указала ему Марфа, увидел накрытый стол, чуть не хрюкнул от удовольствия, приподнял пакет:

— А я со своим горючим. С пустыми руками посчитал — негоже.

— Да этого добра у меня достаточно, — отозвался Николай Евгеньевич. — Садись, я еще не ужинал.

Крылов ловко открыл пакет, поставил на стол выдержанное доброе виски, тут же широкой лапищей крутанул белую пробку; он вел себя бесцеремонно — впрочем, всегда был таким. Николай Евгеньевич ему спускал, потому что от Крылова часто исходили дельные советы. Было время, когда Николай Евгеньевич предложил ему перебраться в министерство в замы, но Крылов решительно отверг: я хозяин и у меня в руках натуральная продукция, а не бумажки, и это Николаю Евгеньевичу понравилось. Авторитет у этого бородача на заводе был непререкаемый, правда, слыл он матершинником и анекдотчиком, никого и вроде бы ничего не боялся, но с горкомовскими работниками не задирался, однако близко к себе не подпускал, дома для рабочих строил, нужное число квартир без всякой натуги горисполкому отпускал, наверное, и чем-то другим помогал, но, когда бывали авральные дни, никого из посторонних на заводе не терпел, и с этим мирились.

Крылов разлил виски по фужерам, быстро наложил себе в тарелку разной еды, словно был в этой квартире хозяин, спросил:

— Рванем?

Николай Евгеньевич усмехнулся: «Бурбон и есть бурбон», однако выпил с охотой. Виски привычно обожгло горло, он запил боржоми, неторопливо закусил:

— Ну, и что это ты ко мне эдаким манером ворвался?

— Пустяковое дело, — хохотнул Крылов, губы его были так густо обрамлены волосами, что он, закусывая, широко раскрывал рот и глубоко совал туда вилку, все же делал он это опрятно — крошки не падали на бороду.

— С пустяком можно было бы и по телефону.

— Э-э, нет, — опять хохотнул Крылов, — тут такой пустяк, что чужих ушей не любит.

— Так ты же к такому телефону добрался.

— Ого, иначе ты бы и трубку не снял. Знаю твой норов. А уши у каждого телефона есть.

Николай Евгеньевич нахмурился, он таких разговоров не любил.

— Ну, давай свой пустяк.

— Да вот, понимаешь, понять хочу, почему ты итальянцев невзлюбил?

Николай Евгеньевич понял сразу: у него в столе давно лежал проект контракта с серьезной фирмой, но он все тянул с ним; собственно, ему дали не один контракт, а два и с разными условиями, и получилось, если он подпишет оба, то образуется разница в суммах, и непонятно было, для чего эта разница нужна, куда она пойдет.

Он-потому и держал у себя контракт, чтобы разобраться — для чего все это делается. До сих пор он один знал, как следует добывать для себя валюту, которая не подотчетна ни финансовым, ни контрольным органам, так сказать — свой тайный банковский капитал, иностранные фирмачи охотно шли на это, а может быть, наши их приучили. Тайная валюта обеспечивала и некоторую независимость, а она нужна хотя бы для деловых встреч, для разного рода сувениров, нынче строгости, но то, что хранится сокрытым от всех, за рубежом развязывает руки. Но тайна только тогда тайна, когда ее знает один — эта старая истина принималась Николаем Евгеньевичем как закон. Так при чем тут Крылов?

— Я тебя понял, Иван Сергеевич, — сказал Николай Евгеньевич, медленно поворачивая рюмку в пальцах, указательный у него был сбит — когда-то целую фалангу оторвало на станке, и так продолжал размышлять: то, что пришел к нему Крылов, а не кто-либо другой, понятно. Среди тех, кому Николай Евгеньевич верил и кто выручал его при нужде, Крылов, пожалуй, занимал первое место, он был и хитер, и ловок, и инженерный ум у него был поставлен прекрасно. Его внешность, казалось бы, должна отпугивать людей, крепкий, как баклажан, с синими прожилками нос, мохнатые брови и юркие зеленые глаза, однако же было в нем нечто залихватское, чуть ли не разбойное, и это нравилось кое-кому.

Николай Евгеньевич думал о людях, с кем был накоротке: значит, они ничего не знали о валютных сейфах и решили завести свои, вот прислали Крылова, ведь дело скользкое, на таком легко оступиться… Валюта, конечно, нужна не только Николаю Евгеньевичу, спору нет, но… Мало кто знает, как рискованны хозяйственные дела; случалось Николаю Евгеньевичу не раз пускаться на авантюры, иначе бы он не сделал свою отрасль столь необходимой другим, но авантюра должна быть проработана, обставлена всякими подпорками, да и необходим замаскированный выход: в случае чего можно в него нырнуть и уйти от беды. А этот контракт — дело прямое; если контролерам с серьезными полномочиями удастся открыть тайну, то виновником станет Николай Евгеньевич… Крылов свой-то свой, да не подставляет ли ножку?.. Сейчас время непредсказуемых поведений. Вот же в прошлом году нынешний премьер, как только дело коснулось его, быстро отдал тех самых китов, к которым благоволил, встречался с ними на дачах, одаривал хорошими подарками, да и те не скупились. Бывало, и киты сплачивались, если нужно было, стеной вставали на защиту премьера, казалось, никогда меж ними никакой бреши не возникнет. Николай Евгеньевич не знал, как уж они там расставались: попрекали ли друг друга или нет, правда, годы у всех были серьезные, но почему-то никто сам не хотел уходить на покой. Пришли новые люди… Наверняка завязывались и новые отношения, а Николай Евгеньевич вроде бы был в стороне, но с его продукцией сейчас, особенно сейчас, он, конечно, оказался нужен многим… Где гарантия, что Крылов пришел не от своих? Нет такой гарантии.

— Значит, ждать решения? — настороженно спросил Крылов.

— Жди, Иван Сергеевич, жди, — улыбнулся Николай Евгеньевич и с удовольствием выпил, сразу же заметив, как метнулись юркие глаза Крылова.

— Долго?

— Могу рассердиться, — спокойно предупредил Николай Евгеньевич.

— Я это к тому, — сразу же спохватился Крылов, — что итальянцы более двух недель ждать не будут.

Николай Евгеньевич не спрашивал Крылова: а ему-то какой резон лезть во все это? Он директор завода, а тут дела общеминистерские, спрашивать было бесполезно — конечно, резон у того был.

— Обдумаю.

— Ну и чудесно, — облегченно вздохнул Крылов.

И чтобы не дать ему возможности снова повести этот разговор, Николай Евгеньевич стал расспрашивать о семье, а тот женился уже в третий раз, были у него по этому поводу неприятности, но Николай Евгеньевич знал: своими расспросами он угождает Крылову, тот уж очень гордился новой красавицей женой, бороду вот распушил, грудь выпятил.

Они еще немного выпили, поговорили, и Крылов исчез. Николай Евгеньевич прошел к себе, опустился в кресло, и ему стало тревожно. Все же он не смог разгадать, что пряталось за приходом Крылова; ведь сам-то контракт, если взглянуть широко, пустяк, на нем не сорвешься. И даже то, что он не чист, дает возможность обрести на счету в зарубежном банке валюту, тоже дело такое, от которого можно уйти. Нет, конечно, суть не в контракте, даже не в валюте, скорее всего, нужен был сам Николай Евгеньевич, его завлекали в сети, с кем-то хотели объединить в связку. Но с кем? У Крылова широкие связи, наверняка есть и такие, о которых Николай Евгеньевич не знает… Да, теперь надо понять: кому нужен он сам. За ним не первый раз охотились, он это легко разгадывал, но умело изворачивался, а сейчас сделалось беспокойно, ведь одним из охотников был Крылов, он слишком много знал о его делах, даже о таких, о которых никто знать не должен.

Он стал думать, что зря кичился своей свободой, немного и занесся, став вроде бы необходимым и несъедобным, но все же почва была зыбкой. «Э, черт, — подумал он, — все время живешь в неуверенности. А почему?.. Вот Крылов уверен… А так ли? Если бы был уверен, не пришел бы торговаться. Конечно, его заставили, а он петушился, распустил бороду».

Николай Евгеньевич обостренно чуял надвигающуюся беду, почувствовал он ее и в этом вечернем визите незваного гостя…

Он стал министром пять лет назад, а до этого был директором того самого завода, которым сейчас руководит Крылов. Бородачу досталось мощное хозяйство, Крылов был подходящей фигурой, чтоб вести его дальше.

Пять лет назад, еще когда Николай Евгеньевич ходил в директорах, он уже знал, что внесен в список претендентов на руководителя отрасли; министр был стар и болен, стары его заместители, а отрасль надо было освежить, и Николай Евгеньевич готовился к новому рывку в своей жизни. Он ведь вылепил себя сам и уверовал: для него не должно существовать преград. Однако же, постигнув кое-какие тайны коридоров власти, понимал: без необходимого толчка стать во главе отрасли не сможет, ведь в списке есть и другие претенденты. Вести же какую-либо борьбу не было смысла. У него созрел совсем иной план.

Вот почему он и оказался в нужное время в европейском уютном городе, куда прибыл и помощник главы государства за неделю до приезда Хозяина. Они были знакомы, но не очень близко, но Николай Евгеньевич знал, какой реальной силой обладает этот человек.

Они вместе позавтракали в посольстве. Помощник был немолод, однако в нем ощущалась спортивная выправка, лицо темное, с впалыми щеками, он легко выпил за завтраком стакан коньяка, но при этом его колючие черненькие глазки не изменились.

Он посмотрел на пустую рюмку Николая Евгеньевича, строго спросил:

— Брезгуешь?

— Нет. У меня через час деловая встреча.

— Встречу перенеси, — строго сказал помощник. — Поедешь со мной. Меня зовут фирмачи посмотреть автомобиль, приготовленный в подарок Хозяину. Надо из двух выбрать один. Поможешь.

Николай Евгеньевич слышал, как и многие другие, что Хозяин коллекционирует автомобили, это его слабость, но не представлял, как может выглядеть такая коллекция и где размещаться.

Они выехали через полчаса, их ждали в ухоженном загородном парке. Едва они вышли из машины, как вокруг засуетились вежливые люди, провели на площадку, где стояли две машины, у обеих передняя часть напоминала большой утиный нос, одна — черная, другая серая. В салонах — телефон, телевизор, бар, еще какие-то приборы. Помощник попросил Николая Евгеньевича «подержаться за руль», а потом спросил: ну, какая лучше? Николаю Евгеньевичу понравилась серая.

— Ладно, — кивнул помощник. — Тогда возьмем черную.

Николай Евгеньевич понимал — обижаться нельзя, и промолчал.

— Побродим, — предложил помощник.

Они двинулись по аллее, за ними направился было переводчик, но помощник резко сказал:

— Мы сами…

Они долго шли молча, пока не миновали аллею. Николай Евгеньевич понимал — эта прогулка не простая, возможно, она даст ему тот самый шанс, который он искал. Они вышли на большую поляну, с хорошо подстриженной травой; скорее всего, то было поле для гольфа, они неторопливо двинулись по нему, и, когда оказались на открытом пространстве, помощник взял Николая Евгеньевича под руку, негромко сказал:

— У меня сын с женой в Париже. Завтра прилетят. Не одолжитесь сотней зеленых? — И тут же усмехнулся: — С нулями. Бог троицу любит.

Николай Евгеньевич не дрогнул. У него был свой счет, о нем не знал никто, даже жена, да и не могли знать, он завел его после зарубежных деловых встреч с такой осторожностью, что при этом не было даже посредников. Счет был невелик, помощник требовал половину. Можно было отказать, это легче всего: у меня ничего подобного нет и быть не может. Но помощник, сухой, шершавый человек, любимец Хозяина, на вид добродушного и широкого человека, не поверит, так как полагает: все деловые люди, выезжающие за рубеж, валютой обеспечены. Да и знал помощник, что Николай Евгеньевич находится в списках претендентов: министр обречен, доживает последние дни. Выходило: Николаю Евгеньевичу протягивали руку помощи.

— Завтра, — сказал он.

— Сегодня вечером.

Помощник неторопливо закурил и повернул назад к аллее.

Этот вроде бы мелкий эпизод и определил судьбу Николая Евгеньевича. Конечно же, он рисковал, помощник мог и провоцировать, но риск окупил себя.

Еще дважды приходилось Николаю Евгеньевичу снимать деньги за рубежом для сына помощника — всего сто пятьдесят тысяч долларов, это не так уж мало… Дети таких людей любили жить и работать в странах Европы или в Штатах, а отцы их заботились о помощи. Так повелось. Возможно, Николай Евгеньевич окончательно бы разорился, не умри Хозяин. Помощник ушел на пенсию и более не объявлялся.

То, что происходило тогда, было личным делом Николая Евгеньевича, его глухой тайной и необходимостью, продиктованной обстоятельствами: в том мире, в каком он существовал, без этого не проживешь. Но предложение Крылова было иным, оно неизбежно связывало Николая Евгеньевича со многими людьми, даже с теми, кого он не знал, и в этом таилась угроза его безопасности.

 

2

В тот же вечер часу в двенадцатом в городке, в котором и свершилось преступление, засыпал человек в два раза моложе Николая Евгеньевича. Они не знали друг друга, как не знали и того, что в скором времени их дороги хотя и незримо, но пересекутся и пересечение для обоих будет иметь свои последствия.

Об этом человеке, хотя бы коротко, надобно тут же рассказать.

Виктор Талицкий к тридцати годам сталкивался не с одной бедой, всех не счесть; одни оставили колючие осколки страха в памяти, другие зарубцевались, как раны, хотя, наверное, и под этими рубцами томились обида и тоска. Но ночь на 28 мая отбила такой рубеж между всей его прошлой и текущей жизнью, что он понял: минувшие беды ничтожны перед тем ударом, который получил…

Где-то в начале шестидесятых годов, после поездки главы правительства в Америку — человека азартного и порой не в меру увлекающегося, возникла идея создать вокруг столицы города-спутники, разместить в них жизненно важные институты, придать им предприятия, а города эти станут реальной моделью будущего общества. Ох, как восторгались газеты этой чудесной мыслью! Чтобы воплотить ее в жизнь, не жалели ни денег, ни материалов. Так, в подмосковном захолустном городке быстро начали возводить не виданные прежде дома-башни, магазины новейшей архитектуры; сохранялось, но местами, и старое жилье, оставались сосновые перелески и березовые рощи. Город обрел ухоженный вид, жизнь в нем забурлила молодая и веселая; так длилось лет десять, а может быть, и больше, а потом забыли про город-спутник, и он начал тускнеть; никто всерьез не мог объяснить, почему такое случилось, отчего из забытых углов выползла на обновленные улицы стародавняя дурь и жизнь пошла как бы в двух измерениях — одна за институтскими стенами, другая на воле. Впрочем, иногда эти измерения пересекались. Так случилось в Первомайские праздники.

Двенадцать человек — прямо-таки апостольское число — отправились на тот свет почти разом. Перед праздником утащили они бутыль из института и распили ее содержимое в березовой роще. Вернее, утащил ее один — известный бухарик Якорек. Он к этой бутыли давно приглядывался, ведь в институте из работяг каждый знал: этанол — спирт чистейший, он разливался в темно-желтые пузырьки, выдавался лабораториям, называли эти пузырьки «рыжиками», и считались они институтской валютой. Хочешь, ученая голова, чтобы тебе приборчик перетащили, или что заслесарить надо — гони «рыжик». А тут в лаборатории — целая бутыль. Вот уж месяца два стоит в углу, пылью покрылась, надпись на ней не очень разборчива, особенно первая буква, но дальше хорошо читается «…танол». Зачем добру пропадать? Раз бутыль два месяца пылится, то ее и не хватятся.

Среди ученых ребят есть психованные, что сидят по ночам и без выходных, вот один из таких и притащился, всем на беду, в праздничный день в лабораторию. Якорек дождался, пока этот псих не выйдет из лаборатории по нужде, и добрался до бутыли. Был он коренастый, ходил — рубаха нараспашку, а на груди наколот синий якорь; парень он был широкий, один пить не умел, любил компанию, ему всегда нужен был кураж. Он и кликнул друзей-товарищей в березовую рощу. Бутыль открыли; запах — чистый спирт, только жидкость густовата. Якорек первым попробовал: «Годится!» А вот Симка Шест пить не стал. Он из брезгливых, хотя никогда дармовщины не упустит, посмотрел на свет, сказал: «Густяк. Ликер не потребляю». Он был тринадцатый, и, когда ушел, многие обрадовались: а то получалось нехорошее число людей. Давно проверено: если в компании тринадцать — быть драке или какой-нибудь другой беде, можно скопом и в вытрезвитель загромыхать.

А потом что началось с ребятами — это даже рассказать трудно. Выли на весь квартал от боли. Эта самая зараза, что была в бутыли, оказалась метанолом — метиловым спиртом, да еще замешанным на какой-то гадости, которая растворяет живые клетки. Врачи, как ни бились, как ни промывали кишки бухарикам — ни одного не смогли спасти.

Хоронили их вместе. Двенадцать душ. Народу много за гробами шло, а впереди Симка Шест, длинный, с белым лицом и мохнатыми пегими бровями, в белой сорочке с черным галстуком, хотя прежде его никто при галстуке не видел. Чувствовал себя героем, один ведь выскочил из этой истории чистым, и на кладбище сиплым голосом сказал речь. Сначала о том, что пьянство — дело поганое, а потом перешел к международным делам и сделал намек, что тут не обошлось без происков империалистов, вот в гостинице при институте живут американцы, и они вполне могли испоганить нормальный спирт. По его словам получалось, что погибшие — жертвы диверсии. Смеяться на кладбище было нельзя, слушали терпеливо, но, после того как закопали могилы, вокруг Симки Шеста собралось несколько человек из друзей-приятелей Якорька и молча направились к гостинице предъявлять счет американцам. Троих они увидели на корте.

Симка Шест крикнул, чтобы те выходили, дело есть. Американцы, как ни странно, их поняли, положили на скамеечки ракетки и вышли — все в белых шортиках и майках. Вперед выступил седой, загорелый мужик, он мог немного по-русски, спросил, в чем дело, и Симка вместо ответа размахнулся, но седой ловко увернулся и влепил Симке в челюсть так, что тот сразу с копыт. Двое других теннисистов тоже не дремали, уложили очень быстро человек пять, а остальные разбежались. На этом международный конфликт окончился, о нем старались не вспоминать, а вот о двенадцати погибших до сих пор тоскуют по ночам жены и дети.

Все это лишь присказка, а вот сами обстоятельства случившегося в ночь на 28 мая были таковы.

Виктор Талицкий засиделся до полуночи у приятеля своего Гоши Семгина и, вернувшись домой, завалился спать. Заснул быстро и крепко.

И был сон. Ему редко что снилось, да обычно сразу все забывал, а этот сон запомнил: идет босой по траве, она холодит ноги, но от этой прохлады приятно. Мать сидит на качелях, тоненькая, джинсы в обтяжку, и, запрокинув голову, смеется, рот у нее до ушей. Он знает — она пьяная, и ему жалко ее, а она все смеется, пока смех не переходит в какой-то хрип, и он понимает — мать умирает. Ведь он не видел, как все это произошло, она была в больнице, а тут, оказалось, вовсе и не в больнице, а на качелях, и над ней висит зеленое облако, из которого льет зеленый дождь, а хрип ее становится все страшнее и невыносимей… Ему почудилось, что именно от этого хрипа он и проснулся. Некоторое время ничего не понимал, машинально взглянул на часы, было двадцать минут пятого, и незашторенное окно наливалось бордовым цветом. Но тут он и в самом деле услышал хрип, сразу же пружинно вскочил с постели, открыл дверь в прихожую и не смог понять: это снится ему или происходит на самом деле.

Нина, обмякнув, сидела на полу, прислонившись к косяку, дверь за ней была открыта, и утренний свет хорошо освещал ее, и это было страшно: волосы слиплись от крови, лицо все в подтеках, платье в лоскутах, голые колени ободраны, глаза туманны, но самым страшным была ее поза — она как бы и не сидела, и не лежала, руки обвисли, бессильными кистями упираясь в пол, будто все у нее было искорежено. Он склонился к ней, поднял мокрый подбородок, и тогда затекшие глаза ее приоткрылись, губы что-то хотели произнести, ей это не давалось, но он понял — она хочет пить. Кинулся в кухню, налил в стакан воды, вернулся, сам приоткрыл ей губы. Она глотала с трудом, но постепенно взгляд прояснялся.

— Что с тобой? — крикнул он.

Может быть, ей казалось, что она кричит в ответ, — так напряглось лицо, но на самом деле, не заканчивая слов, прошептала:

— Гад… из маш… росил…

Он попытался ее поднять, но лицо ее исказилось от боли, он понял: нельзя ее трогать, и кинулся к телефону, чтобы вызвать «скорую».

Вернулся к Нине с водой, попробовал дать ей еще попить, но она только пошевелила губами. Этот ее страшный вид снова привел в отчаяние, ему стало дурно, хотелось кричать. Он не услышал скрипа тормозов, пришел в себя, когда за спиной грубый голос сказал:

— Здорово ее…

Тут же объявились два санитара с носилками.

— Давайте под мышки. И очень осторожно, — сказал врач, он был пожилой, с желтыми от табака усами и мутными глазами.

Санитары уложили Нину, понесли к машине. Виктор двинулся за ними, хотел влезть туда же, куда установили носилки, но врач его задержал.

— Мы в милицию сообщим. Да лучше бы вы, сейчас…

«Скорая» отъехала. Виктор направился к дому, постепенно в голове стало проясняться… Ее выбросили из машины… Кто? Почему она здесь? Ведь должна была приехать днем в двенадцать… Кто-то напал на нее, может, изнасиловал. Он кинулся к телефону, но стал звонить не в отделение, а к Еремее домой, гудки шли долго, потом сонный голос отрапортовал:

— Капитан Еремея слушает.

— Капитан, — задыхаясь, сказал Виктор. — Давай ко мне. У меня Нину убивали… Понимаешь, убивали… Да не спрашивай ты меня. Не знаю. Приползла, ее сейчас на «скорой» отправили…

Видимо, Еремея сначала подумал, звонит начальство или по срочному делу со службы, но, поняв, что это Виктор, рассердился:

— Ты что мне спать не даешь? Дежурный в отделении есть.

И тогда Виктор взвился:

— Ну, попросишь еще что у меня! Я тебе сделаю… Мне минуты терять нельзя. Понял?

Еремея понял, потому что не привык, чтобы на него так орали, и сразу же ответил:

— Есть!

Но тут же опомнился — ведь Виктор и в самом деле для него не начальство.

— Сейчас звоню дежурному… И не психуй. Сам приеду.

Виктор положил трубку и заплакал. Он не услышал, как вошел Еремея и с ним лейтенант — коротышка с широкой грудью и длинными руками.

— Ну, приступим, — спокойно сказал Еремея…

 

3

Утро в городе начинается рано, а было около шести, и потому на первую смену спешили люди, многим не надо было ехать транспортом, да и освобожденное от вчерашних туч небо предвещало хороший день, улица манила свежестью и теплом. До больницы езды было не более десяти минут.

Капитан легко выпрыгнул из машины, поправил фуражку, одернул гимнастерку и, подтянувшись, словно должен был войти в кабинет высокого начальника, двинулся к входу в приемный покой, подле дверей остановился, оглянулся, командно крикнул Виктору:

— Ждать!

Виктор опустился на скамью, стоящую под липой, и оглядел светящиеся золотом окна серого кубического здания. Он много раз проходил здесь, знал, что на больницу и поликлинику денег не пожалели, окна были застеклены дымчатыми стеклами, а теперь их золотисто-пожарный цвет вызывал тревогу. Сидеть и ждать на скамье было невыносимо, ему стоило немалых усилий укротить себя. «Спокойно, только спокойно…» — думал он.

Начал сознавать: произошло нечто чудовищное, Нина, может быть, сейчас на самом краешке жизни, и если ее не станет, то это будет его концом. Он готов отказаться от всего, стать нищим, больным, испытывать любые унижения, но лишь бы та, что впервые в нем утвердила веру в возможность любви, оставалась на земле.

Он встретил ее зимой в институтском буфете. Засиделся за прибором, столовую закрыли, пришлось тащиться в буфет, да и там работа подходила к концу: уборщица протирала столы. Ему дали еды, он огляделся, увидел у окна женщину, неторопливо пьющую кофе, и направился к ней. Она не обратила на него внимания, может, даже и не заметила, как он сел напротив. Вроде бы ничего в ней особенного: наспех сделанная прическа то ли каштановых, то ли пепельных волос — сразу не определишь, щеки румяные, длинная шея, а личико кругленькое, однако же, несмотря на внешнюю вялость, от женщины исходила некая энергия, которая невольно притягивала к себе, заставляла любоваться впадинкой на груди. Белая кофточка, словно бы ненароком, расстегнута всего на одну лишнюю пуговицу.

Ей, видимо, надоело смотреть в окно, она медленно повернулась к нему, будто только сейчас обнаружив, посмотрела удивленно.

Он тут же сказал:

— Я вас не знаю. Вы новенькая?

— Нет, — ответила она. — Я вообще не ваша. Аспирантка. Мне надо здесь сделать кое-какую работу.

— А почему грустим?

Она слабо улыбнулась:

— Вовсе нет. Просто устала, а еще нужно в Москву, в общежитие.

— Вам что же, тут не могли найти места, чтобы не мотаться?

— Не могли… Я же сказала: чужая. То, что нужно мне, вовсе не нужно вашему институту… Да это все чепуха!

Она неожиданно решительно встала и ушла. Потом он встречал ее несколько раз то в столовой, то в том же буфете, и как-то легко обнаруживалось: им есть о чем поговорить, и они увлеченно болтали о всякой всячине. А потом она исчезла, не появлялась недели две, и он сам удивился, что грустит по ней; пошел в лабораторию, где была у нее работа, там сказали, в каком общежитии она живет, и он в субботу поехал в Москву.

Дежурная вызвала ее в холл, она пришла одетая в теплую куртку и вязаную шапочку: видимо, собиралась куда-то, и он обрадовался, что сумел застать ее.

— Что случилось? — спросила она.

— Ничего, просто заскучал.

— По мне?

Наверное, и в самом деле для нее это было неожиданно, и она засмеялась, смех у нее был совсем как у школьницы.

И тогда он неожиданно сказал:

— А поехали ко мне! Вон какой день стоит. На лыжах походим. — И испугался: сейчас пошлет его подальше.

А она азартно сказала:

— А что, поехали!

Дом его был в старой части города, оставила его бабка, — бревенчатый, но на каменном фундаменте. Здесь бабка прожила всю свою жизнь, была и усадебка небольшая и сараюшки. Он получил от нее письмо: «Приезжай, Витька, совсем одна, не за кем жить, ты один внук, все равно по свету шляешься, а тут тебе и жилье будет и работа».

Он и приехал. Дом был еще крепкий, хотя и выглядел развалюхой, однако ж в нем две комнаты, кухня, веранда. За то время, что здесь Виктор не был, подвели газ, водопровод. Он принялся дом благоустраивать: и крышу перекрыл, и ванну сделал, достал голубой с рисунком кафель, все выкрасил, вычистил, получилась квартирка что надо. Подле уличного фонаря поставил фотоэлементы, и двор освещался ночью автоматически, а когда становилось светло, электричество вырубалось. Бабка нарадоваться не могла, он ее заставил приодеться, чтобы не ходила весь день в засаленном халате. И подворье тоже в порядок привел. Денег ушло много, но дом стал получше любой городской квартиры: зимой в нем было тепло и сухо, а летом прохладно. Одинокая жизнь многому научила Виктора, и, когда бабка слегла, он готовил ей бульоны, каши, она удивлялась: как же у тебя так вкусно получается?

Она умерла с полгода назад, умерла спокойно, не мучаясь, и Виктор стал домовладельцем. Этому и на работе порадовались — не надо выделять Талицкому квартиру, он собственник, ну и ладно…

Виктор взял такси, и, когда они выехали на шоссе — прямую серую полосу среди яростного солнечного света, отражающегося от сугробов, от стволов деревьев, от снежных шапок на разлапистых ветках, по которой навстречу летели уроды самосвалы, желтые автобусы и разноцветные автомобили, волоча за собой белые хвосты отработанных газов, — Нина внезапно как-то сжалась, он взял ее за руку, чтобы приободрить, но она жалобно и немного испуганно сказала:

— А может быть, не надо?

Виктор увидел в ее сине-серых глазах испуг, вся ее лихость словно стерлась с лица, и приоткрытые небольшие губы чуть подрагивали. Он плохо понимал женщин — так ему казалось, — но тут произошло нечто такое, будто он сумел проникнуть в ее тайну и понять: она увидела в нем судьбу свою, поняла, что это не просто прогулка в другой город, где невесть что еще ждет, а совсем иное — поездка в будущее, из которого она уж не сможет вернуться в нынешний день, и, поняв это скорее не разумом, а женским чутьем, испугалась перемен в жизни, как всегда их пугаются, даже если они сулят благо.

Он склонился к ней и шепнул, не желая, чтобы слышал водитель:

— Я не обижу тебя.

— Знаю, — ответила она.

— Я тоски боюсь… Понимаешь?

— Понимаю.

Она замолчала, затаилась, глаза ее погасли, она сощурила их и стала смотреть на снежные поля, на дорогу, и, хотя рука ее лежала в его ладони, она сделалась чужой, словно похолодела, и это еще более подействовало на него, жалость становилась все сильней, и вместе с этой жалостью возникло желание защитить Нину, только он не знал от чего. Но тут же догадался: защищать-то ее надо от него самого. Скажи она ему сейчас твердо: поверни назад, он тут же повторит это таксисту; он готов даже отказаться от нее, лишь бы не причинять ей душевной боли. С ним ничего подобного прежде не было. Если он шел на встречу с женщиной, то был решителен и настойчив, всегда считал — женское сопротивление всего лишь природная защита, а на самом деле за ним таится желание, сопротивление же всего лишь условность, и надо идти до конца, иначе он обидит и женщину, и себя…

Еще не было никакой близости, еще вообще ничего не было, только разговоры, какие обычно ведутся в пути, чтобы скоротать время, но они уже оба знали или предчувствовали — это не имеет значения. Меж ними завязывается узел, который если придется когда-то разрубать, то это дастся нелегко, а может быть, даже окажется невозможным. Откуда возникло такое ощущение?.. Он потом много думал об этом, но ответа не нашел.

Виктор привел ее в свой дом, она с удивлением обошла его, пока он готовил наспех еду. Старался, как заправский повар, потом услышал шум воды и понял: она включила душ.

Нина пришла к столу с мокрыми волосами, веселая, словно смыла с себя то серенькое сомнение, что сковало ее в машине.

Попробовала омлет с ветчиной, прищурилась от удовольствия, сказала:

— Вкусно.

И, неожиданно отбросив вилку, сама порывисто обняла его, прижавшись мокрыми волосами, и он сразу же потерял себя, оказавшись за пределами земного существования, чувствовал полную слитность с ней, он не жил сам по себе, только они вместе составляли единое целое… Это потом выяснилось, что не только он, но и она не помнила, как оказались в постели, и не могли оторваться друг от друга весь день и ночь, только утром спохватились и осознали, что с ними произошло… Опять на лице ее возникла эта серая отчужденность, выбелившая щеки, но он понял, что нельзя дать ей уйти в это неверие, прижал к себе, сказал:

— Хочешь, можем и не расставаться.

Она посмотрела на него благодарно, сказала:

— Я буду к тебе приезжать.

Он проводил ее на автобус, и, когда эта желтая неповоротливая громадина с надписью «Москва» двинулась по дороге, ему стало скверно, хотелось броситься следом.

Нина позвонила в конце дня, был уже двенадцатый час ночи, он спал, но сон сразу же с него слетел, закричал в отчаянии:

— Приезжай!.. Немедленно приезжай!

Он понимал, что это глупость, но ничего не мог поделать с собой и вдруг услышал:

— Я сейчас… Только мороз… Я сейчас…

Тогда он представил, как она будет бежать к метро, потом добираться до конечной станции, чтобы пересесть на автобус, а его может не оказаться… Лучше ехать электричкой, быстрее, от станции до его дома не более десяти километров, и автобус там тоже есть.

— Не смей! — крикнул он. — Еще что-нибудь случится!

Она бросила трубку. Виктор подумал, что все это детские игры, но она позвонила в дверь в три часа ночи; от нее пахло морозом и одновременно свежестью зелени, этот запах навсегда ему запомнился.

Так началась их жизнь. Ее приезды стали праздниками. Тоска исчезла, она не возникала в нем, даже когда Нина надолго задерживалась, знал — все равно будет звонок и она приедет. Иногда Нина приезжала с работой, писала долго и мучительно, он видел, как искажалось ее лицо, как она по привычке, задумавшись, наматывает на палец прядь волос.

Они были нужны друг другу, и оба знали об этом, и все же в нем всегда тайно жил страх: может, что-нибудь случится, и тогда все кончится; он гнал от себя этот страх, знал, что рожден с постоянными крушениями надежд, ведь, сколько он себя помнит, едва жизнь обретала некую устойчивость, обязательно происходило нечто, иной раз вроде бы незначительное, ломавшее эту устойчивость. Бабка и то говорила:

— Нестойко, однако, живем. Прежде люди прямо по земле ходили, а сейчас не знаешь, о какую колдобину споткнешься, какую шишку набьешь.

Да он и впрямь никогда не знал, что может замаячить впереди; случайности возникали на каждом шагу, и ничто нельзя было назвать закономерностью, вся жизнь оказывалась непредсказуемой — от малых дел до больших, от быта до работы. Да и люди вокруг жили так же нестойко. Виктор давно знал: в каждом ютится свой страх и порожден он именно этой непредсказуемостью, она открывалась на всех дорогах, на газетных страницах, в обтекаемых общих словах государственных деятелей; ни во что нельзя было верить, ложь, как смог, висела над огромным пространством страны. А Виктор ведь где только не побывал, и все же жажда веры в нем была столь сильна, что он, зная о лжи, привычно смирялся с ней. «Да что она, мешает мне, что ли?..» Не было лжи только между ним и Ниной, во всяком случае, так ему казалось, и потому невыносимо тревожно сделалось сейчас.

Но кто, черт возьми, кто мог покуситься на жизнь женщины, искорежить ее тело, чтобы попытаться овладеть им? Вокруг гремели раскаты ошеломляющих слухов о бандах люберов, накачивающих себе мышцы, они врывались на многолюдные улицы и площади, чтобы, вопя о любви к отечеству, уродовать тех, кто одет был не как они, налетали на панков и металлистов, а эти банды, имея тайных главарей, боролись, по сути дела, за то же, за что и люберы, — эдакие штурмовые отряды, наводящие порядок во имя собственного благополучия и диктата: это можно, а это нельзя.

Когда Виктор жил на Дальнем Востоке, там было полно всякой шпаны, вышедшей из колоний или завербованных на стройки из России и других республик. Они дрались на ножах, пили спирт и одеколон, там тоже шла борьба за влияние, за то, чтобы отхватить кусок пожирней, чтобы забить побольше башлей, а потом их с шиком просадить во Владивостоке или Хабаровске или увезти домой, наладив там нормальную жизнь. Везде были свои алкаши, встречались и те, кто кололся, но последних в расчет не брали, от них проку было мало — ходит под кайфом сам не свой, с дряблыми мышцами, слюнявый. Кто возьмет такого в артель?.. А тут, в Москве и в их городе, где-то собирались по квартирам, жрали таблетки, нюхали всякую всячину, вплоть до клея для ран, может, и кололись, и о них шептались по подворотням как о героях…

Охнула рядом скамья. Еремея снял фуражку, вытер пот с выпуклого лба, движения его казались неторопливыми, и Виктор замер в ожидании, он не мог произнести ни слова, боясь услышать от капитана самое страшное.

— Так вот, — строго сказал он. — Она сейчас в операционной… Однако ж успели с ней переговорить, когда еще ее только начали готовить. Она вроде бы очухалась. Данные такие. Ехала к тебе последней электричкой. Звонила перед этим, ты не отвечал. Решила: пусть будет сюрприз… Ну, вот сюрприз и вышел. — Он вздохнул и еще больше надулся в своей строгости. — Прибыла на станцию, а там никого. «Жигуленок» стоит. Белый. Она к нему, в это время подходит мужик. Она говорит: довезете? Он подумал, потом отвечает: вообще мне не в город, но такую могу подвезти. Вот и поехали. Остановились у заправки. Это, сам знаешь, полтора километра от вокзала, заправились, и тогда он вдруг рванул с шоссейки на проселок, там рощица есть. Она поняла. Он попер на нее, хотел снасильничать. Да она, видно, у тебя кое-чему обучена, врезала ему. Тогда гад машину развернул и на ходу ее выбросил. Она сознание потеряла, но потом пришла в себя от боли. Вот и считай: около трех часов, а может, и более — проверить надо — к твоей хате ползла… Врач говорит: повозиться придется. Но сердце хорошее, да и молода… В общем, обещал: все сделает.

— А сейчас?

— Ну что ты спрашиваешь? Кому в операционной хорошо?.. Сиди тут, жди. Часа два, а то и три провозятся… Дай закурить.

— Я не курю.

— Ладно, тогда я свои. «Шипку» смолю, не как некоторые мастера. Ну что я тебе скажу — дело-то это не наше.

Виктор не понял:

— А чье же?

Капитан вздохнул, вынул из сумки карту.

— Вот, смотри… Вот черта города. А дальше роща. Преступление совершено там. Значит, это дело районщиков… Понял?

— Нет.

— Город вести его не может. Это район… Я уж туда позвонил, сказал, в чем суть. Сядешь в автобус, подъедешь к ним в отделение…

— Да черт с вами! — вырвалось у Виктора. — Были вы бюрократами, ими и останетесь.

Еремея спокойно пригладил тонкие усики, ответил:

— Порядок есть порядок. Хочешь, я тебя до районщиков подброшу?

— Поехали, — решительно встал Виктор.

Не мог он тут сидеть и ждать, как пройдет операция, сойдет с ума от ожидания. Надо заниматься каким-то делом, а найти эту сволочь, сотворившую такую беду, необходимо, хоть тресни.

Еремея сел за руль, и они тронулись. Хотелось пить, вонь от сигареты Еремеи раздражала, но надо было терпеть, ведь этот капитан старается помочь. Вскоре они увидели заправку. Возле нее уже вытянулся хвост грузовиков с одной стороны, а легковых машин — с другой. Еремея хотел свернуть, но Виктора вдруг осенило: ведь заправщица — там работали только женщины — смены еще не сдала, значит, она видела ту сволочь, который заправлялся ночью, в это-то время здесь никого нет.

— Стой, — сказал Виктор. — А ну, поехали к заправке…

Капитан поколебался:

— Ты что же хочешь, чтобы я начинал расследование?

— А мне плевать, как это у вас называется. Давай туда. Может, узнаем, кто сидел за рулем.

Окошко, за которым сидела заправщица, было закрыто, но сквозь большое, давно не мытое стекло было видно, как там копошились две женщины. Шла пересменка. Вот ведь всегда так: как только начинается интенсивное движение, они закрывают свое окошко и скапливаются машины. Еремея кивнул Виктору, и они обогнули здание. Тут, на асфальтовой дорожке, подле мутной лужи возился у «Волги» коротышка в замусоленной синей куртке, лицо его было в пятнах, небрито.

— Эй, Поздняк, — окликнул его Еремея. — Ты что, тут сервис открыл?

Мужичишка осклабился, но смотрел испуганно, лицо было безвольно, покрыто желтой щетиной.

— Да подсобить одному фрайеру надо. Я мигом, капитан. Делов-то…

— Ты тут вечно пасешься, — брезгливо сказал Еремея. — Сколько раз говорил…

— А делать-то что? — вздохнул мужичишка.

Еремея махнул рукой и направился к дверям.

Виктор знал Поздняка, да кто его в городе не знал — руки у этого слесаря золотые, все умеет, машины знает так, что редко такого другого сыщешь. Однако был он мужик запойный, лечили его, лечили — ничего не помогло, да еще характер скандальный. Так — тихоня, тихоня, а как взорвется, может целый погром устроить. С работы его то и дело гнали, хотя и сожалели об этом. Но разве с таким неуправляемым справишься? Видно, и сейчас он без работы, потому и ошивается у заправки — тут всегда найдется дело. Поздняк еще славился тем, что поменял, наверное, с десяток жен. Вроде грязноватый, невидный, да еще крепко пьющий, а вот всегда находилась женщина, готовая его обласкать, поселить у себя. И ни одна не гнала впоследствии, а он сам от нее уходил, и оставленная жаловалась чуть ли не на всю округу: как же ей жить теперь?

Странный был этот самый Поздняк, все в нем было намешано, накручено, то он выглядел придурком, то мог среди мужиков закатить такую философскую речугу, что любой ахнет. Он хмыкнул вслед Виктору и Еремее и, поняв, что пронесло, занялся своим делом.

Капитан долго звонил в дверь, обитую железом, пока она не растворилась и оттуда высунулось грозное мясистое лицо заправщицы Клавы. Она, еще не видя, кто звонит, рявкнула:

— А ну, отвали!

Но, увидев капитана, осеклась:

— Извиняюсь… Проходите.

Судя по всему, пересменка закончилась, окошко было открыто, и там, спиной к Виктору, сидела худенькая женщина, а низкая, разъевшаяся Клава, на которой все было в обтяжку, а на животе даже сквозь платье видны складки, собрала свою сумку, поставила ее на стул и выжидательно смотрела на Еремею.

— Поговорить надо, — сказал капитан.

Злые глазенки Клавы засуетились:

— О чем же это?.. Да тут недавно обехеэсэс шуровал — фиг что нашли. А теперь-то что?

— Бери свои шмотки, пойдем в машине посидим, — спокойно сказал капитан.

Клава подхватила с вешалки дорогой замшевый пиджак и, подозрительно глянув на Виктора, двинулась к дверям, крикнула напарнице:

— Запри за мной.

Они сели в милицейскую машину. Курить здесь было нельзя, но Еремея закрыл боковое стекло и задымил своей «Шипкой». Голос его внезапно стал мягким:

— С тобой порядок, Клава… Ты помоги нам. Вот тут какая, понимаешь, чуда-юда прошелестела. Электричка последняя у нас из Москвы в двенадцать десять. Стало быть, где-то в половине первого у тебя должен был заправляться мужчина. Белые «Жигули». Помнишь его?

— Да вроде помню, — неуверенно произнесла Клава. — А что?

Виктор понял: она, видно, взяла наличными, а не по талонам, вот этого и боится. Наверное, понял и Еремея, потому сразу спросил:

— А ты женщины с ним не заметила?

Клава наморщила низкий лоб, напряжение спало с ее мясистого лица, она сообразила: нужна не она, а другие.

— Почему же не заметила? — гордо сказала она. — Дамочка ко мне рвалась.

— Как понимать?

— Да к телефону. Пока мужик заправлялся, она просила: дай позвонить. Я ей, конечно… Телефон-то служебный. Сдается, я ее видела прежде, но вспомнить не могу. На ней костюмчик такой. Фирма. Из плащовки. У нас такие были, да мне негодны. Сам видишь — талия…

— Ну-ка, ты нам ее опиши.

Клава опять задумалась.

— Да вроде ничего такого… Хлипкая на вид. Глаза вот злющие. А может, и нет… Это когда я ее послала подальше от телефона, она как зыркнет. Думала, сейчас матюгом запустит, ну, тогда я ей… Отошла. Вернее, мужчина позвал.

— А он какой?

— Так вам что — она или он нужен?

— Нам нужен он, — теперь уж в своей сухой манере сказал Еремея.

— Ишь ты, — криво усмехнулась Клава. — И мне он бы нужен был. Мужик ничего. Я его помню. Он у меня и прежде заправлялся… Улыбчивый, холеный. Если честно, всегда рублевку к талону кинет, что-нибудь приятное скажет. Интеллигентный такой. Не знаю, здешний или нет. Может, дача у него где…

— Особых примет не помнишь?

— А он весь особый. Белокурый такой. А вот глаз темный, лихой. Ну, мой тип, да и только… Ростом не высокий, не низкий. В самый аккурат. Вроде бы научник. У нас их тут сколько. Спортивный малый. Лет-то ему под тридцать. В самом соку… А больше ничего сказать не могу. Ну, заправились они да уехали. У меня ночью-то больше никого не было. Иной раз очередь, а тут никого…

— Номера не запомнила?

— Да я туда и не глядела.

— А имя… Может, женщина его окликала?

— Нет. Не было этого.

— Модель-то у него какая?

— Кажется, шестерка… Точно, шестерка.

— Ну, спасибо тебе, Клава. Только о нашем разговоре не трепи.

— Это я понимаю, понимаю, — обрадованно закивала она и неуклюже стала выбираться из машины.

Виктор с отвращением смотрел ей вслед, потому что живо представил, как Нина умоляла дать позвонить: ведь в это время он уже был дома, и если бы Нина дозвонилась, то «научник», как назвала его Клава, услышав их разговор, скорее всего, не решился бы на такое… Хотя черт его знает! Но отвращение к этой невысокой жирной женщине в дорогом замшевом пиджаке усилилось.

— Ну что же, — вздохнул Еремея. — Поехали дальше… Видал, дела наши какие? Вытяни из этого что… Одна выходит надежда, объявится он еще, тогда Клава опознает, нам позвонит или номер запишет. А если не объявится — ищи ветра в поле. Дело-то вроде всего ничего, а копаться в нем будешь — так на нуле можешь и протоптаться. Снасильничать он не снасильничал, это врачи подтверждают. А все равно сто восьмой пахнет. Это, брат, дело не шутейное. За сто восьмую нас трясут. Лопни, а найди. Ведь по ней восьмерку влепят, как пить дать… Ну, ладно, это заботы районщиков, — будто с облегчением вздохнул он.

Районное отделение милиции расположилось в новеньком двухэтажном доме, какие строят по типовым проектам в совхозах, но все равно, когда Виктор вошел в него вслед за капитаном, в лицо ударил кислый запах мочи и гашеной извести, бог весть откуда наносит этот запах в милицейские заведения. За барьером майор и лейтенант играли в шахматы, а в глубине кто-то ругался.

— Ха! — сказал белобрысый майор с гладеньким, почти ангельским личиком, увидев Еремею. — Гляди-ка, гости…

Прыщавый лейтенант лениво повернулся. У него было бугристое, с тяжелыми округлостями лицо цвета молодого картофеля.

— Небось подлянку принес? — сказал лейтенант.

— Угадал, — жестко ответил Еремея и сел, кивнул Виктору, мол, не стесняйся. — Красиво живете.

— А что? — спросил лейтенант.

— Шахматишками балуетесь. Деревенская жизнь. Не то что мы без сна уродуемся.

— Переезжай к нам, — сразу же согласился белобрысый майор. — Удирай от загрязненной среды, дольше проживешь. — И, внезапно став серьезным, спросил: — Дело?

Еремея тоже подобрался и стал рассказывать коротко, сжато про ночное происшествие, даже вынул карту и указал, где оно предположительно состоялось. Виктор удивился, как он емко все объяснил, ни одного лишнего слова.

— Значит, ехать надо? — спросил майор.

— На место происшествия. Вот и его захватите, — кивнул он на Виктора, — а мне домой.

— Погоди, — попросил майор. — Поедем вместе. А вдруг это не наш район.

Еремея усмехнулся, встал:

— Поехали, только немедля.

Белобрысый смешал шахматы на столе, сказал лейтенанту:

— Бери машину. Дуй.

Они ехали недолго, справа от дороги встали хрупкие белые стволы рощицы, покрытые молоденькими листочками. Еремея остановил машину, вышел, подождал Виктора и лейтенанта.

— Пошли.

Они вышли на проселок, сделали всего несколько шагов, как Еремея остановился, указал:

— Вон след от машины… Ну да, «жигуленок».

Лейтенант вздохнул: наверное, надеялся, что все же преступление произошло не в его районе.

— Мало ли, — сказал он хмуро.

Но едва он произнес это, как Виктор увидел сумку — синяя с белыми полосками сумка, он знал ее, Нина в последнее время приезжала с такой. Он побежал к этой сумке, но его остановил окрик Еремеи:

— Стой!

Капитан и лейтенант подошли быстро, но прежде чем двинуться к сумке, огляделись, и Еремея сказал:

— Вон там он ее выбросил… Вон… Видишь кровь? Фотоаппарат-то захватил?

— Захватил, — мрачно ответил лейтенант.

 

Глава вторая

 

1

Для Николая Евгеньевича было привычным вставать чуть свет, бежать под душ, холодные струи радовали. Завтракать он любил один, повелось такое издавна — пусть домашние понежатся в постели, — ему и нужно-то бутылку свежего кефира или баночку хорошей простокваши, творог, крепкий кофе, который он сам себе варил. Все это отнимало несколько минут, зато потом можно пройти к себе в кабинет, обдумать нечто важное, пока не начнется этот проклятый день с его круговертью, хотя вроде все запланировано заранее по минутам, но сейчас такое время — от одного телефонного звонка все может полететь к чертям. Вроде бы дни шли ни шатко, ни валко, вовсе не так, как в прошлом году, когда внезапно все забурлило, вспенилось, однако же к началу нынешнего года взметнувшийся было пожар активности угас, но неожиданностей хватало.

Прежде всего надо было разгадать: чем же все-таки вызван вчерашний приход Крылова?

Николай Евгеньевич в душе отличал себя от многих людей своего ранга тем, что искренне считал: делает свою работу так, как хочет.

Да, у него были свои принципы, они жили в нем тайно, и потому люди часто принимали его не за того, кто он есть на самом деле. Он готов был и ерничать, если видел, что этим уйдет от ненужного начальственного разноса, мог и говорить с жестким упорством фанатика, а мог и покорно молчать. Что поделаешь, если большинство из тех, кто пытался наседать на него, были людьми малокомпетентными, они считали себя политиками, а он был профессионал организатор, да еще специалист, обладающий хорошей интуицией, дававшей ему возможность определить, что важней важного в его отрасли, над чем стоит потрудиться в настоящем ради будущего. Но грош бы ему была цена, если бы он не сумел создать в свое время мозгового центра. Он подобрал в него людей вовсе не случайных, среди них было трое директоров заводов, именно тех, кто определял судьбу отрасли.

Ох, мало кому ведомо, как пробил он этих людей на посты, сколько тут нужно было сноровки, обходных маневров, далеко не все зависело от министра: уговори обком, уговори отдел Совмина, убеди кадровиков в еще более высоких инстанциях. А кого ни возьми из этих троих, в биографиях не все чисто. Один побросал двух жен с детьми, другой в свое время нюхнул заключения, а третий надоел всем как разоблачитель. Но все трое были специалистами самой высокой квалификации, способные не только поставить дело, но и просчитать наперед, выгодно оно или нет. Он посадил в центральный НИИ мальчишку, но никто не понимал, что этот мальчишка — гений, которому нужен настоящий простор, а вот в заместители дал ему зубра хозяйственника, чтобы директор был освобожден от ненужных хлопот. И наконец, был брат. Тот хоть и работал в другой отрасли, но в научном мире с ним считались, и от него всегда можно было получить самый надежный совет.

Николай Евгеньевич не придавал серьезного значения коллегии, там «выпускали пары» заместители, начальники главков, могучие чиновники, бряцающие своими мифическими заслугами. Он давал им всем наговориться вдоволь и потому слыл демократом. Но когда возникала необходимость принять серьезное решение, созывал свой «мозговой центр», чаще всего у себя на даче. Здесь все были на равных, и он порой чувствовал себя мальчишкой, особенно перед директорами заводов. Они, конечно же, знали больше него: он владел обобщенными фактами, а они лезли вглубь и вытаскивали оттуда такое, что ни в каком кабинете не удумаешь.

В последние годы заговорили о самостоятельности, но эти трое давно ее получили, у себя на заводах они тоже не были одинокими, там у каждого были люди, которые несли им в клювах идеи, и директора умели таких хорошо поощрять. Конечно, на даче порой стоял ор, даже хватались за грудки, вовсе это не было похоже на солидное заседание, самого Николая Евгеньевича могли послать к чертям собачьим, но он никогда не был чванлив, знал — это не фамильярность, а азарт, который как раз ему и нужен был. Пожалуй, тихо бывало, лишь когда появлялся брат. Невысокий, худощавый, с острыми плечами, он садился в глубокое кресло и словно бы утопал в нем, слушал, потирая костлявые руки, будто они у него мерзли, только взгляд его глаз был зорок, иногда вспыхивал, словно два уголька из костра, внезапно обдутые ветром, и все умолкали. Все-таки у него было имя мирового ученого, да и наслышаны были, через что прошел этот человек. Николай Евгеньевич тоже побаивался брата, хотя вроде бы бояться не следовало, разница у них была в десять лет, Николай Евгеньевич — младший. Ну, а от младшего требуется послушание.

Брат был арестован в сорок девятом без всякого суда. Впрочем, в газетах писали, что суд был, но Игорь никогда о нем не говорил, просто утверждал: ему предъявили обвинение в продаже секретов и отправили по этапу. Николаю Евгеньевичу было чуть более двадцати, и он хорошо помнил ту ночь сорок девятого, когда арестовали брата. Не было никакого звонка в дверь, они оба проснулись от внезапно вспыхнувшего света — братья спали в одной комнате — и увидели четверых в штатском. Один, в плаще, стоял у окна, держа руку за бортом, двое у дверей, а военный вышел на середину комнаты, громко сказал:

— Игорь Евгеньевич, собирайтесь.

