Вне закона

Герасимов Иосиф

ПОСЛЕДНИЙ ГРОШ

 

 

Глава первая

Илья Викторович почувствовал слежку, когда возвращался с прогулки по небольшому парку, отгороженному от шумной зловонной магистрали массивными домами на высоких гранитных цоколях.

Парень в спортивном сером костюме с желтой полосой на груди и желтыми лампасами, в грязных кроссовках, без шапки, длинноволосый, с запавшими глазами, не выпускал Илью Викторовича из поля зрения вовсе не из праздного любопытства. По дорожкам бежало несколько человек, не только молодые, но и довольно преклонного возраста; Илья Викторович привык, что в любое время суток встретишь здесь истязающих себя ради крепкого здоровья краснолицых, потных любителей спортивных упражнений, и вряд ли обратил бы внимание на этого длинноволосого, если бы тот не мелькал так упорно перед глазами, особенно когда Илья Викторович остановился возле старого тополя с корой, изрезанной ножами.

Здесь он всегда останавливался, любуясь желтым лоскутом неба, просвечивающим сквозь черные стволы лип; в полдень небо не бывает таким, но здесь — особое место, он это знал и старался попасть сюда, когда невидимое солнце, пробиваясь сквозь наволочь, отражалось от невидимой реки и небольшой лоскут неба, обрамленный черными стволами, отдавал неяркой позолотой.

Илья Викторович обнаружил, что длинноволосый следит за ним, уже в самом конце прогулки, и то лишь потому, что парень допустил оплошность — не очень-то умело передал его девушке в клетчатом жакете, задумчиво грызущей травинку, да и она неосторожно кивнула парню: мол, все в порядке, ты свободен.

Илья Викторович усмехнулся: плохо работают ребятишки, скорее всего стажеры, а может быть, решили, старик слабо видит, да и реакция у него скверная. Дурачье. Такого не пропустит ни один профессионал. Дело ведь не в возрасте. Даже начинающие должны знать, если их взяли в службу наружного наблюдения, — внешность человека, как принято сейчас говорить, неадекватна его физическим возможностям.

Илье Викторовичу казалось, что он скорее всего похож на старого, вышедшего на пенсию профессора классического образца, то есть какими они были примерно с полвека назад, а то и более: худощав, толстые очки без оправы с золотыми дужками на носу с горбинкой. Он много лет носит такие очки, то и дело поправляя пальцами перемычку, при этом вскидывая короткие брови, хотя очки вовсе не сползают с переносицы, держатся крепко.

У Ильи Викторовича сохранилась хорошая выправка, и плащ сидит ладно, походку он выработал прямую и спокойную. Может быть, наблюдателей и сбила с толку его привычка поправлять очки — так делают обычно близорукие люди, но Илья Викторович не может пожаловаться на зрение, он успел даже разглядеть у женщины в клетчатом жакете маленький крестообразный шрамик на скуле — скорее всего ей когда-то зашивали это место, а хирург попался скверный, мог бы и постараться, на женском лице не надо оставлять таких следов.

«Ну, что же, — хмыкнул Илья Викторович. — Проверим».

Парень в спортивном костюме свое отработал, он бежал вдоль ограды парка в сторону магистрали.

Илья Викторович прошел мимо женщины в клетчатом жакете, приостановился на углу, заметив боковым зрением, что она двинулась за ним. Он вышел на улицу, зашагал не спеша, прижимаясь поближе к домам, чтобы видеть отражаемый в витринах поток прохожих.

«Вот ведь, пожалуй, еще одна ошибка, — отметил он, — клетчатый жакет хорошо заметен в толпе». Стоило Илье Викторовичу остановиться у витрины, у которой было боковое стекло, как и женщина остановилась, отражение ее он хорошо видел. За грязной витриной открывалась унылая пустота продовольственного магазина, две продавщицы, толстые, неопрятные, в несвежих халатах, курили, облокотясь на прилавок. Илья Викторович, глядя на них, невольно в тысячный раз подумал: черт-те что, даже в войну такого не было, экое магазинное обнищание.

Он снова взглянул на отражение наблюдательницы в клетчатом и чуть не рассмеялся, игра стала занимать. Женщину он разглядел хорошо: простоватое, чуть скуластое лицо, жакет сидит мешковато — провинциалка, таких любят набирать где-нибудь в захолустье. Они прилежно учатся и, как правило, безотказны, готовы работать и по двадцать часов в сутки в благодарность за то, что очутились в столице, получили комнатенку и доступ в закрытые буфеты, а если им еще сумели вбить в голову фанатичную мысль об особой миссии солдат невидимого фронта, то тогда уж цены им нет.