Они вошли, как воры, открыв дверь отмычкой. Брат стал лихорадочно надевать брюки прямо на полосатую пижаму, но никто не сделал ему замечания. Николай Евгеньевич спал в трусах, он так и сидел все время на кровати, ошеломленный происшедшим. Трое расползлись по квартире, шарили в столах, в буфете, на книжных полках, делали они все это быстро и умело, один даже обстучал стены, только тот, что стоял у окна, не шелохнулся.

И только когда брата повели к выходу, Николай Евгеньевич кинулся к нему, его хотели удержать, но силы ему было не занимать, он кого-то оттолкнул и обнял брата, прижался к нему, кое-как оторвали. И ушли…

Он все это хорошо помнит. И статьи в газетах. Но то, что было в ту пору позором, обернулось через несколько лет благом. Брат не любил ореола мученика, довольствовался данным, но это данное было немалым, все-таки он стал знаменит среди научного мира и не только среди него.

Но о Крылове с братом не посоветуешься, он хоть и руководитель серьезной фирмы, да все же не хозяйственник, нет, не хозяйственник. И вообще ни с кем о Крылове не поговоришь. Ведь все дело в том, что этот бородатый мужик входил в «мозговой центр», и если бы пришел к нему домой кто-то другой и вот в эдакой манере заговорил о контракте с итальянцами, то он бы, пожалуй, за советом обратился бы именно к Крылову. Конечно, в этом разговоре он представлял не только себя, рядом с ним были и другие. Кто?..

В прошлом году Николая Евгеньевича пригласили в прокуратуру, а потом и на Лубянку и указали, что отрасль дает продукцию, которая входит в понятие дефицита, и положили перед ним списочек людей из главков, за которыми числились неблаговидные дела… Конечно, это можно было предполагать. Такое не обошло почти ни одно министерство, а возникали и дела, о которых говорили на всех углах Москвы. Он понял, что от него требовалось, и начал чистку. К нему приходили родственники тех, кому грозил судебный процесс, умоляли: ведь вы давно знаете того, кто с вами работал бок о бок, вы же депутат, помогите, за столько лет напряженного труда можно и помиловать, даже если человека одолел соблазн, ведь не он требовал, ему несли. Но Николай Евгеньевич видел за этим совсем другое. Видел, как задерживались поставки, как ходили из кабинета в кабинет директора заводов или главные инженеры, готовые на все, потому что если им недодадут в этом месяце, то весь их план полетит к чертям. А это — лишение премий, недовольство рабочих и инженеров, падение авторитета. Они кланялись перед ничтожеством, которому и стоило-то всего снять трубку и переговорить с таким же ничтожеством. Он видел остановившиеся дорогостоящие станки, бешеные авралы и дорогой металл, летящий в отбросы. Он многое что видел за этим, сам ведь прошел хорошую школу.

Он считал, у него в министерстве порядок, и когда получал докладные от директоров о вымогательстве, то не очень в них верил. Писали, как правило, директора слабеньких предприятий, да и доносов Николай Евгеньевич терпеть не мог. Но когда прозвенел звонок из прокуратуры, сообразил: его обводят вокруг пальца, как мальчишку, надо оставить все сверхважные дела и навести порядок в доме, а то, когда его начнут наводить другие, будет поздно… Вот почему он указывал на дверь родственникам или объяснял им, что не его дело — защита взяточников, пусть разбираются правоохранительные органы. Ведь случалось, заваливались к нему в кабинет с маленькими детьми, чтобы бить на жалость. А он и в самом деле жалел и женщин, и детей, но отступать не мог.

Конечно, среди тех, кого он так обидел, убрав из министерских кабинетов, вернее, среди их родственников могли быть и такие, что искали повода подставить ему ножку, чтобы он всерьез загромыхал со своего места. А может, об этом мечтали и затаившиеся. Ведь он не мог поручиться, что перекрыл все каналы. От бюрократических закорючек за один присест не отделаешься, они вырабатывались десятилетиями и довольно опытными людьми. Это было целое искусство, построенное на круговой поруке, но существовали и мастера-одиночки, выявить их попросту невозможно, попадались те, кто попроще, а затаившиеся… Да, они могли искать случай расправиться с ним, многие могли искать такой случай. Но его не очень-то укусишь, на него где сядешь, там и слезешь, и все же…

Москва — огромный чиновничий город. Ведомства зачастую тесно связаны между собой, клубок сплетающихся нитей так огромен, что невозможно на самой сильной вычислительной машине просчитать все взаимосвязи. Недаром же столько мучаются с торговлей. Кто только не роется в ней, сколько людей ушло на скамью подсудимых. Ставили новых, суперпроверенных, но все возвращалось на круги своя. Сеть, сплетенная однажды, оказалась из металлических нитей высочайшей твердости, обычными кусачками ее не перекусить.

Николай Евгеньевич не раз слушал на всевозможных совещаниях, что наконец-то открылась до конца тайна дефицита, ведь на складах все есть, а в магазинах… Но тайна так и оставалась тайной за семью печатями, видимо, к ней не подходил ни один стандартный ключ. Так неужто его министерство может составлять исключение! Впрочем, торговля, с которой так много шума, дело наиболее простое, оно на виду. Но есть отрасли, скрытые от всеобщего обозрения, и даже всякие контролирующие организации с трудом проникают туда, да порой кажется, не до них, а ведь там все та же лихорадка, все те же сбои и так же бродят просители от одного столоначальника к другому или скитаются по зонам.

Они говорили об этом с братом, и не раз, говорили о том, что даже министр зависим, над ним тоже солидная лестница тех, кто может диктовать условия. Брат размышлял трезво и просто: а нужны ли вы все? Он брал в руки карандаш, бумагу, выводил схему, делал стремительные расчеты и показывал: вот, смотри, что может произойти, если все до одного ведомства снести с лица земли, оставив лишь координирующий центр. И получалось, что, кроме всеобщего взлета промышленности и научных центров, ничего иного не произойдет. Николай Евгеньевич соглашался с этим. Да и многие соглашались, но далее этих согласий дела не двигались. Он прекрасно ощущал в нынешнем накаленном времени нехватку решительности. Конечно, поспешность ни к чему, но Россия такая страна, что действовать в ней можно только стремительно, сметая все преграды, мешающие главной идее… Так он думал, хотя и понимал: подобные преобразования принесут для него лично немало огорчений, но он уже не в том возрасте, чтобы всеми ручками-ножками цепляться за привилегии, какими бы они ни были, можно обойтись и без них. Когда он говорил это брату, то видел: Игорю такое нравится, даже очень. Может, поэтому он и говорил?

Однако же в нынешнем году всякая шуровня по министерствам затихла. Неопределенностью и даже неуверенностью потянуло в воздухе. Особенно Николай Евгеньевич приуныл после серьезного совещания в Кремле. Шли какие-то дежурные речи, вялые и полусонные, но все ждали, когда скажет свое слово седоголовый старец, в руках которого должна была быть сосредоточена вся власть, и вот его объявили, он поднялся, и сразу же за ним возник крепкий, полный человек, и пока старец спускался по лесенке к трибуне, этот крепыш поддерживал его под руки и не отошел, когда тот ухватился пухлыми руками за борта трибуны. Принесли белое питье в стакане, старец надел очки, облизал губы и начал читать, веснушчатое лицо его чуть зарозовело, но что он читал — понять было невозможно, до Николая Евгеньевича доносились хрип и обрывки скомканных фраз.

Николай Евгеньевич мучительно напрягался на своем месте, пытаясь уловить суть высказываемого, настроение его падало, и он невольно думал: да зачем это… к чему?.. Ведь и так все скверно в государстве, плохо со снабжением, идет война в Афганистане… Странная, непонятная война… Люди ждут, даже жаждут перемен, а тут какие-то слова о школе… Ну, плохо учат детишек. Конечно, плохо, и, наверное, это важно… Но есть вещи-то поважнее…

Он вглядывался в это лицо, похожее на маску, и вспоминал: о старце с усмешкой говорили, что он, занимая пост руководителя идеологии в республике, заочно закончил учительский институт. Конечно, это все туфта. Ну, какое у него могло быть образование? Тайны, кругом тайны. И то, что взошел этот белоголовый старец на самый верх, да еще в такое время, когда надо быть решительным, заниматься не болтовней, а творить, — тоже тайна… А может быть, тут был и свой резон. Кто-то мог спасать себя от неминуемого разоблачения, нависшего над многими в прошлом году… Все могло быть.

Вот здесь и стоит искать причины вчерашнего прихода Крылова к нему. В прошлом году он бы не посмел, а ныне, ощущая откат, решился, а может, другие решили за него и, зная, как доверяет Крылову Николай Евгеньевич, направили его к нему. Сомнений более не оставалось — Николая Евгеньевича опутывали, и самым банальным способом, чтобы в любое время его можно было схватить за руку, даже если он для себя не возьмет ни единого доллара. Значит, нужен не столько контракт, а он сам. Кому?.. Да мало ли кому! Подпись-то Николая Евгеньевича дорогого стоит. Его ловили, всерьез и не для сегодняшнего дня, сегодня пригасли разоблачения, но люди понимали — долго волочить по трибунам белоголового старца не будут, а какие времена наступят после него — предсказать трудно.

Что же делать? У него не было своей разведки, хотя говорят, умные деловые люди давно завели ее… Он может подписать один из контрактов, пожалуй, он так сегодня и сделает, но лучше еще помедлить, подождать, ведь ситуация должна проясниться… И тут же он твердо поверил: она прояснится, обязательно прояснится, только надо быть терпеливым. Да, началась охота за ним, и надо узнать, где же расположились стрелки. Все, что Николай Евгеньевич сможет, он вытряхнет из Крылова. Сегодня же прикажет помощнику поднять все крыловские дела. А там не все чисто! Этот бородач еще покрутится в его руках. Решение придало бодрости.

 

2

Климова, соседка по общежитию, привела в свою комнатенку мужиков. Сколько их там было — трое или двое? Но они ржали, как табун перепуганных лошадей. Это аспирантское общежитие было скверно тем, что хоть ты и имела отдельную комнату, но прихожей и ванной надо было пользоваться с напарницей, обе комнаты составляли как бы квартиру, стены были тонкие, слышно все на свете. Конечно, стало ясно, что Климова завелась на всю ночь, она заглянула к Нине — грудастая, со смоляными вьющимися волосами, цыганка, да и только; пригласила: посидим, но Нина ее шуганула. У нее до защиты — две недели. В это время любой аспирант ходит как по ножу, надо было работать. Ей накидал руководитель приблизительный списочек вопросов, которые могут возникнуть. Каждый из ответов надо обдумать, но при таком оре за стеной ничего не сделаешь и не заснешь.

«К Вите», — решила она. Обещала быть у него завтра, там вообще ей хорошо работалось. Он уходил в свою мастерскую, и никто ей не мешал, даже не было телефонных звонков. Надо ехать сейчас… Иначе — бессонная ночь. Если приедет к нему завтра, то полдня проспит. Вот какая потеря времени.

Собралась она быстро, все было под рукой, позвонила Виктору, чтобы предупредить, но никто не отвечал. Может быть, задержался в мастерской или у приятелей. Это не беда, у нее есть ключ.

Шел одиннадцатый час, вся надежда на электричку. Если успеет на одиннадцати часовую, то застанет автобус у станции. Она выскочила из своей комнаты и в прихожей наткнулась на Слюсаренко, он только что вышел из ванной и полез толстыми губами к ней:

— Нинок! Защищаешься?

— Пропусти, — попросила она. — Я спешу.

— А ты не спеши, — усмехнулся он и внимательно посмотрел на нее васильковыми глазами.

Слюсаренко всегда оставался для нее загадкой: правый бок поднят вверх, нос крючком, толстогуб, но одевался хорошо, и сейчас на нем был серый с искоркой костюм из легкой ткани и ослепительно белая рубаха. О Слюсаренко болтали, что он, несмотря на довольно уродливое лицо, пользуется бешеным успехом у девчонок. Может быть, дело было в его умных веселых глазах, в его всегда неожиданных и парадоксальных высказываниях, сбивавших многих с толку. Он, еще когда был студентом, никого не боялся и мог в середине лекции задать такой вопрос, что далеко не каждый лектор способен был на него ответить. Опытные отвечали: «Обсудим потом», чтобы оттянуть время, но Слюсаренко настаивал на своем, доказывал, что если не получит немедленного ответа, то вся лекция пойдет впустую, в ней окажется белое пятно, которое нечем заполнить. Говорил он серьезно и с настойчивостью, не терпящей отлагательств. Лектор, понимая, что сейчас может разразиться скандал и обернется все это не в его пользу, соглашался отвечать на то, на что и ответить-то было невозможно, и потому, как правило, лез в какие-то заумные дебри, с трудом из них выбирался, и это длилось до тех пор, пока не наступало время заканчивать лекцию.

Слюсаренко оставили в аспирантуре, потому что еще студентом он начал публиковаться в зарубежных престижных журналах, о которых иной профессор и мечтать не мог. Он очень умело отвоевал себе самостоятельность — связываться с ним боялись, — добился двух стажеров и создал нечто вроде группы; эта группа выдавала самые неожиданные работы. Девчонки о нем говорили: «Ну, этот до академика доберется. Любой узел разрубит».

— Я прочел твой реферат, Нинуля, — сказал Слюсаренко, — и там есть пара строк, касающихся меня.

— Ничего там не может тебя касаться, — строго сказала она.

— Ну что ж. — Он собрал толстые губы трубочкой. — Тогда поговорим на защите…

Вот тут она дрогнула. От этого типа можно всего ожидать, он может завертеть такую бучу, что ни одна комиссия не расхлебает. Сорвет защиту, а это черт знает что.

— Слюсаренко, — тихо сказала она. — Ну зачем ты меня пугаешь? Я ведь хорошо к тебе отношусь, честное слово…

— Так? — спросил он. — Тогда двигаем к тебе. Докажешь…

Только сейчас она поняла, что он «под кайфом», да и мужики в комнате Климовой ржут потому, что нанюхались чего-то или накурились. Да, конечно, он был под кайфом, потому-то такими маленькими и колючими сделались его зрачки, а синева радужки стала гуще.

— Мне к тете надо, — соврала она. — У нее отек легкого. Я на электричку опоздаю…

— Ну-ну, — ухмыльнулся он и неожиданно впился в нее губами, но тут же оторвался, шлепнул ее по заду, сказал: — Беги!

Шлепок был унизительным, в ней все вспыхнуло от злости, но она не обернулась и выскочила в коридор.

На нужную электричку она все-таки опоздала. Этот паразит Слюсаренко не только отнял у нее время, но и выбил из колеи, она сначала от расстройства села не в тот автобус, а когда примчалась на вокзал, купила билет, то поезд ушел, и нужно было ошиваться на вокзале еще полчаса, чтобы дождаться последней электрички.

На вокзале было почтовое отделение, она снова позвонила Виктору: может быть, он ее сумеет встретить, ведь приедет она поздно, но телефон Виктора молчал.

На улице дул северо-восточный ветер, он всегда наносит на город всякую гадость, из-за холода пришлось ждать в небольшом зале. Ворчливая тетка шваброй и мокрой тряпкой протирала полы, и едва Нина села на скамью, как тетка шмякнула ей по ногам. Хотелось выплеснуть на нее злость, которую вызвал в ней Слюсаренко, но она смолчала, понимая, что тетка ищет предлога, чтобы разораться: ей, наверное, все тут опостылело, хотелось быстрее закончить уборку. Нина поджала ноги, подождала, пока уборщица отойдет, и задумалась: а что же все-таки имел в виду этой синеглазый, блефует он или на самом деле есть у нее какое-то положение, что противоречит работе Слюсаренко? Да если бы это так было, то Семсем, наверное, сказал бы, он-то в курсе дел работ Слюсаренко и диссертацию Нинину читал не раз.

Руководителем Нины был Семен Семенович Кирка. Этот широкоплечий профессор с холеной бородкой клинышком, в черноту которой вплетались белые нити, с лошадиными мутными глазами, никогда ничего не выражающими, но занимающими такое большое место на его розоватом лице, что порой казалось — и есть-то у Семена Семеновича (или, как его звали студенты и аспиранты, Семсема) только могучее туловище, обтянутое ярко-синим костюмом, — он лишь этот цвет и признавал, каждый его новый костюм был копией ношеного. Он любил полными холеными руками брать девушек за плечико и барственно говорить:

— Смелее надо быть, милочка, смелее.

Он только казался бабником, на самом деле все были твердо убеждены, что он не интересуется любовными интрижками. У него была властная жена-грузинка Лия Ревазовна, работавшая на кафедре иностранных языков и говорившая по-русски с грузинским акцентом, а по-английски так чисто, что приезжие англичане удивлялись ее лондонскому выговору. Еще когда Нина была студенткой, девчонки не раз замечали — она нарочно говорит с акцентом, в этом был свой шарм. К Нине Лия Ревазовна относилась хорошо и не раз говаривала: «Семен Семенович очень высокого мнения о ваших способностях». Наверное, это так, но Нина сама о себе как о научном работнике была вовсе не столь высокого мнения.

Кирка! Ну никак не подходила ему фамилия, откуда она у него взялась?! Может быть, дальние предки его были землекопами или работали в отвалах или карьерах, но сам он походил на выходца из знатной родовитой семьи. Нине несколько раз приходилось обедать с ним, и он всегда подвязывал салфетку так, как, видимо, это делали в старину, — одним концом, а на указательном пальце его сверкал массивный старинный перстень.

Да, он заметно отличался от других профессоров. Те ходили в куртках, джинсах или стандартных костюмах, чаще всего были измотаны, времени им вечно не хватало, бегали со своими разбухшими портфелями, и все повально играли в теннис — эта игра считалась чуть ли не обязательной для профессуры. Климова объясняла Нине: тут дело не в игре, хотя ее считают признаком интеллигентности, ведь в нее играют не только руками, но и головой, но самое главное в другом. Корт — это то место, где сближаются люди, ожидая свою игру, наблюдая за игрой других, здесь можно договориться о многом таком, о чем не договоришься в служебных кабинетах.

Представить же Семена Семеновича играющим в теннис было невозможно, уж очень он неторопливо и величественно нес свое тело, выдвинув вперед холеную бородку.

Пока Нина ждала поезда, разговор со Слюсаренко все более и более волновал — надо немедленно сообщить о нем Семену Семеновичу. Кирка был заведующим кафедрой и начальником лаборатории, считал, что вузовская наука чаще бывает выше не только отраслевой, но и академической, в нее привлекают главным образом молодых и дают им возможность максимально проявить себя. Интриг Кирка не любил, относился к ним брезгливо, хотя на каждом ученом совете затевалась какая-нибудь групповая возня, люди сводили друг с другом счеты, и на это уходило уйма времени. Тем более он не потерпит подлянки на защите от своего же аспиранта. Размышляя об этом, Нина подумала, лучший выход — дать Слюсаренко срочную командировку, от которой он не смог бы отбрыкаться, тогда его не будет на защите. Но пойдет ли на это Кирка?.. Звонить ему домой было поздно. «Ладно, позвоню от Виктора утром».

Вагон был почти пуст, две припозднившиеся старушки сидели вдалеке и о чем-то щебетали. Нина вдруг почувствовала усталость, все-таки последние месяцы прошли в бешеной работе, хорошо, что у нее был Виктор, его дом стал для нее убежищем от общежитской суеты, от той неупорядоченной жизни, которую вели обитатели индивидуальных комнатенок. Какие бы строгости ни вводило начальство, как ни пыталось оно утвердить некий распорядок дня, жизнь общежития ломала все эти барьеры. Особенно активной она оказывалась в ночные часы: то объявлялся бард и сбегались в чью-то комнату слушать его, то затевали отчаянные споры, из которых выпутаться было нелегко, иногда читали вслух самиздатовские бюллетени, а в последние годы стали покуривать «травку», доставали каким-то образом сигареты из Штатов.

В этой круговерти надо было выкраивать время для книг, для лабораторных занятий, для размышлений, но бесцеремонное вмешательство в твой быт стало чуть ли не нормой, и никто не смел обижаться, если к нему стучат ночью. Можно было послать к черту и еще куда-нибудь подальше, но только не жаловаться. Конечно же, были стукачи, но в последнее время они попритихли, да и наказывали их ребята жестоко, создавая такую ситуацию, что разоблаченному приходилось немедленно покидать общежитие.

Она не знала, любит ли Виктора, скорее удивлялась ему, потому что таких бесхитростных и покладистых людей прежде просто не встречала. Ей было с ним покойно, и он внушал уверенность в прочности существования, этого было вполне достаточно. А любовь…

Она ехала в электричке и все продолжала думать: надо сделать все, чтобы паразит Слюсаренко не испортил ей защиту, ведь это праздник. Она была уверена: Семен Семенович с его опытом найдет выход, чтобы на защите не заварилась каша. «Скольким же я ему обязана», — внезапно подумала она о Кирке. И все же странно, что он так ей покровительствует. Кто она ему?.. Да и связей у нее нет ни с кем из начальников, как у большинства аспирантов.

Когда она уже закончила институт, то ее ошеломила одна новость о Семене Семеновиче, которая почему-то прежде не доходила до нее: оказывается, в сорок девятом году Кирка был сослан. Ему пришили политику, связь с иностранцами и то, что Кирка на лекциях пропагандировал нечто чуждое. Он преподавал в Сибири лет пять, но никогда при Нине не вспоминал об этом, да она и не могла представить его в ссылке. Но то, что это не выдумка, ей подтвердила его жена:

— Ему хорошо досталось. Но вы это не трогайте, Ниночка…

Задумавшись, Нина чуть было не проехала нужную станцию, едва успела выскочить на платформу, и электричка сразу же тронулась. Дул холодный ветер, она подумала — слишком легкомысленно оделась, экая холодрыга. Фонари на платформе горели тускло, и без них было довольно светло, струился какой-то серый свет, но при нем можно было различить предметы.

«Что же я теперь делать буду?» — подумала она, сходя с платформы на пустынную привокзальную площадь. И тут неподалеку от главного входа увидела светлые «Жигули», подумала: «Может быть, повезет…»

Водитель выбежал из вокзала, и она успела его разглядеть, пока он направлялся к машине: среднего роста, в хорошей бежевой курточке и свитерке, с гладкой прической. Бежал легко, в добротных кроссовках с приклейками, темные вельветовые джинсы обтягивали его стройные ноги.

— Привет, — сказала Нина, когда он, брякнув ключами, стал открывать дверь.

— Привет, — весело ответил он и внимательно посмотрел на нее.

У него было узкое, очень правильной формы лицо с прямым носом, и только верхняя припухлая губа, как у сластены, нарушала эту правильность, а взгляд был открытый, простой. Явно парень из интеллигентов.

— Подвезете? — спросила она.

Он мгновение подумал, ответил:

— Мне не в город, но… все равно надо заправиться. Садитесь.

Она положила сумку впереди и села так, что сумка оказалась под ногами, было не очень удобно, да езды-то всего минут пятнадцать-двадцать. Он не спросил ее, куда ехать, и она подумала, еще успеет сказать.

— Пристегнемся, — сказал он.

Она не успела снять страховочный ремень со стенки кабины, водитель сам к нему потянулся и словно бы невольно провел рукой по ее груди, прикосновение явно было нарочитым, но она подумала — не стоит обращать внимания.

— Курите?

— Нет.

Он легко тронул машину.

— Ну, тогда не буду травить вас дымом… А вы, видать, не из трусливых, коль в эдакий час. Необходимость?

— Да, муж ждет.

— Ого! А мне подумалось, вы не замужем. Вид у вас вольный.

— Не поняла.

— Не важно. Чем в жизни занимаемся?

У него был вкрадчивый, приятный голос, но говорить не хотелось, она сказала:

— Знаете, я очень устала.

— Ну, тогда помолчим. — И в голосе его прозвучала странная веселость.

В машине было тепло, она согрелась быстро, впереди нее, над ящичком, который все любители шоферы называют «бардачком», приляпаны были две круглые бумажки, какие обычно приклеивают в заграничных отелях на чемоданы: на одной была нарисована японка с черными волосами, уложенными в высокую прическу, она смотрела себе под ноги, в руках держала плоскую вазу с цветами, расположенными так, что узор их составлял какой-то иероглиф, а на другой смеялся белозубый красавец негр, под ним полукругом шла надпись по-английски. Нина сумела разобрать только, что надпись гласила о каком-то международном конгрессе.

Наклейки были красивыми, но зачем они здесь, на машине? «Пижон», — подумала она, хотя в человеке, сидящем за рулем, ничего пижонского не было, наоборот, выглядел простецким малым. Он что-то начал насвистывать, время от времени поглядывая на Нину. Нина подумала: может, зря я так его отшила, все-таки вызвался подвезти.

— Мне на Ломовую, — сказала она.

Он понимающе кивнул головой, мол, знает такую улицу. Показалась заправочная станция, вокруг нее горели яркие фонари. Водитель выскочил из машины, сказал:

— Это мы быстро.

«До чего легкий у него бег», — подумала Нина. Он словно бы едва касался асфальта кроссовками, хотя шаг был мелкий, и в этом было нечто неестественное… «Кто же так бегает? — подумала она. — Кажется, есть такой вид спорта…» Он весело шептался с заправщицей, сидящей за стеклянным окошком, кинул ей деньги и только хотел направиться к машине, как заправщица сняла телефонную трубку, но тут же положила ее.

«А ну-ка, я звякну Вите», — решила Нина и вышла из машины. Водитель, насвистывая все ту же незнакомую Нине мелодию, потянул шланг от колонки. То ли он не видел Нины в этот момент, то ли не обратил внимания, что она вышла.

Окошко было закрыто, Нина постучалась в него, недовольное лицо вылезло из-под узкого прилавка. Женщина жевала, глаза ее спросили: «Что?» — и она открыла окошко.

— Можно мне позвонить? — попросила Нина.

— Отвали! — зло сказала заправщица. — Телефон служебный.

По ее лицу Нина поняла — больше просить нельзя, женщина не сжалится, рявкнет еще раз, у нее работа такая — торчи тут в ночную смену.

Она вернулась в машину, и водитель сел на свое место.

— Ну, вот теперь порядок из порядочков! Двинули!

Он тронул машину, и Нина стала думать: что же ей так не везет сегодня? То наткнулась на Слюсаренко, и тот ввел ее в тревогу, то никак не может дозвониться до Виктора, а вдруг он уже спит или слушает радио. Ждет ее завтра, а она ворвется сегодня, даже мысленно представила, как это будет. Внезапно почувствовала тепло на коленке и вздрогнула. Рука водителя скользнула выше…

Нина ухватилась за нее, сказала:

— Зачем?

— Ну, а почему бы и нет? — Теперь он повернулся к ней лицом, приветливо улыбаясь.

Она вздрогнула, словно очнулась, и только сейчас заметила, что они едут вовсе не улицей, а проселком. «Куда он, к черту, меня завез!» Едва она подумала, как машина остановилась подле берез. Он сразу же навалился на нее, потянулся губами, и она уловила запах спиртного, у нее даже мелькнуло: «Не боится… Смотри-ка…» А он неожиданно рванул ворот на ее кофточке, и она еще не успела ничего предпринять, как он впился губами в ее грудь, больно освободив ее от лифчика. Она еще никогда не испытывала над собой насилия, даже в общежитии, когда подвыпившие парни пытались ее облапить, всегда умело увертывалась, а тут оказалась на мгновение беспомощной, и ей стало страшно.

— А-а! — крикнула она, но тут же сообразила, что крик ее бесполезен, его руки действовали ловко и умело, а она была словно спутана. — Да отпустите вы, черт возьми! — вскрикнула она.

Он рассмеялся, сказал:

— Отлично! На заднем сиденье лучше.

От него дышало жаром, глаза неестественно блестели, она почувствовала на какое-то мгновение освобождение и рывком открыла дверь. Но он не дал ей выскочить, ухватился за грудь так, что стало больно, и зашептал:

— Ну, зачем ты… зачем? Я же… ничего плохого…

— Отпусти, сволочь! — вдруг взревела она и снизу коленкой ударила ему в физиономию.

Но удар, наверное, был несильным, он рассмеялся, сжал ее руки и опять впился в ее губы и, когда оторвался, прошептал:

— Ну, это уж по мне… Да брось ты!

Он одной рукой держал ее обе, а другая скользнула под юбку, рванула трусы, и вот тут она сообразила: еще немного, и он одолеет ее. Нина головой внезапно ударила его в подбородок, на этот раз он вскрикнул и выматерился, рука его крепче сжалась.

— Ах ты сука! — воскликнул он и как-то уж очень ловко перебросил на заднее сиденье так, что сумка вылетела в раскрытую дверь, и, пока она очухивалась, он уж оказался на ней, и она закричала в отчаянии, вывертываясь:

— Нет!

Тогда он ударил ее по лицу, в голове помутнело, он ударил второй раз, но все же она не потеряла сознание и, внезапно вывернувшись, впилась зубами в его руку, она сжимала зубы с такой силой, что он взревел:

— Отпусти!

Но она поняла, если отпустит, ей конец. Почувствовала, он ослаб от боли, и, сумев поджать ноги, ударила его в живот. Он откинулся от нее, тяжело дыша. В сумерках она видела его лицо и струйку крови у губы.

— Зачем ты так?.. Бешеная, — проговорил он.

Она приподнялась на сиденье, опираясь на спинку, и рука ее, соскользнув, наткнулась на что-то металлическое, лежащее на полочке подле заднего стекла. Она сразу сообразила — садовые ножницы и, сжав зубы, взмахнула ими:

— Убью!

Теперь она увидела — страх метнулся в его глазах.

— Кончай! — крикнул он. — Черт с тобой! Нужна ты мне такая!

Он вылез, прошел на водительское место, тронул машину, она сразу сорвалась с места. Переднюю дверцу он не закрыл, и та сама хлопнула. «Ножницы… — думала она. — Я убью его, гада». Но едва она это подумала, как получила сильный удар локтем в лицо, машина набрала скорость, и Нина опомниться не успела, как дверь с ее стороны отворилась и новый сильный удар выбил ее из машины, она потеряла сознание, еще не сообразив, что произошло, только почувствовала невыносимую боль… Это потом стало ясно — он проехал по ее ноге.

Сколько она лежала на влажной траве без сознания, Нина не знает, встать не могла, понимала, вот тут и умрет, потому что все у нее искалечено, даже плакать не могла. Очень хотелось пить, она с трудом повернулась на бок и стала лизать влажную траву, на какое-то мгновение стало легче, в голове немного прояснилось, и она подумала: «Выбраться на дорогу…» — и поползла.

Одна нога совсем не действовала, можно было хвататься руками за кусты и траву и опираться левой ногой, но вскоре и левая рука отказала. Нина все же ползла, ей на все было наплевать, все силы сосредоточились на том, чтобы выбраться на дорогу. Сознание туманилось, образовывался провал, но движение продолжалось почти механически, иногда по животу что-то царапало, может быть, Нина проползала по чему-то острому, но уж ничего не было на свете — только вот эта жажда пробиться. Как ни сильна была боль, Нина свыклась с ней, главное — ползти, ползти, и так длилось долго, очень долго, пока она не почувствовала твердь асфальта. По нему двигаться оказалось тяжелее. Она часто впадала в забытье, а когда открывала глаза, то видела перед собой наждачную серость. А потом ей почудилось: ее кто-то поднял, взвалил на плечи, понес и нес долго, пока она не очнулась у дома и сразу узнала три щербатые ступени. Это был дом Виктора. «У меня есть ключ», — подумала она, но не могла вспомнить, где он… Все же она добралась до двери, толкнула ее головой, отчего снова потеряла сознание, но дверь открылась… «Виктор!» — закричала она, и так несколько раз, пока не поняла, что распухшие губы ее не произносят ни звука, и когда уж окончательно красный туман начал наползать на глаза, увидела Виктора в проеме дверей, и сразу же силы оставили ее…

Она очнулась в больнице, над ней хлопотали врачи и медсестра, ей сделали еще один укол, свинцовая тяжесть в голове ослабла. И тогда она увидела милиционера с тонкими усиками, он стал ее спрашивать торопливо: что произошло? Нина отвечала ему, сама не слыша своего голоса, но это длилось недолго, потом пришло сладостное забвение, исчезла боль, а с ней реальность мира, и когда очнулась в палате, вдыхая медленную прохладу, текущую из трубки, мысли не могли собраться воедино, возникали какие-то обрывки. Ей сделали укол, сестра при этом сказала что-то, но Нина не поняла. Однако же медленно возвращалась ясность и вместе с ней осколки воспоминаний, пока они не стали выстраиваться в нечто цельное.

Но на это ушло время, очень много времени. Нина неожиданно засыпала, и ей снились странные сны, состоящие из движений кубических фигур, где преобладал красный цвет, и когда она выплывала из этого сна, просветление приходило не сразу. «Зачем? — думала она. — Почему это случилось?..» Но не могла объяснить и думала о том, кто искалечил ее, как об откровенной сволочи. Может быть, чем-то она его возбудила… Все может быть, но произошла беда, страшная беда, Нина может остаться калекой, ведь вот же лежит в неподвижности. И внезапно в ней вспыхнула злость: у нее многое отняли, а хотели отнять жизнь, и спускать такое нельзя. Если суждено ей подняться, она найдет его, жизнь положит, а найдет, чтобы такая погань не ходила по земле. Нужна расплата, и если она не придет, то как верить в справедливость… «Я убью его, черт возьми!» — решила Нина.

Через несколько дней ее перевели в палату, где лежали еще две женщины. Вставать было нельзя, дело не только в переломах, сильное сотрясение мозга; видно, вылетев из машины, она ударилась головой о землю.

Она не интересовалась соседками, слышала, шептались о ней, и одна, лежащая дальше от Нины, подле стены, проговорила довольно отчетливо:

— Небось сама хотела…

Но Нине было безразлично, что та говорит. Ей хотелось увидеть Виктора, она сказала об этом врачу, тот ответил: «Пока нельзя, полежите». Но в тот же день ей принесли передачу: банки с компотом, соками, даже банку черной икры. Но есть не хотелось. Тогда же объявился милиционер в белом халате, но не тот, с тонкими усиками, а с бугристым лицом розоватого цвета. Сказал:

— Лейтенант Ступин… Мне вести ваше дело.

И стал задавать вопросы. Нина сначала сказала: «Я уж, кажется, все это говорила», но милиционер ответил, не надо волноваться, ему необходимо найти преступника, поэтому нужны подробности. Он оглянулся на внимательно слушавших соседок по палате, они были ходячие, и сказал:

— Погуляйте, женщины, минут пятнадцать.

Те с неохотой вышли, и, когда дверь закрылась, Ступин спросил:

— Он не овладел вами?

Спросил он об этом буднично, как о самом простом, и Нина ответила:

— Нет, я не далась.

— Вы не стесняйтесь. Это останется между нами.

Тогда она рассердилась, твердо сказала:

— Нет.

И увидела на бугристом лице Ступина облегчение, он согласно кивнул головой:

— Хорошо, хорошо… Значит, только покушение. Я так и запишу…

Потом он долго и нудно выспрашивал приметы насильника, какая у того была машина, не помнит ли Нина номер. Но она ничего не помнила, устала и попыталась быстрее отделаться от милиционера.

— Я больше не могу… — тихо сказала она.

— Хорошо, хорошо, — сказал Ступин, спрятал бумагу и ручку в свою сумку, потом вздохнул: — Вот, не было печали… Ну, поправляйтесь.

И она подумала: этот ничего не сможет, уж очень сероват мужичок, разве такой найдет… А может, и искать как следует не будет.

Виктор объявился на следующий день, после врачебного обхода. Он влетел в палату, крикнул:

— Привет, бабоньки!

Одна из соседок Нины взвизгнула, потому что переодевалась в это время, но он не обратил на нее внимания, кинулся к Нине, и она заметила в его глазах на какое-то мгновение ужас, поняла: видик у нее, наверное, был хорош. Виктор сумел перебороть себя, улыбнулся.

Ей всегда нравилась его улыбка, открывавшая яркие ровные зубы и собиравшая в уголках рта тоненькие насмешливые складки. Халат сидел на нем нелепо, сползал с широких плеч. Он огляделся, увидел белую табуретку, поставил ее рядом с кроватью Нины, сел и взял ее здоровую руку. От него сразу пошло приятное тепло. Вообще у него всегда были теплыми руки, это ее удивляло: даже в мороз, когда он брал в свои ладони ее пальцы, они сразу же согревались. Он объяснил: это у меня природное, чувствительность большая, мне даже теплый стакан горячим кажется.

Его насмешливые глаза погрустнели, но сказал он бодро:

— Я у главного был. Пробился. Хороший мужик. Говорит, отлежишься, и все в порядке будет. Ногу тебе хорошо собрали, а с рукой трудов не было. Но возились долго. Тут, между прочим, врачи — дай бог! Многим вашим московским носы утрут. Особенно хирурги.

Она понимала: он успокаивал ее, но в то же время верила в каждое его слово. Конечно же, она отлежится, синяки с лица сойдут, нога и рука срастутся.

— Боялись, нет ли внутренних повреждений. Говорят, обошлось. Только вот сотрясение… А это лежать надо. У меня, знаешь, сколько раз было? Пьяный геолог меня о кедр шарахнул, хотел вообще черепушку разбить. Дурной был мужик, как выпьет… Но знал много. Потом меня же и лечил. Отваром каким-то, и в палатке держал, следил, чтобы я не вставал. При сотрясении главное — вылежаться.

Она слушала его, и ей становилось спокойнее, хотя иногда лицо его туманилось, но она напрягала силы и снова отчетливо видела его темные глаза с бурыми точечками, глаза, внушающие доверие.

— Сумку твою нашли… Так что ты, того… не волнуйся. Все папочки на месте, ни один листок не потерялся.

— Витя, — сказала она, — ты Семену Семеновичу позвони… лучше домой. Телефон там, в записной книжке. Скажи, что случилось. А то ведь люди на защиту придут.

— Это обязательно. Сегодня же… Но ты, Нинок, главное, не психуй. Беда с каждым может… Кого машина собьет, с кем вот такое… Не психуй. Ну, осенью защитишься. Может, это и лучше.

— Почему лучше? — спросила она.

— У меня подольше поживешь. — Он снова улыбнулся, но улыбка эта продержалась недолго. Спросил: — Ты его запомнила?

— Конечно… Но меня уже об этом пытали. Один с усиками, а другой Ступин… Одно и то же талдычат. — И неожиданно, с тоской она протянула: — Не найдут они его.

— Я найду, — жестко сказал Виктор.

— Сыщик, — с насмешкой ответила она.

— Если очень хочешь найти — найдешь, все на свете можно найти. Облик мне его описали. И заправщица, и милиционеры… Но что-то должно быть еще, обязательно должно. Ну, хоть какая-нибудь примета…

Она понимала: он просит ее вспомнить что-нибудь необычное, но ничего такого не было. Он, видимо, почувствовал, что она напряглась, даже пот выступил у нее на лбу.

— Ладно, ладно, — сказал он и поцеловал ее в ладошку. — Сейчас не надо. Я к тебе каждый день приходить буду.

— Каждый день не пускают, — попыталась пошутить она.

— Я сказал. В окно влезу, а приду. Ну, ты спи… устала.

Она кивнула головой. Виктор поднялся с табуретки, поправил сползающий халат, кивнул — мол, бодрись, и снова во весь рот улыбнулся. И она вспомнила сверкающего улыбкой негра на наклейке с надписью о каком-то международном конгрессе и японку, держащую цветы. Вот этого она не рассказала милиционерам, просто выскочило из памяти. Да ведь таких наклеек, наверное, миллионы, и все же…

— Витя, — позвала она. — Я вспомнила…

 

3

Семгин, высокий, степенный человек в солидных очках, возил директора института. Тот был низок, кособок, с впалыми щеками и печальными серыми глазами. Когда они шли рядом, то за директора скорее можно было бы принять Гошу; над этим иногда подсмеивались в институте, но беззлобно.

Объявился в мастерских Семгин к концу рабочего дня, когда Виктор, просидев несколько часов над прибором, сдал его профессору.

Никто из ребят его ни о чем не спрашивал, и Виктор понял — они все знают и не хотят бередить ему душу, и, как всегда с ним бывало, только начинал работать — словно бы отрешался от окружающего мира и попадал в иной, где были иные, чем в реальной жизни, отсчеты.

— Я к тебе, Вить, уж раз пять заглядывал, — сказал Гоша Семгин. — Да вижу, нельзя отрывать… Давай выйдем. А? Я старика отвез, свободен.

Виктор покорно пошел за Семгиным. Директорская машина стояла у самого входа в мастерские. Гоша отворил дверцу, указал Виктору на место рядом с собой.

— Я в больницу звонил, — сказал Гоша, трогая по привычке большие тяжелые очки. — В общем, ее хороший костоправ резал. Вроде все удачно. Ты не психуй.

— Что, успокаивать меня приехал? — внезапно зло спросил Виктор.

Но Гоша сделал вид, будто не заметил его злости.

— Нет, — сказал он, — помараковать вместе. Я ведь как узнал, меня тоже с часок трясло, ни руки, ни ноги не слушались. Директор на меня с подозрением… Но потом стал соображать. Я ведь, Витек, и в милиции побывал. Так что в полном курсе. Думаю так: Нина отлежится, сердце у нее хорошее, да и вообще… врач сказал, девушка крепкая. Отлежится, — уверенно сказал он. — А потом сообразим, как ей дальше долечиваться. Не последние мы тут с тобой люди… Но, однако, будет несправедливость, если ту сволочь не найдут. А ее не найдут.

— Почему так думаешь?

— Я же тебе сказал: был в милиции. У них один шанс на тысячу, да и тот этот шанс — Клавка с заправки. Это все одно, что сидеть у нашего пруда, где одни ротаны водятся, и думать, что на удочку белугу поймаешь.

— Не остри, — поморщился Виктор.

— А я серьезно… Город наш — четверть миллиона. И машин в нем, этих белых «Жигулей», бог весть сколько. Но город — ерунда. К нему еще Москву прибавить надо. Тут ведь каждый день сколько приезжих. И все же… Искать надо.

Только сейчас Виктор по-настоящему почувствовал, как он устал, как измочален, вспышка злости, тут же улетучившаяся, унесла с собой остатки сил, которые его держали, и потому он сказал:

— Ну, если даже и найдем… Толку?.. Нине от этого легче не станет.

— Станет, — уверенно сказал Гоша. — Я по себе знаю: детские обиды иногда до сих пор меня мучают. Хоть и взрослый мужик. Несправедливость, она как колючка в самом сердце. Беда пройдет, все вроде заглохнет, а неловко повернешься, и колючка тебя достанет. Бывают обиды на всю жизнь. Ты что, сам этого не знаешь?.. А если несправедливость убита, то и обида уходит. Из-за Нины и искать надо, обязательно надо.

— У тебя дома пиво есть? — неожиданно спросил Виктор, чувствуя сухость в горле.

— Есть, но это потом, — строго сказал Гоша. — А сейчас мы с тобой к одному мужичишке смотаемся по-быстрому. Он тоже того типа видел.

— Кто такой? — удивился Виктор.

— А кассир на станции. Фрайер-то этот кого-то провожал в ту ночь, потому и на станции оказался. Билет покупал.

— Почему же мильтонам это в голову не пришло?

— Почему? Еремее и пришло. Только не он дело ведет… Ну, а я этого кассира знаю. Пенсионер по фамилии Калмыков. Он из военных. У нас тут в ведомственной охране трубил, да за «зеленого змия» его турнули. Но сейчас непьющий… Огородишко у него. У вохровца глаз наметан и память… Слетаем к нему, а потом поедем ко мне пиво пить.

Он тут же тронул машину с места и направился к проходной. Ворота раздвинулись, как только они подъехали, и охранник в форме дружелюбно кивнул: давайте, мол, путь свободен.

Они свернули к старой части города, в ней жил и Виктор. Пересекли обширную площадь, в центре которой возвышалась большая круглая клумба с красными цветами. Налево шел широкий проспект, по обеим сторонам его стояли высокие дома, а направо дорога сворачивала за перелесок, и здесь все было иначе: кривые улочки с заборами, старыми домишками или построенными из белого кирпича. Улицы были то путаные, то широкие, то узкие, и человек нездешний попадал сюда как в лабиринт, куда бы ни сворачивал — виделась старая церковь. Ее в последние два года привели в порядок, зазолотели кресты на куполах, белела штукатурка, то была церковь Бориса и Глеба, святых-землепашцев. Виктор от бабки слышал, что в прежние времена сюда со всей округи по весне на молебны съезжались и молились, чтобы быть урожаю. «Борис и Глеб сеют хлеб». Площадь вокруг церкви была замощена, и на ней могло собраться множество людей, да еще повозки стояли, а теперь, если не знаешь подъезда к церкви, будешь крутить по улочкам, пока здешний житель не покажет к ней дорогу.

Семгин провел машину уверенно и остановился у новенького штакетного заборчика. И сразу к калитке кинулись две здоровенные овчарки. Они были без привязи, любая из них легко могла перескочить штакетник, и потому Семгин из машины выходить поостерегся, засигналил. Тогда и появился за калиткой худощавый старик с пышными седыми усами. Его морщинистое лицо с блеклыми глазами показалось Виктору знакомым. Старик одернул на себе выцветшую гимнастерку, цыкнул на псов, и те покорно ушли в глубь двора.

— Ты что, Калмыков, их так вольно держишь? — сказал Семгин, вылезая из машины. — Покусают кого, отвечать ведь будешь.

Калмыков осклабился, показав желтые зубы, фыркнул:

— А ты не боись. Они хороших людей уважать приучены… Проходите в дом-то.

Они двинулись за Калмыковым к веранде. Здесь было тихо, и только сейчас Виктор обнаружил: погода переменилась, небо было чистым, солнечным, стало тепло. Это ночью дул холодный ветер, а сейчас… Лето, да и только, настоящее лето.

Дальше веранды Калмыков их не повел. Здесь стоял круглый стол, покрытый клеенкой, старые, казенного образца стулья. Он сказал:

— Вы, ребята, если табаком балуетесь, то смолите. А я его и прежде не любил, теперь начисто бросил.

Семгин достал свои сигареты, барственно откинулся на спинку стула, чиркнул красивой зажигалкой и задымил.

— Могу кваску подать, — сказал Калмыков. — А крепкого не имеется. Свою цистерну я уж выдул. Да на лечении был… Торпеду, понимаешь, в задницу вшили. Подписку давал, если хлебну — кранты. Ну вот…

— Значит, ты «торпедоносец», — хмыкнул Семгин, но, заметив, что Калмыков нахмурился, сразу же заулыбался. — Да это я так… Мне же тоже нельзя, я за рулем. А вот Витек пива хочет, но…

— А пиво-то есть, — сказал Калмыков. — Дочка покупает. Она им волосы смачивает, когда закручивает. Говорит, пиво прическу держит. Однако у меня свежее, непочатое, она вчера бутылки две принесла…

Он легко поднялся и вскоре вышел из кухни, неся бутылку с пивом и стакан.

— Пей, мастер, утоляйся.

Виктор открыл бутылку, нетерпеливо налил в стакан, а Семгин, чтобы не терять времени, сказал:

— Ты, Калмыков, объясни Вите, что мне по телефону сказал…

— А чего объяснять? — удивился Калмыков. — Ну, брал у меня на последнюю электричку холененький такой… Не для себя. Женщину провожал.

— Ты его, если увидишь, вспомнишь?

— А почему не вспомню, конечно, вспомню, — ответил Калмыков, погладил клеенку. Руки у него были узловатые, местами с пожженной, сморщенной кожей. — Он ведь на меня было тявкнул. А я это, Гоша, не люблю. Сам на людей наорался, а сейчас чтоб на меня, не люблю. Тявкнул за то, что я долго к окошку не подходил. А я чай допивал. Время-то еще было. Ну, я ему в ответ… Он, конечно, завелся, да дамочка его успокоила, говорит: брось, мол, я и так устала.

— Она по имени его назвала?

— Вот не помню. — Но тут же он оживился, пригладил усы. — Он на конечную брал, слышал, вроде сказал кому-то привет передавать. А дамочка фыркнула. Это я запомнил. У меня слух… Не смотри, что старый, а слух у меня тренированный. Я ведь в вохре наслужился, а там внимание требуется. Ты меня знаешь, товарищ Семгин. Вот Талицкий: он меня не признает, видать. А я и его знаю…

Виктору сделалось неловко, что он не может узнать этого худощавого человека с морщинистым, задубелым лицом, и он только пожал плечами в смущении.

— Вы ведь, мастера, на себе зацикленные, — усмехнулся Калмыков. — А я, когда на охране работал, мне каждого человека требовалось знать. Ну, и ты мимо меня. А другие… Ну, теперь что? Теперь скажу — иногда кому что вынести надо, мне «рыжик» сует. Спирт в институте дармовой. А у меня на этот «рыжик» сердце слабое было. Пропускал. Государству не убудет, да и люди знают, что несут, секрет не вынесут, их же потом за шкирку… В общем, это хорошо, что твой директор меня шуганул, — обернулся он к Семгину. — Мы же с ним старые знакомые, он меня и на работу принял. А когда гнал, говорил: для твоей же пользы, Калмыков. И в больницу уложил… А ведь, бывало, он у меня под конвоем ходил.

— Это как? — недоуменно спросил Виктор. От пива ему стало легче, он взбодрился. Услышанное было неожиданным, и Виктор недоуменно посмотрел на Семгина, но тот продолжал невозмутимо курить, и Виктор понял: Гоша об этом знает.

— Хе, — хмыкнул Калмыков, блеклые глаза его залукавились. — Ты что думаешь, у человека одна только жизнь бывает? Я сам-то их сколько пережил — не счесть. В разных шкурах мотался. Э-э, е-мое! Родом-то я из башкирских мест, неподалеку от Стерлитамака. Там смолоду на земле горбатился. Батя задумал меня в командиры армейские определить. И через военкомат в училище направил. А тут война-зараза… Ну, сначала я в запасном ошивался, народ обучал, а потом… Тут и вспоминать неохота. Войны под завязку наелся. Два ранения. Потрубил после победы еще два года в армии. А при мне погоны капитана. Поехал домой. Батя помер, сестры замуж повыходили. Поглядел я на крестьянскую жизнь, как люди маются. Ну ее, думаю, к черту! И в Стерлитамак. А там уж нефть нашли, газ, завод строят, еще чего-то. Узнали — капитан, в органы вызвали, говорят: тут у нас зэки ишачат, начальник лагеря военного человека ищет на охрану. Пойдешь? Вон город строят, Салават. Домишко там тебе поставят. Деньги большие кладут, приварок, сто граммов полагается, жилье опять же. Бабу найду, буду жить. Чем плохо? И пошел. Баб там, между прочим, полный перебор оказался, да красивы, гадины. Я себе почище выбрал: молоденькая, а уж в торговле шурует директрисой. Нормальная баба оказалась, а потом словно сглуздилась. Орать начала. Я ей под зад, говорю: мотай и чтоб духу не было. Нашел другую, тихую. С ней, между прочим, до сих пор и проживаю… А к чему это я вам свою биографию вдруг стал излагать? — нахмурился он.

— Да из-за директора, — напомнил Виктор. — Мол, он у вас под конвоем ходил.

— А ходил, как же, — встрепенулся сразу Калмыков и поправил на груди линялую гимнастерку. — Тут вот у меня дочь Высоцкого на маге слушает. Гудит басом, да еще другой какой-то нерусский поет, все про вертухаев. А что они про них-то знают? У вертухаев этих тоже жизнь собачья была. Там степя. Колонну как собьют, на работу поведут, мало, у него свечка в руках, и еще у кого собака на поводке. Ему глаз да глаз нужен. А вьюга как закрутит. Хочешь не хочешь — веди. Вот он и ведет этих зэков в озлобленности. В том лагере шарага оказалась. Им отдельный барак, ну и дом для работы. Эти в тепле. Мне генерал их и доверил. Смотри, говорит, они ответственное задание правительства выполняют. Ни хрена себе, в соседних бараках уголовная сволочь да бандеровцы, власовцы, полицаи. Я ж сам навоевался, понимаю, какая это сволота. А тут… правительственное задание. Но приказ — значит, приказ. Народ такой — несобачливый, тихий. Кто чертит, кто в разных приборах ковыряется. А то, бывает, зайдутся спорить — ничего не пойму. То ли по-нашему говорят, то ли еще по-какому. Я на них: про политику не сметь! А они мне: нет, у нас тут инженерный обмен. Ну, что я?.. Но вообще, конечно, кумекал — они и про политику. Да, думал, ну их! Еще доложишь не так. Мне главное, чтобы порядок был. И, значит, когда к ним пригляделся, то вижу, они особо двух человек отличают. Одного старика лысого с кривым носом, то ли кавказец, то ли еврей, по фамилии не поймешь — Гурия. Этот в споры не ввязывался, делал все молча, но если глянет на тебя — ну, бес, да и только, такой взгляд — помереть можно. Он у них за старшего, если слово скажет — закон. А другой — маленький, молодой, веселый, мурлычет себе песенку, но если кому что надо растолковать — к нему тащатся. Он быстро соображал, с ним тоже никто не заводился. Однажды к нему военные нагрянули и наш генерал с ними. Все в каракулях своих, в бурках — и к этому маленькому. Наш генерал как на страже стоит, а военные на него ноль внимания, угощают маленького папиросами, рассуждают. Я вижу, они инженерной службы, часа два мяукали, потом ординарцев кликнули. Те пару ящиков приволокли и — к свободному столу. А там колбаса, икра. Ну, такой закусон! Я и не видал такого. Балыков одних сколько и водяра. Наш генерал хмурится, даже какому-то военному пригрозил: я, мол, об этом доложу, это форменное безобразие, так не полагается. А у того на звезду побольше, тот отвечает: бери, мол, стакан и пей, пока я тебе кругом не скомандовал. Ей-богу, конец света!.. Вот этот маленький, по фамилии Кучеров, и есть наш директор.