«Ну, что дальше, милая?» — усмехнулся Илья Викторович.

Ну, конечно, сейчас сделаем озабоченный вид, пороемся в сумочке, перебирая различные предметы… Ну, ройся, ройся, а я подожду, пока тебе не надоест… Ну вот, один прохожий тебя толкнул, другой… Надо отойти. Куда?.. Конечно, к столбу. Но ведь и там могут сбить. Плохи дела, кто-то должен прийти на выручку. Ну, вот и пришел.

— Батя, курнуть не найдется?

Эдакий простачок в кепочке и затертой куртенке, а руки чистенькие, без всяких следов никотина. Смотрит просительно, а вот заметить, что в этой витрине есть боковое стекло, не способен. Илья Викторович сам обнаружил его, пожалуй, с месяц назад, да и то случайно.

— Извините, милый человек, — насмешливо спрашивает Илья Викторович, — вы что же, не москвич?

— Почему? — удивляется тот.

— А потому, что ныне сигарет у нас не стреляют. Они, дорогуша, по талончикам. А в киосочке по двадцать пять рублей за пачечку, это более рубля штучка. Кто же вам даром-то даст? Ай-я-я-яй.

Илье Викторовичу доставляет удовольствие поучать простачка, он и ощущает себя сейчас старым учителем, поймавшим ученика на ошибке.

— Да я, батя, заплачу.

— Пшел вон, — спокойно отвечает ему Илья Викторович и отворачивается.

Ну, а где эта неумеха в клетчатом жакете? Исчезла? Такого быть не может. Если уж за Ильей Викторовичем установили наблюдение, то так просто не отвяжутся.

Он медленно оглядывает улицу, хмурых пешеходов, двигающиеся по мокрому асфальту грязные автомобили, и сразу же становится тоскливо. Неподалеку, огражденная предупредительным знаком, желтеет глинистая лужа, рядом разрыли канаву, и машины колесами размесили грунт. Рябая поверхность этой лужи вызывает отвращение, и он думает о себе с неприязнью: «Зажился, старый хрыч».

Он снова оглядывается, но не видит ни женщины в клетчатом жакете, ни простачка в кепочке. Но ведь не могло же ему показаться, он никогда не страдал манией преследования, да ему наплевать на эту слежку… Впрочем, если разобраться, то нет ничего худого, если его до сих пор побаиваются.

«А ведь побаиваются!.. Стоило шевельнуться, и…» Эх, если бы не старость, если бы не болели кости, если бы он не так устал. Дрянной день, дрянная погода. Время для самоубийц. Душа отлетит в серое влажное месиво облаков, а там, в этой холодной мякоти скверны, собранной в гигантские охапки над смрадными улицами с дышащими угаром домами и заводскими корпусами и плывущей над городами и гниющими полями, может быть, будет еще более неуютно и зябко, чем на земле. Но надежда прорваться сквозь заслон к голубизне, озаренной бесконечным солнцем, придаст полету ускорение.

Он много раз представлял себе этот миг: очищение души от суетности, липкой нечисти накопившихся обид и злобы, и порой физически ощущал полет в прохладной голубизне, как омовение и сладостное освобождение от ежеминутных неурядиц, чтобы причаститься к бесконечности пространства, где наслаждение дается неустанным движением в никуда. Как только Илья Викторович это представлял, сразу становилось легче и покойнее. Вот и сейчас — приступ тоски и уныния как возник, так и исчез.

Илья Викторович снова взбодрился, да еще в это время косой луч солнца прорезал облако, озарив середину улицы, толпу пешеходов, и тут же мелькнула в ней женщина в клетчатом жакете.

В десяти метрах от витрины был подъезд дома. Илья Викторович знал код входной двери, так как на шестом этаже жила знакомая жены и в пору эпидемии гриппа, которому сам Илья Викторович не был подвержен, он заболевшей знакомой приносил несколько раз лекарства. Цифры укладывались в памяти Ильи Викторовича легко. Говорят, что люди, хорошо запоминающие фамилии и имена, не помнят числа, но Ильи Викторовича это не касалось. Пожалуй, он хранил в памяти целый телефонный справочник.