— У нашего директора другая фамилия. Сольцев.

— Ха, — рассмеялся Калмыков, — это он сейчас Сольцев, а тогда Кучеров был. Говорят, ему специально такую фамилию из-за секретности присобачили… Ну, после того случая их всех, всю шарагу, от нас забрали, я уж и не знаю куда. Секретный объект. Вот вещицы какие бывают. Правда, вскорости Сталин помер, и лагеря наши в роспуск ушли. И вот что, понимаешь, е-мое, думаешь, все из этого Салавата драпанули, подалее от мест, где уродовались? А ничего подобного. Полгорода собой заселили. У кого за это время, пока отбывал, жена сбежала к другому, кому эти места пришлись… В общем, стали обживаться, жилье получать. И что ты думаешь, порода какая человеческая. Бывает, сосед к соседу в гости ходит, а один зэком был, другой вертухаем. Во дворе в домино режутся. И генерал остался. У него там особняк крепкий. Я бывал. Где он еще такой добудет? В отставку ушел, но без дела скучно — кладовщиком каким-то нанялся. Не знаю, живой ли?.. Ну, а я там поболтался, поболтался. Место угарное, завод по химии сделали, опять же газ, нефть. Я и смылся. Вроде бы еще демобилизованный был. Прибыл сюда, домишко купил. По тем временам незадорого. Деньги были.

— Откуда? — ухмыльнулся Семгин.

Калмыков хмыкнул:

— А это, е-мое, не твоего ума дело. Были, и все… Вот и живу. Ну, узнал, институт строится, пошел туда, начальником вохры взяли. В первый же день иду по объекту, и прямо на меня машина прет, а из нее этот маленький Кучеров вылезает. Поглядел на меня, усмехнулся: ну что, там меня под охраной держал и здесь будешь? Думал, выгонит, а он нет. Иной раз и остановится, покурит со мной, повспоминает. Ну и жил бы. Да вот «рыжики» довели… Я уж, кажись, сказывал, директор меня в больницу и уложил. Потом уж куда мне? На пенсию. Да тоже одним садом-огородом заниматься неохота. Пошел, видишь, кассиром на станцию на полставки. Сорок рублей положили. А там две старухи в кассе сидят, я им вроде подспора… Ну, видал, всю свою жизнь вам рассказал…

Он подумал немного, опять хмыкнул, открыв желтые зубы:

— А вы, если этого чистенького ищете, вы у ремонтников поспрошайте. Они машины ремонтируют. Вот Гоша всех знает…

— Мысль хорошая, — величественно кивнул Гоша. — Да номера не знаем. — И, сложив губы трубочкой, прогудел, этим давая знак Виктору, что пора ехать.

Они быстро миновали улочку и остановились у небольшого пролеска, покрытого молодой листвой, ветви слабо колебались, за ними небо казалось позеленевшим, словно листья отдавали ему свой свет, хотя над домами висела серая наволочь. Виктору хотелось выйти из машины, уйти в этот пролесок, остаться одному, чтобы отрешиться хоть на мгновение от всей скопившейся у него на душе пакости.

— Ну и мразь, — неожиданно сказал Гоша, его крупное лицо побагровело, он торопливо достал сигареты.

— Что же ты меня к нему возил? — раздраженно сказал Виктор; он все еще смотрел на свежий перелесок, белые стволы берез зазывно тянули к себе. Ох, как же хотелось туда! Но меж ним и этим небольшим островком чистой природы уж легла незримая граница, которую вот так запросто не перешагнешь, чтобы уйти от себя, от своих невеселых мыслей.

— Надо же было узнать хоть что-то о той сволочи, — ответил Семгин, поправил тяжелые очки и глухо вздохнул. — Вот смотри, Витяша: мой шеф — голова, ум, которому во всем мире цены нет, под свечкой у этой гниды ходил. А ныне не только его терпит, а еще и помочь норовит. А повернись все опять наоборот — тот же Калмыков первым побежит на шефа стучать. Хоть и не знает о нем ничего, но придумает, найдет, что придумать да снова свою силу показать.

Виктор из всех знакомых своих Гошу Семгина выделял особо, скорее всего, потому, что этот могучий, вроде бы даже на первый взгляд барственный мужик вдоволь помотался по стране, работал на кранах, водил самосвалы, да и вообще никакой работы не боялся, скорее всего, не случайно и шеф его выбрал себе в водители, зная надежность Семгина.

— Ты считаешь, Калмыков над людьми куражился?

— Ха! А кто из них не куражился? Волки. Туда других и не брали. Потому они и пили смертную. Поди ты, живет, пригрелся, облинял уж весь, а небось ждет: может, к старому повернется. Времена-то какие — опять падалью запахло.

— А ты не ждешь?

— Эх, Витяша, — глухо вздохнул Гоша. — Рад бы не ждать, да нас под страхом всеобщим зачали и в страхе учили, как лягушат в гнилой воде. А прыгать начали, сообразили: надо от болячек этих бежать. Вот чуть почуем, пахнет бедой, и — когти рвать. Так нас и носит по свету… Я ведь и отсюда чуть было не рванул. Меня года три назад гебешники позвали. Нет, не с угрозой, а с лаской. Ты, мол, парень тертый, понятливый, а шеф у тебя фигура заметная, но сам знаешь, где побывал, так что ты за ним… Если что — к нам… Мне бы этому кавказцу, что меня приманивал, тут бы в кабинете морду набить, а я как щенок блудливый от него, зубами клацая, выполз. Э-э, нет, думаю, вы меня на крючок не возьмете, нынче же рвану, куда билет достану. На самосвал всегда посадят. Так бы небось и сделал, да решил: а что же я своего шефа подводить буду? Он и так страдалец, хоть и на верхних рядах сидит. Все ему в тот же день и передал. А он и не удивился, сказал только: живи спокойно, плюй на них. И забудь. Я вроде бы и забыл, да не очень. Все равно езжу да оглядываюсь. Вот и суди сам: жду я беды или нет? А что, думаешь, миновала та пора: свистнут и начнут хватать кого попадя, чтобы страху нагнать? Народишко-то в недовольстве пребывает. Сколько можно голодовать? Ни мяса, ни молока, ничего ведь не покупаем, все достаем, да одни речи… речи… Один шамкает, другой мямкает. Когда народ окончательно изголодается, он и страху лишится. А без страха все может быть… Вот таких, как Калмыков, только молодых да здоровых, сколько вокруг нас понатыкано. Они в готовности, ждут… Вот так-то. Ну, поехали, — горько сказал он и тронул машину…

Виктора в этот вечер охватила такая тяжкая тоска, что он не находил себе места. Он лег пораньше, но заснуть не мог: то начинало казаться, что-то плохое происходит с Ниной, он вскакивал с постели, бежал к телефону, дозванивался до дежурной в больнице, но ее полусонный голос не успокаивал. Он опять ложился, и становилось еще более невыносимо; он знал, чувствовал — в этот вечер Нина тоскует, за ней ведь тоже глухой тенью стоит одиночество, а как может оно угнетать душу, он не раз испытал на себе.

Сколько Виктор навидался разных неприкаянных людей, знал: одни мечутся в поисках истинного дела для себя, чтобы оно, завладев человеком целиком, не оставляло места для тоски, но никто и никогда не может удовлетвориться только этим. Человеку нужны другие, чтобы поняли и приняли его, и его дело, и его мысли, и его душу. А иные от одиночества, не имея истинного признания, сбиваются в стаи, иначе им не совладать с жизнью, в стае нет законов любви и дружбы, там злоба и беззащитность прибивают друг к другу людей. Он понял это, лишь окунувшись в огромный и не проясненный для себя мир.

В армии ему было неплохо, его отправили на Курилы, там узнали, что он электронщик, да еще приборист, направили в мастерские. Служилось легко, и места те нравились. С яркой растительностью, угрожающим вулканом, с девичьими поселками, населенными работницами рыбзаводов, прибывшими сюда на заработки, с яркими закатами и восходами, теплым морем, славящимся своими отливами, когда широко обнажался плотный песок и по нему, как по асфальтовой трассе, шли машины.

Виктору после службы ехать бы в Москву, но его соблазнили геологи. У них было много приборов, которые часто выходили из строя, надо было посылать на ремонт к черту на кулички, работы приостанавливались. Виктор для них был счастливой находкой. Жили геологи вольно, ходили бородатые, пахнущие потом, часто и много пили, а после этого или буянили, или пели песни, деньги они зарабатывали бешеные и считали себя людьми особой породы. Поначалу Виктор хотел от них сбежать, потому что недели через две после того, как он начал работать, в партии случилась дуэль. Начальник, крепкий мужичишка с длинными руками и прыщавым носом, стрелялся с радистом — голубоглазым бородачом. Дуэль была непростая, стрелялись из карабинов на поляне, не стоя, а лежа, каждый имел право менять позицию, и они переползали от кочки к кочке, укрывались за кустами и пуляли друг в друга — настоящий бой. Длилось это с полчаса, пока радист не пробил начальнику плечо, кости не задел, пуля вырвала клок мяса. Начальника перебинтовали и увезли в «уазике» в лесной поселок, где была больница.

Виктор ожидал: приедет милиция, начнутся всякие разборы, но ничего не происходило, да и вообще все делали вид, будто никакой дуэли не было. Виктор не выдержал, спросил у здоровенного геолога с добрым лицом: что, так и похерят эту историю? Тот бугай молча встал, поднял Виктора за грудки так, что треснула гимнастерка, прижал к стволу лиственницы, прохрипел в лицо:

— Вздумаешь стукнуть — убьем.

А дуэль у них произошла из-за Сталина. Голубоглазый радист у себя в палатке повесил портрет генералиссимуса; начальник увидел, приказал: «Снять гада!» Вот тогда они завелись, начальник кричал, что бывший вождь — кровопийца, урка, ублюдок, севший беззаконно на трон, а молодой голубоглазый радист фырчал в ответ, что только такой сильный мужик и может вести за собой народ. Они ругались и пили двое суток, а на третьи придумали стреляться.

Начальник не так уж и долго пролежал в больнице, вернулся, и все пошло своим чередом: скитались по тайге, ничего не находили, но писали липовые бумаги, врали в радиограммах и тайно ненавидели друг друга. Вот тогда Виктор и понял: они хоть и называют себя группой, но это стая, рыщут сами по себе, потеряв человечье обличье, и спаяла их не жажда свободы, а безразличие к другим. И, поняв это, он ушел от них, хотя потом не раз встречал такие же людские стаи. Одни рубили поселки, валили лес, искали золотишко, другие промышляли рыбой или зверем. Но то вовсе не были артели, где мастер уважает мастера, и когда окончательно надоедали друг другу, сходились в свирепых драках и разбегались, чтобы снова прибиться к подобным себе.

И сейчас, вспоминая это, Виктор думал: наверное, и те, кто ходил с автоматами, охраняя взятых под стражу невинных людей, такие, как Калмыков, тоже были не войском, не отрядами, а все той же стаей и законы в них были вовсе не воинские, как в армии, а все те же нелюдские…

 

Глава третья

 

1

Мысль, что необходимо найти преступника, обрастала злобой мщения, и это чувство было новым для Виктора. В повседневности он считал: лучше подавить в себе злое начало, чем жить жаждой мести, — мало ли на какие острые каменья не наступаешь, нет-нет да кто-то подложит их под обнаженные ступни, и не случайно, а по злому умыслу. Если с каждым сводить счеты, то можно растравить себя только на это и вконец озлобиться. Однако ж прежде любая подлянка была, как правило, обращена на него лично и он сам, только сам волен был решать — отвечать на зло злом или, покорясь судьбе, вознестись над ним, чтобы не воспринимать окружающий мир вечно ощетинившимся против тебя. Приняв это как необходимую житейскую мудрость, он убедил себя, что намного облегчил свое существование.

Едва увидев «Жигули» белого цвета, он невольно старался заглянуть в кабину, чтобы проверить, нет ли там наклеек на черной панели — улыбающийся негр, японка, держащая цветы. Он подходил к стоянкам, останавливался на перекрестках, когда для автомобилей давали красный свет. Эти самые наклейки представлялись ему по-разному, он никогда таких не видел, а если и видел, то не запоминал — нужны ему цацки! Виктору даже начинали сниться негр и японка. Он попросил у Семгина: передай ребятам в гараже, на автостанции, как только увидят нечто подобное, сразу бы сообщали ему или записывали номер машины. Он твердо решил: на милицию надейся, а ищи сам…

К Нине наведывался иногда по нескольку раз в день. Ей не становилось лучше, и это его беспокоило. На другой день после того, как он впервые побывал у нее, а затем позвонил Семену Семеновичу Кирке, его вызвали к проходной, и он увидел человека в синем костюме, полного, с барственным, холеным лицом, а рядом с ним седую горбоносую женщину с черными твердыми глазами.

— Прошу извинения, — бархатистым голосом проговорил Семен Семенович, — но вот мы… я и Лия Ревазовна, приехали, чтоб повидать Нину…

Виктор тут же из проходной позвонил в мастерскую, предупредил, что его не будет час, а то и больше, и повел профессора с женой к больнице.

Они ему понравились сразу. Тревожно, с искренним беспокойством расспрашивали они Виктора о случившемся. Осведомились, хороши ли в больнице врачи, не надо ли привезти опытных консультантов. Когда он отвечал, то у Семена Семеновича дрожали губы, а Лия Ревазовна даже всплакнула.

— Какой же сволочизм! — неожиданно зло воскликнул Семен Семенович. — В наше-то время… Такую умницу…

И у Виктора самого чуть не навернулись слезы от того, с какой болью произнес это Семен Семенович, будто Нина была его дочь или близкая родственница.

Виктор довел их до больницы, сказал, что он уж ныне побывал там и его больше не пустят, а они без церемоний пусть направляются к главному врачу, он человек хороший, легко их поймет, и тут же предупредил, что будет ждать на скамье под липой. Он проследил, как Семен Семенович, придерживая под руку жену, направился к подъезду, как открыл перед ней дверь, пропуская вперед. Было в этих людях нечто старомодное и милое сердцу Виктора, и он подумал: наверное, они всегда вот так живут, уважительно относясь друг к другу, а это нынче редкость.

Чем дольше он ждал, тем почему-то его сильнее охватывало волнение. Втемяшилось, что врачи скажут Семену Семеновичу больше, чем сказали ему, профессор с профессором найдут доверительный язык… Конечно, перед Семеном Семеновичем не будут таиться, ведь Нина его аспирантка, и он точно должен знать — вернется ли она к делу, которое ведет, или ей грозит инвалидность… Она вернется, вернется, стал он уверять себя. Хотела того Нина или нет, но она утвердила в нем веру в себя, которая до встречи с ней была зыбкой, расплывчатой, несмотря на то что все вокруг считали его мастером. Но вера в себя это не только мастерство, а и убежденность, что ты кому-то очень нужен, что другой тоже не сможет без тебя. А без Нины… Вернется одиночество, и вряд ли он сумеет совладать с собой. «Это конец», — подумал он… Но ведь, черт возьми, и от него что-то зависит, чтобы конец не наступил, и если в нем все собралось в единый узел и он может действовать, то и должен это делать. Ах как жаль, не предупредил Семена Семеновича, чтобы тот всячески внушал Нине надежду! Ну, пусть она защитится осенью, это ведь не так уж важно. Пусть даже и не защитится, но она ученица Семена Семеновича и должна вести его дело дальше… Впрочем, такой человек, как этот профессор, наверняка сам додумается.

Так он сидел, погруженный в свои мысли, когда его робко окликнули, дохнуло слабым запахом бензина. Виктор вскинул голову — перед ним стоял Поздняк в новенькой синей робе, бритый, причесанный, и глаза его были светлы, как у младенца. Виктор усмехнулся: или снова взяли на работу, или приласкала какая-то женщина. Он достал из куртки сигареты «Космос», щелкнул зажигалкой, сказал:

— Я, Витяша, посижу с тобой.

— Садись. — Но тут же по глазам Поздняка увидел, тот хочет что-то сказать ему, да мнется… — Слушай, мастер, — сказал Виктор, — ты что за душой держишь?

— Да вот, понимаешь, Витяша, — проговорил он, затягиваясь так, что его желтоватые щеки провалились, а кожа на скулах натянулась. — Это, того… понимаешь, дела какие… Это я твою женщину на асфальте нашел…

— Как нашел?

— Да шел по ночному времени от одной, вижу, человек по асфальту ползет… Пригляделся. Кровищи на ней. Вижу — твоя… Ну, понимаешь, я ее на загорбок — и понес. Она стонет… Да что делать — несу. Может, и не донес бы, да черти помогли.

— Какие еще черти?

Поздняк хлюпнул носом, сказал уныло:

— Да какие? Обыкновенные. Их трое у меня. — Поздняк неторопливо огляделся, вздохнул. — Да они ничего, народ приличный, только без одежды ходят.

— Куда ходят?

— Да за мной, Витяша. Два мужика и одна баба. Так-то у них все шерстью укрыто, только у бабы сиськи видны, правда маленькие. Я пощупать хотел — не далась. Ну да бог с ней. Они вообще со мной не очень говорят. Это я им больше про всякое рассказываю, просвещаю.

Нет, от Поздняка не пахло, он был трезв, и Виктор понял: если он сейчас усмехнется или сделает еще нечто подобное, то Поздняк просто встанет и уйдет, обидевшись.

— И давно они за тобой ходят? — серьезно спросил Виктор.

Поздняк поднял к нему младенческий взгляд, ответил:

— Да уж года два… Однако не каждый день. В общем, днем и не ходят. Правда, иногда зимой идут, слышу, снег за спиной хрустит. Но днем все же их не видать. А ночью они меня всегда дожидаются. Ну, а что тут такого, Витяша? Дело обыкновенное. Надо ж им к кому-то прибиваться. Я, вишь, не богатырь, да и они росточка маленького. Когда они появились, я сначала испугался, потом пообвык, да и жалко их. Глаза-то у них испечаленные. Видать, тоже несладко живется. Только ты… это… не говори народу. Я на станции одному сказал, а он, дурак, понес по всему свету: мол, у Поздняка горячка, ему пшата мерещатся. Я тоже думал, что пшата. Сам знаешь, в запой уйду, потом всякое может привидеться. Так вот, когда я пью, черти-то не приходят. Не любят они меня пьяного. А отойду, похмелье выйдет, они являются и с укором так глядят. Особенно баба. А мне от ее взгляда тошно даже делается, нехорошо как-то. Кляну себя, вроде бы исповедуюсь. Мол, более ни капли. Да ведь опять занесет. Я, конечно, их голоса не слышал, а мысли угадывал. Один из них, что постарше, вроде бы другим внушал: не тревожьте его, он такой сделанный, погубленный частью души. Однако же, Витяша, у меня и другая часть есть. Целая. Сам знаешь, ты же мастер…

Виктор знал, что с Поздняком надо быть терпеливым, и все же не выдержал, сказал:

— Да ты мне про Нину лучше…

— А, да, да, конечно. — Он опять глубоко затянулся. — Ну, значит, иду, вижу… Испугался. Но донес до дому-то твоего. А в дом входить боюсь. Положил у калитки. Черти тоже на нее смотрят. А она будто ожила, поползла к крыльцу. Нет, думаю, нехорошо. Занес на крыльцо, отмычкой дверь-то открыл, крикнул тебя, а сам деру… Плохо как-то у меня вышло. Испугался. Думал, сейчас милицию вызовут, потом решат, я, мож, ее. Да и черти эти. Тебя еще испугают…

Виктор слушал, и ему становилось еще тяжелее. Выходило так, что, если бы Поздняк не наткнулся на Нину на дороге, она бы могла там и умереть, хоть и пыталась двигаться, носил вряд ли хватило бы добраться до его дома… Странный человек этот Поздняк, сделал добро, а таился. Может быть, действительно боялся? Да и не в больницу ее понес, а к нему — наверное, считал, так лучше. Прекрасный мастер, цены ему нет, а запуганный, ущербный от пьянства своего, а может быть, еще от чего-то другого, вот и живет не по-людски, все у него не так, а теперь еще и черти…

— Спасибо тебе, — сказал Виктор. — Я не знал. Правда, она говорила, что ей вроде бы почудилось, кто-то ей помог… Спасибо.

— Да ты что, Витек. Иль мы не свои?.. Только ты того… в милицию не надо. Ладно?

— Чего ты ее боишься?

— А я ею с детства пуганный. — Он кинул окурок в урну, потер пальцами уголки припухлых губ, словно утирался после курения. — У меня же батя мильтоном был. Бугай такой. Мать лупил. Считал — на все дозволение имеет. Вот и прокололся. С приятелем одного мужика отмутузили в ночное дежурство. Они в машине мотались. Патруль. Деньги забрали. А мужик оказался серьезный. Чин имел в органах. Номер машины запомнил. Батю и взяли. В колонию строгого режима загремел, да там богу душу и отдал. Вот я их боюсь. Доверия к ним нет у меня.

— А Еремея?

— Он ничего, а попадись к нему, что будет?.. До него тут был один… Я ему сколько переплатил. Он считал, я мастер, лопатой гребу деньгу, ну и теребил. Я давал. А как не дашь?.. Вот в гараже я им фигу с маслом показывал. Там ведь поборщики кругом. И за деталь отдай, и за то, другое. И начальнику надо, чтоб дал заработать. А я себе цену знаю. Зачем мне им платить? Ко мне и так народ в очередь просится. Своих-то я шугал. Они меня боялись, а не я их. А вот милиция… В форме все же.

— Слушай, Поздняк, ты ведь часто левачишь.

— А жить на что? — вдруг посуровел тот.

— Да нет, — махнул рукой Виктор, — я не в упрек. Совсем другое. Послушай, тот фрайер, что на Нину напал, в белой «шестерке» разъезжает.

— Это уж ребята говорили. Да этих «шестерок»…

— Ну вот, есть примета. На панели у него две круглые наклейки: на одной негр зубы скалит, на другой японка держит цветы. Не попадался такой?

— Так ведь я в кабину-то не лезу… Мое дело движок больше. Или под телегу. А если и лезу… Знаешь, нынче сколько всякого пижоны клеят. Разве я на это смотреть буду? Губошлепы Сталина даже лепят. Будто он им сродственник какой. Я одному говорю: ты уж Гитлера найди, может, он тебе крестным отцом станет. Весь, понимаешь, в коже и железных заклепках. Надо, говорит, и найду, а твое, мол, дело — чини. Ну, ты знаешь, я возиться с ним не буду. Спор что? Язык пачкать. Я ему, гаду, так движок сделал, что наверняка через полсотни километров к черту полетел. А как еще накажешь? Нехорошо, конечно, такое для мастера. Но пусть тоже помнит…

— Может, ты и прав. Но я не об этом. Ты вот, когда чинишь, все же поглядывай. Может быть, «Жигуль» с такой приметой попадет…

— Понял, Витяша, понял. Только я тебе тогда, а не в отделение. Хорошо?

— Даже очень.

— Ну и ладно. А насчет чертей ты, Витяша, не сомневайся. Это я тебе точно говорю. Зачем врать-то мне? Вот когда они появились, я думать стал, кто они есть. И сообразил — отринутый народ. Может, были когда-то светлой силой, а затем их наказание постигло, они к таким же отринутым и тулятся. Ну, сам подумай, я вот в больнице лежал, там что ни запойный, так тоже чертей видел. Нет чтобы какую-то ведьмяку или крокодила, а именно их. И не только в государстве нашем, за океаном, говорят, тоже… Вот со мной лежал один, признался, у него их двенадцать. На работу в трамвае едет, они с ним, все боится — кто затеряется, так и стоит на остановке, считает, все ли вышли. Они, Витяша, не случайно к другим-то не являются, они только к таким, кого в чистую горницу не пускают. Вроде меня… И ничего тут особого нет. Нормальная жизнь. Ну, я пойду. Тут из одного гаража хапугу шуранули, так я иду наниматься. Сказали, возьмут. А чего им меня не брать? Я же один, как и ты, за десятерых лопачу. Ну, бывай. В общем, помнить буду…

Виктор пожал его огрубелую руку, и Поздняк, одернув синюю спецовку, двинулся дальше. Какая-то жалость к этому незадачливому человеку пронзила Виктора. Ему захотелось его окликнуть, сказать слова добра, приободрить его, хотя вроде бы он и не нуждался в этом. Вот же как случается: и добрый, и работник золотой, а твердого места под солнцем ему не дано, мотает из одной стороны в другую. Неужто и в самом деле не случайно о таких говорят — это на роду ему написано. А кем, кем написано? Или не хозяин человек судьбы своей? Значит, не во всем хозяин, а помочь по-настоящему часто бывает некому. «Надо бы с ним еще поговорить, — подумал Виктор. — Вот прояснится с Ниной…»

Он увидел, как выходили из больницы Семен Семенович и Лия Ревазовна. Профессор бережно поддерживал жену под руку, когда спускались по лестнице. Они направились к Виктору, он поднялся им навстречу. Семен Семенович нервно оглаживал холеную бородку, глаза его были остры и жестки, тем не менее он попытался улыбнуться.

— К сожалению, нам надо возвращаться в Москву. Кажется, тут недалеко стоянка такси…

— Да, возле универмага, — ответил Виктор. — Я вас провожу.

Теперь Семен Семенович и его взял под руку, сказал:

— Вы уж меня извините, но… я не знал о вашем существовании. Нина вроде бы нам все доверяла о себе… так мы думали, но о вас не говорила. Однако я чрезвычайно рад… Слава богу, есть кому о ней позаботиться. Я обстоятельно говорил с главным. Он утверждает, что, несмотря на внешние повреждения, все более или менее обошлось. Главное, нет трещин черепа, гематома рассосется, сотрясение пройдет. Пришлось повозиться с ногой. Надо быть действительно варваром, чтобы намеренно проехать по ноге… Может быть, этот негодяй вообще хотел ее убить, но она сумела увернуться. Такое предположение есть. — Он вздохнул, снова провел по бороде, пальцы его дрожали. — Никому ведь не предусмотреть беды. Она, так сказать, не планируется… Сколько горя всякого в нынешнем году обрушивается на людей. Ведь недаром говорено, что познать судьбу никому не дано, предугадать еще можно, но познать… Вот так мы становимся людьми, верящими в фатум. — Он вздохнул. — У вас есть наш телефон, Виктор, в случае чего звоните.

Они дошли до универмага. В это время здесь было много машин, и взять такси до Москвы не составило труда.

Виктор посмотрел, как они отъехали, и тоска, зародившаяся в нем еще ранее, усилилась, стало муторно, тяжело, как бывает в непогоду, когда ты оторван от всех и занудный шелест дождя за окнами становится невыносим. Но на улице было солнечно, около универмага крутились люди, прятали что-то по сумкам, другие вбегали в здание торопливо, с надеждой, а вдоль тротуара блестели многоцветные крыши автомашин.

Надо было возвращаться на работу, и он пошел вдоль длинного строя машин, по привычке вглядываясь в каждую из них. Белый кузов немедленно привлекал его внимание, он приседал, чтобы лучше разглядеть темную панель — нет ли на ней наклеек. Он понимал никчемность такого занятия, но иначе не мог. Поиски стали его навязчивой идеей. Иногда ему казалось, нужно особое везение, чтоб добиться результата, а иногда думал: человек, который приезжал сюда и провожал на станции женщину, непременно должен объявиться в городе, даже если живет не здесь. Ведь был-то он по каким-то важным делам, а значит, есть шанс, что появится снова… Надо искать, обязательно надо искать.

Осмотр машин отвлекал его от тоски, и потому Виктор не спешил. Он уже прошел почти до угла, как почувствовал некий сигнал: вот оно. Вгляделся в машины, которые были поблизости, но белой «шестерки» среди них не было. Но ведь что-то мелькнуло?.. Что? Он повернулся и стал внимательно заглядывать в кузова автомобилей и вдруг увидел в оранжевой «Волге» круглую наклейку на панели. На ней улыбался негр, показывая ровные белые зубы, а по низу шла надпись по-английски.

Он вдруг разволновался, понимая — тут явно что-то крылось… Конечно, он не очень приглядывался раньше к подобным картинкам, но все же ему чудилось — такой прежде не встречал. Ведь возможна какая-то связь между владельцами «Волги» и белой «шестерки». Черт возьми, нельзя упускать даже маленького шанса.

Владелец машины наверняка скоро появится, здесь не служебная стоянка, оставляют автомобили те, кто приехал в магазин. Надо ждать. И он остановился на тротуаре, вглядываясь туда, где крутился народ у входа в магазин. Каждый человек, направляющийся теперь в сторону Виктора, возбуждал его внимание. Он так был увлечен своими наблюдениями, что чуть не прозевал владельца. Вздрогнул и тут же очнулся от стука закрываемой дверцы, оглянувшись, увидел, что в «Волге» сидит черноволосая женщина, рука ее с ключом тянется к замку зажигания. Он рванулся вперед в невероятном прыжке и, чуть не упав на капот, оказался подле женщины. Она сидела за приоткрытым стеклом, немолодая, с чуть раскосыми глазами и округлым лицом, загорелая. Сразу бросалось в глаза — она в хорошей спортивной форме. Женщина уже повернула ключ зажигания, машина завелась, но не тронулась с места. Женщина быстро, оценивающе взглянула на Виктора, видимо, что-то в лице его вызвало у нее любопытство, и она спросила с едва уловимой насмешкой.

— Что-нибудь случилось?

— Да, — выпалил он и сразу же указал на наклейку. — Откуда у вас это?

Теперь женщина улыбнулась:

— Вы что, коллекционер?

И тут он понял, как все нелепо выглядит и как ему трудно будет объяснить свое любопытство, но сделать это надо, во что бы то ни стало надо. Ему стоило усилий взять себя в руки.

— Нет, нет, — сказал он. — Не подумайте ничего плохого… Это не пустяк. Совсем не пустяк. Я ищу человека, понимаете, человека, у которого на машине вот такая же наклейка. И еще одна. Он преступник.

— Ого! — воскликнула женщина и снова улыбнулась. — Ну, а при чем тут я?

— Что написано на этой бумажке?

Он понимал: она в любое мгновение может послать его подальше и тронуть машину, а может и принять его за сыщика, потребовать документы. Но женщина поворотом ключа выключила двигатель. Она была явно заинтригована, а возможно, принадлежала к тем, кто любит разного рода необычные истории.

— Если вы не знаете английского, я переведу. Но у меня условие: вы посвятите меня в тайну.

Ему не нравилась ее насмешливость, более того, она начинала раздражать, и он решил нанести удар сразу.

— Тайны нет, — жестко сказал он. — Тот, кто сидел за рулем машины с такой наклейкой, пытался изнасиловать женщину. Когда ему это не удалось — он изувечил ее. Она моя невеста. Вам этого достаточно?

Голос его в конце сорвался, и он заметил, как черноволосая вздрогнула. Видимо, она только сейчас поняла, что не из праздного любопытства и не шутки ради он подошел к ней. Она торопливо вынула из сумочки сигареты, протянула Виктору.

— Спасибо, я не курю.

Она чиркнула зажигалкой, и тяжелая складка образовалась меж ее бровей, глаза еще более потемнели.

— Я слышала, — тихо сказала она. — Но сейчас много всяких слухов…

— Это не слухи, — тяжело сказал Виктор.

Женщина взглянула на наклейку, вздохнула:

— Мне ее приляпал коллега. Мы с ним вместе были на симпозиуме, посвященном проблемам Африки. Их давали не всем, только участникам. Я не люблю никаких картинок, но этого негра я знаю. Он известный деятель прогрессивного движения, и он мне симпатичен. Но… я, конечно, не о том.

— Да, не о том… Хотя и это важно, — все так же жестко сказал Виктор. Он на мгновение сам удивился, откуда у него прорезался такой тон, но тут же успокоил себя: иначе сейчас нельзя. — Кто ваш коллега?

Она ответила не сразу, сделала несколько затяжек, сняла с накрашенной губы крошку.

— Но этого не может быть. Ему за шестьдесят, и у него нет машины. А тот, кто это сделал…

— Он молод. Ну, может быть, вроде меня. В бежевой спортивной куртке. У него белая шестерка «Жигулей». И кроме такой картинки на панели есть и другая — японка держит цветы…

— Это все, что вы знаете? — спросила женщина.

— Все.

Она сидела задумавшись, курила.

— Вы что-то хотите вспомнить?

— Да, конечно. Тех, кто был на симпозиуме… Но это трудно. Кажется, у меня есть общая фотография…

— Вы дадите мне ваш телефон?

Она посмотрела на него внимательно, сказала:

— Я запишу ваш. А меня если нужно будет найти, вы это сделаете по номеру машины. Не так ли? Договорились.

— Хорошо, — ответил Виктор.

Все-таки она приняла его за работника уголовного розыска, но это не важно, пусть принимает за кого хочет. Он сейчас же свяжется со Ступиным, пусть тот действует, ведь теперь есть хоть маленький, но проблеск надежды.

 

2

Николай Евгеньевич засиделся дома. Все материалы по Крылову ему подготовили. Теперь можно было идти в лобовую атаку, и он прикидывал, как это лучше сделать. В этой задумчивости и застала его Наташа, внезапно войдя в кабинет.

Одета она была в легкие желтенькие брючки и такой же жакет с удлиненными лацканами. Наташа следила за модой, это желтое шло к ее черным волосам. Когда-то они у нее были рыжие, и она любила все яркое, губы красила ярко, одевалась броско, а потом перекрасилась. Николай Евгеньевич помнил ее рассказ, как она девчонкой от злости, что ее во дворе дразнили Рыжиком, остригла младшей сестре волосы, загнав ее под стол, потому что у сестры были пышные черные кудри. Наташа признавалась, что когда стригла, то испытывала, как она сама выразилась, «почти сексуальное наслаждение». Когда они познакомились, Наташа гордилась натуральным цветом рыжих волос, потому что этот цвет был в моде, многие девушки специально так красились, но все же в ней, видимо, что-то жило, некая детская обида, и когда она пришла к сорока годам, то решительно сделалась брюнеткой. Николаю Евгеньевичу это не очень нравилось, но, зная обидчивый характер жены, он похваливал: да, мол, действительно так лучше.

Странно все-таки, что они, такие разные люди, сошлись, образовали семью, ведь ничего по-настоящему общего у них не было, и возникали периоды, когда Николай Евгеньевич хотел уйти от Наташи. Были тому и причины — он знал о существовании у нее любовника, но причина показалась мелкой перед последствиями — расставаться из-за какого-то пижона, лектора-эстрадника, на которого сбегаются поглазеть девицы со всей Москвы, потому что его хлесткие статьи о сексологии стали появляться в журналах и вызывали целый бум. Николай Евгеньевич понимал прекрасно — этот трепло философ дань все той же моде, поежится, покорежится и слиняет, да и Наташе надоест. Или она ему. А разводным процессом Николай Евгеньевич привлечет нездоровое внимание тех, кто и без того пристально следит за его жизнью. Сорваться на этом? Глупость! Может быть, он прежде ее и любил, когда они встретились, был молод и нищ, да еще одинок: брат в лагерной шарашке, отца не стало до войны, мать умерла незадолго до того, как загремел брат. Ему достались кое-какие сбережения от родителей и брата. И это помогло не умереть с голода, закончить институт и махнуть в дальние края, где можно было поменять биографию.

В ту пору у него не раз возникали мысли: возможно, брат и в самом деле продал за рубеж секреты. Ведь деньги-то у них были… Быть братом преступника — значит оставаться человеком без перспективы. Нет! Он себе такого не мог позволить, он должен был вырваться из этого круга. А рыжая яркая девица была дочерью отставного генерала, имя которого сделалось известным в войну. Она сама вцепилась в Николая Евгеньевича своими коготками, а ему, конечно, это было с руки. Он поселился в хорошо обжитом доме, понимая, тесть еще в славе и может помочь зятю… И тот помог. А уж потом, когда вернулся брат, Николай Евгеньевич сам был крепок и мог уверенно шагать по лестнице вверх.

Любил или не любил? Женским вниманием он не был обделен, все-таки ему хватало лихости на самые отчаянные поступки, а женщины такое ценят, и чужие постели принимали его. Конечно, Николая Евгеньевича избаловали, но никогда охотой за юбками не увлекался, все это проходило, не оставляя на душе никаких следов, кроме веселой беспечности. Его прощали, прощал и он. А вот у брата… Тот так и остался один на всю жизнь. Большой бедой обернулось его пребывание в лагере. Его всерьез изувечили, недаром били ногами в пах, своего добились, все равно что кастрировали. Николай Евгеньевич узнал об этом случайно, когда задался целью женить брата и стал водить к нему женщин. Игорь Евгеньевич сказал просто:

— Не надо, не трудись. Если бы ты знал, сколько раз меня били меж ног…

Вот когда он впервые по-настоящему понял, какой страдалец его брат. Он пробыл в заключении пять лет. Его взяли в тридцать два, но к этому времени Игоря Евгеньевича знали во многих научных кругах мира, ему прочили невероятное будущее, потому что за годы войны, работая с крупными метрами, он не только обучился многому, но сумел создать свою теорию, ошеломившую тех же метров. В сорок девятом году его обвинили в том, что, бывая за границей, он продает научные секреты чужим фирмам. Процесс над ним освещался в печати, его клеймили рабочие в письмах с предприятий, пионеры и студенты, хотя никто из них не знал, чем он занимается, да и понять его теорию в ту пору могли лишь несколько человек. Хорошо, что у Игоря Евгеньевича не было детей, но жена, молодая оперная актриса, уже успевшая обратить на себя внимание, напечатала в газете строки отречения. Она и сейчас жива, эта грымза, думает, все забыли о ее «геройском» подвиге. Да черт с ней! Но Игорю Евгеньевичу ее отречение принесло немало страданий, он умел их прятать, умел входить в работу, увязая в ней по уши, и, когда в году пятьдесят шестом ему поручили создать принципиально новый институт в небольшом городке, который, по замыслу, должен был стать новым научным центром, Игорь Евгеньевич согласился на радость тем, кто его знал и кто хотел с ним работать.

Теперь у него фирма, настоящая, серьезная, с которой считаются многие на Западе. Вокруг него могучий коллектив, немало преданных людей, есть еще и те, с кем работал в шараге, среди них люди нелегкие, порой и заносчивые, и требующие себе особых льгот, но Игорь Евгеньевич умеет с ними ладить. Может быть, другой бы не сумел, а он умеет, и против него никто не копает, даже и в мыслях такое не нарождается. Все знают: до тех пор пока он жив, только он и может быть генеральным директором. Только он…

— У тебя что-то случилось? — спросила Наташа, сбивая пепел с сигареты в стеклянную пепельницу.

Николай Евгеньевич не курил и не любил, когда курили в его кабинете. Наташа это прекрасно знала, он несколько раз убирал со своего стола проклятую пепельницу, похожую на медузу, но Наташа водворяла ее на место, и он сдался.

Ему не хотелось посвящать ее в свои дела, да он и понимал — она к ним равнодушна, и потому ответил, несколько бодрясь:

— Обычная суета сует.

Она усмехнулась густо накрашенными губами.

— Тогда почему ты сидишь тут, когда тебя машина уж минут сорок ждет у подъезда? — И внезапно в ее голосе пробилась нежность. — Ты устал, Николай. Может, есть смысл поехать нам отдохнуть? Я тоже возьму отпуск.

Он посмотрел на нее пристально и подумал: «Стареем, вот в чем вся штука… Стареем». От кого-то он слышал, что к старости люди невольно тянутся поближе друг к другу, неизбежность одиночества впереди вызывает потребность вернуться хоть в какой-то мере к тому, с чего они начали, старые обиды зарубцовываются, прежняя близость слабым ростком пробивается на свет божий. И он невольно взял ее за руку, приложил к своей щеке, этот несвойственный ему в последние годы жест смутил, и он, неожиданно вздохнув, сказал:

— Наверное, устал…

— Ну, вот видишь. — Она прижала его голову к себе. — И все же… что случилось?

И он остро почувствовал желание поделиться с ней тем, что переживал.

— Меня хотят прибрать к рукам.

— Кто?

— Не знаю.

Она подумала, погладила его по голове.

— Тогда это серьезно.

Все же она была умной женщиной и знала много такого, о чем он лишь слышал; правда, не всему верил, особенно когда она говорила о научной мафии, довольно густо сплетавшей сеть в академии, он размышлял: ну какая там может быть мафия, просто ученые грызутся, часто их гложет зависть, особенно когда тянется вот такое неуютное время без особых всплесков серьезных открытий. Они сталкиваются лбами по мелочам, придумывая свои концепции, которые мало отличаются друг от друга, ведь талантливых людей — сосчитаешь по пальцам, а таких, как Игорь, вообще единицы, а сплетни, брань — разве это борьба мафии? Глупость… Но Наташа считала его рассуждения наивными.

— Ты просто не понимаешь, — говорила она, — что степень и звания в академии — это не только деньги, но и всяческие блага, да такие, что тебе, министру, и не снились… Что у тебя? Кремлевка, спецобслуживание, дача? Все! Там тоже все такое есть. Но это мелочи… Когда люди на важные места расставляют своих, они образуют круговую поруку и они могут ворочать миллионами долларов, и все им сойдет с рук, потому что у них надежный щит, именуемый «наукой».

— Ты академию представляешь, как воровской притон.

— Может быть, если бы ты знал тонкости тамошних отношений, то назвал бы это и похлеще… Людей старой интеллигентной школы осталось слишком мало. Те, кого мы часто принимаем за небожителей, ставят с готовностью свои подписи под любой грязной бумажкой, только чтобы не угрожали их благополучию. Да мне плевать! У меня есть ты, и мне этого достаточно.

— Почему?

— Ну хотя бы чтоб чувствовать себя независимой.

Такие разговоры меж ними были редки, но время от времени они повторялись в разных формах и постепенно ему наскучили. Ведь даже если в словах Наташи была какая-то правда, то она почти не задевала его. Мир ученых представлялся ему чем-то далеким; конечно, там были свои страсти, но они мало касались земных проблем, он же привык иметь дело с повседневностью: дай то, дай это, и наука нужна ему была, чтобы получить тоже вполне осязаемые результаты.

Но вот сейчас, когда Наташа пожалела его, произнесла свое: «Это серьезно», он насторожился, интуитивно почувствовал — именно Наташа может приблизить его к разгадке.

— На чем они тебя ловят… ну, те, кому ты нужен? — спросила она, сев на ручку кресла рядом с ним, прижавшись к нему боком.

— Пока на контракте с итальянцами. Валюта, понимаешь?

— Ты можешь отказаться? — спросила она.

— Могу, — подтвердил он. — Но тогда нужно будет искать других партнеров, и нет гарантии, что все не повторится сызнова.

Она взяла новую сигарету, чиркнула зажигалкой.

— Кто принес тебе это в клюве?

— Крылов.

Она его знала, подсмеивалась над ним, трепала по бороде, иногда даже кокетничала с ним.

— Выгони его, — внезапно решительно сказала она. — Найди предлог и выгони немедленно.

— Да что ты говоришь! — вскинулся он. — Он же близкий человек… Да и прекрасный работник.

— Близкий, а торгует тобой. — Она встала, прошлась по комнате, гибкая, как кошка, и глаза ее с зеленым блеском сделались злыми. — Выгони немедленно!

— Ну, знаешь, какой поднимется шум.

— Вот и прекрасно. — Лицо ее расплылось в сладострастной улыбке. — Даже очень прекрасно… Шум поднимется. Но они проявят себя.

— Кто?

— Да те, кто хочет прибрать тебя к рукам… Неужто это непонятно? — в досаде сказала она. — Чем неожиданней и решительней будет твой удар, тем яснее станет, кто за спиной Крылова. Неужели мне надо учить тебя такой примитивной тактике… У тебя есть за что выгнать его?

— Любого директора можно выгнать, — подавляя вздох, сказал он.

— Ну и прекрасно. — Она решительным жестом загасила сигарету в пепельнице, склонившись к нему, поцеловала.

Но у него чувство близости со слабым нежным оттенком уже прошло, мысль заработала в четком направлении: да, Наташа умна, и в том, что она предлагает, есть смысл — это смелый, сильный ход, и провести его надо немедленно. В бумагах, которые ему подготовили, достаточно зацепок, чтобы сегодня же издать приказ. Тут же начнутся звонки из горкома, а может быть, и повыше, но ему смелости не занимать. Еще один риск. За снятие директора, который нарушил два-три министерских приказа, его не очень-то ухватят, ну, пожурят, ну, накричат, стерпит, но тот, кто пойдет войной, — сразу же себя раскроет, а уж тогда… Что ни говори: ход сильный, особенно в нынешнее время, когда считают — все люди должны оставаться на местах. В прошлом бы году снятие Крылова могло пройти и незамеченным, в прошлом году полетело со своих мест не так уж мало людей, за один только высокий процент травматизма можно было без всяких подозрений в необъективности снять директора. Так ведь никто этого не отменял!.. Бить надо неожиданно. Приказ будет сегодня, и временно исполняющим обязанности Николай Евгеньевич назначит главного инженера… Ну, а там посмотрим. Если бородач приползет на коленях и выложит все, что хранит в тени, то тогда можно будет делать и другие шаги.

Наташа по-прежнему сидела рядом, видимо, решила ему не мешать, и когда он повернулся, чтобы подняться, то снова увидел близко от себя ее лицо.

— А ты уверен, — тихо спросила она, — что и у вас нет того, что в академии?

Нет, в этом он не был уверен. Он знал, как спаяны меж собой многие люди его ранга, знал — они поддерживают друг друга, но у него были свои правила игры: все делать в одиночку, без свидетелей. Когда решаешь один — тебя некому продать. Возможно, приход Крылова и в самом деле первый серьезный шаг, чтобы заполучить его в тот круг, который Наташа называет мафией… Возможно… И он об этом узнает.

— Спасибо тебе, — сказал он, поцеловал ее в щеку и не без удовольствия отметил, как она обрадовалась его похвале.

 

3

Со многим, очень многим смиряешься. Прошло уже чуть более двух недель, как случилась беда, и Виктор втянулся в тот распорядок дня, который стал почти обязательным для него: работа, магазины, рынок, больница. Этот круг, казалось, будет длиться всю жизнь, хотя Нине стало заметно лучше, особенно после того, как Семен Семенович с двумя парнями прислал лекарства. Ей уже позволяли вставать, дали костыли. Нога ее была не в гипсе, а в каких-то особых пластиковых бинтах, но все же передвигаться еще было нелегко. Да и лицо отошло, хотя местами держались буро-синие подтеки. Главный обещал: если так пойдет и дальше, то, может быть, недельки через две и выпишут, но придется долечиваться — разрабатывать ногу и руку. Но это уже легче. Конечно же, все это время она будет жить у Виктора.

Обязательным стало и то, что он не пропускал ни одной машины, особенно белого цвета, чтобы не заглянуть в салон, не проверить, нет ли наклеек на панели, — без этого он просто не мог.

Он сообщил об оранжевой «Волге» Ступину, назвал номер, рассказал о женщине и попросил: может быть, тот проверит тех, кто был на симпозиуме с советской стороны. Ступин ответил неожиданно зло:

— Не учи меня!.. Все, понимаешь, знают, что делать, одна милиция ни хрена не умеет. Развелось вас, учителей…

Виктор было вспыхнул, хотел ответить Ступину, но сдержал себя, сказал:

— Я вам доложил, а вы смотрите.

Наверное, Ступин уловил в его словах угрозу, ответил:

— Ну хорошо, что доложил, — и, не попрощавшись, положил трубку.

«Сыщик, — сердито подумал Виктор. — Ему только грибы искать». И решил больше в районную милицию не звонить. Если что-нибудь надо — есть капитан Еремея, он все-таки свой. Ну и что, коль преступление произошло не в его районе, посоветовать-то он сможет.

Но было тут и еще одно. Чем чаще он возвращался мыслью к встрече с черноволосой женщиной, подробней вспоминал, как она вела себя, как неожиданно задумалась, закурила, ему начинало казаться, женщина что-то знала или предполагала и постаралась это скрыть, а он не сумел ничего у нее выведать. И ему хотелось снова ее встретить, он чуть ли не каждый день подходил к стоянке подле универмага, но оранжевой «Волги» не было. Не искать же ее через ГАИ по номеру автомобиля. Там пошлют его подальше, нашелся, мол, доброволец детектив… Как будет, так и будет. Найдут — хорошо, не найдут — черт с ним, с этим мужиком, не в нем главное, а в Нине. Важно, чтобы она встала как следует на ноги, а уж Виктор об этом позаботится. Можно ведь думать о случившемся, как о кирпиче, свалившемся на голову с крыши, старая песенка, беда и есть беда. Мало ли людей страдает. Что им остается? Только покориться обстоятельствам, которые сильнее всего на свете, перед ними бессилен обыкновенный человек, не способный сопротивляться несчастью, не способный самолично свести счеты с теми, кто повинен в надвигающейся гибели. Да и думают ли они о возмездии? А если и думают, что изменится для них? Так-то так, и все же Виктора угнетали эти мысли, он пытался себя утешить ими: мол, ну что ты, и не такое бывает! Пытался, но не смог.

Сквозь эту успокоительно-зловещую музыку доводов пробивался тревожный сигнал, бередящий душевную рану: ну нельзя, нельзя оставить все в безнаказанности; и он в эти минуты ясно понимал: пройдет время, может, месяцы, а может, годы, все быльем порастет, но не забудется, останется неутихшей тревога из-за того, что не было отмщения во имя справедливости. А такой гнет не дает покоя. Какое утешение найдешь тут?

Надо было искать и надеяться. И насильник нашелся неожиданно и просто.

В мастерскую позвонили часов в двенадцать и попросили к телефону. Виктор не сразу узнал хрипловатый шепот Поздняка:

— Витяша, Витяша… Это я… Слышишь?

— Ну давай.

— Твой-то тут.

— Какой мой? Откуда ты? — еще ничего не понимая, спросил Виктор.

— Я из заправки, от Клавы… У него зажигание забарахлило. А я тут. Ему кто-то сказал, вон, мол, мастер. Я в салон, замок-то там. Стал ковыряться, и вдруг меня по башке: это же белая «шестерка». На панели нет ничего… наклеек-то нет, а следы от них остались…

— Да ты быстрей! — вдруг взвился Виктор. — Где он?

— Да здесь, у заправки. Где еще… Я к Клавке. Она на него глянула, ахнула: он, говорит. Звони в милицию. Но мы же договорились. Я не с ними, я с тобой…

— Отпустили вы его?

— Да Клавка окошко закрыла. Ему заправиться надо. Однако очередь еще. Она минут пятнадцать подержит, больше не может. Ты гони сюда.

— Номер записал?

— Ага! Тридцать один, тридцать один и буквы…

Но Виктор его уже не слышал, бросил трубку, торопливо содрал с себя халат. Сначала ему стало жарко, кровь прилила к лицу, но это ненадолго, он умел подавлять в себе нетерпение, научился, когда скитался. Знал, чем спокойнее будет, тем яснее мысль. «Семгина Гошу… Одному не совладать», — решил он и тут же снял трубку внутреннего телефона. Если Гоша не на месте, то он в дежурке. Где ему еще быть? Виктор крикнул телефонистке:

— Дай-ка мне Семгина!

И сразу же услышал ответ Гоши:

— У телефона.

— Ты свободен?

— А что?

— Позарез нужно!

— Ну, минут сорок есть, пока заседают. Беги к директорскому выходу. Я там.

Чем и хорош Гоша: когда что-то нужно, он лишних слов не тратит, сразу начинает дело.

Чтобы попасть к директорскому подъезду, нужно было пересечь двор, так быстрее, чем топать по коридорам через перемычку, подниматься на один этаж, потом опускаться, у них не здание, а лабиринт. Но и двор как раскаленная сковородка, ведь на город обрушилась жара, в помещении ее не чувствуешь, там кондиционеры, а тут — словно в печке. Рубаха сразу же взмокла, ладони сделались липкими, но Виктор бежал изо всех сил, споткнулся о какую-то трубу и только чудом не распластался на асфальте. Когда обогнул склад, оказался на зеленой территории. Здесь бил фонтанчик и сверкала каплями трава газона.

Семгин стоял у подъезда. Завидев Виктора, сразу же шагнул к машине, приоткрыл дверцу, ждал, поправляя тяжелые роговые очки.

— Что? — спросил он.

— Давай к заправке. Он там.

Гоша понял сразу, кивнул. Виктор плюхнулся на переднее сиденье, машина тронулась к воротам. Охранник заметил ее издали, и тяжелые железные створки на колесиках поползли в стороны, открывая путь на улицу.

— Не горячись, мастер, — солидно сказал Гоша. — Откуда узнал?

— Поздняк позвонил. Клава его опознала.

— Ясно. В милицию звонил?

— Да пошли они…

— Зря. — Гоша смотрел на дорогу, он был невозмутим и сосредоточен.

— Ты побыстрее не можешь? — спросил Виктор от нетерпения.