Нажал нужные клавиши, дверь щелкнула замком, и Илья Викторович шагнул в полумрак подъезда, тут же нажал кнопку лифта, и кабина со скрежетом поползла вниз. Звуковое оформление закончено.

Справа от дверей, возле почтовых ящиков, темнела ниша, он вошел в нее и затаился. Если женщина в клетчатом пойдет за ним, то она прежде всего справится о входном коде. Кабина с телефоном-автоматом рядом с подъездом. На все про все минуты три уйдет.

Но замок щелкнул раньше. Женщина легкой походкой вошла в подъезд и, подбежав к лифту, остановилась: кабина была внизу, значит… Она поспешно оглянулась и не обнаружила Ильи Викторовича. Он чуть не рассмеялся. В конце концов, что-то им ведь должны были рассказать о нем, ну, хотя бы, что он генерал, пусть в отставке, но генерал и таких, как эта дамочка, у него в подчинении в свое время была не одна сотня.

Жаль девочку, ведь она должна будет обозначить в рапорте, что он засветил ее, а это все-таки попахивает неприятностями. Хорошо бы, конечно, сейчас подойти к ней, сказать что-нибудь подковыристое, но… Зачем? Пусть сами разбираются.

Он вышел из укрытия и, не глядя на нее, двинулся к выходу, оттянул скобу и закрыл за собой дверь так, что замок ухнул и заныл.

На улице Илья Викторович не стал оглядываться, чтобы проверить, есть ли еще наблюдатели, ему нечего таиться, пусть станет стыдно тем, кто установил за ним слежку. Дремучие люди, черт бы их побрал. Нашли чем заниматься.

Тоска снова охватила его. За что же идет война? Пытаются спасти паршивца, обыкновенного негодяя. Стоило Илье Викторовичу сунуться в свой тайник, чтобы достать оттуда дело Луганцева, как они тут же засуетились. А ведь тайник надежен. Прежде чем достать документы, Илья Викторович проверил метки и убедился — к бумагам никто не прикасался. А может быть, это сделали после его ухода? Но тогда надо бы перерыть весь архив, чтобы понять, какую именно папку он взял с собой. Тут что-то не то… Надо обдумать.

Он свернул под арку, где асфальт на тротуаре оставался сух, оббил ботинки, чтобы освободить их от налипшей земли, брезгливо усмехнулся, вспомнив, что в Москве давно уже не стало чистильщиков обуви. А ведь они когда-то были достопримечательностью города — ассирийцы, восседавшие в своих будках, где можно было купить шнурки и гуталин. Илья Викторович любил взбираться на их высокие кресла, смотреть, как ловко орудовали они щетками, а затем бархотками.

В Кисловодске, где он лечился в санатории, у входа которого стояла знаменитая своей нелепостью скульптура — серый волк и Красная Шапочка, — Илья Викторович слышал однажды от одного пузатого чина, что тому не удалось завербовать среди чистильщиков обуви ни одного осведомителя. Их и понятыми-то старались не брать. Не то что дворников.

Тех, когда принимали на работу, просто обязывали быть помощниками.

Толстопузый чин в Кисловодске, сидя в трусах на краю бассейна, жаловался Илье Викторовичу: «Странный народ, понимаешь. Вроде цыгане, так не цыгане. Зовут себя айсары. Я говорю: ну, что гордишься, лакейская рожа, щиблеты, понимашь, чистишь, а еще тут… Молчит, рассукин сын. Труба. Погонял я их. Одну будку закрою, другую… Глядь, он на соседнем углу сидит. Собрать бы их всех да согнать куда-нибудь. Пусть картошку выращивают. Польза будет…»

Илья Викторович только сейчас вспомнил об этом, глядя на свои ботинки, и подумал: а может быть, тот пузан и в самом деле этих несчастных чистильщиков куда-нибудь из Москвы направил. Кто знает? Все ведь бывало.

Миновав колодец двора, он поднялся на лифте на четвертый этаж. В этой квартире он живет с женой лет тридцать; сухая, теплая, солнечная квартира. Он открыл массивную дверь своим ключом; в прихожей — приятный запах свежесваренного борща.

— Илья, ты? — долетело из кухни.