— Не могу, — ответил Гоша. — Задержат за превышение скорости, еще больше времени потеряем.

— Да кто тебя задержит?

— Друзья-гаишники. Плохо газеты читаешь. У нас в городе месячник безопасности. Тут областники контролируют.

Но Виктор плохо его слушал. Он едва справлялся с собой, чувствовал, как пульсирует вена на виске и поджимает сердце от нетерпения, впору хоть закричать. Ведь и в самом деле что-то уж начало смиряться в нем, покоряться происшедшему, а теперь, как только появилась точная надежда на поимку насильника, все в нем взорвалось. Он жаждал встречи, и от нетерпения его начало колотить, но нельзя потерять себя, нельзя дать волю злости, иначе все может полететь к чертям.

Мелькнуло здание мебельного магазина, где стояли фургоны и от безделья водители собрались в круг, ларек «Союзпечати», за деревьями стала видна заправочная станция. Возле нее вытянулся хвост машин, но, видимо, Клава уж открыла окошко, потому что на дорогу от заправки отъезжали самосвалы, да и там, где стояли легковые машины, ощущалось движение.

До станции они не доехали, увидели на обочине шоссе подле указателя Поздняка, который напряженно вглядывался в дорогу. Он стоял в комбинезоне, в замусоленной кепочке, невысокий, щурился на солнце, жара ему была нипочем, лицо сухое, только глаза воспаленные.

— Вот он! — крикнул Виктор.

Гоша затормозил, не очень-то поняв, о ком речь, ведь о Поздняке Виктор ничего ему не сказал.

— Где? — только и успел выдохнуть Виктор в лицо Поздняку.

— Да вон, туда рванул, — указал Поздняк в сторону шоссе, ведущего к Москве. — Может, учуял, гад, не стал дожидаться, когда Клава откроет. Да там, на шоссе, еще заправка есть. На-ка, Витяша, номер…

— Давно ушел? — деловито спросил Гоша.

— Минут пять или…

Но Поздняк не успел договорить. Гоша резко развернул машину, хотя от заправки на них шел самосвал. Теперь уж было плевать на всякие нарушения, ведь шоссе на Москву скоростное и за пять минут можно рвануть куда угодно. Гоша сидел за рулем невозмутимо спокойно, взгляд его был направлен на дорогу, но Виктор не чувствовал скорости, хотя стрелка спидометра доползла до ста двадцати и дрожала. Они вырвались на шоссе, над асфальтом колыхалось марево, и казалось, за ним на дороге темнеют лужи, но шоссе было сухо. Гоша сразу же вышел в крайний левый ряд и вовсю сигналил, чтобы ему уступали дорогу. Машины торопливо, мигая желтыми подфарниками, освобождали ряд. Они проехали под эстакадой, за ней начинался небольшой лес и поворот. Вот за тем поворотом есть дорога направо, она ведет к небольшому заводу, ведь «Жигуль» может свернуть и туда, поэтому Гоша еще прибавил скорости, и внезапно Виктор очень близко увидел белую машину, и сразу же бросились в глаза цифры «31–31».

— Этот! — крикнул Виктор, но Гоша понял раньше, пошел на обгон, не поворачиваясь к Виктору, крикнул:

— Маши ему, чтобы остановился.

Виктор высунулся из окна, замахал человеку, сидящему за рулем, когда они поравнялись, но человек в белой рубашке с погончиками не повернул головы, лицо его было спокойно, чуть скуласто, Виктор мог его хорошо разглядеть. Гоша засигналил, тогда водитель «Жигулей» уверенным движением перевел машину в крайний правый ряд.

— Вот сука! — выругался Виктор.

Гоша же был спокоен, он обогнал «Жигули» и, проехав вперед, внезапно развернул машину, встав поперек дороги. Виктор сразу же выскочил на отдающий смрадным жаром асфальт и поднял руку, показывая, чтобы водитель остановился. Заскрипели тормоза. До «Жигулей» было-то шагов пять. Из окна, не открывая дверцы, высунулся водитель. Лицо его сразу показалось знакомым: чуть продолговатое, с тонкими чертами лица, узкий прямой нос, лоб с небольшими залысинами, каштановые волосы с желтоватой прядкой, глаза открытые.

— В чем дело? — спросил он, когда еще Виктор не подошел. Голос его был властный, уверенный, и смотрел он безбоязненно.

Пока Виктор шел, то услышал, как позади хлопнула дверца, — это Гоша двинулся за ним.

Человек за рулем был спокоен, хотя справа и начинался лес, но слева проносились машины, и вдали виднелась будка ГАИ. Его тонкие губы, казалось, усмехались. Еще не подойдя к машине вплотную, Виктор усомнился, а тот ли человек?.. Поздняк, а особенно Клава могли напутать, ведь сам Виктор с Клавой не говорил. Да, водитель был крепким парнем. Виктор увидел теннисные ракетки, торчащие из сумки, которая стояла рядом со свободным сиденьем, и плотный загар на крепких, покрытых светлыми волосиками руках, и как бугрились мышцы под легкой рубашкой. «Этот ли?»

— Так в чем же дело? — опять повторил водитель, в вопросе прозвучали дружелюбные нотки. Возможно, он решил, что его догоняли на черной «Волге» по чьему-то поручению, и он решил уточнить: — Вы от кого?

И вот в это время Виктор увидел висящую на крюке бежевую куртку и, склонившись, заглянул в салон, с неожиданным для себя спокойствием спросил:

— А наклейки где?

— Какие наклейки?

— А вон там… на панели были. Негр и японка. Вон следы от них…

Взгляд темных глаз сразу ужесточился, и Виктор отчетливо увидел, человек все понял, он, видимо, быстро соображал, руки его сжали руль — вот-вот может рвануть, но все же спросил:

— Да в чем же все-таки дело?

— А вот ищем мы вас, уже более двух недель как ищем, — все с тем же спокойствием ответил Виктор. — А вы наклейки содрали…

— Да пошли вы… — вдруг взорвался водитель, но договорить он не успел, потому что Гоша мигом рванул противоположную дверь, она не была закрыта на защелку, да если бы и была, от такого рывка…

Гоша сумел достать парня, треснула рубаха, руки отпустили руль. Виктор понял, что надо делать. Он выдернул защелку со своей стороны, перегнулся, чтобы отпустить страховочный ремень, и вытащил человека на дорогу, тот не сумел удержать равновесия, упал на асфальт. Пока он пытался подняться, Виктор заломил ему руки за спину, а Гоша уж бежал к «Волге», подогнал ее, крикнул:

— Кидай его в машину!

Водитель был силен, он уперся, но, видимо, падение оглушило его, да и все происшедшее было неожиданным. Виктор, подхватив его сзади за брюки, кинул на красное сиденье.

— Подержишь? — на ходу спросил Гоша.

Он уж бежал к «Жигулям», вырвал из замка ключ, закрыл стекла, схватил с крюка куртку и запер машину. Это заняло секунды. Все-таки удивительно, что казавшийся грузным, высокий, очкастый Семгин был так подвижен. Он кинул ремень Виктору:

— На… руки ему…

И пока Виктор возился, прижимая голову плененного к сиденью, Гоша развернул машину, и они двинулись в обратном направлении.

— Садись! — приказал Виктор задержанному и сам ему помог подняться.

Все-таки он ударился об асфальт, и на лбу его кровянилась ссадина. Гоша это заметил, заглянул в зеркало, достал из ящичка вату и йод, подал Виктору:

— На, прижги ему лоб. Чтоб без крови.

— За что вы меня? — зло проговорил человек. — Вы что, гады, не понимаете, вас все равно найдут.

— Кто? — спросил Виктор.

— Да я сейчас закричу, мимо поста проезжать будем.

— А зачем? Мы ведь тебя в милицию.

Он и сам поражался, как был спокоен, словно все в нем мгновенно после возни у машины утихомирилось. Вот же взяли они этого мужика без особого труда, а сейчас… Ну, если не тот, извиниться надо будет, штраф заплатить. Но не задержать его было нельзя.

— Да барал я вашу милицию, — вдруг совсем по-мальчишески произнес задержанный. — Ей такое влепят. Я же из-за вас на пуск опоздаю. Испытания срываете, гады. А это тысячи!

Гоша спокойно спросил, не оглядываясь:

— На документики взглянешь? Они в куртке.

— Нет, — сразу же ответил Виктор. Он понимал, в карманы лезть нельзя, пусть это делает милиция. Клава его узнала, Виктору позвонили, он сделал, что мог.

— В районку? — спросил Гоша.

— Туда.

Тогда Гоша у разворота повернул машину и съехал на проселок. Виктор знал, так ближе, вообще-то тут рукой подать. Дорога запылила, но вскоре они вновь въехали на асфальт, и вот уже завиделось знакомое двухэтажное стандартное здание, возле которого стояли милицейский «уазик» и синие «Жигули» с полосой.

Все было так, как и в то утро, когда привез сюда Виктора капитан Еремея. В коридоре пахло мочой и гашеной известью, кто-то надрывно орал в глубине, а за стойкой белобрысый майор и Ступин играли в шахматы.

— Ого! — сказал майор, когда Виктор и Гоша ввели задержанного. — Что за спектакль?

Он был насмешлив, сбил с конца сигареты пепел и поднялся. Розовое прыщавое лицо Ступина сразу же набрякло подозрительностью. Еще Виктор не успел ничего сказать, как задержанный крикнул:

— Что произошло?! Почему меня?..

Гоша деловито развязывал ему руки. Майор вопросительно смотрел на Виктора.

— Клава его узнала. А теперь проверяйте.

Майор усмехнулся, почесал под подбородком.

— Ясно. Документы.

Ступин сразу же кинулся к задержанному, лицо его мгновенно изменилось, в глазах вспыхнул азарт, и он не сумел утаить радости. Ведь это же висело на нем, и, наверное, он сам считал дело безнадежным.

— Они здесь, — сказал Гоша и подал куртку.

— А вы садитесь, садитесь, — вежливо сказал майор задержанному и указал на скамью. — И не надо нервничать. Сейчас разберемся…

Он взял из рук Ступина документы, раскрыл паспорт, прочел:

— Сольцев Владимир Николаевич… Так-так… — Затем раскрыл темно-вишневую книжечку, скорее всего, пропуск куда-то, задумался, проговорил: — Ну, это потом, — и бросил документы на стол.

— Я все-таки должен знать, почему меня схватили. Я что, преступник?

— Пока не знаю, — сказал все с той же насмешкой майор. — Пока вы только подозреваемый.

— Надеюсь, вы скажете в чем.

— Конечно, конечно, — согласился майор, вышел из-за загородки, прошелся вдоль скамьи, внимательно вглядываясь в Сольцева, он начал снизу, провел взглядом по кроссовкам, по бежевым брюкам из плащовки, на коленях которых остались пятна от падения на дорогу, а затем сказал: — Это ваше право — знать… Так вот, вы подозреваетесь в покушении на изнасилование и… — сделав паузу, — в нанесении тяжких телесных повреждений. Но… женщина осталась жива… Это ваше счастье или несчастье. Жизнь покажет.

— Вы с ума сошли! — воскликнул Сольцев, воскликнул властно, даже приказно, никакой паники или даже замешательства не было в его словах, и это вызвало усмешку у белобрысого майора, видимо, эта усмешка еще более рассердила Сольцева. — Вы заглядывали в пропуск?.. Надеюсь, вы понимаете, что сейчас делаете? Я через двадцать минут обязан быть на испытаниях. Без меня их не проведут. — Он внезапно вскочил, кинулся к перегородке. — Дайте телефон.

— На место! — Окрик был такой силы, что Сольцев вздрогнул.

Ступин успел подскочить и водворить его на скамью.

— Мы тянуть не будем, — деловито на этот раз сказал майор. И неожиданно повернулся к Виктору: — Как там Нина Васильевна? На ногах?

— Только начала подниматься.

— Ясно, — сказал Ступин. — Будем проводить опознание в больнице.

Майор взял бежевую куртку, повертел:

— Лейтенант, дайте команду найти ребят в похожих куртках… Ну, сам знаешь, а я сейчас позвоню главврачу. — И он снова повернулся к Сольцеву: — У нас есть двадцать четыре часа или десять суток. Таков закон. Но, как видите, мы идем вам навстречу. Через полчаса, чуть более, все станет ясно… Мы действуем точно по закону. Коль вы подозреваетесь в таких преступлениях, мы не можем иначе. — Он повернулся снова к Виктору и Гоше, сказал просто: — Спасибо, ребята. Дальше мы уж сами… Идите.

Но Виктору не хотелось уходить, он было раскрыл рот, майор его сразу же понял и сказал:

— Не положено, Талицкий… Не положено. Будь здоров. Да и Семгину, наверное, надо торопиться. Все.

Виктору и Гоше ничего не оставалось, как уйти. Он обернулся, чтобы напоследок взглянуть на этого Сольцева. Тот сидел прямо, неколебимо, но в этой его позе проглядывалась искусственность. «А крепкий малый», — подумал Виктор…

Они вышли из милиции. Виктор хотел вдохнуть свежего воздуха и только сейчас по-настоящему почувствовал, какую силу набрала жара, деревья через дорогу стояли с обмякшими листьями, и даль была нечеткой, расплывчатой. Гоша стоял задумчивый, лицо его было необычно бледно.

— Что с тобой? — спросил участливо Виктор. — Перепсиховал, что ли?

Гоша помолчал, вытер рукой подбородок, вздохнул тяжело.

— Сольцев, — проговорил он задумчиво. — Кажется, мы влипли с тобой…

— Ты о чем? — удивился Виктор.

— Ты что, не знаешь, кто Сольцев?

— Ну, у директора нашего такая фамилия. Ну и что?

— Дурак! — вдруг зло крикнул Гоша, и это было так на него не похоже, что Виктор невольно отшатнулся. — Владимир Николаевич… А министр, брательник директора, — Николай Евгеньевич. Понял?

— Да я и не знаю его, — ответил Виктор. — Мне-то что…

— Это же, может, сын его!

И тут же Виктор подумал — ведь не случайно ему показалось, что прежде видел парня, но он упрятал подальше эту мысль, забеспокоился о Гоше, прежде он никогда не видел его таким. Казалось, этого крепкого, всегда уравновешенного мужика ничто не может выбить из колеи, он умел быть невозмутимым, спокойным, мог радоваться, веселиться, но злым видел его Виктор впервые.

— Хорошо, — сказал Виктор, — пусть сын. Тебе-то что?

— А то! Я ведь возил Николая Евгеньевича. Этот Сольцев уж очень похож… Правда, у министра усы… Уж очень похож. Выходит, он племяш моего шефа.

— Да при чем тут шеф! — вдруг обозлился Виктор. — Пусть этот гад — сын самого президента Штатов, но если он сволота… Не бойся, разберутся.

— Да не будут они разбираться! — вдруг в отчаянии крикнул Гоша. — Ты что, с луны свалился? Когда с министерскими сыновьями разбирались? Концы в воду. И точка.

— Ну, это мы поглядим.

— Вот и поглядишь.

— А ты-то что труханул?

Гоша поправил очки, сжал кулаки, но не для того, чтобы ударить, а скорее, чтоб сдержать себя.

— Я когда-нибудь трухал?.. Мне моего шефа жаль, дура. Человек столько перемучился, а сейчас… Ты вперед глянь. Ведь к нему кинутся. Он в наших местах — бог… Вот увидишь, кинутся.

— Не психуй, — устало сказал Виктор. — Поехали, потом разберем, а то ведь тебя и хватиться могут…

Гоша вздохнул и покорно пошел к машине.

 

Глава четвертая

 

1

Николай Евгеньевич не раз встречался с тем, что люди, которых он считал преданными, внезапно оборачивались на каком-нибудь крутом повороте чуть ли не лютыми врагами, наливались такой ненавистью и гневом, что он только поражался: сколько же неприязни они накопили в себе, пряча ее за хорошо отработанной доброжелательностью. Если Николаю Евгеньевичу удавалось отбиться, — а чаще всего так и происходило, — то эти же самые люди кидались к нему, чтобы снова восстановить былые отношения, прибегая к извечной, гибкой формуле «бес попутал». Постепенно Николай Евгеньевич утратил веру ко всем, кроме брата, и известный чиновный лозунг «доверяй, но проверяй» стал для него вовсе не пустым звуком, потому-то происшедшее с Крыловым — человеком, вместе с которым был разработан не один успешно воплощенный в жизнь план, вовсе не застал его врасплох.

Да, за спиной Николая Евгеньевича созрел заговор. Видимо, чем-то не вписался он ныне в общую управленческую структуру; впрочем, он и прежде был неудобен, но сумел найти свою нишу, и с ним смирились. То, что не удалось сделать павшим китам-хозяйственникам, могучим самодержцам важнейших отраслей, пошедшим на Николая Евгеньевича со свойственной им нахрапистостью в лобовую атаку, видимо, решили проделать новые руководители, которые в чем-то зависели от него. Более молодые и изворотливые решили прибрать его к рукам иным способом: втянуть в дела с дурно пахнущей валютой. Как им удалось заполучить Крылова — дело темное, в нем копаться не следует, ведь есть множество способов купить человека, на какой крючок тот клюнул — это уж за ним, да сейчас и не важно, кто кинул крючок, главное — обезопасить себя, и Наташа права: сделать это нужно опережающим ударом, тогда проявятся и реальные противники. А они могут располагаться где угодно, вплоть до помощников, окружавших белоголового верховного старца. Уж ему ли этого не знать! Да и сам этот белоголовый прежде легко действовал от имени высшего руководства, и нередко ему удавалось воплощать в реальность свои личные замыслы.

Помощники, помощники… Николай Евгеньевич взял себе молодого, лет тридцати пяти, был он паточно вежлив, старателен, делал карьеру всерьез, его голубенькие глазки прозрачны, рыженькие усики тонко подстрижены, полосатенький костюм аккуратно отутюжен. Недели не прошло, как он принес Николаю Евгеньевичу пухлое досье на Крылова. Ничего не скажешь, бородач был мастер своего дела: трижды у него шуровало ОБХСС, дважды народный контроль и, кроме мелочевки, ничего не нашли. «Ну, тем лучше», — подумал Николай Евгеньевич. Изгнание Крылова должно было произойти внешне как знак особого доверия.

В Якутии лет пять назад пустили новый завод отрасли — строить его там особой нужды не было, но Госплан по каким-то своим соображениям иного места не дал, — сменились на заводе уже три директора, обком заволновался, упрашивал Николая Евгеньевича найти крепкого человека, давили и из ЦК, и, конечно, отправка туда такой крупной фигуры, как Крылов, может быть только поддержана. Но для Крылова то был удар мощной силы: у него в Москве отличная квартира, молодая красавица жена, множество знакомств и в театральных и литературных кругах; Крылов любил устраивать приемы, гордился широтой своей жизни. Но… отказаться он от поездки в Якутию не сможет. Как он откажется? Завод там солидный, важный, для жилья директору приготовлен особняк, квартиру в Москве за ним оставят, поработает лет пять, поставит завод, вернется с почетом, а может быть, уж и на пенсию. А если откажется… Ну, все знают — это конец. Мера была крутая, но иного тут не дано, бить, так уж наверняка…

Приказ был напечатан, лежал в папочке на столе у Николая Евгеньевича, Крылов был приглашен на пять часов вечера, время выбрано не случайное — конец дня, пока Крылов будет тут бушевать, — а особенно бушевать ему Николай Евгеньевич не даст, он умел быть крутым, если надо, все же единовластный хозяин отрасли. Это не важно, что над ним еще целая лестница начальников, но директора заводов в его безраздельном подчинении, хотя многие из них думали не так, но все же власть в его руках, и он ее не выпустит, пока сидит на своем месте.

Однако же Крылов ввалился к нему в одиннадцать, едва Николай Евгеньевич провел короткое совещание, ввалился, пробившись, видимо, без труда через секретариат, и по его надутому виду, как он шел, покачиваясь, неся грузное тело, обтянутое синим модным пиджаком, выставив вперед лохматую бороду, Николай Евгеньевич понял: Крылов извещен и готов к схватке, момент неожиданности упущен. О приказе знали помощник и машинистка. Кто из них сообщил Крылову? Не важно. Сегодня же тот и другой расстанутся со своим местом: машинистка уйдет в бюро, помощнику найдут занятие в каком-нибудь отделе, в выяснениях нет нужды.

Крылов дошел до стола, плюхнулся в кресло, взял бутылку боржоми и выпил прямо из горлышка, широко разевая рот, но все же несколько капель упали ему на бороду, жемчужно сверкнули.

— Я звал тебя в семнадцать, — сухо сказал Николай Евгеньевич, — а сейчас мне надо будет уехать.

— Ясно, — глухо сказал Крылов. — Но все же ты мне ответь: за что?

Николай Евгеньевич встал, подошел к окну, растворил его; уличный шум ворвался в кабинет, так вот, стоя у окна, чтобы быть подальше от телефонов, которым не очень-то доверял, как и многие, кто с ним работал, сказал:

— А я, Иван Сергеевич, не люблю, когда мною торгуют, да еще те, кто прикидывается друзьями.

Крылов достал платок, обтер усы, бороду, глаза его стали внимательны и спокойны:

— Ошибка, Николай Евгеньевич. Ошибка… Преданней меня у тебя нет… Ты приказ подписал, согласовал?

— Я все согласовываю, — неопределенно ответил Николай Евгеньевич. — Ну, если тебе твои бобики уже сообщили, куда тебе предстоит, то остается одно, Иван Сергеевич, собираться.

— Ну что же, — с неожиданной покорностью сказал Крылов и огладил бороду, — собираться так собираться. Но все же ты мне отпуск дай отгулять. Ведь два года не был.

Вот это было дешево, от такого, как Крылов, умного и изворотливого, Николай Евгеньевич подобного не ожидал, ведь и начинашке ясно — Крылову нужно выиграть время, чтобы предпринять свои шаги, связи у него крепкие.

— Конечно, — кивнул Николай Евгеньевич, — сдашь завод и гуляй. Потом уж, с новыми силами…

— Когда сдавать? — деловито осведомился Крылов.

— Да хоть сегодня начинай.

И все же эта покорность Крылова насторожила, за ней что-то таилось, не мог этот бородач, прошедший могучую управленческую школу, не держать что-либо про запас.

— Ну, все? — спросил Николай Евгеньевич.

— Возможно, — согласно кивнул Крылов, поднимаясь из кресла, и, теперь уж стоя, сказал: — Насколько я понимаю, ты в этом чепуховом деле с итальянцами углядел подвох. Зря. На такое идут многие и криминала в этом не видят. Я не для себя старался, для тебя. Но… наверное, мы еще к этому вернемся — будь я в Якутии или в другом месте. Вернемся, — убежденно сказал он и, кивнув, неторопливо направился к выходу, видимо ожидая, что Николай Евгеньевич его окликнет, но он дал Крылову выйти из кабинета.

Осмыслить происшедшее он не успел, включился селектор, и голос помощника произнес:

— Николай Евгеньевич, снимите трубку. Вас срочно просит брат.

Он снял трубку, сказал:

— Слушаю, Игорь. Что-то случилось?

— Случилось, Коленька, — встревоженным голосом проговорил Игорь Евгеньевич, — тут мне районный прокурор позвонил, спрашивал, как найти тебя. Понимаешь, какая невероятная история… В общем, Володя арестован, он у нас сидит. Обвинение чудовищное… — Он закашлялся, и Николай Евгеньевич почувствовал, что у него холодеют ноги. Первое, что пришло ему на ум: сын задавил кого-то. Сколько раз ведь предупреждал, чтобы ездил аккуратно, не лихачил! Брат откашлялся. — Ты слушаешь?

— Да, да.

— Так вот, нечто невероятное. Его обвиняют в попытке изнасилования и… представить невозможно… в покушении на жизнь женщины.

— Что за бред! — вырвалось у него.

— Не знаю. Но… Тебе надо быть здесь, ты ведь депутат. Тебе обязательно надо быть здесь.

— Я понял, — сказал Николай Евгеньевич, чувствуя, как у него начала кружиться голова.

И в это время он увидел Наташу. Она стояла в дверном проходе, прижавшись к косяку, руки сжала, подперла ими горло. Наверное, звонили домой, и она примчалась сюда.

— Володя, — робко произнесла она. — Это ужасно… Я боялась… все дни.

— Ты что-то знала?

Тогда она прошла к столу, взяла сигарету, закурила, неожиданно проговорила:

— Я все эти дни в нервном напряжении.

— Да что же происходит, дьявол вас забери! — воскликнул он в сердцах. — Все-таки, выходит, ты что-то знала?

— Выходит, — ответила она с глухим спокойствием и опустилась в кресло.

— Ты можешь объяснить?

Она некоторое время курила, потом встрепенулась, словно очнулась ото сна.

— Да, да, конечно… Но я не могла поверить. Ко мне подошел человек. Понимаешь, я была в… я заезжала к Игорю… мне нужно было… На стоянке подошел человек. Он обратил внимание на наклейку. Это с международного симпозиума по африканским проблемам. Он сказал: ищет человека, у которого в белых «Жигулях» такая же наклейка. Я слышала раньше, там изнасиловали девушку. И у них одна только примета насильника — такая наклейка. Я понимала, это все бред, Володя не способен… Но наклейку подарила ему я, и еще одну — с японкой… Правда, я же и содрала их на всякий случай, хотя Володе это не понравилось.

— Но, может, тут ошибка?

На столе стоял стакан с водой. Наташа потянулась к нему, отпила несколько глотков и опять взяла сигарету.

— Возможно, — сказала она. — А если нет?

— Ты думала, его не найдут без этих наклеек?! — вдруг взорвался Николай Евгеньевич.

— Да, я так думала, — твердо сказала она. — Но с Володей я на эту тему не говорила. Может быть, все разъяснится.

— А если нет?

Тогда она встала и посмотрела на него жестко:

— Тогда ты поедешь туда, и немедленно.

— Хорошо, — ответил он покорно.

Он боялся сорваться окончательно, кончики его пальцев тряслись, он первым вышел из кабинета…

Езды на «Чайке» было не более часа — время вполне достаточное, чтобы обдумать случившееся, прийти в себя. Николай Евгеньевич сидел позади шофера, неторопливо курил. Прежде всего надо было понять, способен ли Володя на такое… Насилие! Да и зачем это ему! Парень спортивный, увлекается теннисом где-то с четырнадцати лет, сам выбрал электронику, пошел в закрытый институт, и вроде дела у него двигались прекрасно. Во всяком случае, Николаю Евгеньевичу не приходилось вмешиваться в жизнь сына, с ним не было особых хлопот. Ну, когда был мальчишкой, вызывали, конечно, в школу. Николай Евгеньевич не сваливал вызовы на Наташу, приезжал сам, чтоб не попрекнули его в чванстве, он таких попреков не любил. Нормальный парень, совершенно нормальный. Наташа тоже с ним не очень-то возилась. Были беспокойства, когда поступал в институт. Но у кого их не бывает? Во всяком случае, Николая Евгеньевича не тревожили, чтобы он на кого-то «давил», с кем-то переговорил. Поступление прошло спокойно.

По настоянию Наташи построили ему кооперативную квартирку на Большой Грузинской, купили «Жигули». Что еще? Нет, у Николая Евгеньевича с сыном не было проблем, ему хватало своих, и он был доволен, что у него растет все понимающий парень, не требующий к себе особого внимания. Ведь был наслышан, как обстоят дела в других семьях. Сейчас неведомо что происходит, особенно среди сынков всяких руководящих: здесь и наркотики, и валютные дела; правда, все это быстро покрывают, но в прошлом году кое-что вылезло наружу. Володя и за границу-то не просился, съездил с матерью, когда еще был студентом, в Карловы Вары. Они, видимо, не произвели на него впечатления. Ну, а как пошел на работу… Из закрытого института не выедешь.

Наташа посмеивалась, правда, что он часто меняет возлюбленных, но в его возрасте это в порядке вещей, да и девицы нынче не из робких, намного раньше мальчишек созревают… Ну вот, еще одно доказательство, что не может быть насилия, коль нет острой нужды в женщинах. Какая-то глупость! Но брат зря не позвонит, знает, как у Николая Евгеньевича загружено время, дело, видно, серьезное, иначе он сам бы смог его уладить. Возможна ведь и провокация: подсунули Володе какую-нибудь девчонку, а она подняла шум, что он ее насиловал, подставили и свидетелей. Конечно же, не из-за Володи, а из-за Николая Евгеньевича. Время нынче серьезное, острое, и коль его сына обвиняют в тяжком преступлении… Да тут хлопот не оберешься! Надо будет искать каналы, попадать под чью-то зависимость, — а это самое скверное. Банальная ситуация! А попробуй-ка выскочи. У обвинителей твердая логика, а ты на коленях, ты ответчик, даже одно это унизительно, да можно и с колен не подняться. Если провокация, то чья?.. Смешно, конечно, думать, что до такого мог опуститься Крылов… Но, черт возьми, не этим ли объясняется его покорность?.. Таким способом спасти себя? Если Крылов даже знал о решении Николая Евгеньевича уже несколько дней назад… Нет, сейчас он не способен об этом думать…

Он доехал до здания районной прокуратуры, вышел из машины. Охранник, завидев его, приподнялся, документов спрашивать не стал, — видимо, его предупредили, скорее всего, брат позвонил прокурору.

— Вам на второй этаж, — вежливо сказал охранник.

Николай Евгеньевич вошел в кабинет, на полу которого лежал изрядно потертый ковер. Навстречу ему вышел невысокий, с желтенькими волосами человек в кителе, обогнул стол, протянул пухлую руку. Нос у него был плоский, словно у боксера, и седые щетинки усов. Николай Евгеньевич не разбирался в юридических классах и не мог бы сказать, какое звание носил этот человек, глядя на его петлицы, где посверкивал знак из щита и мечей.

— Прошу вас, Николай Евгеньевич, — сказал прокурор чуть свистящим голосом. — Меня зовут Иван Нилович Березкин.

Николай Евгеньевич сел, быстро огляделся. В комнате, видимо, давно не делали ремонта. Они помолчали, Николай Евгеньевич не знал, с чего начинать, молчал и Березкин, нервно приглаживая желтые волосики, видимо, не так уж часто сюда наведывались министры, да еще при значке депутата, а положение было сложным.

— Ну что же, — со вздохом сожаления произнес Березкин. — Ваш сын подозревается в покушении на изнасилование и нанесении тяжких телесных повреждений. Да-а-с… Очень неприятно, но…

Николай Евгеньевич старался держаться как можно спокойнее.

— Ошибка возможна?

Березкин опять погладил волосы, выпустил дым через ноздри на щетинку усов, сказал печально:

— Провели опознание. Потерпевшая и свидетели указали на него, на Владимира Николаевича Сольцева. Вот его паспорт.

Николай Евгеньевич взял паспорт. Да, это был документ сына, он смотрел с фотографии так, словно торопился куда-то.

— Предполагается сто семнадцатая, часть первая. Весьма серьезное обвинение.

— Он где? — тяжело сглотнул Николай Евгеньевич.

— В отделении милиции, в КПЗ. Но мы вынуждены будем препроводить его в следственный изолятор.

— В тюрьму?

— Ну, считайте так.

— Значит, будет вестись следствие?

— Безусловно. — Березкин встал, неторопливо прошелся к окну, затем вернулся к столу. Все-таки он нервничал.

— Мой сын сознался?

— Это не имеет значения.

— Ну, хотя бы он как-то попытался объяснить свой поступок?

— Преступление, — поправил Березкин. — Нет, не пытался… Объяснила потерпевшая. Она приехала поздней электричкой, автобуса не было. Ваш сын оказался в это время у станции и на ее просьбу — подвезти к городу — согласился. Но повез не в город, а свернул на проселок и там попытался овладеть ею. Она оказала сопротивление. Он выбросил ее из машины. Вот тут — очень серьезно… Машина проехала по ноге. У нее перелом. Мы его искали более двух недель.

— Черт знает что! — невольно вырвалось у Николая Евгеньевича. Стало жарко до дурноты — значит, поднялось давление. Но он поборол эту дурноту, спросил: — Кто эта девушка?

— Нина Васильевна Самарина, аспирантка профессора Кирки.

«Кирка… Кирка…» — эта странная фамилия была знакома, но вспомнить, по каким именно делам, Николай Евгеньевич сейчас не мог.

— Он никогда не совершал ничего подобного, — тихо проговорил Николай Евгеньевич. — У него не было даже приводов. Он работал, много работал. Вчера ему предстояли серьезные испытания в НИИ. Очень важные. Как все это…

Березкин молчал, похоже, он сочувствовал Николаю Евгеньевичу, во всяком случае, весь этот разговор ему был крайне неприятен. Прежде Николай Евгеньевич слышал, что в подобных ситуациях работники правоохранительных органов ведут себя надменно, ощущая зависимость от них людей, стоящих на иерархической государственной лесенке выше их. Это рассказывали ему те, кто имел с этими органами дело по поводу своих близких. Но ничего подобного в Березкине не было, более того, в лице его ощущалась какая-то жалкость провинциального работника, он часто одергивал китель и выпускал дым на щетинку усов.

— Что можно сделать, Иван Нилович? — тихо спросил Николай Евгеньевич и тут же спохватился, как бы его слова не могли быть неправильно истолкованы, сказал: — Я с подобным встречаюсь впервые и не знаю, как да что…

— Закончится следствие, дело передадут в суд, и там уж определят меру наказания, — сказал Березкин. — Более ничего… Только в рамках закона.

— Ну, а пока идет следствие… Нельзя ли Володю забрать домой? Хотя бы под мое поручительство…

Березкин задумался и неожиданно решительно пошел к двери и, только открыв ее, обернулся, сказал:

— Подождите минутку.

Когда он вышел, Николай Евгеньевич по-настоящему осознал всю страшную необратимость происшедшего. Тут ведь все возможно, все: и девицу ему подсадили не случайно, а если она и села случайно, всякое могло произойти. Володя молод, полез к девушке, особенно если она хороша, соблазнительна или дала ему повод, а потом… Потом завязалась возня, она вылетела из машины или он ненароком ее вытолкнул от злого ослепления. Ведь бывали же у него приступы злобы, конечно, бывали, и, когда они случались, Николай Евгеньевич замечал про себя: «Это Наташкина наследственность бушует!»

Вспомнив о жене, он вдруг еще более рассердился: она знала или догадывалась и молчала, а ведь можно было бы все предварить. Но как? Совершенное не повернешь вспять. Избежать суда? Да кто это позволит? Еще года три назад Николай Евгеньевич нашел бы способ как-то приглушить дело, были ведь и знакомые прокуроры в высоких чинах, да и судьи, но ныне… Ныне только сунься с таким, еще больше кадило раздуют, никого не уговоришь, не разжалобишь. Да и людей, которых знал Николай Евгеньевич, поменяли, а те, что остались, не посмеют протянуть руку помощи. Все закрыто, все глухо. И впервые чуть ли не со стоном у него вырвалось: «Проклятое время!» Это было неожиданностью для него самого, потому что он, в отличие от многих руководителей отрасли, после минувшего нервного года снова почувствовал себя крепко и независимо, потому так нынче решительно и разделался с Крыловым. Ему стало хуже. Он сник от собственной беспомощности.

В это время вошел Березкин, остановился у стола, сказал не без торжественности:

— Николай Евгеньевич, я пытался вам помочь. Но… Необходимо вести следствие. Для вашего сына лучше, если он будет под стражей. В деле далеко не все ясно. Нужна экспертиза пострадавшей… Многое еще нужно. Единственное, что могу вам обещать, — мы не будем тянуть со следствием.

— Сколько оно продлится?

— Месяца два… ну, может, немного дольше.

— Благодарю вас, — с трудом проговорил он и встал.

Он вернулся в машину, водитель ждал его распоряжений, но Николай Евгеньевич молчал; он впервые за много лет был в полной растерянности, и тоска, ядовитая, разъедающая душу, охватила его — хоть вой по-волчьи. Все, чем он еще жил час назад — все его хлопоты, заботы, дело Крылова и множество других дел, — все сдвинулось в сторону, заслонилось этой чудовищной тоской, ему сделалось так нехорошо, что он начал чувствовать — может свалиться. И тогда рассердился на себя: «Ну, что раскис, черт побери! Надо действовать!.. Кто начнет?» И тут же пришел ответ: «Наташа. Больше пока некому».

 

2

Владимир не потерял самообладания, хотя все свершившееся было для него неожиданностью. Он всегда отличался смелостью решений. После того как его доставили в милицию и вежливый майор решил провести опознание, успел продумать свои действия. Отпираться — глупо. Насколько он понял, есть свидетели, которые показали, что женщина находилась в его машине. Но то, что произошло в машине, знают только двое — он и она, тут свидетелей нет. Пока его везли к больнице, он успел просчитать несколько вариантов, и лучшим ему показался такой: она сама выпрыгнула из машины, не поняв, что он свернул на проселок, чтобы сократить путь. Ведь и на самом деле к Ломовой улице, на которую нужно было женщине, добраться по проселку можно быстрее. Он запомнил это, потому что в прошлом году ремонтировали дорогу и Владимир мотался в город от заправки таким путем.

Его привезли в больницу, провели в кабинет главного врача. Во время этого короткого пути он ощущал, как разглядывают его люди. Больные в халатах, медсестры в белом смотрят с отвращением и неприязнью, да и сам воздух больницы показался враждебным. Как быстро люди во все верят, еще ничего не доказано, его еще ведут только для того, чтобы пострадавшая женщина его опознала, а в этих взглядах нет сомнений, в них неумолимость приговора. «Вот что такое толпа», — усмехнулся он.

Ему предложили самому выбрать место среди парней в бежевых куртках. Он сел справа на второй стул, все это было похоже на дурной спектакль. В комнате стояла тишина. Майор направился за женщиной. Раза два звонил телефон, но врач, сидевший за столом, поднимал трубку и тут же опускал ее. Владимир смутно помнил ту, которую посадил у вокзала ночью в машину, отправив Нику на электричке. Настроение в тот вечер было отвратительное, впору хоть напейся, да он и выпил рюмку коньяку, прежде чем сел за руль, но это не помогло. Ника сама предложила: «Довези до станции, успею на последнюю электричку, мне нужно вернуться на дачу». Он так и сделал. Честно говоря, он терпеть не мог эту престарелую подругу Лены, никогда не понимал, что связывает этих женщин. Но Лена выбрала именно Нику, чтобы та его встретила у себя на квартире и сообщила: Лена окончательно вернулась к мужу и ни о каких дальнейших встречах речи быть не может.

Он жалел о потерянном времени, жалел, что гнал сюда машину. Ведь думал, заночует здесь, коль договорился с Леной, муж ее торчит на даче и не думает возвращаться домой. Владимиру нужно было отрешиться от всех дел, на какое-то время уйти в личное. Подготовка к испытаниям отняла столько сил, потребовала неимоверного напряжения, такого, что он уж начинал терять связь с реальным миром, уходил в нечто абстрактное, где формулы на дисплее компьютера сливались в зеленого дракона, готового выпрыгнуть с экрана. Он помнил о свидании с Леной, оно оказалось как нельзя кстати. Нужны хоть какие-то часы забвения, а то можно сойти с ума.

Он открыл дверь своим ключом, без звонка — Лена дала ему этот ключ — и обнаружил Нику в обтянутом синем платье со слишком смелым для ее возраста вырезом впереди, — зря она это делала, вырез все равно обнажал привядшие груди.

Сорокалетняя баба, а туда же еще! Ника тоскливым голосом певучей зануды все тянула и тянула свою словесную музыку, мол, не стоит огорчаться, все равно связь с Леной у него была временной. Ну, сошлись, а теперь наступило расставание, с этим настоящие мужчины смиряются, а он ей, Нике, всегда казался настоящим. Владимир понимал, куда она клонит. Стоит только потянуться к ней, а остальное уж она возьмет на себя, но он ехал к Лене… Если честно, то и Лена, пухлая бабенка, любившая потараторить о стихоплетах, читать наизусть строки из малознакомых поэтов, прикрыв глаза длинными ресницами, опаловые глаза, как сама она их определила, не так уж была ему дорога. Она работала в институте у дяди Игоря, там же трубил и ее муж в завлабах, которому подвалило к шестидесяти, но ради белокурой, пышной девицы бросил семью. Ему, как человеку выдающемуся, дали квартиру, в которую Лена напихала столько мебели, что порой трудно было пробраться от окна в коридор. Как уж они там жили, черт их разберет!

Владимир увел ее с какой-то посиделки у дяди Игоря. Старик вообще-то вел замкнутый образ жизни, все его считали анахоретом, но время от времени устраивал у себя приемы на американский манер. Ему помогали женщины вроде Лены, делали бутерброды, варили и разносили кофе. Эти приемы чаще всего вырождались в деловые споры. Владимир несколько раз бывал на них, иногда было интересно послушать, на чем так неистово схлестываются научники, которых считали главными жителями этого небольшого города. А спорили они не только о науке, но и о политике, фрондируя один перед другим. О многих государственных деятелях говорили так, словно те были их дворовые знакомцы, но, может быть, и на самом деле они не так уж мало знали о тех, кто стоял на самой верхотуре. Во всяком случае, назывались такие факты и такие подробности, о которых в Москве, в министерской квартире, куда к отцу тоже кое-кто приходил, не услышишь. А в среде этих людей не было дистанций, на словах они могли быть запанибрата и с президентом Штатов, и с любым членом Политбюро, потому что твердо полагали — эпоху делают они, а не политики.

Да, по нынешним временам политика во многом зависела от их дел. Наверное, прежде они не позволяли себе таких утверждений, прежде надо было оглядываться назад, не слушает ли тебя кто-нибудь из тех, кто завтра настрочит докладную о твоей неблагонадежности. Может быть, и сейчас строчили такие докладные, но ныне ученые люди не очень-то о них беспокоились, они ощущали свое право говорить все, что хотят. В нынешнее время нет предела дозволенности, особенно в своем кругу, да и если хочешь завоевать уважение аспирантов или студентов, — а многие читали лекции, — то без фронды тебя не примут. Причем тут нужно быть не банальным охаивателем, не повторителем того, на что намекали газеты, а найти свой оригинальный подход к разоблачительству, по-своему определить новизну мышления. Не всем это удавалось, но те, кому удавалось, обрекались на успех.

Конечно, Лена подходила ко всей этой компании. Она была хорошей хозяйкой, умела ухаживать за гостями, читать стихи. Память у нее была потрясающая. «Реквием» Ахматовой — от первой строки до последней и без запинки, поэма эта ходила в списках. Когда читала, она не переигрывала, это особенно нравилось.

В общем, он увел ее от дяди Игоря, оказалось, это не так сложно, и они неторопливо доехали до новых кирпичных домов, поднялись на пятый этаж… Муж ее часто бывал в отъездах, она всегда знала, где он, так что внезапность его появления была исключена. Ничего не скажешь, она была неистовой в любви. И шестидесятилетний выдающийся научный кадр мог не выдержать ее агрессивной нежности, преждевременно получить какой-нибудь инсульт — банальная и много раз повторяющаяся ситуация. Потому Владимир мог считать себя даже неким спасителем. Правда, в последнее время ему наезжать сюда, в город, из Москвы стало трудновато, он влез в суперважную работу, от успеха которой могла зависеть его дальнейшая карьера.

Он всегда гордился тем, что добывал место под солнцем сам, без помощи бати. Сам поступил в институт, сам нанялся в нужную, интересную фирму, не имеющую никакого отношения к отрасли отца. Вот в смысле материальном… Ну, это мать. Как только он закончил институт, сумела влезть в кооператив научных работников, добыть там двухкомнатную квартиру, быстро ее обставить. Место, правда, было не из лучших — Большая Грузинская, но все же дом стоял во дворе, а по нынешним временам можно было считать это место центром Москвы. Ну и еще «Жигуль». Опять же мать, он у нее не клянчил. Впрочем, если рассудить здраво, это все мелочи, не они определяют направленность жизни, а то, чем ты в ней занят и как тебе дается дело, которое взял в руки. Владимиру давалось хорошо, прежде всего оно было ему интересно. А остальное все лабуда.

Слушая Нику, он все более и более злился, потому что сообразил — эта белокурая кошка нарочно затеяла с ним игру. Видимо, она нашла себе кого-то другого, из местных. Не могла же она повиснуть только на своем муже, решив отделаться от Владимира. Это было унизительно и дешево — подсунуть Нику, чтобы та соблазнила… Экая же бабья глупость!

Он попросил кофе и коньяку. Ника с охотой метнулась на кухню, видимо посчитав, коль он просит коньяк, то не собирается в обратный путь. Чепуха! Боялся он этих гаишников! Он ездит как бог. Нужно хоть немного передохнуть. Ведь надо везти эту декольтированную соблазнительницу на станцию, а потом мчаться обратно в Москву, к себе на квартиру. Там он черта с два заснет один перед завтрашними испытаниями, опять поползут в башку сомнения, опять замелькают перед глазами зеленые цифры и надписи на дисплее. Как же нужна была ему именно Лена. С ней бы все забылось, хотя бы до утра, а там… там бы он был в форме. Ну, черт с ней! Как-нибудь расквитается с ней за эту ночь.

Ника принесла кофе и рюмку коньяка, он пил медленными глотками, чувствуя, как блаженное тепло расходится по телу. Стало легче дышать, но нельзя было расслабиться. Ника села на подлокотник кресла и сверху поглядывала на него. Ее стройная, но со вздутыми жилами нога покачивалась перед ним. Видимо, по замыслу Ники, эта обнаженная нога должна вызвать в нем желание. До чего же глупа эта женщина! Прожить сорок лет и не набраться ума.

Он допил кофе и поставил пустую чашку на стол, рывком встал, сказал:

— Ну, хорошо, подруга, едем на станцию. А то мне еще тарахтеть в Москву.

Ника не сумела скрыть разочарования, спросила почти капризно:

— Мне не надо ничего передать Лене?

— А пусть валится ко всем чертям, — ответил Владимир и пошел к дверям.

— А я не знала, что ты можешь быть таким, — проговорила Ника.

Владимир положил ключ от квартиры на тумбочку, сказал:

— Одевайся, я буду ждать тебя в машине.

Он начал разогревать мотор, а Ника уж выскочила на улицу в легком плаще, прижимая сумочку. Как только она села, он сразу же двинул к станции. Это было не так далеко, но все же минут пятнадцать уйдет. Улицы города уже опустели, попалась навстречу небольшая компания пацанов с гитарой и несколько прохожих. Он остановил машину под фонарем, чтобы можно было ее видеть и с перрона и из здания станции в окно. Какая-то была возня у него подле окошка кассы — то ли ему не хотели продавать билет, то ли кассир оказался груб, сейчас не вспомнить. Он вышел с Никой на перрон, и, когда покатили два шара вдоль рельсов навстречу, все набирая и набирая накал, и уж слышен стал шум поезда, Ника неожиданно повернулась к нему, приподняла ладонями его лицо и впилась губами. Для него это было неожиданно, он не успел ничего предпринять, только чувствовал идущий от нее жар.

Она оторвалась от него, зло сказала:

— Дурак! — и влетела в открывшуюся дверь вагона.

Владимир посмотрел, как отошел поезд, что-то в нем все же дрогнуло от этого яростного поцелуя. Может быть, и в самом деле он идиот, не остался вместе с Никой на ночлег. Он ведь не знает, что бы она могла ему предложить. Да плевать! Он никогда не выделял связь с женщиной в особый ряд бытия, как это делали многие его сверстники. Некоторые даже помешались на сексуальных забавах, вроде его однокашника Слюсаренко. Умнейший парень, а туда же. Но там хоть можно объяснить все его внешней физической неполноценностью — горбяка на правом плече. Что же касается самого Владимира, то его вполне устраивали такие отношения, которые бы не были основаны ни на каких обязательствах.

Он мало знал отца, тот был далек от него, все-таки соблюдалась дистанция. Но от отца Владимир усвоил: ничего важнее дела нет, поэтому тот и прошел путь от инженера до министра. Истинное наслаждение может дать лишь удача в деле, тогда ты чувствуешь себя властелином многого и уверен в себе, а все остальное «до лампочки». Уметь так, как не умеют другие, — это и есть твердая опора, стоя на которой, ты можешь получить все, если, конечно, не идешь против течения.

Сколько раз в НИИ заваривались всякие склоки, сколько раз собирались компашки по смещению, замещению того или иного босса, а Владимиру на это было плевать, он всегда стоял выше этой возни. За три года работы он утвердился прочно и получил все, что хотел. Знал, что отец гордится им, слышал, как говаривал приятелям: «Слава богу, у меня хоть с парнем никаких проблем, идет на цель по прямой…» Наверное, это и в самом деле было так.

Он не раз слышал, как схватывались ребята в споре, что их поколение, возросшее на блате, на потребительстве, не может иметь своей программы, оно было инфантильным, им и останется, в этом есть своя сладость жизни — схватить кайф. Это особая форма существования, и если говорить честно, то она менее безобидна, чем созидание, направленное на разрушение Земли, природы, всего того, что может дать человеку хоть частицу блага. А разумность, творение ради творения изжили себя, они остались позади. Пришло межвременье, которое неизвестно сколько продлится, может быть, все лучшие годы целого поколения, даже не одного, потому и остается единственная ценность — кайф. Вообще-то он был со всем этим согласен, только с одной поправкой. Кайф для него — наслаждение делом. Его спрашивают, во имя чего? Да во имя себя, черт возьми! Ему, в конце концов, наплевать на миф о всеобщем блаженстве. Бездарный или ленивый человек не может получить истинного кайфа в деле, а он, Владимир, может и потому всегда готов лишить нужного ему самому тех, кто ни на что не способен. Он всегда возьмет необходимое для себя. А коль так, то в отличие от многих у него есть своя программа, и не так уж плохо обдуманная. А все остальное — к черту!

Он убеждался, что благодеяния могут принести только скверну. Когда отдаешь от себя, одаряешь другого, то обязательно теряешь, а потеря невосполнима. Не так давно он забыл на какое-то мгновение это универсальное правило и поддался слабинке. Слюсаренко сказал: «Старина, у тебя ведь хаза свободна. А у меня зарез… Могу прихватить человечка и для тебя. Лады?» Ему нужно было в тот день на дачу к родителям, и ради старой дружбы он отдал Коньку-Горбунку ключ, а когда вернулся в квартиру, то наткнулся в ней на пару сигарет. Понюхал их и сразу понял, что это такое. Да на кухне в коробочке лежал забытый шприц. Вот тут он взбесился. Одно дело — приволочь сюда деваху, да и то после этого достаточно хлопот, чтобы привести хазу в порядок, — другое дело, когда у тебя дома колются или курят «травку». Какая-нибудь лахудра попадется и приведет следователей в его дом.

И когда снова позвонил Слюсаренко, он ему отрезал: «Валяй, парень, подальше, ключа в жизни не получишь». — «Ну, мы дадим тебе башлей», — промямлил Слюсаренко. «Обклей ими сортир». На этом они закончили… Нет, более ни с кем и ничем он делиться не намерен. Благодеяние всегда оборачивается убытком или угрозой потерять необходимое. Вторая рубаха нужна, как и первая, никакого раздела быть не может, как не может быть и протягивания руки ближнему, это все догмы ушедшего времени. Вот почему он все же посчитал правильным, что отправил Нику. Ее яростный поцелуй — лишь свидетельство: он был ей нужен, а не она ему. Ну, пусть и проваливает.

Поезд ушел, и он побежал к машине. Занятия теннисом держали его в форме, бежал он легко. И тут увидел девушку с сумкой. Она была круглолица, с длинной шеей, хорошей плотной фигуркой.

— Привет, — сказала она.

— Привет, — ответил он.

— Подвезете?

Он подумал, что ему все равно на заправку, и согласился. И так все идет кувырком. Слава богу, у заправки никого не было, он кинул лишнюю рублевку, заправился быстро и, как только они отъехали, круто повернул, плечо ее коснулось его плеча, и тогда он увидел приоткрытую на одну лишнюю пуговичку кофточку, подумал: «А она ничего». И внезапно испытал прилив желания. То, что не удалось сделать Нике, возродилось в нем мгновенно от присутствия этой девахи. От нее и пахло-то сладко, эдакий забытый запах свежести. «Попробуем», — подумал он, и ему сразу стало весело, он решительно свернул на проселок…

Все, что произошло потом, было неожиданным, если бы он просто получил по физиономии, и то вряд ли мог утереться, а тут в нем вспыхнул азарт, он уже не мог остановиться. Никогда, пожалуй, он еще не испытывал такой остроты желания, ему нужно было во что бы то ни стало получить то, чего он хотел, ведь понимал, она должна покориться. Но ее удар ногами был так силен, что злоба взорвалась в нем. «Черт с ней!» И у него еще мелькнуло: ну надо же, чтобы так не везло. Укусила его за руку, порвала рубаху… И он еще должен ее везти, да пошла она… Мгновенно открыл дверцу и, когда деваха вывалилась, рванул по проселку, не заезжая в город, выскочил на шоссе. По шоссе двигались редкие машины. Владимир закурил на ходу, рука побаливала, но не очень. Он вел машину, волнение быстро улеглось, и, подъезжая к своему дому, уже и забыл о происшедшем. Надо было как следует отдохнуть, он чувствовал себя слишком усталым, хоть поспать несколько часов, чтобы прийти с ясной головой в НИИ на испытания.