Он не ответил, как не отвечал всегда на такой вопрос, да это скорее был не вопрос, а предупреждение жены: я, мол, здесь, на кухне. Илья Викторович повесил плащ, скинул ботинки, сунул ноги в мягкие шлепанцы и прошел к себе в комнату. На письменном столе, кроме телефона и перекидного календаря, рядом с которым лежала шариковая ручка, не было ничего. Он давным-давно приучил себя, прерывая занятия, все убирать и прятать; даже когда ему нужно было в уборную и он оставался один в квартире, то прежде, чем встать с кресла, все бумажки отправлял в ящик и закрывал его на ключ.

Илья Викторович вынул из кармана связку, неторопливо открыл передний ящик, выдвинул его, пальцы коснулись шершавого картона. Зеленым фломастером на обложке была сделана надпись: «Луганцев И. К.».

Все-таки в свое время Илья Викторович обстоятельно потрудился, создавая бесценный архив. Он усмехнулся, вспомнив, что когда стало ясно — он покидает насиженное место в комитете по науке и технике, возле его кабинета круглосуточно начали дежурить; обыск они побоялись проводить даже ночью, знали: он обязательно обнаружит следы и поднимет шум, а может, добьется и расследования — с него станется. А те, кто его выдворял, боялись шума и терпеливо ждали, когда он покинет кабинет или начнет передачу дел. Дураки! Караулили пустоту.

Архив он и не думал хранить в кабинете. Они, конечно, знали, чем он обладает, но не могли понять, где все это находится. Ведь с таким богатством запросто не расстаются.

К Луганцеву у Ильи Викторовича был особый счет, который он собирался рано или поздно предъявить. Но не выпадало случая. А вот сейчас… Если и в самом деле слух о том, что Луганцев возносится к самым вершинам власти, правдив, то… время настало, и упустить его нельзя.

Он один знал, как можно свалить этого человека, только он один, и еще сам Луганцев. Но если началась за Ильей Викторовичем слежка, то или пронюхали, что он поднял дело Луганцева, или предположили, что он может снова им заняться, и решили выставить охрану. Это начало войны.

«Ну, что же, посмотрим», — подумал Илья Викторович.

Взглянул на серую, неприглядную папку, провел указательным пальцем по надписи и тут же решительно откинул обложку, резко перелистнул бумаги; они все были на месте. В это время донеслось:

— Илья, накрыто! Обедать!

 

Глава вторая

Обедали на кухне, хотя когда Илья Викторович ходил на службу, Римма Степановна накрывала в столовой, так он распорядился. Харчевка на кухне — дело лакейское, это в войну завели манеру поглощать еду там, где ее готовили, — экономили тепло, а потом уже кухни превратились в места сборищ гостей — еще одна примета плебейского времени.

Он любил крахмальные салфетки, сервизную посуду, хорошо начищенные ножи и вилки, хрустальные рюмки, обучился этому, живя молодым в доме старого академика. Римма Степановна одевалась к его приезду, не позволяла себе выходить к столу в халате; она была невысока, тонкие черты ее лица еще сохраняли строгость прежних форм, или, как говаривали знакомые, «следы былой красоты».

Но он-то знал — она никогда не была красавицей; девчонка из заводского поселка в свое время очаровала его наивностью и веселым восприятием окружающего, не чванилась, принимала в нем все, быстро обучилась приятным манерам общения, много читала, и постепенно от нее словно отшелушился поселковый налет. С годами черты лица и фигура облагородились. Сослуживцы, прежде не знакомые с ней, повстречав Римму Степановну, спрашивали у Ильи Викторовича: «Извините, она в каком театре работала?»

Она и в самом деле напоминала кого-то из актрис, но кого, никто никогда не мог вспомнить. Да и вопрос этот исходил от людей, не знавших театра, не понимавших — актриса в жизни совсем иной человек, чем на сцене.

Илье Викторовичу от таких вопросов становилось весело, и он отвечал загадочно: «Той труппы более не существует».

Обедать на кухне они начали после того, как Римма Степановна, тяжело перенесшая ангину, обронила поднос с тарелками в коридоре, обварив ноги. Но и на кухне она ставила перед прибором Ильи Викторовича накрахмаленную салфетку.

Она садилась напротив, как любил шутливо говаривать Илья Викторович, визави, ему нравились подобного рода словечки, наслушался их в академической семье.