Он более не вспоминал дорожной истории, она пролетела, прошла, у него достаточно дел. И все-таки испытание сорвалось, пришлось перенести его на полмесяца. «Слишком поспешил», — думал он. Надо было оглядеться, все проверить заново, а главное, перестать нервничать. И вот тут-то объявилась Лена, она закатилась к нему вечером как ни в чем не бывало, сказала: «Салют. Я у тебя переночую… Надеюсь, ты не устроишь мне того же, что и Нике». Ему не хотелось с ней объясняться, ее приход он принял как должное… Даже подумал: «Вот теперь назначенное на завтра удастся». Он предупредил в НИИ, что будет во второй половине дня, повез Лену домой, тут уж ничего нельзя было поделать, она потребовала категорически…

Снова после этого пришлось ехать к заправке, здесь забарахлил двигатель, да, слава богу, нашелся один умелец. Но заправку не открывали, он подумал — заправится на шоссе, иначе опоздает, и вот… Как можно назвать то, что произошло на дороге? Случайностью, невезением? Когда в милиции белобрысый вежливый майор объяснил, в чем он подозревается, то он не сразу понял, о ком речь. Это же надо было, чтобы та мимолетная история обернулась для него так неожиданно трагично. Ему с трудом удалось привести себя в порядок, он сообразил, нужны крепкие нервы и ясная башка, тогда можно как-то выйти из этой истории. Вот уж не думал, что эта случайная деваха поднимет такой шум. Это все равно если б укус комара на лбу вызвал раковую опухоль.

Ее привезли на коляске в кабинет главного врача, и она сразу указала на него, хотя он с трудом узнал ее… Но все же узнал. И эти злые глаза, чуть ли не искрящиеся, и ее крик: «Он!» Владимир не дал себе возможность хоть как-то запаниковать, ответил спокойно:

— Да, я узнаю ее. Я вез ее на машине от станции. Ну и что?

Он хотел продолжить дальше, но ему не дали. Парни в куртках покинули кабинет, лейтенант с розовым лицом заполнял протокол, пригласил подписаться под ним врачей, а потом Владимира повели на выход. Он понимал, сейчас в милиции проведут допрос, так, видимо, полагается. Он напрягся, надо было вспомнить нечто очень убедительное. И он вспомнил: сумка, она ведь поставила ее меж ног, а потом в машине этой сумки не оказалось. Про то, что она угрожала ножницами. Нет, про это не надо. А почему не надо?.. Не там лежали. Достаточно и укуса… Стоп! Он когда-то интересовался психологией, правда, дилетантски, это еще в школе, но кое-что запомнилось. Ретроградная амнезия. Да, конечно, от сильного удара у человека может произойти смещение понятий, ему может показаться многое в течение двух-трех минут после удара. Но видение закрепляется в памяти, остается в мозгу, как в микропроцессоре компьютера, и всегда будет давать на экран изображение этого видения. Кажется, об этой ретроградной амнезии знают все юристы. Но прежде всего — сумка.

Его провели в отделение милиции. Здесь стоял неистребимый запах мочи и гашеной извести, он даже подумал: как же здесь люди работают все время да еще играют в шахматы? Его усадили за стол, майор сел напротив, сказал, что он ведет дознание, повторил, в чем подозревается Владимир, опознание в какой-то части подтвердило подозрение, поэтому после допроса он направит документы в прокуратуру, а там уж решат.

Владимир спокойно смотрел, как майор заполняет первые обязательные строки протокола, спрашивая его данные, хотя все документы лежали у него на столе. А вот когда речь дошла до главного, Владимир и стал объяснять, что провожал на машине немолодую женщину к последней электричке, потом увидел девушку, которая его умоляла подвезти. Хотя ему было не с руки, он спешил в Москву, да еще надо было заправиться, он все же согласился. Ей нужно было на Ломовую, и поэтому когда он увидел проселок, то вспомнил — в прошлом году здесь был объезд, по проселку до Ломовой ближе, майор должен знать, а эта психопатка решила, будто он что-то к ней имеет, зарится на нее, видимо оттого, что тут начиналась роща, и вцепилась в руль, он чуть не влепился в дерево. Хотел ее успокоить, но она так зашлась, чтобы Владимир поворачивал назад, и он было уж решил так сделать, но она вывела его из себя, он рванул машину вперед, и тогда она сначала выбросила сумку, а потом выпрыгнула сама.

Майор все это тщательно записывал, спросил, а почему он не поинтересовался, что сталось с женщиной, которая выпрыгнула из машины на скорости? Он ответил — возможно, он здесь не прав, но… Майор должен понять, в каком состоянии он был, ему хотелось быстрее уехать. Ни о каком насилии, конечно, и речи быть не может. Неужто майор, человек с таким опытом, может и вправду считать, что насилие в машине, да еще когда в ней всего лишь двое, он и она, — возможно? Ну, если бы у него было оружие и он бы угрожал ей. А так… Глупость какая-то! Он еще студентом слышал, как один из французских адвокатов напрочь отвел обвинение о насилии, когда мужчина и женщина остаются вдвоем, заявив: пусть попробует прокурор сейчас у всех на глазах попасть карандашом в горлышко вращающейся бутылки.

— Хорошо шутите, — заметил майор, но не улыбнулся и снова спросил, а почему Владимир проехал по ноге пострадавшей? Он удивился вопросу и сказал, что он этого не заметил, да и не мог заметить, ведь она выпала, а, судя по всему, по ноге ее прошло заднее колесо. Как он мог это увидеть?..

Майор долго сидел неподвижно, глядя на Владимира, потом пододвинул к нему пачку листов, велел расписаться на каждом, вздохнул.

— Однако крепкий ты мужичок, — сказал майор. — Поживешь немного у нас. Я тебе обещал — тянуть не будем. Сегодня же свяжусь с прокурором. А уж предварительное следствие поведут они, из прокуратуры.

— Да разве не все ясно? — жестко спросил Владимир.

— Пока вообще ничего не ясно, — твердо сказал майор, и в это же самое время милиционер потрогал его сзади за локоток, давая этим знак подняться.

— Хорошо, — сказал Владимир. — Надеюсь, вы хотя бы домашним моим сообщите. Телефон на визитной карточке отца, которую вы изъяли.

И, подумав презрительно о майоре — «хамло», неторопливо направился туда, куда указал ему конвойный. Хорошо, что он ничего не сказал о ретроградной амнезий, это потом, если понадобится.

 

3

Виктор стал плохо спать, часто вскакивал чуть свет. На улице серело, шел нудный, однообразный дождь, он шел уж несколько дней после жары. Обычно Виктор не закрывал окна, выходящего в сад. С гладких, блестящих листьев деревьев сползали ленивые ручейки и бесшумно стекали вниз, в траву. Он делал свою обычную зарядку с гирей. Все же от сырости знобило, даже зарядка не разогревала, как следует. Что-то произошло с ним и Ниной. Тот день, когда они вместе с Семгиным нашли насильника, отвезли в милицию, как бы отбил новый рубеж его жизни. Только Виктор никак не мог осознать, что же именно случилось: его поиски увенчались успехом, и теперь не надо было ходить вдоль всех припаркованных машин, искать наклейки, которых он так и не обнаружил. Эти поиски стали навязчивыми, казалось, они продлятся всю жизнь, но вот они завершены, но никакого удовлетворения не было, более того, он ощущал — чего-то ему стало недоставать в жизни.

Поначалу это показалось блажью, и он решил, легко от нее отделается, уйдя в работу, но обнаружил, что и Нина после опознания стала выглядеть иначе, посуровела, словно ей пришлось перенести короткую, но сильную болезнь. И хотя дела ее на поправку шли хорошо, она почти не улыбалась, когда приходил к ней Виктор. Да и он перестал отпускать свои шутки-прибаутки, садился рядом с ней, брал за прохладную руку. Она смотрела на него преданно, и в этой преданности ощущалась некая жалость.

Они ничего не говорили о Владимире Сольцеве. Виктор даже не объяснил ей, что он племяш его главного шефа, хотя с самим шефом Виктор никогда всерьез и не встречался. Не посвятил ее и в то, что Гоша внезапно стал избегать его, и Виктор впервые подумал о нем зло: холуй всегда остается холуем, хотя прежде никогда такая мысль по отношению к Семгину у него не возникала.

Он говорил Нине:

— Скорее бы уж тебя выписали.

Ему и в самом деле нестерпимо хотелось, чтобы она перекочевала как можно быстрее к нему домой. Может быть, когда они окажутся вместе, уйдет эта непонятная, навалившаяся на них маета.

Да, они не говорили о Владимире Сольцеве, но он все время находился поблизости, и забыть о нем было нельзя. Этот парень в бежевой куртке, узколицый, с небольшими, слишком уж ранними залысинами на высоком лбу, при хорошей стрижке каштановых волос, ничем особым не выделялся из многих, кто жил по соседству в этом городе. Он был уверен в себе, сдержан, и, если бы не его признание, о котором сообщила Виктору Нина, причем произнесенное без всякого труда, можно было бы, пожалуй, усомниться, а того ли они нашли?..

Виктор работал весь день, а к вечеру, когда мастерские опустели, внезапно объявился Гоша.

— Привет, Витек. — Он стоял здоровый, в отутюженном костюмчике, при галстуке, очки его поблескивали. — Я к тебе.

— Что-то ты долго собирался, — ухмыльнулся Виктор.

— Работы было много, в Москву то и дело мотались… А ты что со мной так, будто я перед тобой виноват?

Виктору стало неудобно. И в самом деле, Семгин по первому же его зову кинулся ему на помощь, он ведь, как и Виктор, не знал, кто сидит в белых «Жигулях», мог и на нож напороться, а вел себя как надо. Может быть, и в самом деле все эти дни он был занят, а Виктор про себя объявил уж его «холуем».

— Да так я, — примирительно сказал Виктор. — Просто устал. Ты по делу или…

— По делу, — кивнул Гоша. — Шеф меня к тебе направил. Просит, если можешь, заскочить к нему домой.

— Когда?

— Да я к тебе на машине…

Виктор еще раз внимательно вгляделся в Гошу, тот стоял свободно, ждал. Виктор собрал инструменты, сложил их в ящик, закрыл на замок — он был у него с секретом, сам соорудил, не всунешься. Все это он проделывал неторопливо, потому что ему необходимо было осмыслить происходящее.

Генеральный директор был слишком далеко от него, он и видел-то его только в президиумах на торжественных собраниях, но никогда не слышал, как он выступал, не слышал его голоса. Эдакий угловатый старик с цепким взглядом, он, даже сидя в центре президиума, словно все время старался сделаться незаметным, и это удивляло. О нем говорили, что он вообще мало кого к себе подпускает, и вовсе не из чванства. Мужик-то он хороший, если надо помочь — всегда поможет, а мало кого подпускает потому, что у него есть теория — каждый начальник должен иметь ограниченное число подчиненных, только тогда может управляться с делами, особенно в науке. У них и институт был построен по такому принципу, разбит на всякие отделы и подотделы, да так, что выходило — у каждого начальника, какой бы он пост ни занимал, более пяти подчиненных не было.

Все-таки Виктор занервничал, генеральный звал его, да не в кабинет, а домой. Конечно, это означало, что вовсе не официальный вызов, а приглашение на разговор, и разговор мог быть только об одном — о его племяннике. Виктор подумал: начнет на меня давить, чтобы этого гаденыша выпутать, — пошлю сразу подальше. Тут он себя знал, договориться с ним можно, но давить… Вон, ворота открыты, такие, как Талицкий, в очередях по найму не стоят и на улице не валяются, прибористов все институты ищут, он свободный сокол.

Виктор молча пошел с Гошей и, только когда сели в машину и она тронулась, спросил:

— Зачем зовет?

— Сам ведь знаешь, — спокойно ответил Гоша. — Игорь Евгеньевич человек бездетный, одинокий, племяш для него, конечно, не чужой.

— От тебя узнал, что я к Нине имею…

— От меня, — подтвердил Гоша. — А что мне скрывать? Я ему и о том, как мы его с тобой брали… Я его очень уважаю, Витек, я бы с другим так работать не мог. Да и руки у меня, может, чуть хужее твоих, но пропасть не дадут. Я из-под шефа своего крох не подбираю, как другие, и не в холуях у него…

Виктор при этом вздрогнул, уж очень хлестко это у Гоши получилось, словно он подслушал недавнюю его мысль.

— Он своего в заключении нахлебался, а ум-разум не потерял. Как был высокий спец, так им и остался. Равного-то ему нет. Он тоже перед другими не поклонится. Да и перед тобой, полагаю, из-за племянника кланяться не будет. И грозиться тоже не станет. Так что ты расслабься. Ему разговор нужен. А какой — это он уж тебе сам скажет, я гадать не стану…

Открыла ему на звонок костлявая старая женщина, опрятно одетая, с белым фартуком, волосы по-деревенски повязаны белой косынкой, но проговорила с аристократической напевностью:

— Прошу, молодой человек. Идите, идите прямо… Игорь Евгеньевич ждет.

Виктор прошел длинную прихожую, успел только заметить старинную вешалку и высокое зеркало, тоже давней работы, и сразу попал в просторную комнату с большими окнами, в которые втекал мутный, словно подернутый туманной дымкой, свет.

В комнате зажжена была лампа, стоящая в углу на подставке, и под этой лампой, утопая в кресле, выставив острые плечи, сидел Игорь Евгеньевич, цепкие его глаза смотрели на Виктора. Приподнялся, протянул руку, она у него была сухая и жесткая, сказал:

— Ну что же, Виктор Сергеевич, много о вас наслышан, а разговаривать вроде бы нам не приходилось…

— Не приходилось, — подтвердил Виктор.

— Чайку выпьем? Вы ведь с работы, наверное, и есть хотите. — Виктор не успел отказаться, как Игорь Евгеньевич крикнул: — Саша, милая, принеси там что есть и бутылочку мою захвати.

В ответ послышалось какое-то бурчание, но Игорь Евгеньевич не обратил на него внимания, указал на кресло, что стояло за длинным низким столом.

— Вы на меня не обижайтесь, — сказал Игорь Евгеньевич, — может быть, я разрушил какие-то ваши планы, но сегодня у меня выдалась пара свободных часиков, а что будет завтра… кто знает…

Чем больше вглядывался Виктор в его лицо, тем необычней оно ему казалось. Впалые щеки, покрытые сеткой тонких морщин, сетка эта была словно искусственной, потому что сквозь нее розовела будто бы молодая кожа, а губы были синеватые, плотные и усмешливые, но не как у злых людей, готовых все подвергнуть остракизму, усмешка эта была слабая, даже в чем-то беспомощная. Но глаза… Вот они были быстрыми и открытыми, и в них отражалось так много всего совсем несовместимого: и тоска, и жесткость, и любопытство. Казалось, в их глубине идет постоянное движение. О генеральном ходили слухи, что он добрый, добрый, но может так врезать — долго будешь лететь в неведомом пространстве. Наверное, так оно и было, ведь институт славился порядком, да это был и не институт, а целое объединение, куда входило несколько НИИ и мастерских, и марка у этого объединения высокая.

Саша прикатила на сервировочной тележке тарелки с мясом, сыром, помидорами, зеленью. Среди бутылок боржоми выделялась початая и солидная темная — шотландского виски. Все это Саша быстро расставила на низком столе, положив две накрахмаленные салфетки, сказала:

— Я, Игорь Евгеньевич, пойду… Сами знаете. А молодой человек вам поможет, коль надо.

— Разберемся, — улыбнулся белыми ровными зубами Игорь Евгеньевич. — Идите, удачи вам.

— Ну, я завтра, как всегда… Приятно вам поговорить. — И она неторопливо пошла к выходу.

— Ешьте, Виктор Сергеевич, а я себе немного виски налью. Грешен, ничего не поделаешь. Пьянок не люблю, но рюмку… Хотя для моего возраста — крамола, да ведь я всегда в крамольных числился. Тут уж ничего не поделаешь, кому каким быть суждено, не нами, видимо, определяется… Налить вам немного? Ну и прекрасно.

Виктор положил салфетку на колени, непринужденно, легко набрал еды в тарелку и, когда отпил немного виски и закусил, сказал:

— Ну, я думаю, Игорь Евгеньевич, вы меня не ужинать позвали…

— Конечно, нет, — рассмеялся тот. — Я бы и не вас нынче хотел видеть, а Нину вашу, но в больницу мне неловко, а сюда ее оттуда не притащишь. Да, наверное, я и не сумею с ней переговорить, как надо… С женщинами мне всегда сложно, так уж получилось. А вы мастер, от вас я и хочу узнать… Вы ведь с пострадавшей близкие люди, она, как я полагаю, невеста ваша… Ну вот. Я не скрою, что брат мне звонил, просил побеседовать, ну, конечно, не просто побеседовать, а во имя какой-то определенной цели… Я это отверг, а вот поговорить с вами и сам захотел, чтобы узнать, пусть во всей неприглядности, то, что свершилось на самом деле. Я своего племянника люблю… очень даже люблю. Нас, Сольцевых, и осталось-то всего ничего, в нем продолжателя рода видел, да и сейчас вижу, на него надежда была, что Сольцевы не исчезнут окончательно в потоке времени. Ведь фамилия у нас не простая… Отец и дед известными инженерами были, научными трудами славились, правда, специфическими… И пожалуй, Евгений Федорович Сольцев вошел бы в историю отечественной науки как первооткрыватель целого направления в физике, к полупроводникам не один Иоффе подступался, а и он близко, очень близко был. Но вот про Иоффе вы наверняка знаете, а про Сольцева… Что же поделаешь, коль он свел дружбу с теми, кто мечтал о коренном, как нынче говорят, благе — переустройстве общества и еще в третьем году в возрасте двадцати трех лет двинулся по стезе, непременно ведущей на каторгу. А человек он по природе своей был независимый, его, видно, и метало от одних к другим. Я в этих уклонах не разбираюсь, однако же люди те были достаточно образованы, они и на каторге занимались наукой, но уж иной: философией, экономикой. Евгений Федорович, судя по сохранившимся запискам, увлекался более всего этикой. Видимо, по молодости лет ему казалось, что он способен усовершенствовать этические постулаты Канта как практической философии, но соединить это с марксизмом никак не сумел, да, наверное, невозможно было это, и потому был обвинен товарищами в отступничестве. Товарищи-то умели судить резко, но все же личность не перечеркивали. Вот и случилось, что Евгений Федорович с каторги бежал, а потом уж объявился в семнадцатом, и жизнь его привела к делам военным. Говорят, отличался храбростью, трижды был ранен и скончался в двадцать седьмом году, забытый многими, вне политических дискуссий. Мне в ту пору было десять годков, а брату едва годик исполнился. Все же мы были семьей старого большевика и боевого командира, участвовавшего в создании армии, потому нам и выделили квартиру на Остоженке, положили содержание матушке. Она прожила еще десять лет, и мы с братом похоронили ее, оставшись одни… Понимаете, Виктор Сергеевич, странные, однако же, бывают метаморфозы. Насколько мне удалось уловить, молодой физик и террорист определял этику так, как это делают нынче молодые философы, считая, что она есть прежде всего безграничная ответственность за то, что живет. Странно для террориста. Не так ли? Но бывают парадоксы. Вот тут-то и возникает вопрос, в чем же заключается господство разума над человеческими помыслами и убеждениями? Да, видимо, в том, что человек соизмеряет свои желания и потребности, — а это, возможно, одно и то же — с материальными и духовными благами целого. Только в таких случаях можно считать направленность человеческого бытия этичной… Вы, Виктор Сергеевич, может, недоумеваете, почему я вам это говорю. А вот почему: с этими взглядами своего деда Владимир был прекрасно знаком, ибо я давал ему читать его неизданные работы, и давал с умыслом, чтобы они тронули его душу. Конечно, можно не принимать идеи деда, я и сам в этом не очень-то копаюсь, но в системе воспитания Володи, как мне казалось, было заложено все, что противоречило насилию человека над человеком… Вот я и мучаюсь мыслью, как же могло свершиться подобное? И полагаю, ваш рассказ может дать мне хоть какой-то намек на ответ. — Он смущенно потер сухощавые руки, опять попытался улыбнуться синими губами. — Я не ясно изложил?

— Ясно, — ответил Виктор и потянулся к рюмке с виски.

Игорь Евгеньевич тоже отпил из своего стакана (он налил виски в стакан, разбавив боржоми) небольшой глоток.

— Но я не знаю, что вам известно. Пересказывать, как ночью я обнаружил подле своего порога изувеченную, в крови, погибающую женщину, которую люблю… Но это вы сами можете представить. Я племянника вашего не знал, а если бы и знал, то, может быть, тоже не поверил, что он может пойти на такое… Сначала изуверничать в машине, потом бросить ее без помощи близ дороги… Она, наверное бы, умерла в пути, не добралась до меня, но один добрый человек донес ее, спас… А то, что вам непонятно, как мог это сделать ваш племяш, то это мне тоже ясно. Близких людей иначе видят, чем остальных. Их видят, какими хотят видеть… Я понимаю вас, Игорь Евгеньевич. Меня в тайге один очень интеллигентный человек, тоже, между прочим, этикой увлекался, вот какое совпадение, чуть не убил за просто так, потому что в нем зверь жил, тайно, но жил. Может, он и сам об этом звере не ведал, а все же поил его, кормил, лелеял. А тот из темноты душевной и прыгнул, как рысь, чтобы в холку вцепиться и кровью жажду утолить… Да мне ли вам говорить такое, Игорь Евгеньевич?

Сольцев словно еще больше ужался в угол кресла, и острые его плечи выдвинулись, как для защиты, вперед, но глаза набухли, в них усилилось движение, и казалось, еще немного, и из этих глаз вылетят жгучие искры.

— Интересно, — сказал он негромко. — Очень интересно, — и снова потянулся к стакану. — Но не легче…

— Э, е-мое! — внезапно в досаде воскликнул Виктор. — Так ведь вы же сами хотели, чтобы я вам, как было… А было — страшно, зверски, как же от этого легче станет?

Игорь Евгеньевич подался к Виктору, спросил с интересом:

— Откуда у вас это «е-мое»?

— Да один здешний дальний знакомый так говорит. Вот и прилипло…

— Ну-ну, — кивнул Игорь Евгеньевич. — Кажется, я знаю вашего знакомца…

— Так как же вам не знать, если Калмыков треплет, что вы под его охраной ходили.

— Не только ходил… А вот зубы — это его работа. У меня ведь челюсть верхняя вставная… Не заметно?

— Не обратил внимания.

— Ну и хорошо… Вот он мне зубы, а я его на работу взял, а потом, как он начал свинничать, пить напропалую, для его же спасения пенсию ему выхлопотал. Что, он за это зол на меня?

— Прямо не говорит, таится.

— Ну, вот видите, как все переменчиво. — Он опять ухмыльнулся синими губами. — А бывало, продажной шкурой называл, гадом ползучим и кулаком… Правда, за это его из шараги турнули. Но ведь он искренне верил, что я шкура продажная, да как не верить, если об этом и газеты писали. А он навоевался, в атаку хаживал, себя подставлял. Ну, потом места в жизни не нашел, кроме как охраны… Знаете, Виктор Сергеевич, милосердие ведь качество не только генетическое, ДНК всего в себя вместить не может, милосердие — свойство эпохи, люди только бывают его носителями. Лишь редкие особи сохраняют его в себе в противоположность установившемуся порядку. А когда властвует энтузиазм разрушения, когда уничтожается то, что извечно кормило, обувало, давало силу человеку, во имя ложной идеи социального прогресса, то от такого разрушения растлевается и дух. Мне и помыслить иной раз страшно, что сотворено с огромными нашими пространствами. Видывал ведь я, как гниет богатая шкура России — тайга и леса. Берет человек от нее малое, а убивает почти все. И с недрами так, которые почитались у нас бездонной кладовой, а ныне до дна не так уж и далеко. Да хоть бы в пользу, а то в отвалы. И это под вуалью научно-технического прогресса. А ведь до сих пор не ясно большинству взрывателей да строителей, даже братцу моему, что человек проник в микромир и в космос вовсе не для того, чтобы попирать и уродовать твердь, на которой стоит и которой всем обязан, а дабы облегчить ее дыхание, принести в мир новые материалы, не нуждающиеся в порубке лесов и гибели вод, и уж вовсе не для того, чтобы химизировать землю, а путем вторжения в клетку создать колос, который на малой площади даст многое… Я сам технарь, и мне виднее, что высшая техника предполагает не гибель природы, тверди нашей, а охрану ее и обогащение… Но то — особо. А вот когда технику пускают на разрушение, которое невосполнимо, ею сносят горы, лесные угодья, ковыряют недра, беря из них лишь малую толику, а остальное — в мусор, вот тогда и душа человека лишается милосердия, эпоха зачеркивает его, она, эта самая эпоха, возводит в этическую норму жестокость… Может, это мы и проглядели во Владимире? Да только ли в нем? В самих себе проглядели, ожесточились, и ожесточение это стало нормой, да так утвердилось, что без него ни одно дело не делается. Если сталкиваются разные взгляды, то посмотрите-ка на тех же ученых советах, как один на другого наскакивает. Иной раз мне кажется, кто-нибудь крикнет на оппонента: «Под трибунал его!» У нас если спор, то драка, вплоть до покушения на жизнь. Любим крайности, без них не можем. А почему? Считаем, коль утвердится идея противника, то он разрушит мое, а ежели моя утвердится, то я от его идеи камня на камне не оставлю. А ведь идеи сталкиваются не ради борьбы, а ради выяснения истины, но та может лежать и в мирном сосуществовании двух направлений… Самое странное, что за крайности воюют люди, причисляющие себя к приверженцам диалектики. Да какая же, к черту, это диалектика, когда утверждается незыблемость единого постулата и отвергаются всякие противоречия. Диктат с диалектикой никак не совместим. А если бы был простор для откровенного столкновения мнений не ради победы или самоутверждения, а токмо ради пользы человеку, тогда… Ну вот, куда мы забрели, — вздохнул Игорь Евгеньевич. — А ведь крутимся вокруг одной мысли: разрушение утверждает жестокость, созидание — добро. Это уж как дважды два… Но, однако, мы дошли до крайней точки истязания всего того, что нас окружает, и пришло время лечить раны… А раны-то серьезны. Да и все ли излечимы? Вот пройдет лет десять… меньше-то уж никак нельзя, если повернем души наши к созиданию, тогда, возможно, спадет с них нарост ожесточения или начнет спадать. И вернутся все главные качества человечности в человеке: честь, достоинство, великодушие, добро. Ведь не для того корчилась в муках природа, чтобы наделить разумом существо, которое разум этот обернет на сатанинские дела. Люди по книге Бытия создавались в чистоте и поклонении перед дарами природы, а когда дошли до разврата, то господь раскаялся, что создал человека, и решил потопом смыть его с земли, однако выбрал самого доброго и верного — Ноя, дав возможность соорудить ему ковчег, чтобы спасти себя и сыновей да и всю жизнь на земле. Однако же не спас этим человечество от раздоров, потому идея спасения всегда владела умами. И стоило утратить ее… Не потоп, смывающий скверну, оказался погибельным, а горячка самоистребления, она страшнее потопа, тут все в единстве — от расщепления атома до насилия, до хамства и неуважительности. И спасение в том, чтобы человечество вышло из зоны самоистребления и пришло в зону творения. Иначе террорист, пишущий трактаты по этике, все равно не оставит своего террора, как и было с батюшкой моим. Тут, вот видите, Виктор Сергеевич, я грешу против родителя. Ну, заморочил я вам голову…

Но Виктору все это было интересно, он истосковался по таким разговорам, да и не ожидал он их от генерального директора, вроде бы и не за ними шел сюда. И все же, слушая, он ощущал — за словами крылась некая цель, а может быть, ему так казалось, однако не может быть разговора бесцельного, да еще вот так — нараспашку… Кто этому известному на весь мир человеку — Виктор? Мастер, и только, пусть хороший, даже очень нужный, однако не из тех, без которых этот человек не может обойтись… И если Виктор уйдет завтра из мастерских, то ничего в жизни Игоря Евгеньевича не изменится, да и не его будет заботой восполнять потерю… Виктор внимательно вгляделся в Игоря Евгеньевича и неожиданно даже для самого себя спросил:

— Вы не обижайтесь только… Мне интересно было вас слушать. Но чудится мне, вы говорили все это для того, чтобы племяша вашего оставили в покое, чтобы он не загремел в колонию… Я ошибся?

Слова Виктора не удивили Игоря Евгеньевича, более того, Виктору показалось — он ожидал их или чего-то подобного. И потому ответил просто:

— Тут, Виктор Сергеевич, у меня полный разлад с собой. И ничего поделать пока не могу, чтоб определиться… Да, не хочу я, пронзительно не хочу, чтобы ушел он в колонию. Хоть времена ныне не лагерные, однако все тот же лесоповал и все те же урки, только, пожалуй, пожесточее и похитрее. Если решат кого со свету сжить, то не ножом орудовать будут, найдут способ (а их много отработано), что человек тут же сгинет, и виновных никто не найдет. А если такого не будет, все равно вернется оттуда Владимир не таким, каким хотел бы я его видеть. Срок грозит ему немалый, и за этот срок, конечно же, он, человек без четкой жизненной идеи, отупеет там решительно и вряд ли вернется к тому, для чего был предназначен… Ну, о семейных страданиях я уж не говорю. Конечно, я хочу, чтобы остался он на свободе. Но… всю свою жизнь я считал, что преступление против человека не может быть безнаказанным, иначе это противоречит чистому порядку и потакает беззаконию. Я ведь и сейчас в душе простить не могу, что люди, повинные в истреблении невиновных, и те, кто разорял землю нашу во имя личных благ ответа за это не несут. Нет, тут я не крови жажду, а отмщения, но истинного и открытого, чтобы каждый о нем знал. Иначе это подрывает надежды, туманит их… Вот я и воюю с собой: не могу простить Владимиру преступления его и не могу смириться с тем, что он уйдет от нас… Но, ради бога, не подумайте, что я давить на вас решил: мол, уговорите невесту, чтобы она смягчила показания свои… Нет, не могу я давить. И поверьте, не для того позвал, хотя понимаю, разговор наш все равно какое-то давление и есть, пусть помимо воли моей, но есть. И от этого мне нехорошо…

Жалость к этому человеку все сильнее овладевала Виктором, но он не мог дать себе расслабиться, ему надо было уйти. Ночь, конечно, предстояла бессонная, он невольно будет думать обо всем, что было здесь говорено. Виктор вздохнул, сказал:

— Я пойду, пожалуй… Да, ваша Саша помочь вам наказала. Я сейчас уберу…

— Не стоит, — махнул рукой Игорь Евгеньевич, — я сам справлюсь. Ну, я рад, что мы поговорили. И рад, что у вас свои мысли есть. Терпеть не могу бездумности.

 

Глава пятая

 

1

Начало августа, когда Нина выписалась из больницы, было слякотным. Все шли и шли дожди. Но как надоела ей палата, как все там осточертело! И все же человек — существо удивительное, пришлось покидать место, к которому она привыкла, и что-то екнуло в душе, будто расставалась с дорогим.

Нина проковыляла к окну. Дождь шел мелкий, рябил лужу, образовавшуюся у крыльца. Через эту лужу, к ее удивлению, перепрыгнул Слюсаренко, да так ловко, что точно попал на кирпич, положенный подле газона. Он был в синей, с необычно широкими плечами куртке, скрадывавшей его горбик. А за ним показалась женщина. Оранжевая «Волга» стояла возле тротуара, и, судя по тому, что черноволосая женщина укладывала в сумочку ключи, она и была водителем. Слюсаренко протянул ей обе руки, и женщина легко, хотя была уже немолода, перескочила лужу. Они направились к дому по гравиевой дорожке. Нина подхватила палку и пошла открывать. Все же кто-то из них успел позвонить, а она замешкалась, ускорила шаг, но сразу почувствовала боль — врач едь предупреждал: никаких резких движений, и когда открыла, губастый Слюсаренко воскликнул:

— О, страдалица! Что так морщишься?.. Удивлена или не хочешь видеть коллег?

Но она не могла ему объяснить, что морщилась от боли, только и сказала:

— Проходите. Вон вешалка, разоблачайся, иди в комнату… Можешь снять ботинки, чтобы не следить. Тапочки там…

Она говорила, уже отвернувшись от него, направляясь в комнату, которую Виктор называл горницей. Наверное, название это он усвоил от покойной бабки. Конечно, она не готова была к такой встрече и, пока двигалась в комнату, не дав Слюсаренко представить ей черноволосую женщину, лихорадочно думала: зачем он к ней пожаловал, да не один?.. Пока лежала в больнице, ни от него, ни от Климовой, ее соседки по аспирантскому общежитию, никаких вестей не было, и Нина считала это в порядке вещей. Будут они мотаться сюда! Если бы еще она лежала в Москве, то, может, и навестили бы, но вообще-то Нина была «не из их компании»… Все же Слюсаренко ее догнал, поцеловал смачно в щеку.

— А ты похорошела, девочка! Больница на пользу пошла.

Нина села к столу, на котором стояла синяя ваза с цветами, сказала:

— Садитесь, — и сразу же, повернувшись к черноволосой женщине с необычно зелеными глазами, спросила: — Вы кто?

— Меня зовут Наталья Карловна, — ответила женщина, непринужденно села к столу, тут же открыла сумочку, достала плоскую пачку английских сигарет «Данхил» и перламутровую зажигалку. — Угощайтесь.

Нине сразу что-то в этой женщине не понравилось, ее простота скорее походила на бесцеремонность, и потому захотелось сразу одернуть эту Наталью Карловну.

— У нас в доме не курят.

— Ну что же, сделайте для меня исключение, — улыбнулась женщина ярко крашенными губами, — я пересяду поближе к окну.

Но с места она так и не сдвинулась, чиркнула зажигалкой, закурила. Нина решила ее не обрывать, нужно было показать — она не так уж и рада приходу Слюсаренко с этой женщиной, потому что знала: Конек-Горбунок просто не заявится, у него обязательно какое-нибудь дело, и коль скоро он не один, то и дело непростое.

— Ты, девочка, что такая злющая? — рассмеялся Слюсаренко. — Разве я тебя когда-нибудь обижал?.. Все-таки мы с тобой однокашники, если считать, что из одного котелка товарища Кирки харчимся… Семен Семенович, кстати, тебе кланяется.

— Ну зачем ты врешь, Слюсаренко. Он ведь мне все время звонит. Вчера из Ялты был звонок.

Слюсаренко внезапно нахмурился, сказал почти зло:

— Чего я никогда не делаю, то не унижаюсь до вранья. Это тебе надо бы знать… А Семсем прилетел. Более того, он оставляет кафедру. Я не знаю, ему ли предложили или он сам решил податься на пенсию. Но лекции читать будет.

— Как это оставляет? — ахнула Нина.

— Время сейчас такое. Возрастной ценз. Газеты надо читать, Нинуля. У тебя всегда с этим было плохо. Но не боись, он тебя не оставит. Защитишься как надо…

Все это время женщина сидела молча, курила неторопливо, и Нина ощущала на себе ее прозорливый взгляд.

— Ну ладно, — решительно сказала Нина. — Объясняй, наконец, зачем приехал. Не ради же привета от Семсема…

— Конечно, — согласился Слюсаренко. — Дело в том, девочка, что Володя Сольцев мой давний приятель. А вот Наталья Карловна — его мама… Сиди спокойно! Володя парень гениальный, и не потому, что министерский сынок. Для меня чинов, миленькая моя, нет, это ты знаешь… У него голова поставлена что надо. Теперь он в тюряге. И влепить ему могут много. Тут как раз то, что он сынок, против него работает, судьи любят, когда к ним в лапы родственники начальничков попадают. Бескомпромиссностью себе авторитет накачивают. И выручить его можешь только ты, милая девочка, только ты… Подожди, не рыпайся, я договорю. Хорошо ли тебе будет, если по твоей вине гениальный человек среди уркаганов будет загибаться?

Теперь она была вся напряжена: вот здесь, черт возьми, как все сплелось, как все выглядело неожиданно, уж менее всего она ждала, что тут окажется завязан Слюсаренко… А может, и неожиданности-то никакой нет. Ведь Конек-Горбунок с кем только не общался, жил в центре города, а мотался к ним в общежитие к этой грудастой, цыганистой Климовой, пропадал в мастерских художников. И кто только не числился в его приятелях: то экстрасенсы, то индуисты какие-то, то поборники русской идеи, борцы за восстановление храмов, даже те, кто намылился в Израиль, — уж очень он был всеядный, со всеми находил общий язык. Она-то и боялась Слюсаренко, потому что он всегда мог выкинуть самую неожиданную шутку. Климова, ее соседка по общежитию, любила говаривать: «Он и с патриархом может, и с раввином, и с народным артистом, и с диссидентом. Я его и люблю за то, что он вроде бы над всеми парит, со всеми завязан, а на самом деле плевать на всех хотел, потому что никому из них не верит, только себе». Нина не очень доверяла Климовой, сказала ей: «Это ты так о нем, потому что «подживаешь» с ним». А Климова в ответ: «Да он со всеми, с кем захочет, «подживает», но я неревнивая. Если он и на тебя нацелится, то и ты рухнешь, даже Витьку своего забудешь. У него на роду написано — стать великим, он им и станет, потому как никаких преград для него нет и быть не может…»

Конечно, Слюсаренко мог возникнуть везде, не только в этой истории. Она вдруг вспомнила: ведь не случайно, когда Виктор ей сообщил, что нашел насильника, она вдруг испугалась и подумала, беда не миновала, она только в изначальности, сейчас может произойти всякое… И вот — началось. А может быть, началось и раньше. Но она тут же рассердилась на саму себя. Ведь у нее есть Виктор, она вовсе не беззащитна. Как жаль, что сейчас его нет дома, но можно ему позвонить, и он мигом окажется тут, — телефон под рукой. Чего ей бояться Слюсаренко да еще этой вот черноволосой? Может быть, Конек-Горбунок и с ней «подживает»? Черт их разберет!

Нина прищурилась и спросила:

— Ну, а если бы тебе «гениальный человечек» ноги переломал? Ты бы тоже стал его выручать?

— Милая моя, — внезапно улыбнулся Слюсаренко, — неужто тебе не известно, сколько людей ежедневно по разным причинам, виноватых и невинных, идут под стражу, топают в зону, где каждый час могут сгинуть?.. Я не верю во всепрощенчество, это ложь, не верю и во всеединство. И как бы ни был Гераклит гениален со своим «из всего одно, из одного — все», он и в пору жизни своей был примитивен, примитивен и сейчас. Для меня все философские системы — рухлядь, не имеющая истинного практического значения. Я люблю возиться с конкретным фактом, анатомировать его. Ты тоже, прости меня, этим занята. Иначе к чему твоя работа? Не болтовня же она?.. Так вот, если конкретно, я бы задал прежде всего себе вопрос: а кто переломал? Если ничтожество — мне на него плевать, а если… обиду и перенести можно, но виновным в убиении человека, нужного человечеству, быть невозможно. Этого и не перенесешь…

Он говорил, облизывая губы, в глазах его резвилось веселье, и Нина обозлилась, сказала:

— Трепло ты, Слюсаренко. Какого черта ты мне проповедь начал читать?! Твой дружок изурочил меня, а я его поблагодарить за то должна. Да вались он… И не я его судить буду, а суд. Вот туда и катись со своей проповедью, объясни судьям, что все они олухи, хотят, чтобы существовал закон. Объясни, а я послушаю.

— Да кто же тебе говорит, что Володю наказывать не надо? — удивился Слюсаренко, но понять было нельзя — искренне или в насмешку. — Надо наказывать. Но если его по сто семнадцатой поведут, а к тому идет, то считай, это полный его конец… Я к чему тебя зову: пусть его наказывают, а не убивают.

— Ну и что же я, по-твоему, должна сделать?

— Да хотя бы сказать: почудилось тебе, что он приставать начал, ты и выскочила из машины. Может, так и было, кто вас знает?

— Прекрасно надумали, — усмехнулась Нина, хотя почувствовала, как обожгло ее горечью несправедливости. — Значит, говорить мне надо: я сама себя изурочила? Так? Ну и сука ты, Слюсаренко…

— Миленькая, осторожно на поворотах.

Нина стремительно сняла трубку телефона, быстро начала набирать номер.

— Сейчас ты у меня узнаешь повороты! — выкрикнула она.

Но он нажал на рычаг трубки, взял ее за руку, сказал, усмехнувшись:

— Не горячись… Мы еще не пришли к главному.

— Приходи! — выкрикнула она. Ей вдруг стало безразлично, что он скажет, как поведет себя, она не боялась его, сидела, сжимая палку, готовая в мгновение вскинуть ее и врезать по его толстым губам.

— Это уж я, — сказала Наталья Карловна, и Нина удивилась ее ровному голосу. Слушая Слюсаренко, возражая ему, Нина на какое-то мгновение забыла об этой женщине. А та повернулась к Слюсаренко, сказала: — Спасибо, дорогой мой, но мне с Ниной побыть надо вдвоем… Я бы рада была, если бы ты прогулялся…

Слюсаренко мгновенно встал и чуть ли не бегом направился на выход. Наталья Карловна загасила сигарету и бросила окурок в бумажку, которую, видимо, достала из сумки, соорудив из нее нечто вроде пепельницы. Бумажка была плотная, и Нина успела прочесть на ней: «Пригласительный билет». Наталья Карловна закурила тут же новую сигарету, она смотрела на Нину прямо, не мигая.

— Володя мой сын, — сказала она. — Каким бы он ни был — он мой сын. И что бы ни происходило на этом свете, я буду, я обязана его защищать. И поверьте мне, Нина, я употреблю для этого все возможности. А я не из тех, кто проигрывает… Нет, я этим вас не пугаю. И на эмоции жать не буду. Вижу, на вас это не подействует. Да и на кого это сейчас действует?.. Но мы обе — женщины. Вы еще не знаете, что такое материнство. Но узнаете. Это ведь далеко не всегда счастье, это и огорчения, даже горе… Если хотите знать, это горчайшая любовь, но все же любовь, и потому она так сильна, выше даже нынешнего рационального времени, дочерьми которого мы обе являемся… Как только я вас увидела и немного понаблюдала, я поняла, почему все это произошло с моим сыном. Он не нуждался, насколько мне это известно, в женщинах. И никогда не комплексовал. Хотя мальчишеские комплексы далеко не безобидны. Да, он не нуждался в женщинах. Но в вас есть нечто такое… ну, не обижайтесь, провинциально-устойчивое, которое неизбежно мужчины принимают за простоту и чистоту. Мужчины вообще примитивны, и ошибки их в отношении к женщинам не составляют исключения. Я могу понять, что Володе представилось — он без особого труда овладеет вами. Но вы оказались ему не по зубам. А дальше… Я могу поверить во все, что, по вашим словам, он сделал. Но вряд ли в это поверит суд. Не таясь перед вами — нас ведь двое, только двое, — я скажу: сделаю все, чтобы суд не поверил. И добьюсь этого. Клянусь всем святым.

Она говорила ровно, даже спокойно, никакой нарочитости за ее словами не ощущалось, и Нина отчетливо поняла: эта женщина и в самом деле никогда не проигрывает, в ней есть сила, такая сможет пойти на все, чтобы добиться своего. И Нине сделалось не по себе. Слюсаренко она перестала бояться, а вот эту женщину… Неосознанный страх перед ней возник, словно он прошел по прямой так же, как шла в своих размышлениях черноволосая женщина.

— Володя выйдет на свободу, пусть с пятном, но выйдет, — продолжала она. — И вы не сможете стать преградой. Конечно, вы сейчас же вправе спросить, а коль так, то зачем я сюда пожаловала? Могу ведь обойтись без вашей помощи. Да, могу. Но с вашей помощью мне будет легче. Ничего, конечно, не делается даром. И я не хочу, чтобы вы поступались хоть частицей своей совести, как вы это полагаете, или жаждой мести без всякой компенсации. Только не делайте таких негодующих глаз и не спешите с выводами, мол, я вас покупаю за взятку. В конечном результате вся наша жизнь — товарообмен, только смотря что считать товаром. Романтическое понимание неподкупности давно уж рухнуло в обществе, в котором мы живем. Даже детишки в детском саду в него не верят. И если вы покопаетесь в себе, будете честной перед собой, то легко поймете: и вы не верите. Цену назначайте сами… Сядьте! И спокойнее. Никакой торговли нет. Я только уточняю: если деньги, то деньги, сумма не имеет значения. Если услуга, то любая. Честное слово, я предлагаю вовсе неплохие условия. Ведь то, что свершилось, уже миновало, не поправишь. Я же вам открываю перспективу на будущее. Любую. Подчеркиваю это. — Она внезапно поднялась, сказала твердо: — Я не хочу слышать от вас отказа, к которому, как мне кажется, вы уж приготовились, поэтому я ухожу, а через несколько дней… в общем, у вас есть время на обдумывание.

Она стремительно взяла со стола пачку сигарет, зажигалку и, не попрощавшись, пошла к выходу.

Нина вздрогнула от сильного хлопка двери. Ей еще никогда не приходилось встречаться в жизни с таким обжигающим откровением, она сразу поверила: эта женщина ни в чем не лжет, она сумеет добиться того, к чему стремилась, в ней ощущалась твердость уверенного в успехе человека. Но тут же подумала: а вот сейчас прощать подонка Сольцева нельзя, пусть сгинет с этой земли такая мразь, считающая, что все ненаказуемо, и ей плевать — гений он или сверхчеловек. Теперь уж она понимала, с кем имеет дело, и приход его матери вовсе не устрашил ее, а вызвал потребность в сопротивлении.

Дважды к ней приходил в больницу следователь прокуратуры в мятом костюме из легкой серой ткани, лицо чуть обрюзгшее, с вялыми губами и узкими под очками глазами. Он спрашивал ее, как все происходило, она устала объяснять, но все же передала ему все, что помнила. Он задал ей вопрос: «Как же вы в таком состоянии добрались до дому?» Она ответила, что узнала от Виктора: ее донес Поздняк. Следователь загадочно хмыкнул, пробормотал: этот алкаш не так уж силен. Но Нину это не насторожило. Не понравилось ей второе посещение следователя, когда он дотошно допытывался о всяких деталях, а она не все, конечно, помнила, и, наконец, он спросил: а не чудится ли ей многое из того, о чем она рассказала, ведь у нее было сильное сотрясение мозга, а после него возможны всякие галлюцинации или провалы в памяти. Она рассердилась, ответила: никаких провалов в памяти не было. Следователь записывал вялой пухлой рукой, лицо его было безразличным, даже сонным, словно он делал свою работу с большой неохотой. Вздохнув, он сказал, ей придется еще иметь дело с врачами, они проведут экспертизу, пусть Нина потерпит, им надо выяснить, есть ли следы насилия и как произошло ее падение из машины. Он так и сказал — падение. Тогда Нина считала, наверное, так и надо, но сейчас… Разве эта черноволосая не могла добраться до следователя? Конечно, могла, вот почему некоторые его вопросы показались Нине обидными, а теперь, после того как Слюсаренко выпалил ей, чтобы она показала, будто выпрыгнула из машины сама, все начинало выстраиваться в определенный ряд… Именно к этому тянул следователь. «Ну, гады, — жестко подумала она, — теперь уж я буду стоять на своем. Пусть они хоть через себя перевернутся… А я буду…»

Все это очень быстро пронеслось в ее мыслях. Она еще не пришла в себя, как увидела Слюсаренко. Он сел напротив нее, облизал полные губы, его умные глаза смотрели весело:

— Ну, что, девочка, купили тебя?

Ей стало смешно. Ведь он был в доме и, скорее всего, подслушал разговор.

— А тебе-то это зачем? Навар, что ли, получаешь?

— Получаю, — вдруг серьезно ответил он. — Я, когда узнал, что Володьку взяли из-за тебя, сразу и позвонил Наталье Карловне. Она попросила меня привезти ее к тебе.

— Что же ты сейчас с ней не уехал?

— Уеду. Полчаса у меня есть, пока она к родственникам мотается… Слушай, миленькая, за сколько ты отдашься этой бабе?

Нина усмехнулась. Слюсаренко сейчас тоже выглядел совсем не таким, каким она видела его до больницы, до всего происшедшего с ней. Она подумала о нем: клоун, вечный клоун! Все время играет. Ради чего?

— Знаешь, Конек-Горбунок, — сказала она, хотя знала — он терпеть не может, когда к нему обращаются по прозвищу, однажды даже кому-то за это влепил по физиономии, да так, что тот с копыток долой. Мужик-то он был сильный, несмотря на свое изувеченное плечо. — Я твоего кореша вытаскивать не буду, как бы вы на меня ни жали. А будешь хамить мне — вытурю тебя из дома в два счета. Понятно?

— Понятно, — сразу же согласился он и хмыкнул. — Я о тебе так и думал…

— А зачем же уговаривал?

— Дама просила. Да ей и не уговоры мои нужны были, ей необходимо было понять, что ты такое.

— Поняла?

— Думаю, да. Она хитра, даже слишком. У них вся порода такая, и Володька сволота… То, что он с тобой так, — это чепуха.

— И ты бы смог? — зло спросила она.

— Да ведь всякое может случиться, — ухмыльнулся он. — Но сволота-то Володька в другом, в том, что у него принципы есть. Даже если бы у него батя не был министром, он все равно бы имел четкую установку — стать великим начальником. У него мания власти. Он любого под себя подгребет. Странно, что на тебе сорвался… А я ненавижу людей с принципами.

— Значит, ты и его ненавидишь?

— А ты думала — люблю?! — вскрикнул Слюсаренко и странно засмеялся, горбик на его плече запрыгал. Как только он отсмеялся, глаза его стали жесткими. — Знаешь, я тебе что скажу?.. Ну, никому не говорил — тебе скажу. У меня отец полицаем был, алкаш. Отсидел свое, полез на мать и меня зачал. А мать… мать — красавица. Она исстрадалась, что урода родила. Отца все же бросила, нашла командированного начальника, тот ее и перевез в Москву. Хороший мужик ей попал, настоящий, и со мной возился, напичкал всякими книгами и теориями… Ну, батя мой, думаешь, сгинул? Он перебрался в другие места, где его дружки осели после лагерей. Они ему место нашли. Богатым мужиком стал… Когда-то трактористом был, теперь в тмутаракани начальник автосервиса. Плевать на все хотел… Отсидел свое и прощен. Чистенький. Однако, думаешь, он Гитлера любит? Ни хрена. Он Сталина любит. Считает, порядок можно только силой навести. Силой! Душа моя… И Володька так же мыслит. Только так! Вот и все его принципы! Я бы его сам придавил, да мне давно плевать, кто есть кто!

— Это как?

— А вот так, душка-милашка, однокашница с куриной слепотой. Да плевать я хотел на твои обиды… Ты глаза не узь. Ты хоть раз меня всерьез послушай. Может, мне и сказать некому, что во мне сидит. А тебе скажу. Если бы продалась, не сказал бы. Оглянись ты вокруг себя — мир-то пустой, он как яма бездонная, и в эту яму человечьи души самосвалами валят, там они и догнивают. В пустоте… Ну, станешь ты кандидатом, ну, будешь ковыряться в науке. Зачем?.. Главное давно уж открыто. Наука на нуле не потому, что ее прохиндеи оккупировали, ее и оккупировали-то потому, что она пуста… Ну, еще одну частицу найдут, ну, еще одну технологию, да мир-то этим уж не поправишь. Что в нем ни создавай — все равно никому не сгодится, а если сгодится, то временно и ничего по-настоящему к существующему не прибавит. Что тебе в этом мире нужно? Ребенка родишь от своего. Доктором станешь. Машину купишь. Ну и что?.. Что? — Он навалился грудью на стол, его пронзительные глаза приблизились. — Мы живем в мертвой зоне и ковыряемся, чтобы нам было хорошо… Отец в полицаи почему пошел? А потому как плевать ему было на всех, лишь бы его не трогали да сало давали. Он мне как-то талдычил: мол, он и есть герой из героев. Пошел поперек всех… Да хрен с ним! Однако ныне героев что-то многовато развелось. Те, кто по лагерям сидел, — герои. Те, кто воевал, — герои. Но ведь ни у кого из них выбора не было. Репрессии были глобальными, мели многих, и они пути своего не выбирали. И в войну всех мели. От личности, от ее настроя ничего не зависело, в общую кашу попадали, история все вершила. История… А кто ее направлял, этого еще никто всерьез не объяснил. А вот когда человек сам, по воле своей, себе судьбу страшную выбирает, тогда он, может быть, и герой. А их раз-два, и обчелся. Таких, как Корчак, что по воле своей с детишками в печь пошел, — единицы. Ну, со школы тебе твердили про Джордано Бруно. А тебе-то сейчас интересна картина мира, из-за которой он пошел на костер? Мог ведь и не пойти. Вовсе эта картина сейчас никому не нужна, стара она, одряхлела. Но нам со школы твердят: главное не в этом, главное в том, что пошел. Его ведь преступником считали, да и всех почти, ему подобных, а потом святым сделали, эталоном борца за истину. Ну, вот перед такими и я могу поклониться, хотя и они мне не нужны, но могу поклониться, если встречу. А вот не встречал… Понимаешь? Не встречал и не верю, что встречу. Это миф все, настоящий миф, его придумывают для нищих, чтобы те верили: и им когда-нибудь подфартит. Принимай страдания и верь. А я ни страданий не хочу, ни веры… Никого, ничего не хочу. Один мне человек более или менее нормальный попался — Семсем, да и то он поднафталинен со своей добротой. Ну да бог с ним. Тяжко мне, Нинуля, так тяжко, потому что я все могу, а ничего не хочу. Почему?.. Нет у меня на это ответа. Нет! — чуть не закричал он.

И ей стало жаль его, этого странного человека — урода и любимца студентов, а потом аспирантов. Только она никогда не понимала, почему он сделался любимцем, теперь вдруг подумала: его просто все жалели, но не так, как жалеют беспомощного или ребенка, его жалели потому, что он всякий и никакой.

С улицы послышался гудок автомобиля. Слюсаренко вздрогнул, словно очнулся, и на лице его появилась обычная ухмылка:

— Ну, будь здоров, малыш! Пойду к этой матке-боске, она ныне правит бал…

И впервые за все время, что знала его, увидела Нина в глазах Слюсаренко тоску.

 

2

Третий месяц он жил в камере следственного изолятора, куда напихали двадцать четыре человека и где стояли двухэтажные железные койки. Владимиру повезло, потому что в день его привода сюда из камеры увели семерых, получивших срок, и ему нашлось место на койке, а не на полу, потому что в камере было всего двадцать мест. Тут все были «областники», то есть те, кто находился под следствием областных прокуратур. Не важно, что Владимир был москвич, тут считали пропиской место, где совершено преступление. Народ в большинстве своем туповат — разного рода работяги, кто из совхозов, кто из райцентров, а москвичей человека три: один старикан по кличке Маг, неопрятный, с всклокоченной бородой и круглой плешью, беззубый, молчаливый, но все старикана побаивались, особенно его неподвижного, немигающего взгляда. Он, видимо, принадлежал к мастодонтам уголовного мира, которые уж вымирали, остались лишь отдельные особи. Шел он по статье — мошенничество, но все знали, более года ему не дадут, потому что он был серьезным знатоком уголовного кодекса и обладал таинственной способностью определять судьбу каждого подследственного, конечно же, не задаром. Ему платили продуктами, полученными от родственников, деньгами. И самое странное: пока Владимир был в камере, этот старикан ни разу не ошибся в своих прогнозах, можно было даже подумать — у него установлена связь со всеми судьями Подмосковья.

Пожалуй, он лишь и заслуживал внимания, остальные были Владимиру неинтересны. Одни попали сюда за попытку ограбления, сделав все до бездарности неуклюже, другие уперли ящик водки с машины, было немало психованного хулиганья. Конечно, Владимир слышал о тюрьмах, или, как называется это заведение, следственных изоляторах. Кое-что узнал от дяди Игоря, мимоходом у тех, кто побывал в лагерях или колониях. Слышал он и о жестокости режима и ворах «в законе», пользующихся особой привилегией, но ничего подобного в этой камере не наблюдал, здесь царил полный беспорядок. Правда, заставляли охранники проводить уборку, запрещали долго валяться на койках. То и дело появлялись стражи порядка с наглыми ухмылками обожравшихся продавцов, совали сигареты тем, кто в них нуждался. Платили им, конечно, на воле. Судя по всему, эти охранники зарабатывали не так уж плохо и на посылках и на письмах, делали они это почти в открытую. Кого им бояться? Не накапают же на них эти дубари, которые сидят, ожидая допроса и суда, и безоговорочно верят Магу, какой срок получат. Но Маг не только гадал, он давал и советы, как держать себя на допросах и в суде. Советы были разные, довольно хитрые, без шаблона — это Владимир отметил сразу.

Этажом выше размещалась такая же камера с женщинами. Те наладили переписку с мужчинами, наверное, давно наладили. Иногда оттуда, сверху, в открытое зарешеченное окно с козырьком доносилась изощренная бабья ругань, до такой ни один мужик не додумается. Владимиру объяснили: вовсе там не какие-то проститутки, а чаще всего торговки из сельпо, ревизорши да бухгалтеры, бабы «с деньгой», ну были и помельче — ловчилы. Проституток среди них не было, но о них ходили разные байки, мол, проживают в отдельных камерах со всеми удобствами, это из тех, что с иностранными фрайерами путаются, у них — валюта, они ею, если надо, откупятся.

Владимир довольно быстро освоился в камере, только в первые дни у него кружилась голова от тяжких запахов пота и мочи, но потом с этим свыкся. Никого к себе близко не подпускал, он умел, если надо, вести молчаливый образ жизни. Маг долго к нему приглядывался, потом спросил:

— Сто семнадцатую клеят?

Владимир молчал. Маг потеребил ладонью бороду, и у него мгновенно изменились глаза. Такого Владимир и не видывал никогда, да и не слышал: только что глаза были непроницаемо черными и вдруг сделались синими. От этой метаморфозы стало не по себе.

— Слушай сюда, — сказал Маг. — Палку колбасы и две пачки сигарет. Будешь иметь информацию.

Посылки Владимиру приходили часто, не то что другим, в них всегда была сухая колбаса и сигареты, хотя посылать их не разрешалось, причем мать старалась вовсю, присылала финскую или венгерскую салями. Он подумал и заплатил Магу. И опять произошло невероятное: этот старикан открыл рот и втянул в него чуть ли не половину колбасной палки. Передних зубов у него не было, и этот огромный кусман каким-то особым способом влетел ему в желудок. Маг подождал, наслаждаясь пищеварением, потом посмотрел на Владимира, утер губы бородой и сказал:

— Получишь свободу, парень. По сто семнадцатой не пойдешь, по сто восьмой, а дадут сто четырнадцатую, часть первую: неосторожное тяжкое телесное повреждение. Детский праздник на лужайке.

— Вы-то откуда знаете?

— А не твое щенячье дело. Ты купил — я продал. Живи мирно.

Он понюхал оставшийся кусок от колбасной палки, сунул его куда-то за пазуху, раскрыл пачку хороших сигарет и закурил так, что никакого дыма не было. На него смотрели с завистью, но он эту зависть презирал.

Мать, видимо, наладила хорошую связь с этой бездарной охраной, посылки-то шли без всякой очереди, да и записки он получал, мог на них ответить. Жирные охранники смотрели на него уважительно. Он всегда верил: мать — женщина необыкновенная, для нее не существует невозможного, и если бы она в один прекрасный день отворила двери камеры и сказала спокойно, со строгой ноткой, как всегда говорила: «Володя, выходи», он бы не удивился…

Да, отец был от него далековато, все-таки загружен до предела, а мать занималась Африкой, ей это нравилось, она часто туда выезжала, возвращалась загорелая, ловкая, как обезьяна, привозила ему неожиданные подарки: всякие безделушки, электронику, калькуляторы, одаривала его небрежно. У нее всегда были подарки для нужных людей. В ее комнате стоял комод, забитый разным барахлом: там и зарубежные бритвы разных марок, и коробки с коньяком и виски, и шмотки мужские и женские. Когда он учился, она кое-что относила в школу, хотя этого вовсе не нужно было делать, он учился хорошо. Владимир пытался ей объяснить, мол, не стоит, но она отвечала: ничего, на всякий случай, не будь жмотом, жить надо свободно и широко, скупердяи всегда проигрывают.

Мать иногда приходила к нему на квартиру, наводила порядок, это она умела делать быстро и хорошо, ужинала с ним, рассказывала всякие сплетни о высокопоставленных или анекдоты, срамные слова произносила легко, хотя в обыденной жизни сквернословия не любила, считала это дурным вкусом «лже-интеллигентов». Он догадывался, что у нее были любовники, хотя ни одного из них не видел, но догадывался, да и понял: она их приводит изредка, когда он в отъезде, на его квартиру, потому что несколько раз обнаруживал у себя в помойном ведре сигареты, которых он никогда не курил, ключ же от его квартирки был только у матери.

Несколько раз его водили на допрос. Охранник шел, стуча ключами по металлической пряжке. Его звали в изоляторе Козлом, видимо, потому, что у него было вытянутое лицо с большим ртом, действительно чем-то напоминающее козлиную морду, к тому же, как приклеенная, торчала у него остренькая бородка, от него всегда пахло дешевым одеколоном.

Он впускал Владимира в следственную камеру с серыми стенами. Их, видимо, долго красили в такой цвет, и потому стены были корявы, даже потолок казался серым, да и следователь — рыхлый мужик с вялыми губами, узкими глазами под очками — тоже выглядел серым. На нем костюм из ткани такого же цвета и волосы, в которые вплелась седина. Фамилия его была Гривенный, имя и отчество он назвал Владимиру, он не запомнил, да и не хотелось запоминать. Этот серый Гривенный напускал на себя строгость, допрашивал со скучным видом, словно заранее знал все его показания, неторопливо их записывал.

В один из первых дней пребывания в изоляторе Козел сунул Владимиру записку от матери, где она просила его держаться первых показаний и не отступать от них. Он обрадовался этой записке: значит, сообразил правильно и во время дознания дал милицейскому майору то, что нужно было. Вот Гривенный и топтался все время вокруг этого. Но Владимир его не боялся, хотя тот старался иногда говорить резко, не боялся, потому что на первом же допросе Гривенный вынул из кармана темно-вишневую пачку сигарет «Данхил». Эти английские сигареты курила мать, ей доставали ее коллеги, занимающиеся Африкой, и дома всегда был запас в несколько блоков. Владимиру они не очень нравились, но когда Гривенный предложил закурить, он взял сигарету. Он понял — это была весточка от матери, которую легко можно было перевести: не бойся, этот мужик свой.

Следователь сообщил ему, что медицинскую экспертизу провели, исследовали и его машину и вроде бы показания Владимира подтверждаются, однако же потерпевшей нанесены тяжелые телесные повреждения, но вопрос стоит так: вольно или невольно?.. Владимир понимал, делать следователю с ним более нечего, он спросил: а когда же предъявят ему обвинительное заключение (прежде он ничего подобного не знал, а сидя в камере, образовался), на это Гривенный ответил: мол, не поспешай, скоро все будет — и намекнул, Владимиру нечего рыпаться, если обвинительное дадут ему ранее чем через два месяца от начала предварительного следствия, то его, следователя, могут попрекнуть — что-то он неглубоко разбирался в деле.

Вызывал его и адвокат. В шикарной коричневой куртке, которую сразу же повесил на спинку стула, вынул из нагрудного кармана рубашки фасона «сафари» пачку «Мальборо». Был он пухлый, веселый, от него несло благополучием и радостью жизни. Адвокат для начала рассказал какую-то веселую байку, которую Владимир тут же забыл, потом уж перешел к делам, уведомил, что на работе ему дали прекрасную характеристику и там не верят, что он мог совершить подобное преступление. Причмокивая губами и плутовато щурясь, неожиданно сказал:

— Вот что, Владимир Николаевич, в ваши-то показания на дознании я, честно говоря, не верю… хотя и дали вы их ловко. Вот и сумку вспомнили… Даже удивился — человек, далекий от юридических дел, так умело показал… Однако эта умелость и настораживает. Во всяком случае, меня. Может насторожить и судей, не дураки там нынче сидят. Потому я бы хотел знать, как все на самом деле было… Я ведь ваш защитник и, конечно, не только буду придерживаться вашей версии, но и углублять ее. Я о потерпевшей тоже все выяснил. Сейчас подробностей вам не хочу говорить, однако в аспирантском общежитии, где она проживала, с моральной стороной далеко не все благополучно. Но это не ваши заботы, а мои… Но чтобы для меня никаких неожиданностей не было и наверняка выработать стратегию и тактику защиты, я, однако, должен знать все детали. Не обижайтесь, но это для вашей пользы.

Владимир смотрел на его веселенькое лицо серьезными глазами, думал: мать, наверное, хорошо ему заплатила и, конечно, он хоть и сравнительно молод, однако наверняка пользуется славой распрекрасного адвоката, до которого не так-то легко добраться. Но Владимир наслушался в камере, как и адвокаты продают, может быть, то было враньем или больным воображением людей, обреченных на наказание, но все же это запомнилось, и он сказал резко:

— Как записано в протоколе, так и было. А вы если мастер, то и делайте свою работу…

Адвокат не обиделся, улыбнулся, сказал:

— Напрасно вы так, Владимир Николаевич, вот выйдете отсюда, тогда вам неловко будет, что вы так со мной… Я ведь не слуга вам, а защитник.

— Ну и что?

Адвокат рассмеялся, показывая крепкие зубы, сказал:

— Что ж, пусть будет так. Вы мне нравитесь… Ладно. Что передать матушке?

— А вот наш разговор и передайте, — ответил Владимир.

Камера жила своей жизнью, в ней вспыхивали ссоры, споры, чаще всего о том, легче ли ныне стало или тяжелее. Вроде бы свобода, да не такая, какую ждали, но вообще люди были отчуждены друг от друга, не доверяли никому. Владимир любил одиночество, любил замыкаться в себе и постепенно сумел создать довольно прочный колпак отчуждения меж собой и теми, кто жил в камере. Эти люди были ему начисто безразличны. Он делал уборку, выполнял любые указания, но внешняя его жизнь не имела никакого отношения к внутренней, а именно ее-то он и считал главнейшей. Она двигалась как бы в двух направлениях: нужно было непременно выйти из этой истории хотя бы не очень запачканным.

Он мог бы представить себя как жертву чужих интриг. В кругах, где он работал, такое понимали и воспринимали, потому что все знали: если хотят убрать или унизить коллегу, то всегда отыщут повод раздуть какое-нибудь дело. Да, у него было немало завистников в институте, на него нападали и на ученых советах, но он старался ускользнуть от дискуссий, у него даже была отработана форма такого ухода, он утверждал спокойно: будете судить по результату, а сейчас… сейчас это некорректно. Причем он даже умел нападать, правда, малословно, но давая точные определения, которые порой приклеивались к его недругам как ярлыки.

Да, это удар по нему и по отцу — вот как должно быть представлено дело. Из двух министров должны выбрать одного, и если отец окажется замаранным, сына его объявят насильником и тут же накрутят обычное — яблоко от яблони… Позиция, значит, такая: где-то состоялся сговор подмочить репутацию отцу и сделать Владимира жертвой, выбить его полностью из науки, тем более шел он в ней самостоятельно и твердо, становился укором для других. С этим ясно. Но где состоялся сговор? Кто эта аспиранточка? Мать передала: она ученица Кирки, знакома хорошо со Слюсаренко. Вот кто нужен ему будет как свидетель заговора. Этот Конек-Горбунок «сел на иглу», можно его этим припугнуть, хотя Слюсаренко не из пугливых. Но тут что-то лежит. А понесет ли Слюсаренко на своего учителя? Да, пожалуй, понесет, этот тип всеяден, не имеет жизненной идеи. Он умен, талантлив даже, но безразличен к людям, может быть, более, чем он, Владимир. Честно говоря, свобода Слюсаренко нравилась Владимиру, хотя и его он тоже презирал. Тут надо думать, надо искать, как Кирка, хоть частицей своей связан он с отцом. Вот здесь и надо сплетать клубок, тогда невольно отец будет выглядеть жертвой интриг…

Но это все потом, когда он выберется отсюда. Он все просчитает и сработает без промаха, ведь мать убедила его: жить надо без проигрышей, а побеждать можно любым путем, победителей не судят. Тут есть над чем поломать голову, время ему отпущено, и план следует разработать в деталях.

Что же касается второго направления его жизни, то, наверное, Маг прав, он выберется отсюда. Не так уж он глуп, чтобы не заметить: следователь Гривенный хорошо обработан матерью, хоть и напускает на себя строгость, иногда срывается на крик, похожий на щенячий визг, но он испечен. Обвинительное заключение составит как надо, да и прокурор его утвердит. Мать найдет и к нему подход, обязательно найдет, для этого у нее много рычагов. Путь же Владимиру указан: он держится версии, высказанной на первом допросе. Все-таки у него не так уж плохо работают мозги! Эх, дура деваха, нашла с кем вести бой! Ведь можно было бы сговориться попросту, аспиранточки всегда нуждаются в поддержке. А бой?.. Ну, проиграет девочка, даже жаль ее. И все же… тут опять надо думать, четко представлять, как вести себя на суде. На адвоката можно надеяться, мать барахло не возьмет. Но на адвоката надейся, а сам…

Вот эти два направления и составляли сейчас сущность его жизни, и ничего другого не существовало.

 

3

Был конец августа, оставалась неделя до суда, и в это время обрушилась беда, да с такой силой, что Нина долго не могла прийти в себя. Все в ней тряслось, даже на какое-то мгновение наступило беспамятство: поплыло перед глазами, чернота прилипла к окнам, хотя на дворе стоял солнечный день… Сначала был звонок, и властный, грубый голос потребовал, чтобы она немедля прибыла в аспирантское общежитие. Нина ничего не поняла, спросила, кто же ее требует, ей ответили — милиция, тогда она подумала, ее разыгрывают, ведь уж аспиранты стали съезжаться в институт, она попыталась отшутиться, но тут ее оглушили, как дубиной: с вами не шутят, в вашей комнате обнаружен труп, и чем скорее вы явитесь, тем лучше для вас.

Она тут же перезвонила Семсему. Трубку сняла Лия Ревазовна и на вопрос Нины, сдерживая слезы, сообщила: погибли Слюсаренко, ее соседка Климова и еще какой-то Ивлев, но он ей совсем неизвестен. Трупы их обнаружили в общежитии, сейчас с этим разбираются. Семсема тоже вызвали, и, конечно, коль Нину затребовали, она должна немедленно выезжать, в каком бы состоянии ни была. В конце разговора Лия Ревазовна не сдержала слез, и вместе со всхлипами у нее вырвалось:

— Горе какое!.. Какое горе!

Нина не помнила, сколько сидела неподвижно на диване, пальцы у нее дрожали, и она с трудом набрала номер мастерской, где работал Виктор. Едва она произнесла «Витя», он, видимо, сразу почувствовал — стряслось что-то плохое, и потому быстро сказал:

— Говори…

Объяснила ему, как могла, о полученном известии, он тут же ответил:

— Жди. Я сейчас подгоню такси, едем вместе. Одну не отпущу.

Она вскочила, но без палки, боль пронзила ее, она прикусила губу, подумала: «Что же я валандаюсь, надо собираться, переодеться, привести себя в порядок…»

Нина делала почти все механически: вынула из шкафа первое попавшееся платье, которое было отглажено, потом проковыляла к зеркалу, стала причесываться, но чувствовала, как нервно бьется жилка у виска, и в мыслях все время вертелось: «Слюсаренко… Господи, Слюсаренко… Да как же так?» И внезапно ее осенило: если Климова и еще какой-то тип, то, значит, они кололись или нюхали какую-то свою дрянь — она в этом не разбиралась. По радио и телевидению много говорили в последнее время о наркотиках, показывали страшные сцены. Да она и знала, что среди студентов и аспирантов ходят сигареты «с травкой», какие-то таблетки — «колеса», но все это выглядело данью моде, даже казалось безобидным.

Слюсаренко бывал «под кайфом», да сколько ребят приходили в институт с похмелья. Ору вокруг алкоголизма было достаточно, но кто же из студентов это воспринимал всерьез. Если надо было собраться по какому-нибудь случаю и отметить, собирались, пили, и плевать им было на всякие запреты, а если кто и стукнет, то всегда можно оправдаться, а тех, кто стучал, отыскивали, счеты с ними сводили легко: не били, не угрожали, просто окружали презрением, а потом находили подлянку, за которую стукачу приходилось держать ответ на каком-нибудь сборе, а там уж лупили лозунговыми словами наотмашь, а иногда требовали и исключения. Так что стукачей за последнее время выморили, словно клопов. Как ни старался их насадить деканат, ничего с этим не получалось.

Но смерть?.. Вот чего никогда не было. Это ведь удар, да какой!

Она не услышала, как подъехала машина, как открылась дверь, увидела взлохмаченного Виктора в распахнутой черной куртенке — он ее добыл недавно, и она шла ему, — рубаха была расстегнута, на лбу, покрытом мелкими веснушками, выступили капли пота — наверное, так спешил, что ему стало жарко. Подошел к ней, взял за руку, и, как всегда, от руки его пошло тепло.

— Ты только не психуй, — почти приказал Виктор и повел ее к выходу.

Они ехали в такси, сидя рядом друг с другом, и он так и не отпускал ее руки, молчал, понимая: она должна все как следует обдумать.

Э, Слюсаренко, Слюсаренко, она и побаивалась его, ведь, бывало, угрожал, и жалела, и восхищалась, как и многие. Он ведь мог предложить в работе совершенно неожиданное решение, которое поначалу воспринималось как полная чепуха, а потом оказывалось — иного быть не может. Она помнила их последнюю встречу, когда он приезжал с матерью Сольцева, до мельчайших подробностей, ведь прежде-то никогда не видела такого Слюсаренко. За его лихой бравадой, за насмешками и нескрываемым цинизмом вдруг обнаружилась маета души, и его жалоба, вырвавшаяся стоном: «Тошно мне, Нинок, тошно!», теперь показалась зовом о помощи. Но она не поняла его тогда, была обескуражена приездом черноволосой и жесткой, как закаленная кость, женщины и его, Конька-Горбунка…

А он что-то хотел от нее, может быть, всего лишь единого слова, но она не знала этого слова и как следует не поняла его состояния. А чем он маялся, этот сын полицая, отринувший от себя родство с ним, как и со всеми другими людьми, и в то же время широко принимавший самых разных проповедников мелких идей? Сам-то Слюсаренко был крупнее их всех, потому что мог проникнуть в такие закоулки науки, о которых другие и не догадывались, что они существуют. Несмотря ни на что, у этого горбуна было будущее, ему пророчили это все учителя, даже Семсем, который не любил делать прогнозов. Но, оказывается, у Слюсаренко не было будущего, его и не могло быть, если судить по той нежданной исповеди, которую услышала Нина: безверие в смысл бытия. Он видел впереди себя лишь бездонную яму, куда сваливают усохшие души, видел пустоту… И Нина теперь понимала: он, может быть, впервые не ерничал перед ней, не врал, а выплеснул наружу то, что скрывал от всех…

Но откуда все это было в нем? Откуда? Ведь Нина помнила его студентом, помнила, как умел он разыгрывать остроумно и преподавателей, и своих товарищей, был полон энергии, веселья, даже надежд, но в какое-то мгновение это угасло в нем…

Только сейчас она подумала: в нем вызревала ненависть ко всем и вся, замешенная на пренебрежении к суете тех, кто видел в науке, да и не только в ней, не пламенную страсть идей, а рывок к самоутверждению. «Пустота…» Конечно, он вкладывал особый смысл в это понятие. Скорее всего, в нем, в этом понятии, были похоронены вера и надежда, а коли так, то и оставался один кайф, как суррогат радостей земных… От всех этих мыслей у Нины разболелась голова.

Господи! Какое же страшное лето, одна беда следует за другой, и не знаешь, что случится за поворотом. Может быть, столько накопилось в душах скверны от всяческой несправедливости, — сколько ее было вокруг! — что уж держать эту скверну в себе не было никаких сил, необходимо было освободиться.

Утрата веры утвердилась не в одном Слюсаренко, а в очень многих, но каждый утрату эту выражал по-своему… Такое тяжелое лето! Неужто и дальше будет все таким же?.. Где-то должен быть предел бушующей злобе, рожденной неверием.

Такси остановилось подле высокого серого здания общежития с несуразно широкими ступенями. Нина поднималась, опираясь на палку, — врачи сказали, что ходить так осталось недолго, пусть она потерпит. Она и терпела. Виктор придерживал ее. На вахте сидела раздобревшая за лето тетя Зина, вязала чулок, улыбнулась Нине, спросила:

— Ты что, охромела?

— Потом… Потом, — ответила Нина. — Мне к себе…

— А парня-то не тащи, — вдруг посуровела вахтерша.

— Да нам по делу.

— Не велено, — сказала тетя Зина, кивнула в сторону, и Нина увидела стоящих троих милиционеров, они внимательно смотрели на нее.

— Хорошо, — сразу же согласилась она. — Ты, Витя, подожди меня на улице.

Она направилась к лифту, но один из милиционеров шагнул к ней:

— Вас вызывали?

— Да, я из семьсот второй…

— Понятно, — кивнул он. — Поедем.

В лифте милиционер молчал, смотрел безразлично куда-то поверх ее головы, его молчание угнетало, и Нина свободней вздохнула, когда лифт остановился и распахнулась дверь.

Первым, кого она увидела, был Семен Семенович. Он сидел в кресле, стоящем в небольшом холле, обмякший, с опущенными руками. Рубаха на животе его разошлась, синий пиджак был измят, даже бородка, его знаменитая бородка, растрепалась, потеряв свою ухоженность. Глаза красны.

— Ох, Ниночка, — проговорил он с трудом. — Что же это делается?

Но милиционер тронул ее за локоть, показывая, чтобы она шла в свою комнату. Страшно было увидеть трупы Слюсаренко и Климовой… Но она справилась с собой.

Высокий человек со строгим лицом при коротких усиках, в хорошем темном костюме посмотрел на нее, спросил грубоватым голосом:

— Нина Васильевна Самарина? Ну, пройдемте к вам…

Она прошла через узкий коридорчик в свою комнату. Никакого трупа там не было, но на полу что-то было очерчено мелом, и, несмотря на то что комнатка была маленькой, человек умело провел ее к столу, минуя рисунок. Все в комнате было перевернуто, шкаф стенной раскрыт, ящики из тумбочки стола выдвинуты, только с краю лежали стопкой экземпляры ее переплетенной диссертации.

Высокий человек вынул из папочки фотографии, они были свежие, еще чуть влажные, и разложил их на столе:

— Кого вы из этих людей знаете?

Нина взглянула на первую и чуть не вскрикнула: на диванчике лежала обнаженная Климова, лежала на спине, но ноги ее в каком-то немыслимом сплетении падали на пол, лицо выглядело не просто распухшим, но вздутым.

— Климова… моя соседка, — с трудом проговорила Нина.

— Вы были дружны?

— Нет… Жили рядом, а виделись… редко виделись. Утром, иногда вечером… Жизнь у нас такая, все впопыхах.

— Ну, тех, кто к ней приходил, вы знали?

— Да… Слюсаренко.

— Этот?

И на стол легла еще одна фотография. Слюсаренко вытянулся на полу в ее комнате и словно спал, так спокойно было его лицо, руки его были сложены по швам, даже горбика не заметно.

— Он!

— Ну, а вот этот?

Бородатого с заломленными руками она не знала. Высокий человек попросил еще раз вглядеться, бывал ли он все же тут, но Нина категорично сказала: нет, не видела.

Высокий человек положил перед собой лист бумаги, сказал:

— Нина Васильевна, мы давно тут возимся… Трупы эти обнаружила уборщица, да и то потому, что двери были открыты.

— Я свою закрывала, — торопливо проговорила Нина. — Ключ у меня один…

— Нет, — сказал капитан. — Судя по всему, был еще и у Климовой. Вы давали ей?

Она не помнила, может быть, когда-то и давала, да потом забыла, во всяком случае, уверенно ответить не могла. Нина оглядела еще раз свою комнату: все платья, куртки, пальто — все выброшено из шкафа на измятую кровать.

— Вы знали, что Климова и Слюсаренко употребляют наркотики?

— Догадывалась.

— Вам не предлагали?

— Почему же?.. Климова давала сигарету, но… меня от нее вырвало. И больше… Они умерли от этого?

— Да, — сурово сказал высокий.

— У них была самоделка, добыли в лаборатории. Не рассчитали дозу…

— Вот что, Нина Васильевна, мы хотим выяснить, откуда они получали «травку». Ну, самоделку, чтоб колоться… Может быть, вы что-нибудь слышали?

— Нет… Не знаю.

— Но вы же сами сказали — лаборатория… Может быть, оттуда?

— Я… я ничего не знала. В нашей лаборатории ничего такого не сделаешь.

— Три трупа, — сказал высокий человек. — Три молодых трупа. Сами понимаете, Нина Васильевна, как это страшно… Надеюсь, вы не хотите, чтобы повторилось нечто подобное?

— О чем вы?!

— Тогда помогите нам. Не обязательно сегодня. Вы ведь долго лежали в больнице, а Слюсаренко приезжал к вам?

— Да, однажды. Он привозил мать Сольцева. — И тут она вдруг сообразила, что крылось за этим вопросом, и сразу же вскрикнула: — Нет!.. Из больницы ничего не могло быть! Нет!

— Но вам ведь давали морфий?

— Да, сначала, но немного… После операции… Тут же заставляли принимать.

— Вы не волнуйтесь так, — строго сказал высокий. — Мы ни в чем вас не подозреваем. Просто нам надо проверить все. Подпишитесь вот здесь.

Она подписалась, спросила:

— Мне можно собрать вещи?

— Вот эти да, — сказал высокий, — и возьмите папки… бумаги. Это мы проверили, уж не взыщите. Все, что необходимо, возьмите.

Она взяла большую дорожную сумку и начала складывать вещи. Ей помогал милиционер, вернее, он оглядывал еще раз, что она брала с собой. Сначала это показалось неприятным, но Нина тут же смирилась с такой проверкой. Перед глазами все еще стояли фотографии с изображением Климовой и Слюсаренко, и у нее снова начали трястись руки.

— Я могу идти? — спросила она.

Высокий человек вывел ее из комнаты, сказал:

— Вы еще нам понадобитесь, Нина Васильевна. Мы найдем вас. Извините, что потревожили. Но… другого выхода не было.

Сумка оказалась тяжелой, она шла с трудом, опираясь на палку, пока снова не увидела Семена Семеновича. Тот сразу же поднялся, взял сумку, сказал:

— Поедем к нам, Ниночка… Лия Ревазовна ждет. Я вас очень прошу.

— У меня там внизу Виктор.

— Мы захватим его… Да, да.

И они неторопливо побрели к лифту, и чем ближе приближались к нему, тем яснее ощущала Нина, как убит несчастьем Семен Семенович. Он еле волочил свое грузное тело, был бледен. Он нес в себе страшную печаль, и Нина, забыв о себе, встревожилась, как бы чего не случилось с ним, ведь ему уж за семьдесят, и вынести такое… Она ласково погладила его по руке, но он даже не заметил этого.

Они доехали на такси до дома Семена Семеновича, встретила их Лия Ревазовна с серым, осунувшимся лицом. Семен Семенович дрожащими пальцами развязал галстук, сбросил пиджак и шлепнулся задом на стул, с мучительным выражением лица дернул себя за бородку. Лия Ревазовна поднесла ему стаканчик с лекарством, но он грубо, что уж совсем не похоже было на него, сказал:

— Не надо. Кажется, у нас есть водка?

— Чача, — поправила его Лия Ревазовна.

— Неси.

— Ты ведь не пьешь уже лет пять, — тихо проговорила Лия Ревазовна, но он внезапно посмотрел на нее своими лошадиными, с мутной поволокой глазами, в которых вместилось столько страдания, что она немедленно вышла из комнаты.

А Семен Семенович внезапно ударил тяжелой ладонью по столу, сказал глухо:

— Вот… пожинаем урожай… То с вами, Ниночка, то… Пожинаем урожай безверия. — Рот его скривился. — Сами, сами сеяли гнилые ядовитые зерна. И, как всегда, от яда или пуль падают лучшие…

Виктор не сел, он стоял за его спиной, словно ждал, вдруг понадобится его помощь. Лицо Семена Семеновича набухло краснотой, обычно мягкие черты его отвердели, стали тяжелыми. Лия Ревазовна принесла графинчик на подносе и бутылку боржоми, тарелки с торопливо нарезанной колбасой и сыром.

Она налила из графинчика в стакан, разбавила чачу водой, предложила Нине и Виктору:

— Вам налить?

Нина отрицательно покачала головой, Виктор по-прежнему стоял за спиной Семена Семеновича. А тот неожиданно прытко взял стакан и залпом выпил содержимое, не поморщился, только еще тверже сделались черты его лица.

— Нам никто этого не простит, — тихо проговорил он. — Когда-то придут люди и скажут: на земле правили палачи духа. И будут нас всех судить как палачей.

— Ну что такое говоришь! — с твердым грузинским акцентом произнесла Лия Ревазовна. — Какой ты палач?

Он опять дернул себя за бороденку:

— Слюсаренко был лучшим моим учеником… Он мог стать если не Эйнштейном, то не ниже таких, как Капица или Ландау… Не ниже! Слышите?! Но мы все время выбивали у него почву из-под ног. Он не знал, во имя чего творит. Цель! В чем он видел цель? Те были фанатично преданы своему пониманию прогресса. И в этом была их самостоятельность. А самостоятельность, если хотите знать, это и есть дорога к истине, отсутствие ее означает гибель истины. Гибель! А истина-то в человеке. Я старый, тертый волк, видел, как талантливейший человек, способный сотворить самое нестандартное, разменивает себя на всеядную дребедень, и не вмешался…

— Ты вмешивался, — тихо проговорила Лия Ревазовна. — И не раз…

— А надо было взять его в кулак, надо было. Э-э, да что говорить. Поздно!

Лия Ревазовна села к столу, взяла Семена Семеновича за руку, сказала:

— Зачем ты себя мучаешь?

— Да затем, черт возьми, что кроме науки… этой самой нашей науки, есть еще и мировоззрение, есть еще идеи о положении человека в мире. А я дал ему это? Черта с два! А ведь знал, что надо, знал, ведь сам это выстрадал, так должен же был кричать: ребята, у нас так плохи дела, мы уж к краю пропасти подошли, и вся надежда на спасение лежит в вас! Не верьте вы дребедени о всеобщем благополучии. Да Слюсаренко и не верил. Но он не знал, во что надо верить. Вот за что виню! Неужто непонятно? А вам, вам, Ниночка, понятно?

— Еще не совсем, — ответила она.

— А жаль, ох как жаль! Да и кто вас наставлять-то будет? Все ведь разъединены. Раньше хоть общество было. То сословиями сближались, то по убеждениям, а ныне одиночки, кругом одиночки… Я вот в ссылке… повстречал человечка, каким-то чудом уцелел. В обслуге у Сталина пребывав. Рассказывал про знаменитые пиры ночные, как самодержец веселился: кому помидор под задницу подложит, кого в бассейн столкнет, кого из вождей плясать заставит. Срам!.. Общество это или шайка в пещере? А этот шамкун, юбилейщик, бабник… Кто их выбирал? Народ? Откуда взялись, черт бы их побрал? И не оттуда ли, из этих княжьих палат, вся мерзость к нам поползла. Как верхи, так и низы. А ведь народ-то наш чистый. Но, видно, самых чистых в большинстве повырубали, а генетическая скверна осталась. Ну, откуда… откуда обществу взяться, когда каждый только о себе?! — Семен Семенович неожиданно всхлипнул и, поднеся пухлую руку ко рту, прикусил палец. — Господи, да что же мы наделали! Что?!

И он сразу показался пьяным. Лия Ревазовна попросила Виктора:

— Приподнимите его… Ему надо лечь. Отведем его, пусть поспит.

Они оба подхватили Семена Семеновича под руки, он сразу ослаб, тело его сделалось беспомощным, его повели в спальню.

Виктор вскоре вышел, но ничего не говорил, стоял хмурый, погруженный в свои мысли, и Нина не могла, не способна была просить его о чем-либо.

Пришла Лия Ревазовна. Она сжала локти руками, словно ее знобило, лицо стало еще более бледным, а глаза совсем почернели.

— Он придет в себя, — сказала она тихо. — Вы не тревожьтесь. Сами понимаете, как это тяжко для него.

— Понимаем, — ответила Нина. — Мы его любим, Лия Ревазовна, его нельзя не любить, — произнесла она и почувствовала, как у нее накипели слезы.

— Спасибо вам, Ниночка, — тихо ответила Лия Ревазовна.

Они уехали с Виктором, потом Нина раза два звонила им, отвечала Лия Ревазовна:

— Он немножко приболел, Ниночка… С ним это раньше тоже случалось. Только вы не знали. Тут нужно выждать, и все. Вы не беспокойтесь.

И только после второго звонка она вдруг догадалась, что происходит с Семеном Семеновичем: он ушел в запой. Прежде Нина слышала, что с ним такое бывало, очень редко, но бывало, это после ссылки, но считала — то сплетни, не может интеллигентный человек опускаться до запоя, но вот… Ох, как же ей было жаль его! Ведь ему за семьдесят, может и не выдержать.

 

Глава шестая

 

1

Суд должен был начаться в десять утра, пригласили по повестке и Виктора как свидетеля. Нина вдруг занервничала, словно судить должны были не Владимира Сольцева, а ее. Прежде ей никогда не приходилось бывать на судебных заседаниях. Но Виктор заглядывал в суд из любопытства, когда слушали разные дела, связанные с событиями в городе, о которых так много шумели, особенно о деле бывшего председателя исполкома Шумилова, снискавшего себе славу хорошего и доброго человека, радевшего за красоту и благоустройство города, но вдруг оказавшегося взяточником, да еще замешанным в торговых делах фирмы «Океан».

Вспоминая, как шел процесс, Виктор говорил Нине: это такая тягомотина, что порой от нее тошнит. Зачитываются какие-то справки, длинные документы, и лишь очень знающий человек способен их понять. Это только когда само событие описывается в газете, читать бывает интересно, а слушать — не лучше какого-нибудь занудного профсоюзного собрания. Но Нина подумала, он говорит все это ей, чтобы она успокоилась, ведь ей самой ничего не грозит. Да если бы он знал, что она так будет беспокоиться, то можно было бы найти представителя, который бы давал за нее ответы, то есть представлял бы на суде интересы потерпевшей. Уверенная речь Виктора все же не погасила волнения, ей вдруг начало казаться: там, в суде, может случиться нечто противное, непредвиденное.

На улице шел дождь, нужно было ехать в куртке, брать зонт, до автобусной остановки не так уж близко, и она собиралась вяло. Виктор терпеливо ждал.

— Надо наконец с этим покончить, — неожиданно резко сказал он. — А то уже все осточертело!

Она удивилась его тону, спросила:

— Ты перестал ненавидеть этого министерского сынка?

— Просто он мне стал безразличен, — ответил он, и на лице его вдруг вздулись желваки. — Столько всего сплелось. А я хочу… честное слово, я хочу простой, нормальной жизни.

— У нас она и так нормальная.

— Нет. И ты это знаешь… Я хочу, чтобы ты перестала жить в беспокойстве и занималась бы своим делом как хотела.

— Я становлюсь тебе в тягость? — ахнула она.

Он посмотрел на нее сузившимися глазами, быстро шагнул к ней, обнял.

— Дурочка, — прошептал. — Ты ничего не поняла… Я ведь люблю тебя и хочу, чтоб все наконец отсеклось, что мешает нам быть вместе.

Но в ней внезапно вспыхнула злость, она была неожиданна для нее самой, скорее всего, родилась из-за нервозности, и потому она чуть не отпихнула его.

— Не надо меня жалеть… Не надо! Мне становится противна вся эта жалость!

Он некоторое время смотрел на нее, но вдруг рассмеялся, да так громко, и тоненькие складки образовались у его рта. Смех его обескуражил ее, она растерянно спросила:

— Ну, что ты?

— А ничего, — сказал он весело. — Понравилось, как ты ругаешься. Прежде не видел… Ну, хватит суетиться, собирайся, и поехали.

И она сразу успокоилась от его властного тона, мельком подумала: а он умеет ее укрощать — и тут же стала надевать куртку, он ей помог. Но чтобы показать свою непокорность — хоть и сама понимала, что делать это вовсе ни к чему, — пробурчала:

— Ишь, диктатор нашелся.

Это еще больше его развеселило.

Они вышли под дождь, направились к автобусной остановке, надо было двигаться ближе к домам — проносившиеся мимо машины невольно выбрасывали на тротуар струи мутной воды, скопившейся на проезжей части. Серые мятые облака низко висели над пролеском и высокими домами, стекало с листьев, из водосточных труб, пахло гнилым деревом. Было неуютно и противно, и все сильнее возникало желание вернуться назад, домой, бог с ним, с этим судом, нужен он ей сейчас!.. Слишком уж все круто сплелось в последнее время в ее жизни, судьба словно не давала передышки, обрушивая одну беду за другой, и пока не было никакой ясности, как не было просвета в этом набухшем влагой, опустившемся к земле небе. Мутный поток событий увлекал ее за собой вопреки желаниям, и не стало возможности сопротивляться ему.

Нина все еще не пришла в себя от смерти Слюсаренко и Климовой, смерти, похожей на слепое самоубийство. Все это жило в ней и не отпускало, а теперь этот суд, где ей предстоит встреча с человеком, из-за которого она ходит до сих пор с палочкой, встреча с каким-то министерским избалованным сынком. Ее заставят заново мысленно переживать ту тяжелую ночь, когда она чуть не рассталась с жизнью… Зачем это все? Чтобы восторжествовало правосудие? А она-то кто на этом торжестве? Человек, обуянный жаждой расплаты, отмщения?.. Но после смерти Слюсаренко что-то изменилось, она сама еще не могла осознать, что именно.

Когда они подходили к зданию суда, то издали Нина увидела оранжевую «Волгу». Вот в этой машине приезжал к ней Слюсаренко и надменная мать насильника, уверенная в себе, в своей правоте. Наталья Карловна тогда ничего не добилась, в Нине только усилился протест, она и схлестнулась из-за этого со Слюсаренко, сказала, что не будет вытаскивать его кореша, а потом оказалось — Слюсаренко этого и не нужно было… Его страшные слова «мы живем в мертвой зоне» вошли в нее как заноза и после его гибели оттеснили все на второй план. А если в самом деле Слюсаренко прав? Если прав, то зачем, зачем все эти битвы, вся эта направленность на торжество справедливости? Ведь в пустоте ее и быть не может… И все же в ней не было уверенности в правоте Слюсаренко. Он был одинок, этот сын полицая, не признающий никаких моральных принципов. Однажды он так и ляпнул: «Да ее нет, вашей морали, ее и быть не может среди глобальной лжи!» Тогда она просто не воспринимала его слов и только сейчас задумалась над ними. Как же он мог жить вообще на этом свете, талантливый человек, с такой зияющей раной в душе?

Виктор ввел ее в небольшую комнату, где стояло несколько скамей, стол на возвышении. Пахло мокрой одеждой, люди или сидели в ней, или, сняв с себя, положили на свободную скамью, стоящую в углу.

Из-за стола поднялась совсем юная девушка в красной шерстяной кофточке.

— Вы Самарина? — спросила она чуть шепелявым голосом.

— Да.

— Ну хорошо. — Она что-то пометила в папке и сразу же направилась к двери, обитой коричневым дерматином.

Едва она вышла, а Нина села, как за спиной ее послышался гул голосов, но оборачиваться она не стала. Впереди за столиком сидел круглолицый человек в дорогой замшевой коричневой куртке, разложив перед собой множество бумаг, а напротив него в форме неподвижно застыл прокурор — это Нина поняла сразу — со щетинкой усов под плоским носом и желтенькими волосиками на голове, неопределенного возраста.

Едва она успела это разглядеть, как коричневая дверь отворилась, через нее под охраной двух милиционеров вошел Сольцев, он шагнул решительно к загородке, худощавое его лицо мало изменилось, глаза были жесткими. Никто и опомниться не успел, как к нему метнулась тонкая, гибкая женщина — Наталья Карловна, и Сольцев сразу же склонился к ней, а она звучно его поцеловала.

— Назад, гражданка! — зло окликнул ее милиционер.

И тут же раздался тонкий голосок девчушки в красной кофте:

— Встать! Суд идет!

Все поднялись, поднялась и Нина, опираясь на палку. На председательское место села простоватая женщина, ее лицо выглядело безразличным и усталым, а справа и слева от нее — двое мужчин, один пожилой, со множеством орденских планок, другой молодой, спокойный, с конопатым лицом.

Дальше все пошло так, как Нина не раз видела по телевидению в передаче «Человек и закон». Председательствующая, окая, сообщила, что слушается дело гражданина Сольцева Владимира Николаевича о нанесении тяжких телесных повреждений гражданке Самариной Нине Васильевне. Бесстрастным голосом судья разъяснила права каждого, спросила, нет ли отводов составу суда. Нина никого из этих людей не знала и ответила: «Нет». Потом попросили выйти из зала свидетелей, и Виктор, пожав Нине руку, встал и пошел к выходу.

Она почувствовала себя одинокой, беспомощной, вспомнила, что в словах судьи не было слова «насилие», и ей подумалось, что так и надо, так даже лучше, а то слово это вызывает скверные ассоциации у тех, кто сидит в зале. Оно все равно пятном прилипает к женщине.

Когда начался допрос свидетелей, первым вызвали Виктора. Он стоял невысокий, плотный, чуть сутуловатый. Нина сразу же почувствовала, как он пытается освободиться от напряжения. Судья монотонным голосом произнесла заученные слова предупреждения об ответственности за дачу ложных показаний, а потом попросила рассказать, как Виктор обнаружил потерпевшую, — ведь это он вызвал «скорую».

Виктор покусал губы, потом спокойно начал рассказывать, как обнаружил окровавленную Нину и все, что происходило дальше. Его слушали, не перебивая, а когда он закончил, адвокат в замшевой куртке приподнял карандаш, судья согласно кивнула ему.

— Почему вы в такой час поднялись с постели?.. Вас кто-то позвал?

— Да. Это сделал Поздняк, автослесарь. Он донес Самарину до моего дома.

— Почему до вашего?

Виктор усмехнулся, ответил просто:

— А вы спросите это у него.

Пухлое лицо адвоката расплылось в улыбке, он весь был повернут к Виктору благожелательностью.

— Но я бы хотел это услышать от вас, — мягко сказал он. — Ведь Самарина ехала из Москвы к вам. Не так ли?

— Именно так.

— Как же Поздняк об этом узнал, если Самарина находилась в беспамятстве?

— Поздняк видел Нину у меня и раньше, как видели ее и другие. Это непонятно?

— Вот-вот, — почмокал приятно губами адвокат и прищурил глаза, словно прицелился. — Нина Васильевна Самарина жена вам или…

Виктор одернул куртку и с подчеркнутым спокойствием сказал:

— Я не понял, что вы имеете в виду под словом «или»?

— Я ничего не имею в виду. Я спрашиваю.

— А я отвечаю: невеста. Нина Васильевна Самарина — моя невеста, и мы намеревались с ней вступить в брак. Но все это приостановилось из-за того, что ее изувечил Сольцев.

Судья хотела, видимо, его прервать, но он не дал и, чуть повысив голос, сказал:

— Намерения наши не изменились. Мы подали заявление в загс.

Адвокат развел руками и с приторно вежливой улыбкой сказал:

— Примите мои поздравления.

Судья спросила, есть ли еще вопросы, адвокат и прокурор ответили, что нет, и тогда Виктор сел рядом с Ниной. Она сразу почувствовала себя бодрее, ощущала уверенность Виктора. Он улыбнулся ей. И эта его улыбка показалась сейчас важнее всего. Ей все сейчас в нем нравилось: как он держался, как сумел с достоинством ответить адвокату, оградив Нину от какой-либо двусмысленности. «Все-таки он надежный. По-настоящему надежный».

В это время вызвали Поздняка, невысокого человечка, который смотрел на всех испуганно, то и дело приглаживая волосы, и рассказывал, заикаясь, о том, как обнаружил Нину. Ему тоже задавали вопросы, но Нина не вникала в их суть. Затем появилась заправщица автоколонки Клава, бойкая, напористая. А потом и кассир. Но Нина, пока их допрашивали, словно отрешилась от происходящего, словно все, кто находился в этом зале, пахнущем мокрой одеждой, ее вовсе не касались. Она была зрительницей, а может быть, невольной участницей какого-то запланированного, предусмотренного заранее действа, и надо было только ждать, когда оно закончится. И так длилось долго, пока ее не вывел из этого состояния голос адвоката:

— У меня вопрос к потерпевшей.

Нина повернулась к нему, судья показала ей жестом, чтобы она поднялась. Нина и сделала это, опираясь на палку.

— Будьте любезны, — потеребив пальцем губу, спросил адвокат. — Вы сами попросились в машину Сольцева?

— Конечно.

— Он предупредил вас, что ему придется сделать круг, чтобы подвезти вас?

— Да.

— А ведь можно было ехать автобусом. А это для вас удобней. Не так ли?

— Автобуса не было… К этой электричке почему-то никогда не приходит автобус.

— Да, конечно, — согласился адвокат, — но через десять минут автобус бывает. Он идет из Володькова. И как мне сообщили на автостанции, рассчитан, чтобы взять пассажиров с последней электрички.

— Такого автобуса нет.

— Прошу прощения, — приподнялся адвокат, — вот официальная справка о расписании автобусов из Володькова. Кроме того, время его прибытия на станцию указано на таблице, прикрепленной к столбу. Но дело не в этом. Я понимаю, вам хотелось добраться быстрее. И если вы попросились к Сольцеву в машину, то, видимо, он вызвал у вас доверие?

— Вызвал. Иначе я бы к нему и не села.

— Тогда все-таки что же произошло в машине, если вы решились выпрыгнуть на ходу?

— То, что случилось, я показала на следствии. Могу подтвердить и сейчас. Он не только стал ко мне приставать, но когда я оказала сопротивление, вытолкнул меня на ходу. А дальше…

— Вы плохо помните. Не так ли? — помог ей адвокат.

— Да… Я ударилась головой, а потом — нога… Но все это я уже говорила, все это есть в деле… Вы что, не знаете, сколько я пролежала в больнице?

— Видите ли, Нина Васильевна, — мягко улыбаясь, проговорил адвокат, сейчас он ей напомнил мурлыкающего кота. — Экспертиза не подтверждает, что к вам применено было насилие… Более того, есть заключение, что все травмы вы получили в результате падения. Ну, еще машина задним колесом проехала по вашей ноге, а этого водитель мог и не видеть… Если вам тяжело стоять, то, я надеюсь, суд разрешит сесть. Ну, так вот. Нет, подождите, я еще не сформулировал вопроса: не выставили ли вы Сольцеву какого-нибудь требования, а он с ним не согласился, и тогда вы…

Но она не дослушала его вопроса, внезапно все в ней взбунтовалось, она сказала резко:

— Я не видела актов экспертизы! Кто ее проводил? Когда? Я вообще не видела никаких документов. Почему я должна вам верить?

— Мы ведь начали с обвинительного заключения, — сказала судья.

— Значит, я этого не поняла. Вы что-то там читали, но… — Теперь голос ее набрал силу, она явно чувствовала, происходит что-то не то. Сольцев сидел неподвижно и смотрел на нее немигающими глазами, словно внутренне удивлялся ее крику. Она передохнула и выпалила: — Я требую, чтобы меня ознакомили с нужными документами.

Судья склонилась сначала к одному из заседателей, потом к другому и объявила:

— Суд, посовещавшись на месте, решил сделать перерыв, чтобы дать возможность гражданке Самариной ознакомиться с обвинительным заключением.

— И актами экспертизы! — выкрикнула Нина.

— Они будут зачитаны. Перерыв.

Судьи поднялись, и в это же время милиционеры поспешно увели Сольцева. Нину подозвала девушка в красной кофточке, предложила сесть радом и подала ей несколько листков бумаги. Они были подписаны следователем. Нина вспомнила этого человека с унылым, безразличным лицом в очках, стала читать. Написано все было каким-то корявым языком, Нина с трудом понимала, о чем идет речь, потом, когда вчиталась в эти казенные строки, то сообразила: поначалу подробно описывалось, что в таком-то часу, в таком-то месте гр. Сольцев, подвозивший от электрички гр. Самарину, решил сократить путь к месту доставки пассажира, свернул на проселок, и в это время гр. Самарина, решив, что гр. Сольцев сделал это со злым умыслом, вцепилась в руль автомобиля, завязалась борьба, в результате которой гр. Самарина сначала выбросила свою сумку, а затем выпрыгнула на ходу из машины. Гр. Сольцев не оказал помощи пострадавшей, уехал, что является отягчающим его вину обстоятельством, однако гр. Сольцев находился в нервном возбуждении, не мог видеть, по его уверению, какие травмы нанес потерпевшей. Тут же, как бы мимоходом, упоминалось о том, что Нина высказывает другую версию, что гр. Сольцев пытался применить к ней насилие, но расследование на месте преступления, медицинское заключение, обследование машины не подтверждают этой версии. Медицинская экспертиза указывает: в результате сильного сотрясения мозга гр. Самарина могла потерять память и события, изложенные ею, являются плодом этой искаженной памяти.

А во второй части бумаги указывалось, что гр. Сольцев является серьезным научным работником, никогда к суду не привлекался, характеризуется по месту работы с абсолютно положительной стороны, такую же характеристику дали ему соседи по жилью и институт, который он закончил. Исходя из всего этого, ему предъявлено обвинение по статье сто четырнадцатой УК РСФСР, часть первая, что означает неосторожное тяжкое телесное повреждение.

«Вот это да!» — ахнула Нина. Получалось, во всей этой истории виновата она сама, что вовсе и не кидался на нее этот узколицый зверюга, вовсе не он сильным ударом вышиб ее из машины, и она едва увернулась, чтобы не быть раздавленной. «Да он ведь убить меня хотел, сволочь!» Кто составлял эту бумагу? Ах, да, этот самый следователь с потертыми обшлагами пиджака, с вялыми губами и безразличным лицом. Он и приходил-то к ней в больницу раза два, давал подписывать бумаги… Ведь однажды Нина уж задумалась, что Наталья Карловна вполне могла сломать такого простофилю. Да не простофиля он! Обычная суконная рожа, которая, конечно же, может клюнуть на деньги.

Но Нина тут же заставила себя успокоиться, ведь все же следователь не отрицает вину Сольцева, он обвиняет его в нанесении тяжких телесных повреждений… Ну и что? Разве в этом он должен обвинять? А врачи? Как могли они утверждать, столько раз осматривая ее, что на ней не было следов насилия? А синяки от удара кулаком, а исцарапанное лицо?.. Вежливые, серьезные врачи. Они могли ошибаться, но так… Ведь они специалисты. К черту их! Никому нельзя верить! Судья читала бумагу торопливо, проборматывая слова. Почему? Нине, в конце концов, плевать на Сольцева. Пусть он живет как хочет, пусть хоть выйдет с автоматом на дорогу и перестреляет первых попавшихся, если ему это так нужно. Но ведь сейчас вовсе не в нем дело, а в откровенной лжи. «Глобальной лжи», как сказал Слюсаренко. Что же, она должна примириться с нею?

— Вы закончили? — спросила девушка в красном, взяла бумагу и вышла.

«Надо было нанять адвоката», — подумала Нина. Но она шла на суд, где должны были по справедливости разобраться во всем и осудить виновного. А сейчас?.. Она сама, выходит, виновата перед собой? Экая мерзость! Какой чудовищный подлог!

Опять прозвучало: «Встать, суд идет», и Нина увидела, что зал уж заполнен, Сольцев сидит на своем месте с тем же уверенным, неколебимым видом, и женщина-судья спросила уныло:

— Гражданка Самарина, ознакомились?

— Да, — сказала Нина и взорвалась: — Все, что там написано, — неправда, все подтасовано!

Судья тут же твердо произнесла:

— Сядьте. Я не дала вам слова…

— А я от вас его и не прошу! Если все пойдет так дальше, я покину зал. Судите вашего обвиняемого без меня.

— Сядьте и успокойтесь, — уже мягче сказала судья. — Ваши интересы защищает государственный обвинитель. А он еще не сказал своего слова. Следственное обвинение — это не приговор. Мы ищем истину и должны ее найти.

— Ищите, — согласилась Нина и села.

Она словно оглохла на какое-то время, однако услышала, как адвокат попросил зачитать акты экспертизы. Их стал читать низенький человечек, который несколько раз приходил к ней в палату, осматривал. Читал он нудно и длинно, в бумаге говорилось, что им были исследованы медицинские документы, исследованы нанесенные телесные повреждения. Он произносил много непонятных слов, однако вывод Нине был ясен: ей нанесены тяжкие телесные повреждения, но невольно.

— И вам не стыдно, доктор?! — выкрикнула Нина.

Низенький человек даже не посмотрел в ее сторону, а судья постучала карандашом. Виктор снова взял Нину за руку, и с этого момента ей все стало безразличным, почудилось, что, кроме Виктора, в этой комнате все ненавидят ее, ведь именно она оказалась повинной в том, что сюда собрались люди, бросив важные дела, чтоб разобраться в истории, в которой и разбираться не надо, ведь Сольцев, выходит, ни в чем и не виноват.

Ей пытались задавать вопросы адвокат, а потом прокурор, но Нина зло ответила: она не скажет более ни слова. Судья, как учительница непокорной ученице, что-то сказала ей назидательное, покачав при этом головой. А потом выступал прокурор. Он читал, все время спотыкаясь на словах, приглаживал свои желтенькие волосы, щетинистые усы двигались под его носом. Он повторял примерно все то же, что было написано в следственном обвинении, но при этом напускал на себя строгий вид и уж совсем грозно произнес, что, «учитывая все вышеизложенные обстоятельства, согласно статье сто четырнадцатой Уголовного кодекса РСФСР, части первой», он требует привлечения обвиняемого к наказанию лишением свободы на срок в два года в колонии общего режима.

— Безобразие! — выкрикнул кто-то из зала.

А потом поднялся адвокат. Речь его была гладкой, легкой, слова будто порхали. Скверно, говорил он, когда молодой человек увлечен только делом, только им, хотя у нас считается такое увлечение чуть ли не подвигом, но в то же время, как характеризуют его коллеги, деятельность Сольцева всегда была бескорыстна, нацелена на самое прогрессивное в науке… Нина ничего этого не могла слышать, она только смотрела, как по-прежнему высокомерно неподвижен Сольцев, и более не пугалась его открытых немигающих глаз. Адвокат говорил длинно, витиевато, и по нему выходило, что все документы подтверждают полную невиновность Сольцева. Ведь потерпевшая сама выпрыгнула из машины, но он знает, что суды не любят выносить оправдательных приговоров, в последнее время это уж стало притчей во языцех, и потому он просит суд проявить максимальную объективность, тогда она неизбежно приведет его к оправдательному приговору, что, безусловно, сделает честь суду.

Судья объявила перерыв, сообщив, что суд удаляется на совещание для вынесения приговора.

— Выйдем отсюда, — сказала Нина Виктору, чувствуя удушье. Хотелось скорее вдохнуть свежего воздуха.

Дождь прошел, но у подъезда набежала большая лужа, и слабый ветер рябил ее, кусты сирени посвежели, листья их отливали сочной зеленью, а вдали, над домами, в небе виднелся просвет, с одного края которого возникло белое округлое облако, а с другого — лохматое серое, и этот синий просвет, озаренный солнечным лучом, притягивал к себе. Нина постояла подле ступенек, чувствуя отрешенность от всего земного, были только это небо, и дальняя синева, и влажная свежесть воздуха. Но стоило ей опустить взор на землю, как она увидела: к оранжевой «Волге» решительно прошла стройная женщина с хорошо уложенными черными волосами, в ее гибком теле было нечто змеиное, а за ней ступал улыбчиво адвокат в коричневом замшевом пиджаке, держа темную папку. Лицо его выражало высокомерное довольство.

И снова злость закипела в Нине.

— Гады! — сказала она. — Это они… они убили Слюсаренко… Это они ступают по душам человеческим. На все им плевать, все им дозволено!

— Зачем ты так! — тихо сказал Виктор, держа ее за руку и оглядываясь, потому что на них стали обращать внимание. — При чем тут Слюсаренко?

— А ты не понимаешь?! — воскликнула она. — Они же, эти сволочи, непотопляемые. Что бы вокруг ни происходило, за что бы ни бились люди, они всегда будут драться за себя. Только за себя! И побеждать. Да, да, побеждать, черт их побери! Они как ящерицы: оторви хвост — он тут же отрастет… Тебе же Семен Семенович все сказал. Я тогда не поняла, о чем он. А теперь понимаю. Они, только они выбивают у людей опоры — на все наплевать. — Она уж не могла остановиться, все подспудно копившееся в ней выплескивалось наружу, объединив еще не до конца созревшие мысли. — Вот кто палачи веры… Все эти Сольцевы, их мамаши, адвокаты, судьи, следователи. Все палачи веры! Потому что они — трусы. Ведь вера идет дальше рассудка. А когда закон — мятый пар, то и вера ни к чему. Неужто не понятно?

Ее начало трясти, и все больше людей собиралось вокруг нее, но Виктор ничего не мог поделать. Ее мысли, внезапно вырвавшиеся наружу, были близки ему, он принимал их и, принимая, готов был на все, чтобы защитить Нину. Никогда он еще не чувствовал себя таким близким к ней, они сливались в одном устремлении.

— Понятно, — сказал он, — мне все понятно… Но нам не надо озлобляться… И прощать не надо, но и озлобляться.

Она повернулась к нему, сказала:

— Виктор, поцелуй меня. Только как следует поцелуй. И не смотри ты ни на кого. Я люблю тебя.

Он обнял ее, прижал к себе, поцеловал и, когда оторвался от ее губ, увидел насмешливый взгляд ядовито-зеленых глаз черноволосой. В этот момент он мог ее ударить.

 

2

Ночь снова заплескалась дождем, но они лежали вместе, тесно прижавшись друг к другу. Нина спала на его плече, а он все не мог уснуть, он все думал о том, что произошло в суде. Он уж сумел понять — вовсе не главным там было, что судья с непроницаемым лицом прочла приговор, по которому срок наказания Владимиру Сольцеву определялся как один год лишения свободы условно, и его тут же освободили из-под стражи. И на глазах у всех произошло какое-то странное торжество: к Владимиру кинулись люди, первой, конечно, Наталья Карловна, потом какие-то бородатые парни, а тот спокойно пожимал всем руки, и они гурьбой направились к выходу. Нет, не это там было главным и даже не возникшая как бы из темного угла костлявая женщина со своим шепотом:

— Они всех купили. Попробуй докажи! Где правда? Но ты им не прощай. Никогда не прощай, на тебя народ надеяться будет.

И Нина ответила:

— Не прощу.

И все же главным было другое: вот только сейчас они по-настоящему стали единым целым, по-настоящему слились их души в одном дыхании, и теперь их не разорвать, и то томление, которое Виктор ощущал от тайной борьбы в самом себе, где смешивались жалость, сострадание и злость, покинуло его, и явилась ясность. В этой жизни можно быть непреклонно твердым в вере своей. Мир не состоит только из того, что окружает тебя, что творится вокруг, а имеет выход в великую справедливость. Если же такого выхода нет или ты не можешь его отыскать, то остается одно: пробить к ней брешь, каких бы усилий это ни стоило.

Он знал: жизнь их войдет в нормальную колею, все станет на свои места, но более никогда он не сможет полностью доверять никому, кроме Нины. Он смутно ощущал, что в этом есть какое-то поражение его прежних установок, которые он принял для себя, и среди этих установок значилась покладистость и прощение, но теперь… Конечно, ему хватит сил, чтобы не подпустить к себе и Нине любую ложь.

А в это же самое время не спали и в доме Николая Евгеньевича Сольцева. Сюда привезла Наталья Карловна Владимира, заставила его принять ванну, переодеться, а когда вернулся отец с работы, обнял сына и все сели за богато уставленный стол, она сказала:

— Ну вот, мы опять все вместе. Слава богу, кончился кошмар… Мы вернемся к своим делам и будем надеяться — более никто не выбьет нас из колеи.

Николай Евгеньевич улыбался, ему было приятно, что можно вот так наконец всем посидеть вместе, он думал: все же действительно хорошо иметь умную жену. Нет, он не ошибся в ней, хотя их встреча прежде казалась ему случайностью. Воинственная женщина, он многим обязан ей.

— Ну что же, — сказал Николай Евгеньевич, — мы можем выпить и за это. Но, надеюсь, Володя, больше…

— Надейся, — перебил уверенно его сын, чокнулся бокалом с отцом. — Обязательно надейся. — И потянулся за едой.

А Николай Евгеньевич стал рассказывать, какие перемены сейчас начались в министерстве, и, видимо, они будут продолжаться дальше. В общем, жить стало крайне интересно…

Они говорили еще о многом, но не вспоминали ни о суде, ни о том, что стряслось с Владимиром. Они словно отсекли от себя эту короткую часть их жизни, отсекли за ненадобностью, полагая, что к минувшему нет никакого резона возвращаться.

А за окном плескался дождь, в непогожей ночи свершалось разное, но мало еще кто мог отличить, что из свершающегося справедливо, а что обернется бедой. Ведь многие люди понимали — истинное осознание творения приходит после того, как время в своем потоке отнесет его за дальний предел.

Где-то дней через десять уж новый помощник, пожилой, сухощавый человек, вошел к Николаю Евгеньевичу в кабинет и сообщил, что его просит срочно о приеме районный прокурор Иван Нилович Березкин. Николай Евгеньевич задумался, припоминая, кто же это, и, когда вспомнил, вздрогнул и сразу насторожился: что же ему нужно? Ведь Наташа заверила — она все проделала как надо. Что еще?

— Просите, — кивнул он помощнику.

Почти бесшумно в кабинет бочком вошел Березкин, он был в той же поношенной форме, машинально пригладил желтые волосики, в руках держал хорошую папочку, неторопливо прошел к столу Николая Евгеньевича.

— Здравствуйте, — кивнул Березкин, взгляд его выражал робость и уважение.

Николай Евгеньевич поднялся, протянул руку, указал Березкину на кресло, подумал: просить что-то пришел…

Березкин покорно сел, пригладил щетинку усов, огляделся и тихо проговорил:

— Я счел, Николай Евгеньевич, необходимым вас проинформировать… Потерпевшая, — он сделал паузу, но не стал называть фамилии, — обратилась в высшие инстанции, и… понимаете, Николай Евгеньевич, из республиканской прокуратуры запросили дело в порядке надзора.

Николай Евгеньевич смотрел на этого словно бы побитого молью человечка, который на самом деле, наверное, вовсе не был так беспомощен и жалок, как старался сейчас выглядеть, и не понимал его.

— Вы меня извините, — сказал Николай Евгеньевич, — но, честно говоря, я не знаю, что это означает… Вы можете объяснить?

— Ну, конечно, конечно, — кивнул Березкин. — Может так случиться, что дело вернут на доследование, и тогда возможен новый суд, уже, так сказать, в республиканской инстанции. А там… там другие обвинители, другие судьи… В общем, как все обернется — непредсказуемо.

— А разве дело не закрыто? — удивился Николай Евгеньевич.

— Ну, если бы не было жалобы от потерпевшей… Но она, видимо, с характером, и серьезным…

Теперь в голосе Березкина послышалась твердость, а за ней явно таилась угроза. И Николай Евгеньевич сразу же вспомнил свою злую тоску, когда он сидел в машине после посещения Березкина и чувствовал себя беспомощным… Значит, все начнется сызнова, и все хлопоты Наташи… Да, черт знает как еще все обернется, эти хлопоты могут теперь ударить и по ней, и по нему. Ох как он всю жизнь боялся влезть в какую-нибудь грязненькую историю, и вот надо же… Нет, если все начнется сначала, то ему этого не пережить, он снова в капкане, да еще в каком… Но, может быть, высшие инстанции подтвердят приговор районного суда, и только. Может, все на этом и кончится? Если бы Березкин был в этом уверен, он бы не пришел к нему. Да и вообще зачем он пришел? Сказал: проинформировать. Ведь небось теперь и над Березкиным нависли тучи, и тот думает — Николай Евгеньевич может вмешаться и оградить их обоих.

— Что же делать? — спросил Николай Евгеньевич.

Березкин пожал плечами, показывая этим, что не знает выхода. Они помолчали, Березкин робко полез в карман за сигаретами, Николай Евгеньевич разрешающе кивнул.

Он следил, как Березкин закуривает, как при этом жестче становится его взгляд, и чувствовал: этому прокурору есть что сказать, но он не торопится, ждет слов Николая Евгеньевича.

И тогда он спросил:

— Кто же может это остановить?

Березкин курил, выпуская дым через ноздри на щетинку усов, курил не спеша и, снова пригладив желтенькие волосики, едва слышно, вместе с выдохом произнес:

— Крылов.

Это было так неожиданно, что Николай Евгеньевич не сразу и сообразил, о ком речь, вернее, сообразить-то сообразил, но не поверил услышанному и потому переспросил:

— Какой Крылов?

— Да ваш, Николай Евгеньевич, — все так же ответил Березкин, словно извиняясь. — А более некому…

Сказав это, он сразу засуетился, встал и, кивнув, словно его очень где-то ждали, не давая Николаю Евгеньевичу прийти окончательно в себя, засеменил к выходу.

Едва за ним захлопнулась дверь, как Николай Евгеньевич густо выматерился, это случалось с ним крайне редко, когда он приходил в бешенство, и, выматерившись, сам удивился. Но это сорвало с него оцепенение, и сразу же мысль заработала ясно и четко. Вот уж когда он очутился в настоящем капкане… Крепко, очень крепко. Нет, Крылов вовсе не подсовывал Володе девицу, да он и не знал, что такое может случиться. Но… не произойди этой истории с Володей, произошла бы другая, обязательно бы произошла, и она тоже могла выглядеть случайностью… Вот почему Крылов тянул со сдачей завода, он искал, и судьба даровала ему эту тяжкую историю, и он сразу же уцепился за нее, и, видимо, хорошо уцепился, у Крылова немало знакомцев в правоохранительных органах… Вот как все сомкнулось. Да, за Николаем Евгеньевичем шла охота, настоящая, серьезная, и охотники нашли бы что-нибудь другое, может быть, и покрепче, чем история сына, кто по-настоящему охотится, тот всегда находит… Случайности на каждом шагу, но они перестают быть ими, когда их берут на вооружение для своей цели.

Николай Евгеньевича встал, прошелся по ковру, надо было сделать выбор: отдать сына или… Впрочем, если он отдаст сына, то отдаст и себя — это его не спасет.

Николай Евгеньевич остановился, взгляд его невольно упал на портрет белоголового старца, что висел над рабочим креслом, — за последние три года здесь сменилось три портрета. Старец добродушно улыбался.

— Будьте вы все прокляты! — рявкнул Николай Евгеньевич и тут же решительно подошел к столу, нажал кнопку переговорного устройства, услышал голос помощника, произнес: — Отмените приказ по Крылову и немедленно пригласите его ко мне…

А где-то уже в начале декабря Нина получила ответ из прокуратуры, что оснований для пересмотра дела нет, и испытала приступ злобы.

— Да как же нет! — кричала она. — Это же черт знает что!

Ей и без того трудно давалась работа, мучили головные боли, и Виктор жалел ее, старался ободрить, верил: постепенно все вернется в прежнее состояние, но и ему не захотелось смириться с этой отпиской. Они написали жалобы в прокуратуру, в редакции газет, в партийные органы, — это занятие было не из легких, от него хочешь не хочешь, а попахивало склокой, но отовсюду приходили вежливые и расплывчатые ответы. Образовался некий замкнутый круг.

Нина иногда не выдерживала, кричала:

— Люди, есть хоть где-то справедливость?

Теперь уж им был не важен сам пересмотр дела, вовсе и не крови Владимира они жаждали, а хотя бы быть услышанными, но глухо, глухо было вокруг, и это угнетало.

Чтобы как-то покончить со всем, Виктор решился пойти к отцу Владимира, позвонил Игорю Евгеньевичу, тот его выслушал, сказал: «Да, конечно, я позабочусь, чтобы он вас принял, но…» Игорь Евгеньевич помолчал, вздохнул, да так и не договорил, и Виктор понял: поход его будет бесполезным — ну не станет же отец выступать против сына. «Да черт с ними со всеми!» — решил было он, понимая: надо уйти от всего, забыть, но что-то не позволяло ему остановиться.

А в марте хоронили белоголового старца. Николай Евгеньевич был зван на похороны, он медленно шел с другими в колонне по знаменитой брусчатке, подняв воротник, чуть сутулясь, хотя прежде был строен, никогда не горбился, но в последнее время внезапно начал стареть и чувствовал это. Он шел и думал: все начинается сызнова, новая метла по-новому метет. Знал — на самом верху не все просто, приближенные к старцу сплотились, чтобы сохранить свое влияние на ход дел, то есть вести их так, как они шли все эти годы, ничего не меняя всерьез, да у них и не могло быть серьезных планов для перемен, а только те, к которым они уж приспособились.

Накануне похорон к Николаю Евгеньевичу зашел Крылов, они ушли в комнату для отдыха, выпили по рюмке коньяку, и Крылов, распушив бороду, почесывая тяжелый синеватый нос, смотрел весело и нагло, потому что с некоторых пор чувствовал себя хозяином в кабинете Николая Евгеньевича. Он-то и сказал: мол, у него есть сведения, что приближенные старца победы не одержали, хотя они были почти у цели, однако же тревожиться не надо, ведь отрасль, которой руководит Николай Евгеньевич, на хорошем счету, не то что другие, и жить следует спокойно, как и жили.

И вот, идя по брусчатке под звуки траурного марша, Николай Евгеньевич подумал: ему и в самом деле нечего опасаться, все отлажено — явное оставалось явным, тайное тайным, он оборонен со всех сторон хотя бы тем, что является звеном прочной цепи, которую расковать в ближайшие годы, какие бы перемены ни произошли, будет невозможно. Да и кто может кинуться на Николая Евгеньевича, когда он многим людям нужен?

Вскоре пришла бумага, что с Володи снята судимость. Он вслух прочел:

— Год условно, — усмехнулся. Только сейчас уловил странность формулировки. Мелькнула мысль: может быть, мы все существуем условно? Но мысль тут же показалась никчемной, и Николай Евгеньевич забыл о ней.

Его ждали дела.

 

ВНЕ ЗАКОНА

 

1

Иван Никифорович Палий умер в одночасье.

Было ему за девяносто. Худой, высокий, он шагал, опираясь на трость с костяным набалдашником, насмешливо поглядывал на встречных голубыми невыцветшими глазами; шея почти без морщин, сжата тугим белым воротничком. В тот день он за полчаса провел совещание, подписал бумаги и собрался ехать домой к обеду. Кедрачев решил проводить, они вышли из подъезда. Палий сделал шаг к машине, но словно бы споткнулся, Кедрачев успел подхватить Ивана Никифоровича, чтобы тот не упал на асфальт, и как только Палий оказался у него в руках, Кедрачев понял — держит мертвеца.

Три дня ушли на хлопоты о похоронах, и только нынче Кедрачев опомнился и сразу ощутил, как накален вокруг мир; его оглушило телефонными звонками знакомых и незнакомых людей, в которых смешивались мольбы, требования, приказы, растерянный лепет, и лишь сейчас Кедрачев сообразил — его судьба под угрозой непредсказуемых перемен. С работы он уехал усталый и озадаченный часу в седьмом.

Люся встретила молчаливым, тревожным вопросом, но он не стал ничего объяснять: эта длинноногая кукла сама должна понимать, что с ним творится. Сбросил пальто, надел домашнюю куртку, коротко сказал:

— Коньяку!

Она принесла бутылку, он налил почти полный фужер, выпил одним махом, тут же захрустел яблоком.

— Обедать будешь? — робко спросила Люся.

Он лишь утром что-то перехватил на ходу, но есть не хотелось. За окном сгущались сумерки и медленно наливались светом уличные фонари, а край плоского неба, подсвеченный желтизной, тускнел. Кедрачев хотел ответить Люсе, но зазвонил телефон; звук показался резким, требовательным. Кедрачев снял трубку:

— У телефона.

— Володя, — грубоватым шепотом проговорила Ника. — Приезжай немедленно, я у отца на даче.

Она говорила так, словно Палий еще был жив и мог ее услышать.

— Мне сейчас тяжело, — ответил он.

Тогда голос стал властным, почти мужским — это с ней бывало:

— Если я зову, сегодня! Необходимо… не только мне, но и тебе.

Кедрачев положил трубку. Черт возьми, машину сейчас не вызовешь, придется ехать на своей, а он выпил коньяку, да и путь не так уж близок: дача Палия в Абрамцеве, в академическом поселке. Дачи эти, как уверяли многие, лично даровал Сталин тем ученым, к которым испытывал симпатию.

Большие синие глаза Люси тревожно смотрели на него. «Ну настоящая кукла», — еще раз неприязненно подумал Кедрачев: эта красивая стройная женщина, покорная ему во всем, с некоторых пор стала восприниматься скорее как служанка, он это понимал, а она — нет. Да, впрочем, бог весть, что пряталось за ее гладким лобиком.

— Я надолго, — сказал он Люсе. — Ты ложись, не жди. Не беспокойся.

— Но все же…

Он не дал ей договорить, вздохнул:

— Сама видишь, какие дела, — и тут же пожалел ее, обнял крепкой рукой, поцеловал, и она обрадовалась, торопливо прижалась щекой, но он сразу же отстранился, пошел к выходу.

Свет фар озарял мокрую поверхность асфальта, она привычно летела навстречу, поскрипывали «дворники», скользя по стеклу, дорога была широка, ехать удобно. Скорее всего Нике нужен совет, как распорядиться бумагами Ивана Никифоровича, пока ими не занялись официально, ведь наверняка Палий хранил в загородном доме личные документы, а может быть, и записки. Жизнь Палий прожил большую, бывали у него встречи с разными людьми, известными не только в стране, но и в мире; возможно, и письма от них остались, представляющие немалую ценность. Да бог весть, чего только не могло обнаружиться в тайниках Палия, о которых знать могла одна Ника, недаром же Иван Никифорович держал младшую дочь при себе, она была вроде личного секретаря, хотя имелись у него и штатные помощники, но то, что он мог доверить дочери, видимо, не доверял другим. Палий отличался природной подозрительностью. Он ведь никакой дружбы, приятельских отношений не признавал, да и Кедрачева приблизил с большой опаской, может быть, и не подпустил бы к себе, но Ника… Конечно, Кедрачев ей многим обязан, куда тут денешься. Ведь был же миг, когда он, ощущая силу над ней, горячо потребовал: давай поженимся, а она, даже опьяненная неистовым приступом любви, внезапно жестко, мгновенно протрезвевшим голосом ответила: нет, к черту, дважды я этого рабского счастья хлебнула, с меня хватит; быть замужем — пошлость. Он мучился этим несколько дней, думал: Ника может что-нибудь брякнуть отцу, но, не обнаружив никаких признаков перемен к нему со стороны Палия, успокоился. Кто знает, о какую соломинку споткнешься, находясь рядом с таким, как Иван Никифорович. Поведение его непредсказуемо.

Вскоре свет фар высветил ограду абрамцевского музея-усадьбы, сувенирные ларьки, нужно было их обогнуть, а там уж аллея вела прямиком к академическому городку.

Ворота были закрыты, но Кедрачев сигналить не стал, увидел, как сторож глянул в окно будки и вскоре вышел оттуда, прихрамывая.

— Добрый вечер, — поздоровался Кедрачев.

Сторож молча снял шапку, слегка поклонился по-старинному, видимо, узнав Кедрачева, и отворил ворота; они раскрылись плавно, не скрипнув на хорошо смазанных петлях. Шины мягко зашуршали по гравию; Кедрачев свернул налево, миновал длинный глухой забор, издали увидел свет на втором этаже дачи Палия и подъехал к мосткам, перекинутым через канаву.

Он заехал во двор, остановил машину под сосной и, открыв своим ключом боковую дверь, от которой деревянная лестница вела в верхние комнаты, стал подниматься.

Свет квадратом упал ему под ноги. Ника стояла в дверях, лицо затемнено, но все же Кедрачев почувствовал нетерпение Ники, хотя вроде бы она ничем не выказала его и, только когда он поднялся, шагнула навстречу, непричесанная, взлохмаченная, в халате, от нее шло тепло разгоряченного тела.

— Пойдем, — сказала она и взяла его за руку.

Они пересекли небольшой коридор, где пахло застоялой водой, видимо, из верхнего туалета, и вошли в ярко освещенную комнату. Здесь Кедрачев прежде никогда не бывал. Обстановка кабинетная: тяжелый письменный стол с двумя тумбами, мягкий из коричневой кожи диван и два таких же кресла, а подле стола обычный стул с высокой спинкой, на стенах висело несколько фотографий в деревянных, покрытых красноватым лаком рамках; это были снимки разных лет, и люди на них запечатлены разные: суховатый Бардин, держащий в руках за дужки очки и насмешливо поглядывающий на Палия, но и Палий так же насмешливо смотрел на Бардина. Они стояли возле какого-то куста; Ландау закатывался в беспечном смехе рядом с Нильсом Бором, и Палий открыто улыбался им. Сталин приветливо смотрел, как с теневой улыбкой Молотов пожимал руку Палию, — этот снимок был крупнее остальных и висел в самом центре; на фотографиях были и незнакомые Кедрачеву люди, но он понимал — все они значительны, иначе бы и не попали на эту стену. Пока он рассматривал снимки, — а ему хватило и минуты, чтобы разглядеть их, — Ника сдвинула книги на полке, и за ними обнаружился сейф, он был приоткрыт. Она быстро вынула две папки и бросила их на стол.

— Мне не с кем больше посоветоваться, Володя, — сказала она. — Может, тут надо что-то уничтожить… Но я боюсь. Понимаешь? Дорог каждый час. Сегодня я велела сторожу никого не пускать, кроме тебя, а завтра набегут. И может оказаться поздно… Сначала вот это, а потом все остальное, — она ловко вынула из верхней папки два листка. — Это он написал полгода назад, когда болел…

Кедрачев быстро просмотрел листки; один из них был адресован в Политбюро, другой являл обращение к ученому совету и совету директоров объединения, но тексты их были одинаковыми. То было своеобразное завещание, в котором Палий просил после его смерти назначить или избрать генеральным директором Кенжетаева.

— Почему его? — невольно вырвалось у Кедрачева.

Ника сидела, подняв ноги на кресло, лицо ее с косоватыми карими глазами раскраснелось; впрочем, ей, наверное, сейчас было совершенно наплевать, как она сидит, Кедрачев для нее не чужой, да и заботили ее прежде всего эти документы.

— Я ничего об этом не знала… Он даже мне не доверил. — Она сморщилась, всхлипнула, словно от обиды. — Но тут такое… такое… Ты ничего не поймешь, если не прочтешь его записки. Я тебе принесу чаю, а ты читай…

Она вскочила с кресла, сунула ноги в тапочки, направилась было к двери, но сразу повернулась, уголки ее губ опустились, и она проговорила зло:

— Никакой Кенжетаев… слышишь, никакой Кенжетаев не должен прийти…

— А кто должен прийти? — спросил Кедрачев.

— Ты! — выкрикнула она. — Только ты! И пусть они все треснут от злобы… Никто, я знаю, лучше отца знаю, не сможет повести дело, как ты. И я ведь чувствую — ты хочешь.

Он смотрел на нее, невысокую, лохматую, заряженную могучей волей, — в такое мгновение эта женщина могла решиться на все, — и не удивлялся, что она раскрыла его тайное желание, не дававшее ему все дни похорон покоя. Возникло оно не ныне, а давно, еще когда рядом был Палий; много лет приглядываясь к этому всемирно известному человеку, он давно определил, что ничем не слабее его, хотя у него нет палиевских ярких научных работ. Впрочем, яркими они были давно, а потом… У Палия были только власть и имя, а более ничего.

 

2

…С некоторых пор я стал наезжать в район Севастопольского проспекта, где стоит серый массивный универмаг «Бухарест», привлекающий своим названием приезжих. Вокруг теснятся стандартные белостенные дома, и если пройти дворами, то можно выйти к полуразрушенной церкви Бориса и Глеба. Здесь когда-то ютилась деревенька Зюзино, разоренная после войны, а вокруг нее — огороды, которые отводили рабочим разных предприятий, они сажали на них картошку, капусту, строили небольшие дощатые халабуды, укрытые ржавым железом, а кто добудет — серым шифером и толем. В халабудах ставили печурки с коленчатыми трубами, чтобы можно было погреться в непогоду, обсохнуть после копки картофеля, да и хранить в мешках подсушенные овощи, — сразу ведь все не увезешь. Неподалеку — за оврагами и дорогами — тянулся лес, среди тощих его сосенок поднимались иногда королевы в медных одеждах по стволам и с изогнутыми смолянисто-янтарными ветвями, но было их немного. А чуть ближе леса, в полуовражке, устроили незаконную свалку, впрочем, в те годы за окраинами Москвы множество было таких свалок, и никто всерьез о них не беспокоился, уж очень тяжкая была жизнь.

Вот в этом, невидном по тем временам месте осенью сорок девятого года произошла трагедия, о которой и знать-то почти никто не знал. Однако же именно здесь погибло безвинно двадцать семь человек, кости их тут и сгнили, а потом, в шестидесятых, стали строить в этих местах дома, строят и до сих пор, проложили широкие асфальтированные трассы; Зюзино поглотила Москва, как и другие окрестные деревни, только церковь Бориса и Глеба осталась, ее сбитый кирпич в непогоду сочится, будто на стенах храма проступают капли крови. Может быть, мне только так кажется?

А над белыми домами плывут кучевые облака, светится голубое с позолотой небо, каким писано оно было в прежней церкви; гудят машины, большие автобусы, троллейбусы, люди толкаются в очередях, радуются покупкам, и никто не знает о тех погребенных. Может, немало таких мест в Москве? Скорее всего, никогда нам об этом не узнать. Только и теперь случается — экскаватор загребет ковшом землю, и оператор замрет от ужаса, увидев, что со слежалой глиной зачерпнул скелет, а вместе с ним чудом сохранившиеся большие наручные часы, называемые когда-то кировские, или еще что-нибудь такое из давней жизни. Чьей только кровью не полита наша земля!

Все это имеет прямое отношение к нашему рассказу, и если читатель окажется терпелив…

Вот здесь мы оставим рассказ о наших днях и шагнем в сорок девятый — без такого временного броска не открыть тайны, к которой был причастен Палий и многие иные люди описываемой истории…

 

3

Он рос здоровым, хотя сытой жизни не было, да и быть не могло. Замоскворецкий парень из коммуналки с окнами в путаный-перепутанный проходной двор, где теснились сараюшки с амбарными замками, ободранные флигельки и пристройки, крытые ржавым железом.

Подле одного из сарайчиков вкопали в землю стол и две скамьи, тут собирались в теплые вечера перекинуться в карты или постучать костяшками домино, иногда сбивалась компания выпить и закусить. Нечто вроде дворового клуба. Случались праздничные дни, а иногда скверные, с драками и скандалами. Тогда наведывался чахоточный участковый Хведя с землистым лицом, слюдяными желтыми глазами, кашлял, составлял протокол; протоколов боялись — черт-те знает куда пойдет бумага — и, когда доходило до этого, всем миром старались умаслить Хведю; он любил, чтобы его упрашивали, и постепенно отходил; однако же мог и силу применить: худой, лядащий, а внезапно врежет костяшками пальцев по шее — несколько дней не разогнешься.

Арону было двадцать один, да и то едва исполнилось: так уж случилось — в шестнадцать, сдав за десятый экстерном, рванул в институт, за три года закончил его, и читавший у них лекции главный инженер экспериментального завода НИИ Рейн Августович Эвер позвал к себе мастером, и хоть работу можно было найти получше, но это приглашение показалось Арону заманчивым — все же связано дело с наукой, во главе которой стоит такой человек, как Палий.

Честно говоря, Арон не очень ощущал, что в Москве творится неладное, хотя мать вечерами испуганно шептала:

— Черт знает что делается! Завуч говорит: Софья Петровна, может быть, вы тоже разделяете взгляды космополитов? Откуда я, Арон, знаю, какие у них взгляды? Я русский человек, родилась в Москве, тут живу и преподаю математику. Я ответила: у меня муж ушел в сорок первом добровольцем, хотя имел броню. Он получил медаль «За отвагу» и там остался. Я поседела за одну ночь, когда получила похоронку. А сейчас вы мне какую-то липу клеите. Что вам нужно? А она мне: тогда почему у вас сын еврей? Здрасте, я ваша тетя! Потом сообразила: все из-за твоего имени. Ну и взвилась: хочу напомнить вам слова товарища Сталина: антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма. Если вы забыли эти слова, легко сделать так, чтобы вам их напомнили. Ты знаешь, я не из робкого десятка. Я тут выросла, на Ордынке. Замоскворецкие девчонки всегда были отчаянными… Эта мымра Степанида после моих слов начала заикаться. Графин воды выхлебала. Но все равно, Арон, Москва какая-то дурная. Сколько «воронков» гудит по ночам… Ты еще мальчишка, ты этого не понимаешь, но берегись. Очень прошу. А то язык распускаешь.

Арон ее любил, седую, с молодым лицом, большими серыми глазами, и жалел; в последние годы она все же немного приоделась, он купил ей туфли на высоком каблуке, шерстяную кофту, а то ходила в одном черном платье и лишь меняла белые воротнички с обтрепанными кружевами.

У него и раньше были неприятности из-за имени. Да и сам он чернявый, с горбатым носом — наследие отца. В школе пацан как-то ему крикнул: «Жид, по палочке бежит». Арон отлупил его до синяков, потом пришел к матери: почему у меня такое имя? Она ответила: «Сейчас это не имя, а беда. Но кто знал, что такое будет, когда давали. Деда так звали, и отец настоял».

Дед и отец были родом из Сибири. Где-то там стояло большое хлебное село Каминское, основали его вроде бы ссыльные поляки, потом народ перемешался, католиков не осталось — одни православные. Дед работал на паровой мельнице, а уж потом уехал в город, стал машинистом, да и погиб при столкновении поездов. А когда дед родился, то поп у них, как сказала мать, «был чокнутый на Ветхом завете», и по всему Каминскому ходили Адамы, Евы, Моисеи, Далилы. Деда поп нарек Араном, но писарь второе «а» записал как «о» — так ему казалось вернее. Мать говорила: «Надо было тебе имя сменить, когда паспорт получал, да ведь еще война шла, в голову не пришло. Ну и говорят: грешно от нареченного имени отрекаться».

Мать была верующей, но скрывала это даже от Арона. Крестилась по ночам, икону прятала под подушку. Он слушал иногда ее молитвы, слова она произносила глухо, сглатывая слезы, и он жалел ее.

…Москва гудела, как всегда она гудела, — сколько он ее помнит, шла на улицах толкотня, выстраивались очереди подле кинотеатров, полно было всяких закусочных и пирожковых, где торговали водкой и пивом, бывали драки, скандалы, а тревоги матери о космополитах, о которых что-то лепетал лектор на заводе во время политчаса, — все это находилось в стороне и никак не трогало Арона. Черт их знает, что наплели они в своих статьях. При чем тут он?.. Это, конечно, смешно, когда тупарь Круглов ляпнул: у нас вот тоже космополит объявился — Приходько, третий месяц до нормы дотянуть не может. Фыркнул один начальник участка сплавов Махт, высокий толстяк с волосатой грудью. Он ходил в расстегнутой до голого тела спецовке, вечно ему было жарко, а в цехе — сквозняки, и он не мог избавиться от насморка, громко с прихлипом выбивал нос в огромный платок, который торчал из его брючного кармана. Только он и фыркнул, а остальные работяги спокойно поддакнули: конечно, Приходько всех подводит, наверное, он и в самом деле космополит. Им плевать, этим ребятам, как обозвать человека, ну, всплыло нынче, вошло в моду такое слово, раньше были другие слова. И все же…

Именно после этого разговора случилось скверное. Вечер был по-осеннему хорош, на старом дворовом тополе, изрезанном перочинными ножами, а может, и финками, корявом, подкрашенном белым у комля, еще держались желтые листья, и пахло от этого тополя веселым банным духом. У Арона не было никакой цели, просто захотелось прошвырнуться, может, наткнется на какую-нибудь бойкую деваху-соседку, сбегает в кино, а если повезет, то и поприжмет где-нибудь, девчонок нынче перебор, поглядывают они на хорошего мужика с жадностью.

Он вышел к тополю, но еще не решил, куда ему двигаться — направо или налево, как услышал у доминошного столика голоса. Их было трое: Чугун, живущий в полуподвале флигелька, коренастый, с широкой грудью и длинными, как у гориллы, волосатыми руками; он ходил в добротной суконной гимнастерке, на которую навинчен был орден Красной Звезды с отбитой эмалью на одном конце, а двое других — незнакомцы. Чугун старше Арона года на четыре, воевал, пока был на фронте, у него умерла мать. О нем ходили дурные слухи, что он связан с блатными, хотя до войны был тихим работящим парнем, трудился шофером, читал запоем. Он и к Арону ходил за книгами, тот давал ему их из отцовской библиотеки.

Они сидели за столом, пили из граненых стаканов водку, порожняя бутылка стояла на земле; закусывали мокрой колбасой. Чугун накалывал ее на кончик финки и аккуратно отправлял в рот; говорили негромко. У Чугуна были злые темные глаза, выглядывающие из-под лохматых бровей, он был молчалив, и Арон не очень-то верил, что этот парень связан с блатными, хотя пришлось наблюдать, как несколько раз к их двору подкатывало такси и Чугун выводил из него богато одетую девку, держа в руке солидный пакет с бутылками и едой; во всяком случае, деньги у него водились, и, может быть, немалые, но их ведь можно зашибить на какой-нибудь халтуре.

Незнакомых ребят рядом с Чугуном видел Арон впервые, один чернявый, в кожаной затертой пилотской куртке, другой в синем плаще, худой, длинный; они сразу не понравились Арону. Он даже подумал: не зря же они пьют во дворе, Чугун не потащил их к себе в полуподвал, он и поглядывал-то на них высокомерно. Надо было, конечно, идти в другую сторону, чтобы не мешать, но ведь не удержишь себя, когда ноги несут именно к этой компашке. Он кивнул Чугуну и хотел двинуться дальше, как худощавый, в синем плаще, скривил тонкие губы и хмыкнул:

— А что, Чугун, у тебя тут абрамчики живут?

Чугун в это время невозмутимо отправлял в рот кубик колбасы, приподняв хорошую, из дорогой стали финку.

Арон и подумать как следует не успел, действия его опередили мысль, и он прямым ударом влепил сразу по тонким губам, и от этого неожиданного удара парень в плаще слетел со скамьи, да так, что перевернулся через голову и очутился у комля тополя.

Второй, в кожанке, оказался сообразительней, он умело, как клешней, ухватил рукой запястье Арона и, наверное, успел бы нанести удар, но Арон вцепился в его лохматые волосы и тут же, приподняв колено, ударил им парня в лицо — приему этому когда-то обучил Арона не кто иной, как Чугун. Краем глаза Арон успел заметить, что сидящий у комля худощавый вынул из кармана финку, и тут же прозвучал негромкий, но властный голос Чугуна:

— Тихо! И не шевелись, — и кивнул Арону: — Топай дальше, и быстрей.

Все это заняло две-три минуты, не более. Только когда Арон окунулся в вечернюю толпу, густо текущую по тротуару, по телу пробежала нервная дрожь. Драк он не боялся с детства, все с ним случалось, натыкался и на взрослых с костылями мужиков, заходившихся в нервной истерике, — что с них возьмешь, с контуженых, чаще всего он от них увертывался, однако хорошо усвоил уличный закон: обидели — не препирайся, бей первым, иначе — хана. Так он сейчас и поступил… Ему надо было как-то прийти в себя, и он нырнул в душную шашлычную, где пахло горелым мясом; у правого окошка торговали бочковым пивом, торговала тетя Валя, пузатая баба, соседка по двору, мать троих ребятишек; завидев Арона, хмыкнула:

— Что такой бледный? Дрался?

Он ей не ответил, а она уж протягивала ему кружку с пенистым пивом, очередь мужиков заворчала, но он отвернулся от нее, подошел к стойке, сделанной вдоль стены, жадно стал пить. В шашлычной гудели, спорили, но он не вслушивался в голоса, он думал: как странно сошлось — только что мать говорила, чтобы он поостерегся, в Москве неладно, он ей не поверил, но стоило выйти в свой двор, и он тут же наткнулся на обиду. Черт возьми, почему его принимают за еврея? Ну хорошо, у него кривой нос, кучерявые волосы, и только… Такие лица довольно часто встречаются. Да что, все с ума вокруг посходили? Раньше-то этого не было. Ну хорошо, даже если евреи в чем-то провинились, то он… Бред!

Пиво было свежим, и он, глядя на стену, окрашенную в синий цвет, на которой тонким лезвием было выскоблено ругательное слово, неторопливо тянул из кружки. У него хорошо работали мозги, ему говорили об этом в институте и на заводе, он держал в уме всю таблицу Менделеева, мог без бумаги решить сложное уравнение. Он много что мог, и потому Махт, когда получал задание от Эвера, а то и от самого Палия, бежал прежде к Арону, тащил к себе в каморку, тяжко дыша, так что его волосатая грудь в распахе спецовки колыхалась, весело щурил глаза, говорил:

— Давай, малый, шевельнем мозгой.

Потом он уже звал к себе и других инженеров, но начинал с Арона, хотя тот был всего лишь мастер, а задачки бывали иногда будь здоров какие. Чтобы сварить такое месиво, какое требовали от них, может, нужно было и не один годик посидеть, а тут все по-быстрому, да в малых экспериментальных печах иногда этого месива и нужно-то было всего ничего — граммы, а возни с ним…

— Они там колдуют, они — наука, — ворчал Махт, — а мы повара… Черт знает, что они там делают. Если бомбу, то из такой стали и горшка ночного не отштампуешь. Лучше делать под себя в супницу… Ну, мастера, мы все равно заказная бандероль с сургучной печатью на заднице. Потому и «почтовый ящик». Шевелите мозгами, за это вам хорошую копейку платят.

Конечно, работать в «почтовом ящике» было престижно: и столовые — первый сорт, даже есть ночные, можно и пивка выпить, а в инженерном буфете, если очень захочешь, — коньяку, никто не мешал. Но и охрана — пока до рабочего места доберешься, пять постов пройдешь, а над чем мараковали в лабораториях, никто не знал, да и они на заводе свои сплавы называли «изделиями», и те шли под номерами. А вообще работать было интересно, хотя люди молчаливы — слесари, сталевары, подсобники; принимали сюда тяжело, надо было не одну анкету заполнить, и в отделе кадров предупреждали: болтливым отсюда одна дорога, и вовсе не домой. Могли не предупреждать, и так все знали: прав здесь не покачаешь, с начальником не поспоришь, нужны твои мозги и руки, а если оступишься — пеняй на себя. Все по делу, перерыв на обед, политчас, чтобы знал, в какую эпоху проживаешь, и все.

«Беспокойно, Арон, в Москве…» Конечно, беспокойно, но у него было достаточно своих забот, чтобы еще лезть в политику. На политчасе, который проводил сухопарый военный, он старался незаметно вздремнуть, для этого садился в уголок; он умел спать с открытыми глазами; покемаришь, и мозги отдохнут. Недавно он вот так в полусне решил задачку, над которой бились три месяца, и когда принес решение в клюве Махту, тот облизал его толстыми губами, обдал запахом пота и чуть не прослезился.

Честно говоря, он недолюбливал Махта. Увидел однажды его в театре с женой — молодая белокурая женщина с очень яркими синими глазами, в белой блузочке, обтягивающей крепкую грудь, и юбке колоколом, — кажется, они только вошли в моду. А сам Махт пыхтел в черном костюме, он представил Арону жену:

— Моя Лидочка.

И та улыбнулась нежно и заманчиво, и Арон подумал: как же такая ложится по вечерам в постель с этим пыхтящим, волосатым, потным чудовищем? Неужто она его любит? И тут Лидочка очень нежно приложила платок к мокрому лбу Махта, чтобы убрать с него капли, и кинула платок в сумку.

Но Эвера он боялся и уважал, и вовсе не потому, что слушал его лекции, очень емкие и глубокие по мысли, сдавал ему экзамены, а это было непросто. И даже не потому, что именно Эвер притащил его в «почтовый ящик». Знал: этот подтянутый человек, одетый в полувоенный френч, с хорошо отглаженными, защитного цвета брюками, заправленными в мягкие, всегда до блеска начищенные сапоги, не дает спуску ни себе, ни другим; у него была небольшая клинышком рыжая бородка и лысая со шрамом наискосок голова, только над ушами топорщились острые волосики. Взгляд добродушный, да Эвер никогда и не повышал голоса, говорил тихо, почти шепотом: «Прошу вас», но все знали — это покрепче любого приказа.

Сейчас, отпивая пиво в шашлычной, Арон подумал: «А Эвер тоже еврей?» А черт его знает, имя у него странное — Рейн Августович. Скорее похоже на немца, вот же и имя как название немецкой реки. От Махта наслышан был, что младший брат Эвера дослужился до генерала, начинал в финскую командиром роты и отличался безудержной храбростью. Махт сказал это словно между прочим, но Арон понял: Рейн Августович вовсе не случайно занимает в «почтовом ящике» особое положение… Может быть, и так… Но Арон нисколечко не сомневался, что Эвер отличный инженер, наверное, такой и нужен был Палию, который считался не только генеральным директором института, но и завода, приданного ему, а Эвер, стало быть, заместителем Палия.

Впрочем, Арон видел Палия всего несколько раз, да и то издали: когда тот садился в машину, ему ребята показали — вон наш академик, и еще на собрании — он сидел в президиуме. Палию было немногим более пятидесяти, он не выглядел стариком, ходил легко, но всегда с тростью.

Палий был Хозяином, его так и называли в НИИ и на заводе. Он жил в ином измерении, куда таким, как Арон, вход был недоступен. Там вершился некий высший суд и принимались решения, от которых зависели судьбы человечества, — так, во всяком случае, это воспринималось Ароном, да и не только им одним. Даже Эвер был от него в недосягаемости, хотя Арон знал кое-что об этом человеке, затянутом — в жару и холод — в полувоенный френч с гладкими медными пуговицами, каких не было ни у кого. Их выточил Васька-лекальщик то ли в знак благодарности, то ли из подхалимства.

Васька, верткий, быстроглазый, часто льнул к Арону, иногда они перекуривали вместе. Но понять его Арон не мог. Однажды развеселившийся Махт у себя в цеховой «каморке», распыхтевшись, сказал:

— Хочешь анекдот?.. Приехал еврей из местечка в Москву. Идет по улице и читает: «Агитпункт… Агитпункт…» И говорит: «Ну пусть будет агитпункт. А когда же настанет агитлебен?» Ха!

Арон ничего не понял.

— Все дело в том, — сказал назидательно Махт, — что твой отец был барбос и не научил тебя идиш. А то бы ты знал, что «а гите» — это хорошая, а «лебен» — жизнь…

— У меня отец и мать русские. Зачем им было учить меня идиш?

Махт вылупил глаза, ахнул…

— Тогда зачем тебе такое имя, мальчик?

Арон вышел из «каморки» и тут же наткнулся на Ваську-лекальщика. Тот схватил его за руку, зашептал:

— Я у дверей топтался… Слышал Махта. Ты доносить будешь или мне писать?

— О чем писать? — удивился Арон.

— Да анекдотец-то с душком!

Арон вдруг обозлился:

— Да пошел ты! — и длинно выматерился.

Васька захохотал, еще крепче прижал к себе Арона, зашептал:

— Это я так… Ты поимей в виду: тут стукачей — на каждом шагу. Почтовый ящик. И не разгадаешь, кто стучит… Может, тот же Махт. Кинул тебе крючок, глядишь, проглотишь с наживкой, тогда он тебя за него дернет.

— Да зачем?

— Кому для бдительности, кому для того, чтобы других в лапах держать.

— А может, и ты?

— А может, и я, — тут же согласился, хохоча, Васька.

Арону сделалось нехорошо. Васька ему нравился, парень безотказный, таких слесарей редко сыщешь, и веселый; случалось, выпивали с ним, Васька болтать не любил, пел веселые, бесшабашные песни.

Однако, видимо, Васька на Махта не написал, да, может, и не собирался, а всего лишь проверял Арона; во всяком случае, в первый отдел Арона не вызывали, да и судя по веселому виду Махта — его тоже. А веселым Махт был, потому что дела в цехе шли неплохо, очень даже неплохо, он и благодарность от Палия получил, и премиальные. И поздравлять его приходил Эвер, он пожал руку всем инженерам и Арону тоже. Мужественное, жесткое пожатие.

Эвер или хотел казаться, или на самом деле был жестким человеком, терпеть не мог никаких сантиментов, никакой неточности. Арон никогда не видел, чтобы главный улыбался. Но у Эвера была дочь. Арон как увидел ее, так и остановился, раскрыв рот, не смея шелохнуться. Золотокудрая тоненькая девушка с ясным лицом. Она пришла к ним в клуб на праздничный вечер, и Арон, обнаглев, пригласил ее танцевать. Она танцевала легко, все время улыбаясь, маняще и в то же время словно предупреждающе, и от нее удивительно пахло, он даже и не мог определить этот неземной запах. Они не сказали друг другу ни слова, но Арон знал — ее зовут Надя. Она снилась ему по ночам. Он был не из робких, ходил в институтское общежитие, там все было довольно просто, видимо, война разрушила какие-то преграды, и девушки шли легко на сближение; иногда он оставался ночевать в комнате с какой-нибудь из сокурсниц, где еще спали три или четыре девчонки, они просто отворачивались от них и только утром позволяли себе всякие ехидные словечки. Но представить себя в постели с Надей Арон не мог. Она была неким нездешним созданием, во всяком случае, обитала в той сфере, куда ему не было доступа… Может быть, позднее, когда он по-настоящему окрепнет на работе. Дочь Эвера… Скорее всего, ее окружали молодые люди того круга, к которому принадлежал главный или Палий, а те не жили в занюханных коммуналках, где пахло щами, помоями и сортиром.

На заводе и в НИИ тоже было немало хороших девушек, многие поглядывали на Арона, но едва он переступал заводской порог, пройдя все проверочные пункты, как мозги его включались только в дело. У него был столик в одном из цеховых закутков, шум агрегатов ему не мешал, тут он работал или шел к печи, где рабочие мараковали над технологией варева. Он с полной отдачей отрабатывал свои часы. Это и считалось инженерной школой Эвера. Говорят, тот когда-то выезжал в Штаты и к шведам, многому там научился. И американцы и шведы высоко оценили Эвера, считая, что он сильный инженер, с глубокими и неожиданными знаниями. Кое-кто шептался: без Эвера вряд ли Палий сумел бы создать в войну броневую сталь при скоростной плавке и прокатке, из-за которой не просто получил личную благодарность Сталина, но и был им всячески обласкан. Однако же Эвер не любил высовываться; замкнутый, жесткий, казалось, он был одет в пуленепробиваемый китель.

…Арон стоял в шашлычной, подле узкой стойки, повернувшись к стене, и допивал пиво. То, что произошло во дворе с типчиками, пришедшими к Чугуну, развеивалось, отходило, и он думал: а с Чугуном я поговорю, ведь так давно знаем друг друга, тот связался с какими-то сволочами… Еврей, не еврей. Кому какое дело? Агитаторы что-то бормочут, вычитывая из газет всякую чепуху, — мало ли что пишут? Ну есть эти космополиты безродные, да Арон-то при чем? Все же его отец Михаил Аронович Каминский погиб на войне, был инженером, хорошим инженером, все об этом говорят, и во дворе его уважали, и на работе. Тот же Чугун всегда отца добрым словом поминает.

А сам Арон? Он же нужен на заводе! Все время чувствует, что нужен, к нему разные ребята приходят: Ароша, помоги просчитать, он всегда помогает, да как же иначе?.. А, ну их всех. Дерьмо всегда есть, и хочешь не хочешь, как ни бережешься, все равно на него наступишь.

Так, успокоив себя, он вышел из шашлычной, подумал: вечер испорчен, шляться не хочется, в кино тоже, лучше дома почитать, и мать будет довольна, она всегда тревожилась, когда он исчезал надолго. Толпа поредела, и он быстро добрался до каменных ворот; вернее, это были не ворота, а арка с крепкими крюками, торчащими из кладки, когда-то на них и навешивали ворота, сейчас же это был просто вход в проходной двор. Уже смеркалось. На скамье у доминошного столика сидел Чугун, курил, его собутыльников не было.

Арон хотел пройти мимо, показывая этим свое презрение к Чугуну, но тот сразу его раскусил, загоготал тяжело, с хрипом, сказал:

— Арошка! Брось… Они же придурки. У них по одной извилине, и те прямые.

— А что же ты с ними?..

— А я не с ними. Это они бутылку притащили, мосты наводить. Я сам по себе… Однако ты хорошо их. Только имей в виду, этот Пугач, в плаще, тоже штучка крепкая. Я бы не остановил… Он финку кидает без промаха. Но вообще ты молодец. Кое-чему я тебя все же выучил.

— Не ты один.

— Топай ко мне. Разговор есть. Вот и решил подождать. — Он оглянулся, увидел, что двор пуст, кивнул: — Иди первый. Ныряй в мою нору. В сенцах обожди… Я сейчас.

Честно говоря, Арону хотелось послать его подальше, но было в голосе Чугуна что-то такое, что Арон решил: ладно, загляну к нему, хотя бывал у Чугуна редко, сейчас даже не вспомнишь, когда забегал в последний раз. Вход в полуподвал был неподалеку от подъезда с тяжелой, облупившейся дверью, за которой начиналась грязная лестница, ведущая на второй и третий этажи. Арон жил на втором, там же в квартире ютились еще семь семей. А вот Чугун обитал хоть и в полуподвале, но один, и вход у него был отдельный.

Арон постоял в полутьме, потом услышал дыхание Чугуна, тот звякнул ключами и растворил дверь, но света зажигать не стал, прошел к окну, задернул темную штору и только после этого включил лампу, свисающую на голом сером шнуре с потолка. Вообще-то у него было не так уж и плохо, комната большая, широкая деревянная кровать, громоздкий, покосившийся шкаф малинового цвета, над кроватью висела большая рамка со множеством фотографий. Было душно.

— Выпить хочешь?

— Нет, — ответил Арон. — Я пива хлебнул. А ерша не люблю.

— Дам пива. Есть пара бутылок.

Он отворил узкую дверь в кладовку, где хранились у него припасы, достал оттуда кусок рыбца, две бутылки пива и стаканы.

— Давай, Ароша.

Он сдернул с себя суконную гимнастерку, остался в майке. Арон знал: у Чугуна вся спина в шрамах, это от гранаты, разорвавшейся рядом; он ведь с полгода по госпиталям мотался.

Они сидели друг перед другом за столом, покрытым клеенкой, изрядно затертой; отдирали мягкие волокна рыбца, он был нежен, в меру солен и хорошо шел под пиво.

Чугун не торопился, поглядывал зорко на Арона, наконец сказал:

— Ты бы поберегся, парень. Может, тебе даже смыться куда-нибудь, да побыстрее.

— Зачем?

— Тут Хведя с одним типчиком стали вертеться, тобой интересуются. А я этих гнид за версту чую. Видно, команду получили. Ты только не рыпайся. Я ведь к тебе с добром. Наученный. Отца как до войны брали, тот же Хведя тут нюхал да дворняжка Хаким. Он потом и понятым был… Отца-то дома брали. Я все помню… Политика нашли! Рабочий мужик. Ну, ляпнул что-то там. Им, видишь ли, в ту пору рабочих надо было.

— Ты о нем знаешь что?

— Откуда? И это ж надо — сколько друзей-товарищей у него было, а как забрали — ни одного. Вот только твой батя… Ты небось и не знал, что он к нам заходил. Иногда и денег матери даст, хотя ведь и у самих не густо. Какой-то гад слух пустил, что он ее полюбовником был. Узнал бы, кто, — убил. Мать ведь больна была, какие ей там полюбовники… Что характерно, Ароша, люди в настоящее добро никогда не верят. Всегда какую-нибудь пакость напридумывают.

Арон слушал Чугуна, и то слабое чувство тревоги, что поселилось в нем в последние дни и которое он так упорно гнал от себя, стало усиливаться, он понимал: Чугун зря говорить не будет.

— Куда же мне смываться?.. О чем ты говоришь?

— Да хоть на картошку. Небось от завода люди едут. А там, может, и отсидишься или еще куда рванешь. У нас ведь все волнами. Волна прокатит…

Арон выпил пива, взглянул в непроницаемые глаза Чугуна, и ему вдруг сделалось страшно и тоскливо; он все больше и больше верил в то, что сообщил ему Чугун… Ну за что же его брать? Он работает, никуда не суется. Его и не интересует-то ничего, кроме дела. Чугун вот якшается с блатными, все это знают…

— А может, Хведя твой врет? — спросил он.

— Нет, — ответил, как отрубил, Чугун. — Он у меня с ладошки кормится, я ему с каждого скачка на лапу даю. Не давал бы, он бы меня давно замел… И не только ему даю, но и его начальнику. Пока они есть — мне утонуть не дадут.

— А ты что, Чугун, в блатные пошел?

— Зачем же? — хмыкнул он в ответ. — По ксивам я шофер. Так и есть. Сходи вон в наш гараж, тебе там скажут. А остальное… Ну, это я кое у кого беру излишек. А то попривыкли в войну и ртом и задницей за счет народишка хватать. Я на брюхе ползал, к немцам в траншеи вваливался… Не хотят добровольно делиться, я и беру. Мне, между прочим, тоже хочется и в «Арагви», и в «Гранд-отель» сбегать, и деваху пошикарней заполучить… Да ты за меня не бойся. Это Хведя должен меня бояться… Да потом, Ароша, я хорошо со смертью нацеловался, страха во мне нет. Но и веры нет. Никому. Особенно той сволочи, — ткнул он куда-то пальцем вверх.

Лицо его совсем отяжелело, и злая, страшноватая усмешка скривила губы.

— Ну, я тебе все сказал, — жестко произнес Чугун. — Постарайся смыться прямо завтра. Иди добровольцем на картошку… Хоть слабая надежда, что пронесет, но все же есть! Дуй!

 

4

В это утро Иван Никифорович Палий чувствовал себя бодро, он хорошо выспался и тут же в спальне, раскрыв окна, выходящие во двор, сделал свою «китайскую» зарядку, которой обучился, когда жил в Швеции; такой зарядкой увлекался Руго Бекман, веселый толстячок, автор «кислородной» теории сплавов. Палий прожил рядом с ним три месяца, однако с тех пор ничего не знал об этом человеке да старался нынче о нем и вообще не вспоминать, хотя многим был ему обязан. Даже вот этой неспешной зарядкой, приносящей бодрость телу.

Насвистывая арию герцога из «Риголетто», отправился в ванную, поблаженствовал в теплой воде, растерся махровым полотенцем и посмотрел в зеркало: худощавое лицо, обострявшееся книзу коричневой, аккуратно подстриженной бородкой, тонкие усики над ровной губой, прямой нос и яркие голубые глаза. Он должен был производить впечатление.

Иван Никифорович вошел в столовую, где молчаливая и опрятная домработница накрыла на стол завтрак. Он чуть ли не с детства привык, чтобы по утрам подавали овсянку, яйцо, яблоко и кофе со сливками. Все же он вырос в семье русского дипломата, и детство его прошло в Лондоне. Сейчас уж трудно объяснить, почему он выбрал для себя Горную академию и получил там образование. Видимо, прислушался к отцу, который всегда считал: дворянин должен обладать знаниями естественных наук, чтобы уметь применить их в жизни, большинство выдающихся ученых России, говорил он, вышли из дворян. Во всяком случае, в Иване Никифоровиче рано проявилась склонность к математике и физике, а блистательные работы таких российских мастеров, как Амосов, приводили его в восторг.

И все же металл был прежде делом более купеческим, им торговали, а промышленники вышли из купцов, а то из оборотистых мужиков. Но Палий смотрел шире: он занимался новой и увлекательной наукой, способной приблизиться ко многим тайнам природы, и потому видел разницу между инженерной деятельностью и научной, полагая последнюю более высокой, позволяющей рассматривать закономерности мироздания.

Яблоко было чудесным — алма-атинский апорт. Он разрезал его ножом на дольки и, вдыхая свежий аромат, прожевал неторопливо, а потом уж подвинул к себе овсянку. Сегодня он не спешил, машина должна заехать в половине одиннадцатого, лишь на одиннадцать назначено совещание, а ранее появляться у себя в кабинете не следует.

Вчера в академии он сделал доклад, все прошло удачно, ему аплодировали, и президент пожал руку, поздравляя с удачей, хотя, надо сказать, обстановка была пакостная, не проходило и месяца, чтобы кого-нибудь не подвергали обструкции, были запретны ссылки на всяких западных учёных, а без них делать доклады стало крайне сложно, однако ж ссылаться только на российский приоритет тоже было непристойно. Вся тонкость заключалась в том, чтобы суметь проскочить в игольное ушко так мягко и гладко, дабы никто не заметил, что, цитируя Грум-Гржимайло, он опирается не на него, а на Бессемера или Мартена. Если кто это и заметит, то постарается смолчать. С Палием связываться не хотели, знали, что большинство работ его делается по заказам военных и на критику их наложено табу, хотя в докладе им были высказаны общие концепции по физико-химическим проблемам.

Лысенко сидел в первом ряду, в черном костюме, слушал внимательно, вытянув вперед ноги; его аскетическое лицо с косым зачесом волос было загорелым и уверенным, и, когда Палий закончил, Лысенко зааплодировал одним из первых. Палий про себя усмехнулся: «Лицедей. Ведь ни черта не понял, а туда же…» Лысенко боялись, старики старались его обходить стороной, а те, кто помоложе, низко раскланивались. Палий же его презирал за всю ту шумиху, которую он поднял в стране и которая никак не могла утихнуть; и еще он презирал его за мужицкие манеры, а тот нарочито их подчеркивал, демонстрируя этим, что не просто вышел из народа, но и сам есть не кто иной, как народ. Он его презирал, но понимал — выказывать это презрение нельзя, всегда надо оставаться дипломатом, в науке не следует наживать врагов, они сами нарождаются и чаще всего маскируются под друзей.

Окна столовой выходили на улицу Горького, сквозь раздвинутые занавеси можно было видеть серый угол Центрального телеграфа, а левее открывалось небо. Если подойдешь к самому окну, то разглядишь здания булочной и театра имени Ермоловой. Шум улицы долетал в раскрытую форточку, однако спальня и кабинет Палия выходили во двор, там было тихо, а он ценил тишину. Он занял эту квартиру в сорок пятом, как получил Сталинскую премию и награжден был орденами; после приема у Сталина ему позвонили из Моссовета и попросили приехать за ордером, он и сам не ожидал, что получит жилую площадь именно здесь, где квартировали знаменитые актеры, ученые и другие известные стране люди.

Палий уже заканчивал завтрак, как раздался телефонный звонок, он недовольно поднялся, подошел к тумбочке, снял трубку.

— Иван Никифорович? — спросил бархатистый басок, он был вежлив, но в нем чувствовалась уверенность. — Прошу извинения за беспокойство. С вами говорят от Абакумова.

Палий не понял, кто это — Абакумов, но ему тут же напомнили:

— Министерство госбезопасности.

Сразу стало не по себе, противный холодок пробежал по телу — ничего хорошего от такого звонка ждать нельзя, однако же он не допустил паузы, ответил как можно доброжелательнее:

— Да, здравствуйте. Я слушаю вас.

— Нам бы хотелось, чтобы вы нас навестили. Это ненадолго.

— Хорошо… У меня машина будет к половине одиннадцатого. Через полчаса.

— Не будем ее ждать. Мы вышлем свою. Захватите с собой паспорт.

Он положил трубку и сразу же вернулся к столу, где стоял графин с водой, торопливо выпил, чувствуя удушье… Черт их знает, что им от него надо… Все неприятности, связанные с этим учреждением, навевающим страх на всю державу, по непонятным причинам миновали его до войны, а во время войны и после нее он стал видным человеком, которому покровительствовал Сталин, да иначе и не могло быть: Палий хорошо поработал на оборону. Военная промышленность не обходилась без его разработок, почти каждый день к нему наведывались различные генералы… Сталин и Молотов жали ему руку, соответствующий снимок печатался в «Огоньке»…

Но все это не могло защитить от организации, откуда раздался звонок, для тех, кто орудует на Лубянке, преград нет, власть их беспредельна, и сейчас он может уйти из дома и никогда более не вернуться, как это недавно случилось с академиком Иосифом Федоровичем Григорьевым, создавшим великолепную классификацию руд. Палий был знаком с ним, изредка общался… Возможно, из-за этого? Да мало ли из-за чего. Во всяком случае, туда, чтобы погладить по головке, не вызывают.

Иван Никифорович поспешил в спальню, где стоял широкий шкаф, выбрал из него официальный черный костюм с орденами, белую рубаху и скромный в мелкий синий горошек галстук, торопливо оделся, долго не мог застегнуть запонки, и это его раздражало. Едва он успел причесаться, разгладить свою бородку клинышком, как раздался звонок в дверь, и он услышал — открыла домработница, вежливый голос спросил:

— Иван Никифорович готов?

Он поспешил на этот голос, увидел в прихожей молодого человека в сером костюме с обыкновенным, невыразительным лицом; молодой человек сразу же поклонился. Иван Никифорович хотел взять свою трость, но раздумал — не следует ничем раздражать.

— Да, да, здравствуйте, — сказал он несколько торопливо.

Молодой человек услужливо открыл перед ним дверь, кабина лифта стояла тут же. Молодой человек почтительно прислонился к стенке, словно боясь как-нибудь неловко задеть Палия.

Черный «ЗИС» стоял во дворе, сверкая хромированными стрелами; молодой человек открыл заднюю дверцу, пропустил Ивана Никифоровича в просторный салон, а сам быстро шагнул вперед и очутился рядом с шофером. Машина сразу же мягко двинулась с места и проехала под аркой, остановив с обеих сторон потоки прохожих; милиционер, увидев ее, взмахнул жезлом, и тут же на улице Горького замерло движение, машина сделала необычный разворот и, выскочив на Охотный ряд, миновала гостиницу «Москва», стремительно поднимаясь к Лубянке.

Они обогнули тяжелое здание с массивным цоколем и остановились у бокового входа, подле которого никого не было, и сразу же молодой человек сорвался с места, чтобы открыть перед Палием дверцу «ЗИСа». Он вышел и оказался перед серой шершавой гранитной стеной.

— Иван Никифорович, ваш паспорт.

— Ах, да, да…

Он достал паспорт из кармана, молодой человек ловко вложил в него бумажку:

— Идемте.

Тяжелые двери открылись, и Иван Никифорович оказался в холле, стены которого были облицованы серым мрамором, возле дубовой перегородки стояли навытяжку двое военных с красными солдатскими погонами, сверлили глазами вошедших; Палий протянул паспорт, один из военных взял его, сверил с пропуском, пристально поглядел на Ивана Никифоровича, снова в паспорт и снова на него и только после этого сделал шаг в сторону, щелкнул каблуками, давая понять, что можно проходить. Тут же оказался рядом молодой человек, указал на широкую лестницу, укрытую красной ковровой дорожкой, проговорил:

— На второй этаж, пожалуйста.

На втором этаже справа и слева были высокие двери, и около каждой стояли так же, как и у входа, по два солдата, один из них протянул руку, и досмотр паспорта и пропуска повторился; лишь после этого Палий и сопровождающий вошли в коридор; тут уж были двери в кабинеты, и молодой человек ввел Ивана Никифоровича в небольшую приемную. За секретарским столиком сидел полный капитан; увидев Палия и его сопровождающего, тотчас вскочил:

— Минуточку, доложу.

И на самом деле вернулся сразу и открыл дверь в кабинет:

— Прошу вас, Иван Никифорович.

Это был небольшой кабинет, отделанный — от паркетного пола до потолка с аляповатой лепниной — деревянными панелями, окно зашторено сборчатыми занавесками, какие Палий видел во многих официальных учреждениях высокого ранга, однако света было достаточно. За широким письменным столом сидел человек с плоским деревенским лицом, белокурые волосы его, которые должны были бы торчать торчком, прилизаны, с аккуратным пробором в правой стороне, и когда он привстал, то оказался низенького росточка, протянул, однако, широкую лапищу. Одет он был тоже, как молодой человек, в серый костюм, только материал подороже, да и сшит костюм поскладнее, подбит в плечах ватными подушками — так ныне было модно. Проговорил запросто:

— Садитесь, Иван Никифорович, — и тут же подавил зевок; возможно, он плохо спал нынешней ночью, а может быть, решил показать, что дело предстоит скучное, да и на лице его отчетливо читалась скука. — Уж вы не обессудьте. Но надо было нам встретиться… Чрезвычайное происшествие у вас в институте, и мы решили, что лучше вы о нем узнаете здесь.

Иван Никифорович подобрался, он понимал: сейчас должно обрушиться на него нечто неожиданное и такое серьезное, какого, может быть, ему еще не приходилось испытывать в жизни, и нельзя дрогнуть, оступиться, нельзя упустить ни интонации голоса этого человека, ни мимоходом брошенного слова — все, все должно отпечататься в мозгу. Главное — хладнокровие. В такое состояние мужественной покорности Иван Никифорович научился себя приводить.

Белокурый взял папиросу из пачки «Казбека», но тут же, словно спохватившись, пододвинул ее к Ивану Никифоровичу.

— Спасибо, я не курю.

Усталый, даже сочувственный взгляд некоторое время был прямо направлен на переносицу Ивана Никифоровича, потом человек снова подавил зевок и раскрыл папку.

Теперь он говорил, не поднимая головы, нервно покусывая сразу же сделавшийся слюнявым мундштук папиросы:

— Ставлю вас в известность, товарищ Палий, что в институте и на экспериментальном заводе, подчиненном вам, раскрыта еврейская организация, поддерживающая постоянную связь с «Джойнтом». По нашим данным, кое-какие важные разработки члены этой организации намеревались продать американцам, чтобы пополнить фонд «Джойнта». Вот вам список этих людей, если их еще можно назвать людьми. Причем обращаю ваше внимание, что возглавлял организацию один из ваших заместителей, главный инженер Эвер. — С этими словами белокурый протянул список Ивану Никифоровичу, а сам встал и, разминая кривоватые ноги, не выпуская папиросы из зубов, прошел к окну, чтобы дать Ивану Никифоровичу возможность ознакомиться со списком.

Удар был на самом деле силен, однако же Иван Никифорович сразу воскликнул:

— Позвольте, мил душа, но… Эвер — эстонец!

Не поворачивая к нему головы, белокурый ответил спокойно:

— Ну и что?

У Палия пересохло в горле, он понял: пытаться кого-нибудь защищать — полная нелепица. Скорее всего, это дело готовилось давно, за его сотрудниками следили, а Эвер несколько раз встречался с иностранными учеными… Черт знает, что могло быть! Но кто там еще?.. Он не так уж хорошо знал всех работников института и завода, помнил главным образом тех, с кем трудился давно, в войну, ну, конечно, и всех начальников лабораторий и тех, кто сделал нечто существенное, отличился. Стал читать. Вторым шел Махт… Ну уж этого он знал прекрасно — великолепный инженер, волосатый толстяк, надежнейший работник, однако ж бабник, ни одной юбки не пропустит, но, кажется, последняя жена попалась ему властная; этот Махт отлично показал себя в эвакуации. Откуда только у него брались силы, когда надо было работать сутками? Обольет свое волосатое тело водой, оденется наскоро и — к печам…

Чем дальше Палий читал, тем более убеждался — у него забирали наиболее проверенных в деле людей; правда, многие из них в войну еще выглядели мальчишками, а сейчас, защитив свои кандидатские и докторские, посолиднели. Короче говоря — это был мозговой центр института, кроме них существовало еще десятка два людей их уровня, знаний и умения.

Его грабили на глазах, впору кричать: «Караул!» Не обратиться ли за помощью к военным, ведь он выполнял их заказы?

Палий взглянул, как задумчиво стоит у окна белобрысый, — спина его непроницаема, — и с ужасом понял: ничего не поделать, ничего, а если попытается, то его еще и самого включат в список… В этом заведении все возможно. Все! Здесь никто не защищен…

В самом конце списка стояла фамилия Арона Каминского. Совсем мальчик, пришел в институт без году неделя, но Эвер принес Палию две его разработки, и Иван Никифорович понял: от этого мальчишки можно ждать многого. Впрочем, только в таком возрасте и совершаются открытия, а Каминский оказался на его пороге, хотя сам этого не понял… Необычайно легкий, вязкий и в то же время выдерживающий высочайшие температуры сплав. Его ждут ракетчики… Кто его будет доводить, черт возьми?! Да ведь этот мальчишка — русский! Имя. Вот беда!

— Ознакомились?

Человек в сером костюме мягкой походкой подошел к Палию, взял из его рук список и, обойдя стол, сел на свое место, соединив в кулак пальцы и положив на них тупой подбородок.

— Вы хотите что-то сказать? — почти мурлыкая, спросил он.

— Да, — поднял голову Палий и пригладил бородку — это движение у него было машинальным, так он делал всякий раз, когда начинал доклад. — Эти люди… Без них будет сложно… если не невозможно, довести военный заказ.

— Военные знают, — кивнул, не мигая, человек. — Полагаю, и вы знаете: незаменимых нет. Обсуждений на этот счет быть не может. Преступление совершено, далее следует расплата. И вообще…

Он помедлил и теперь уж произнес шершавым, резким голосом:

— Этой нации, — и на лице его возникла брезгливость, — выражено государственное недоверие. Ваш начальник первого отдела оказался не на высоте. Мы его убираем. И буквально завтра к вам придет новый товарищ, с серьезным опытом. Попрошу оказать ему содействие. Возможно, мы еще не всех выявили… Во всяком случае, институт ваш должен быть стерилен.

В это время зазвонил телефон, медленным движением белобрысый снял трубку, сказал:

— У аппарата.

Он вслушался, и нечто наподобие усмешки скользнуло по его губам.

— Ну, лады, — ответил он и положил трубку, снова собрал пальцы в кулак, уложил на них подбородок и сказал: — Ну вот, мне сейчас доложили, что операция по очищению вашего института закончена. Дайте ваш пропуск, я подпишу. В приемной поставят печать… И все же, Иван Никифорович, должен вам сказать, что вы лично пользуетесь известным благорасположением. Это пошло вам в зачет. Иначе бы за потерю бдительности вам, пожалуй, пришлось бы как минимум поплатиться местом. Это я вам говорю, чтобы вы впредь были повнимательнее при подборе работников.

— У меня есть отдел кадров, — ответил Палий, чувствуя, как к нему возвращается уверенность: он понял — его вызывали сюда не для ознакомления со списком, а чтобы во время арестов его не было в институте, иначе он, пожалуй, мог бы поднять шум, стал звонить по известным только ему телефонам; вряд ли, конечно, это что-либо изменило бы, но, видимо, тот, кто проводил операцию, посчитал: лучше все сделать тихо, без лишнего шума. Палий взглянул на часы. Было около двенадцати, а на одиннадцать он назначил совещание, и здесь, на Лубянке, конечно, это знали.

Иван Никифорович посмотрел сверху вниз на человека в сером костюме; теперь, когда тот подошел близко, он выглядел совсем коротышкой, и у Палия мелькнуло: в лице его есть нечто дебильное, хотя говорил тот гладко.

Он отдал Палию пропуск и сказал:

— Вас довезут на моей машине. Она у подъезда, — и неожиданно осклабился: — Рад был познакомиться… Возможно, встретимся.

Последнее показалось угрожающим, может быть, только показалось…

Когда Палий сел в машину на заднее сиденье и она мягко двинулась с места, то почувствовал — рубаха прилипла к телу; и тут же ему стало так мерзко, что захотелось завыть в голос. Никогда… нет, никогда, даже в самые сложные годы своей жизни он не испытывал подобного унижения, хотя внешне все выглядело благопристойно. Унижение было внутренним, и порождено оно было липким страхом, таким, от которого ты в одно мгновение из уважаемого академика, у которого под началом немало выдающихся ученых, с которым почтительно говорит президент Сергей Иванович Вавилов, которого приглашают изредка на приемы в Кремль, — превращаешься в ничто. Над тобой нависает неведомая сила в облике бесцветного коротышки в сером костюме, с большими ладонями громилы и выговаривает, как мальчишке, мягко угрожая. Да, сила на его стороне, и этой силе нечего противопоставить… Полная беспомощность. Вот что самое мерзкое.

 

5

Палий доехал до института, быстро поднялся по лестнице, не замечая застывших в страхе сотрудников, прошел к себе. В приемной его встретила бледная до синевы Клавдия Сергеевна, его давний секретарь; она открыла рот, прижимая руки к груди, но Палий не дал ей ничего сказать, бросил:

— Ко мне никого. По телефону не соединять!

Войдя в кабинет, он на ходу начал снимать парадный пиджак с орденами, бросил его в кресло, содрал галстук и пошел в угол за занавесочку, где был у него умывальник, обильно пустил воду, намылил руки и стал умываться; вода потекла за шиворот, но он не обращал на это внимания. Лишь после того, как вытерся полотенцем, взглянул на себя в зеркало. Он сам себе был неприятен. Отвернулся, взял со стола бутылку с минеральной водой, открыл, жадно выпил, плюхнулся в кресло. И только расслабив тело, оказался способным размышлять… Произошло ужасное — аресты работающих с ним людей и особенно Эвера. Как бы этот коротыш в сером ни утверждал, что нет незаменимых, все же Эвер был незаменим. Он умел работать быстро, решительно, не боялся риска и поэтому выигрывал; нестандартность его мышления при отличной инженерной школе очевидна, и потому он шел туда, куда даже Палий не смел проникнуть мыслью, ибо он-то риск всегда ограничивал. Без Эвера жить Палий не мог. Все, что сделано институтом, под чем стояла подпись Палия, по-настоящему рождено в голове Эвера, а им, Иваном Никифоровичем, лишь одобрялось и проверялось, хотя при удаче главным автором считался он; и не только потому, что был руководителем, но он умел очень тонко теоретически, с позиций современной физики и химии обосновать сделанное. Палий знал — в случае провала ему всегда есть на кого сослаться; Эвер, этот сухой, застегнутый в буквальном и переносном смысле слова человек, не расстающийся со своим полувоенным кителем с необычными медными пуговицами, словно бы сам подставлялся, чтобы в случае чего прикрыть собой Палия. Такого он более не найдет.

Иван Никифорович знал Эвера давно. Была война. Они оказались в уральском городе, нищие, голодные, ютились по чужим квартирам, оборудование их было разбросано чуть ли не по всей Восточной Сибири. И когда Палий пришел к секретарю обкома, полному человеку с тяжелыми синяками под глазами, тот никак не мог уразуметь, зачем этот ученый к нему пожаловал, сейчас не до него, сейчас нужны заводы, а стоят глухие морозы, и от секретаря под угрозой расстрела каждый день требуют, чтобы он наладил выпуск танков и другого оружия. Все же, услышав, что Палий член-корреспондент академии, секретарь выписал ему пайковые карточки на несколько сотрудников. Эвера тогда при нем не было. Он появился позднее, после того, как Палий дал телеграмму Сталину, что работники института готовы помочь промышленности. Эвера рекомендовал обком как приезжего специалиста.

Эвер сразу включился в дело, пропадал сутками у плавильных печей и прокатных станов, влезал во все мелочи, и когда люди Патона предложили сварку танковых корпусов вместо клепки, у Эвера уже были разработки: что делать с металлом, чтобы броневой лист был прочен и хорошо сваривался. Иван Никифорович снова дал телеграмму Сталину, а через два дня за ним прислали машину из обкома, и тот же секретарь встречал его у входа; он мягко ступал в белых бурках, обшитых желтой кожей, говорил: через десять-пятнадцать минут Палию предстоит разговор со Сталиным, попрекнул Ивана Никифоровича, что тот не посвятил его в разработки, и попросил коротко раскрыть саму суть. Едва Палий закончил рассказ, как раздался телефонный звонок, все, кто был в кабинете, встали, секретарь снял трубку, проговорил:

— Да, товарищ Сталин, он здесь…

Палий отлично помнит, как дрогнула его рука, когда он взял тяжелую телефонную трубку. Сквозь потрескивание услышал голос:

— Здравствуйте, товарищ Палий…

Слова он разбирал с трудом, и голос ему казался незнакомым, чужим, словно говоривший с трудом ворочал языком… Сейчас в подробностях не вспомнить того разговора, но суть его сводилась к тому, что обкому даны все нужные распоряжения и от института Палия очень многого ждут, сейчас все трудятся на износ, и надо, чтобы люди не жалели себя; Сталин осведомился, кто у него помощники. Палий первым назвал Эвера. И тут же услышал, как Сталин кому-то сказал:

— Запишите: Эвер Рейн Августович…

Да, Сталин об Эвере знает. Говорят, у него хорошая память на имена. И когда Иван Никифорович получал первую Сталинскую премию, вместе с ним получал ее и Эвер. А вот вторую… Это уж непонятно. Палий после войны стал действительным членом академии; ему предложили оформить документы на вторую Сталинскую премию, он включил в список Эвера и других сотрудников, но премию дали ему одному. Конечно же, это насторожило, но только его, Эвер же приехал к нему домой поздравлять, привез огромный букет роз — бог весть где добыл, был весел, и Палий нисколько не сомневался, что Рейн Августович радуется искренне.

Четвертый год шел после войны, но то была целая эпоха, они оснастили институт и экспериментальный завод новейшим оборудованием, им хорошо помог Курчатов, потому что был в них заинтересован, и они резко вырвались вперед; инженеры и ученые сумели притереться друг к другу. Сделанное ими никак не могло просочиться на Запад; он ведь был знаком с разработками американцев и шведов — те шли иным путем… И вот — какой-то «Джойнт». Надо быть тупоумным, чтобы принять это всерьез; ведь если бы Эвер «работал» на кого-то, то на Западе давно бы, даже в войну, мог появиться броневой лист, подобный тому, какой они выпускали на Урале, но ведь не появился, как и другие, не менее важные изделия… Чепуха! Арест двадцати девяти — это явный удар по нему самому. Кто его нанес?

Академическая среда после войны резко изменилась. В нее влились странные люди: кого насадил Лысенко, против его рекомендаций не выступали, другие пришли непонятными путями, это были вовсе не те, кто представлял академию до войны. Не было уж веселого, кругленького Ферсмана, вечно окруженного молодыми девицами, остроумного, благожелательного, с которым Палию приходилось общаться, не было Вернадского, сурового и яростного служителя науки, оба они умерли в сорок пятом. Не было и многих других, даже брата президента, о котором старались не вспоминать. Оставались еще Иоффе, Капица, но их оттеснили, а бойкие молодые академики, гордившиеся тем, что пришли «из самой жизни», установили панибратский и в то же время холуйский стиль. И только немногие из стариков сохраняли величественное спокойствие мудрецов, стараясь покорно нести свой крест, не замечая окружающих перемен. И прежде в академической среде случались баталии и даже непримиримые столкновения, но после сорок восьмого года дискуссий старались не заводить, они шли где-то в стороне от академии, главным образом в сфере философской, экономической, вообще гуманитарной, если не считать биологии… Конечно, кто-то, возможно, захотел убрать Ивана Никифоровича, мало ли любителей сесть на готовое, но тот, кто придумал всю эту историю с «Джойнтом», — человек недальновидный, потому что не понял: он лишил институт одного мозгового полушария, и теперь рассчитывать на новый взлет уже не приходится… Но, может быть, это и не так, может, коротышка в сером прав: нации выражено государственное недоверие. Это не первая такая акция, все знали о калмыках, крымских татарах, чеченцах и ингушах, да мало ли… Сейчас настала очередь евреев. Ведь еще в войну просачивались разные слухи, а позже они обострились… Это была политика, ее-то более всего боялся Палий.

Он встречался со Сталиным лицом к лицу один раз, это было на огромном банкете в честь Победы. Банкет был шумный, веселый. Внезапно к нему подошел человек и сказал, что Сталин хочет его видеть. Палий поднялся со своего места и двинулся вслед за человеком, правда, тут же обнаружил, что и за ним следует незнакомец; еще издали он увидел небольшую группу ученых, которым Сталин и Молотов пожимали руки, и когда он подошел, Сталин повернулся к нему, он был в форме Генералиссимуса, брильянты посверкивали и возле шеи и на груди; Палия удивило, что он невысок, рябой, улыбается в усы, шея в морщинах. Он протянул Палию руку, слегка обсыпанную старческой гречкой, сказал:

— Мы очень ценим, товарищ Палий, ваши работы и никогда не забудем, что вы сделали для победы. Ваш отец, если не ошибаюсь, был дворянином, работал послом Российской империи. Я знаю, он оказал серьезную услугу советской власти, и приходится сожалеть, что он так рано умер. Пожелаю вам крепкого здоровья, товарищ Палий.

До этой встречи Иван Никифорович был наслышан, что у Сталина какой-то особый взгляд, который никто почти не может выдержать, а сейчас тот смотрел прямо на него чуть поблекшими крапчатыми глазами, и, кроме добродушия, в них ничего не было.

Вслед за Сталиным руку Палию пожал Молотов, все это происходило под вспышками фотографов.

Один из академиков то ли всерьез, то ли насмешливо уже около стола шепнул Палию:

— Ну, теперь, коллега, вы как за каменной стеной.

Он потом долго думал над этой фразой. Как понимать «каменную стену»?.. Шутники!

Он сидел, расслабившись, в кресле и размышлял, что же следует предпринять. Институт после арестов в напряжении, он никому еще не сказал ни слова, а люди ждут… Наверное, к нему рвутся в кабинет, но он знал характер своего секретаря: она умрет у дверей, но никого не пустит.

Политика… Беспокойно стало уже в конце войны, а потом все нарастало и нарастало. Нынешний год сделался особенным, по домашнему телефону редко кто звонил, кроме самых близких и родных. Одно дело за другим обескураживало жителей столицы. То бум вокруг писателей — Ахматовой и Зощенко, то биологи-генетики, то космополиты… Слово-то какое, черт возьми! Страх давно ютился в Иване Никифоровиче, он не знал, что с ним будет завтра, как не знал этого никто.

И вот грянул первый удар, за ним многое может последовать, но разгадать, что именно, невозможно… Если и в самом деле евреи объявлены неугодной государству нацией, то сложно, конечно, объяснить, почему столько фамилий их мелькает, когда публикуются списки сталинских лауреатов. Разве это выражение недоверия? А может быть, решение такое окончательно принято совсем недавно и в этом есть своя необходимость… Нет, нет, он не политик, хотя вырос в семье дипломата. Бог весть, как бы сложилась его судьба, но к революции он уже успел закончить Горную академию и не так уж мало узнать о свойствах металлов. Отец его и в самом деле оказал какие-то услуги советской власти, но какие именно, Палий не знал; во всяком случае, он оставался работать до смерти в Наркомате иностранных дел. Матушка ненадолго пережила отца, но Иван Никифорович, оставшись один, был уже приспособлен к жизни, связан с Ферсманом, который пользовался покровительством властей. Впрочем, все это давнее, слишком давнее…

Однако же о Сталине у него было свое мнение. Он с брезгливостью относился к тем политическим грозам, которые разражались в тридцатые, понимал, как и многие его сверстники, что внутри огромной партийной системы, сменившей правительственную царскую иерархию, идет жесточайшая борьба за власть и, пока она не окончится чьей-либо победой, страну будет лихорадить. Постепенно стало ясно, что на престол взошел не кто иной, как Сталин, и начал усиленно закрепляться на нем. Иван Никифорович ни с кем не делился своими мыслями, однако же твердо полагал, что в такой стране, как Россия, иного быть не может. Только прочная единодержавность, фигура могучая, крепкая, неколебимая способна управлять огромной территорией, населенной множеством народов, да еще отставшей в техническом отношении от Запада.

В том, что единодержец может быть крут, заставлять людей страшиться и трепетать, дабы усилить и упрочить государство, у Ивана Никифоровича сомнений не было. Только так можно было покончить с бездарной распущенностью, к которой привел страну Николай Второй, слабый, не знающий истинной цели и предначертания России; с самого его восшествия на престол так и шло — сначала Ходынка, потом война с японцами, расстрел верноподданных у Зимнего, наконец, война с немцами — все вело к последнему рубежу, за которым должен был наступить конец света; он и наступил. И понадобились годы и мужественная воля, дабы отечество пришло хоть в какой-то порядок. А то, что строился этот порядок на крови, так для русских это не впервой.

Вон по столице расклеены афиши, извещающие о спектакле «Великий государь», так нынче именуют того, кого Карамзин называл «тираном», залившим Москву и всю землю российскую кровью. Была не только кровь, но множество раз прокатывались голод и мор, и народ терпел, он всегда терпел, трепеща перед государевой властью, как перед гневом божьим. Однако же минули годы, века, и тот же Карамзин указывал, что доказательства дел ужасных лежат лишь в книгохранилищах, а народ славит Грозного за укрепление отчизны, к которой присоединены были Казань, Сибирь, Астрахань, и уже само имя «Грозный» вовсе не звучит как «тиран», а как похвала тому, кто грозен был для врагов. И не пел ли историк Соловьев осанну Петру Первому? Да так, что употребил такие выражения: вот если бы были мы язычниками, то Петр стал бы для нас божеством, и лишь принадлежность к христианству не позволила нам этого сделать… А ведь крут был царь Петр, вовсе не такой рыцарь-демократ, как сладко описал его наш Алексей Толстой, но ему и нужно было быть крутым, дабы, как указывал тот же Соловьев, вывести Россию из небытия в бытие.

И разве же не это самое свершил Сталин? Уж кто-кто, а Палий помнит тот полный разор после революции, остановившиеся заводы, рудники, скверные дороги… Без крутой руки не выстояла бы страна под натиском такой неслыханной силищи, как немцы, у которых была промышленность почти всей Европы… Да что там! Ныне, после Победы, Сталин значит больше, чем в свое время Грозный или Петр; такой могучей власти не знал ни один самодержец в этой стране. А минут века, даже десятилетия, и кровь невинных забудется. Какова ей цена перед крепостью державы?.. Многое, многое забудется, сгниет в архивах, а величие человека крутой руки останется. Навсегда.

Года два назад к Палию домой приехал замшелый старикан, одетый в богатый английский костюм, с большими белыми усами и совершенно лысой розовой головой. Он представился Голицыным, сказал, что прибыл из Парижа, твердо решил умереть на родине, а явился к Палию потому, что хорошо был знаком с его батюшкой и, повстречавшись с ним в том же Париже, когда тот приехал по делам Наркомата иностранных дел, гордо плюнул Палию-старшему в лицо за то, что тот изменил присяге государевой. Однако после войны старикану не дает покоя тот плевок; только в сорок пятом он осознал, как был глубоко неправ и что служить такому самодержцу, как Сталин, — почетно. Этот гордый человек сумел доказать всему миру, как может быть могуча и крепка Россия, когда бразды правления в руках бестрепетных и сильных; Сталин смыл позор поражений, полученных от японцев и тех же немцев прежде.

Старикан уехал и сгинул, а Палий долго думал, что вот Сталин сумел обратить в свою веру и бывших врагов, а такое удается не каждому. У него не было любви к этому невысокому рябому человеку — как ни крути, а он вышел, подобно Наполеону, из низов, — однако Палий служил ему верой и правдой, иного и не помышлял. Когда в докладах своих с надлежащими эпитетами славил его имя, то делал это искренне, будто и в самом деле ссылался на божество.

«Так что же, может быть, написать ему? — подумал Палий. — Заступиться за Эвера и других… Он ведь, пожалуй, и поймет…» Но тут же эта мысль показалась глупой; письмо не дойдет, а прямым ходом направится в кабинет на Лубянке к серому недомерку. Да если и дойдет письмо, то в лучшем случае вернется с резолюцией, а она может быть такой, после которой не отмоешься. Остается одно — смириться с потерей и радоваться, что беда не затронула его самого. Надо собраться, надо действовать, дела и люди ждут.

Он встал, подошел к сейфу, вынул оттуда список сотрудников: надо прикинуть, кого назначить главным, кого на лаборатории; он не в академическом институте, слава богу, не надо играть в конкурсность, достаточно приказа… Он стал намечать тех, кто более всего подходил к нужной работе, и когда закончил это занятие, вспомнил, что его предупредили: начальник первого отдела появится завтра, и с ним надо будет согласовать назначения. Но и ждать нельзя.

Сейчас он вызовет секретаря и продиктует ей приказ, причем оговорит: «Исполняющими обязанности назначаются…» Он снова выпил воды и, приняв четкое решение, почувствовал себя в обычной уверенности.

 

6

Арон просыпался без четверти семь — смена начиналась в восемь, в это же время вставала мать, шуршала одеждами за серенькой, выгоревшей ширмой.

— Доброе утро, мама! — кричал он, потягиваясь, и, схватив полотенце, в трусах бежал в коридор, чтобы успеть в уборную до крепкого, узловатого старика Калюжного, бухгалтера какой-то важной конторы, страдающего запорами; он если уж засядет, то всерьез, и стоны его, кряканье будут раздаваться на весь коридор. Умыться же можно и на кухне — там две раковины.

У них все было четко распределено: Арон делал быструю зарядку, убирал комнату, постели, а мать в это время на общей кухне готовила завтрак. Давно шла новая картошка, и он любил ее жареную, хорошо политую сметаной, ну, еще небольшой кусочек колбаски, и можно жить до обеда. Он надел брюки, рубаху, пиджачок с пропуском висел на спинке стула.

Завтрак наверняка готов, надо бежать к матери — помочь. Он врывался в общую кухню, не очень-то рассматривая, кто возится возле своих керосинок, только успевал кинуть взгляд на стройные ноги маминой коллеги Лидии Васильевны, белокурой исторички; ей было около тридцати, и, заслышав бег Арона, она томно потягивалась, чтобы халатик распахнулся у нее на животе. Мама давно это заметила и бесцеремонно отчитала ее: нечего парня заманивать, ищи себе постарше. Лидия Васильевна на маму не обиделась, но игру свою продолжала, и однажды Арон не выдержал, оказался в ее комнате, потом с трудом оттуда выбрался и дал себе слово — никогда более не позволит себе этого. Лидия Васильевна попробовала настаивать: бери меня замуж. Да черт с ней!

Он почти вырывал из рук матери тяжелую сковороду с деревянной ручкой, чайник, ногой открывал дверь в комнату, ждал, когда мама подложит подставку для сковороды. Они всегда завтракали быстро и с удовольствием; когда она собирала посуду, чтобы помыть ее на кухне, у него оставалось минут десять, чтобы почитать, а читал он быстро.

Но сегодня было не до чтения, вчерашнее происшествие и разговор с Чугуном — это серьезно, такой парень, как Виктор Чугунов, зря его предупреждать не станет. До войны, да и в начале ее, Арон чувствовал превосходство над Чугуном, потому что знал больше него, умел рассказывать; от отца сохранилась хорошая библиотека, а Чугунов слыл книгочием. Но после войны пришел другой Виктор, он словно повзрослел лет на десять, замкнулся, посуровел, никого и ничего не боялся, с Ароном общался, бывал к нему добр, во дворе же все считали — Чугун злой, может и финкой пырнуть, да и взгляда его достаточно. Конечно, зря он Арона не стал бы к себе зазывать, еще и говорить о Хведе… Надо, наверное, смываться, он с утра побежит в завком, заявит, что хочет быть добровольцем по заготовке картошки, многие ведь предприятия снаряжают на добычу овощей сотрудников, без таких запасов трудно зимовать; повелось это еще с войны. Правда, кое-кто имел свои огороды, но не все, вот у Арона с матерью не было. Копаться в земле — немного охотников, Арона возьмут, а Махта он уж уговорит… Сначала на картошку, потом… У Арона по батиной линии есть тетка в Златоусте, можно смыться и туда. Пока разберутся…

…Ох, как наивны бывают наши планы и мечты! Однако же случалось, что людям и везло, если они меняли место жительства, и тогда что-то не срабатывало в запущенной по единственной программе машине, впрочем, она все же двигалась своим путем, не замечая утраты одной или нескольких душ, которые должна, обязана была поглотить…

Они вышли, как всегда, с матерью вместе, двор был пуст, но на всякий случай Арон огляделся: не маячит ли где Хведя или кто-нибудь другой; никого не заметил, поцеловал мать в щеку, и они разбежались в разные стороны.

Он добрался до института — массивного серого здания с глухим высоким забором, металлическими воротами, откатывающимися по рельсам при нажатии кнопки из проходной. Неподалеку от этих ворот стояла машина с солдатами; здесь часто стояли такие машины, крытые брезентом, увозили под охраной изделия. Арон пробежал к главной проходной; к ней двигался поток людей, многие на ходу раскрывали пропуска, за этой проходной люди растекались в разные стороны. Ему нужно было налево, там начинался заводской двор, еще одна проходная, и снова надо предъявлять пропуск, как и при входе в цех. Он здоровался со знакомыми, подумал: отмечусь в цехе, а потом уж в завком.

У стены стоял большой белый фургон с синей надписью «Продукты».

«Странно, что здесь, — отметил Арон, — столовая-то по другую сторону. Может быть, для буфета?» А за продуктовой машиной еще одна, крытая, со скучающими солдатами; офицер, покуривая, прохаживался вдоль нее, с тоской глядя на неуютный заводской двор, на толпу, вливающуюся в цехи.

Арон у входа перевесил бирку на «приход», пошел к своему столику посмотреть: что у него сегодня, вроде бы основное он за этот месяц сделал, вполне можно проситься на картошку. Но как быть с Махтом? Предупредить его сейчас или после завкома?

Впрочем, в завком можно звякнуть по внутреннему телефону, там хорошая девчонка Маша, она, конечно, его поймет. Он потянулся к трубке и в это время услышал по селектору искаженный хрипами женский голос: «Товарищей Махта, Ароновича, Каминского, Левина просят пройти в кабинет главного инженера… Повторяю: товарищей…»

Меня-то зачем, удивился Арон. Вызывают начальников служб, а я всего лишь числюсь мастером… Впрочем, вполне возможно, Рейн Августович получил какое-нибудь срочное задание и хочет привлечь его; Эвер вообще хорошо к нему относится и подчеркивает это.

Однако же Арон все же трубку телефона снял, набрал номер завкома, услышав голос Маши, обрадовался, сказал:

— Послушай, краса-девица, говорят, ты набираешь добровольцев за картошкой. Тебе Каминский и его мозолистые руки не подойдут?

Маша рассмеялась, тут же сказала:

— Да тебя же не пустят.

— Ха! Все в твоих руках, детка.

— Откуда в тебе вдруг такой трудовой энтузиазм?

— А услышал, что поедешь начальницей. Верно?

— Верно. Ну, если так… А ты давно в меня влюбился?

— Со дня рождения, Машуня. Запиши, пожалуйста, мою фамилию, а сейчас я бегу к главному, потом заскочу к тебе поцеловать ручку.

Он поспешно положил трубку, увидев, как пролетом торопливо, пыхтя и потея, шел Махт, шел озабоченный и даже не взглянул в сторону Арона.

«Обгоним!» — озорно подумал Арон, потому что знал — Махт двинется к лифту, там всегда очередь, а он взлетит на третий этаж по лестнице.

Попав в коридор, где помещался кабинет главного, и едва ступив на ковровую дорожку, он ощутил нечто неладное: у входа с лестницы стояли двое неизвестных, несколько человек сгрудились возле двери в приемную, покуривали, пересмеивались, и как только Арон подошел к ним, один из них резко обернулся:

— Фамилия?

— Каминский, — растерянно проговорил он и едва успел закончить, как ему заломили руки, он даже не увидел кто, толкнули взашей, прошептали:

— Вперед, быстро.

Его проволокли на первый этаж по пожарной лестнице, где был небольшой зал для заседаний; подле него стояли двое военных с автоматами; Арона втолкнули в этот зал. Он едва устоял на ногах, и первый, кого увидел, был Эвер. Главный инженер сидел в кресле посреди ряда, прямой, несгибаемый, с бледным лицом и застывшими глазами, руки его лежали на коленях, даже лысая голова была белой, и на ней ярко выступал темно-бордовый косой шрам, бородка клинышком, как у Палия, на этот раз была растрепана, глаза неподвижны. Арон оглядел зальчик для заседаний: возле окон стояли военные, в креслах в разных местах сидели люди, он не всех знал, но профессоров Гольца, Зелинского, Шакуту видел не раз, это были знаменитые люди, отмеченные многими наградами, тут же он обнаружил и старика Нежного, мигающего красными глазами. Этот уж вообще был из «небожителей», член-корреспондент академии, автор солидного учебника. Втолкнули и Махта, тот не удержался на ногах, повалился на пол, но с необычной ловкостью вскочил и громко, так что вздрогнули военные у окон, чихнул.

Арон сел рядом с Эвером.

— Что произошло? — тихо спросил он.

И, как удар хлыстом, раздался возглас:

— Не разговаривать!

Это вскрикнул невысокий пузатый сержант с белыми пышными бровями.

Впихнули еще несколько человек, и наконец вошел подполковник, высокий, розовый, с сединой в коричневых волосах и угловатыми скулами, оглядел сидящих, спросил сержанта:

— Все?

— Так точно.

Тогда подполковник прошелся вдоль стола, укрытого зеленым сукном, за которым сидели двое в штатском.

— Будем выкликать пофамильно, отвечать именем-отчеством. Подходить сюда, к столу. Здесь вам предъявят ордер на арест, распишитесь — и на выход. Руки назад. Прошу без всяких вопросов и других глупостей.

Он взял со стола бумажку, сдвинул брови и в глухой тишине выкрикнул:

— Эвер!

Главный встал, ответил:

— Рейн Августович.

— Вперед.

Арон видел, как ему сунули под нос бумажку, он тщательно ее читал, и это не нравилось подполковнику.

— Подпись прокурора на месте! — зло сказал он. — Расписывайтесь. А если не хотите… — он выразительно махнул рукой.

Эвер подписал и, заложив руки за спину, двинулся на выход, его подтолкнул пузатенький сержант, в раскрытую дверь было видно, как за Эвером двинулся конвойный.

Арону сделалось жарко, и сразу бессилие охватило его. «Опоздал», — подумал он. Значит, Чугун был прав, права была и мать, когда горестно говорила, что очень скверно в Москве… Он потер виски, голова могла лопнуть от крутящихся мыслей, они образовывали некое замкнутое кольцо: конец… конец… конец… Но за что? Странно, что этот вопрос не прозвучал ни из одних уст в аудитории. Вызывали и выводили быстро. Только с Нежным вышла заминка: ему помог Махт подойти к столу, блаженная улыбка блуждала по лицу старика — видимо, он не понимал, что происходит, и подполковник не заставил его расписываться, а сам черкнул в бумаге, с брезгливой миной подвел старика к двери, шепнув что-то сержанту.

Наконец выкликнули Арона, он встал, подошел к столу, ему сунули в нос бумагу; он только успел разглядеть свою фамилию да слово «прокурор», а в чем он расписался — так и не понял.

Его вывели из зала, отсюда короткий коридорчик вел в заводской двор. До фургона «Продукты» выстроились цепи солдат. За Ароном вышагивал конвойный. Они двигались к распахнутой двери фургона. Когда Арон дошел, то невольно оглянулся, прежде чем забраться в машину, и увидел: ко всем окнам прилипли люди, к цеховым и к управленческим кабинетам, только позднее он понял: сделано это было намеренно, чтобы институтские и заводские знали, какую сволочь увозят на их глазах. В фургоне было тесно, а люди все прибывали, они стояли вплотную, только старика Нежного посадили в угол, Махт прижался к Арону горячим телом, оно вздрагивало, и Арон увидел, что этот могучий толстяк плачет, стараясь не проронить ни звука.

В открытую дверь было видно, как часть солдат выбежала из цепи и кинулась к военной машине, и тотчас дверь захлопнулась, звякнуло железо, и в это время раздался удивленный, басовитый, хорошо поставленный голос прирожденного лектора:

— Что за… твою мать!

Арон узнал этот голос, он принадлежал профессору Гольцу, о смелости которого в институте ходили различные легенды, даже такая, что он на металлических тросах спускался в горячую домну… Поверить в это было невозможно, но находились очевидцы.

Люди держались друг за друга, больше держаться было не за что; когда машина тронулась, качнуло, и все еще плотнее сгрудились.

Махт стоял впереди, по его толстым щекам текли слезы, они сползали на полные губы, которые шептали непонятные Арону слова, но когда Махт повторил их, Арон понял: тот шепчет по-еврейски нечто вроде молитвы.

Вот уже несколько лет Арон слышал это тяжкое слово «забрали», оно звучало по всем дворам и улицам Москвы, в забегаловках и подворотнях и касалось не блатных и не шпаны, тех замета