Оба ели неторопливо, обменивались обыденными новостями; Римма Степановна сообщала, кто и по какому поводу звонил, да и о чем говорят в очередях, а говорят люди о неизбежности денежной реформы, о том, что вот-вот введут карточки, и это беда, потому что и так талоны на сахар и сигареты трудно отоварить, все возмущены, что грозит голод: ведь ни войны не было, ни мора, газеты опять же сообщили — собран богатый урожай, а если все есть, то почему магазины пусты? Он слушал ее вполуха, все это ему было знакомо, но он старался делать вид, что ее сообщения ему важны.

В последнее время у Риммы Степановны начала дергаться левая щека, он знал: она пережила трудно его уход на пенсию; ему не нравился этот тик, он заставил ее походить по врачам, но они не обнаружили ничего тревожного.

— Поедем зимой в Кисловодск, — пообещал он, хотя не был уверен, что в эту зиму ему удастся выехать на лечение, он хоть и не у дел, но всеобщая тревога и напряженное ожидание глобальных перемен в обществе беспокоили его не менее других.

Главным для Риммы Степановны была забота о муже, да и о чем ей было еще беспокоиться, детей они не завели, одно время она мечтала о приемыше, но так и не решилась взять на воспитание ребенка из детского дома. Работу она оставила лет десять назад и жила только тем, что обслуживала Илью Викторовича. В последний год и он стал проявлять к ней интерес. Двое на одном замкнутом пространстве жилья.

Стоило приблизиться к Римме Степановне, чуть внимательнее, чем обычно, вслушаться в ее рассказы, как он начал обнаруживать скрытую много лет, не известную ему жизнь, хотя всегда казалось — жена у него на глазах и проста, словно первый столбик таблицы умножения. По мере того как Илья Викторович углублял свои наблюдения, прослеживая взглядом нить, вплетающуюся в кружевной рисунок, он терял эту нить в скоплении подобных, образующих цельный фрагмент.

Он все более и более досадовал на себя: человеческая жизнь развивалась рядом, а он, занимавшийся много лет образом мыслей, поведением, поступками разных лиц, как следует не разглядел, что происходит в его спальне, столовой, в ванной. А там повсюду были разбросаны обрывки тоски, мучений по несостоявшейся любви; он так и не сумел разобраться, кто же был тот, о ком Римма Степановна грустила по ночам рядом со спящим мужем, то есть с ним самим. Понимал: в прошлое не надобно возвращаться, потому что если это произойдет, то могут обнаружиться еще более нежелательные подробности. Да иначе, наверное, и не могло быть.

Он взял ее в жены после войны, разница в возрасте оказалась серьезной — двадцать три года, но он всегда был крепким мужиком, а в те послевоенные годы — вообще молодцом. Римму Степановну он выбрал обдуманно; она стала второй его женой после нервической дочки академика — надутого философа, специалиста по истории рабочего движения, а затем истории партии, знавшего английский и французский, что было в ту пору большой редкостью. Илье Викторовичу противно было вспоминать не только его рыхлую, неопрятную фигуру, его вечный насморк, претензии на значительность, но и то унижение, что пережил в его роскошной квартире, и только к концу сорокового года жилище это подверглось разору, когда обнаружились тайные симпатии академика к трудам Льва Давидовича Троцкого. Нервическая дочка, — о ней и вспоминать никогда не хотелось, — спилась за два месяца, таскалась по постелям каких-то военных, потом, когда началась война, сгинула в ее пучине, но с Ильей Викторовичем она порвала раньше.

Большая, очень большая жизнь прошла с Риммой Степановной. Какой была его жена, когда находилась вне поля его зрения? Глупо, конечно, сейчас заниматься такими раскопками, вряд ли они дадут успокоение, ведь и без того ясно: ровной и однообразной жизни у женщины, прошедшей через гигантские жернова времени, быть не могло.

Он не хотел ничего узнавать из прошлого. Но помимо его воли то одно, то другое бросалось в глаза. Профессиональный сыщик в нем бодрствует постоянно, и все отчетливей и неожиданней прояснялась общая схема ее судьбы. Он думал: наверное, были мгновения, когда эта женщина ненавидела его, даже замышляла самое страшное, чтобы навсегда избавиться. Ведь он был беззащитен, когда спал рядом; ей стоило добраться до письменного стола, чтобы вынуть оттуда табельный пистолет, да кроме того в шкафу лежала великолепная коллекция финских ножей.

Илья Викторович пытался представить Римму Степановну в ненависти и не мог; на ее простоватом, с тонким рисунком лице не удерживались черты гнева. Ненависть Риммы Степановны казалась невозможной, и все же память заставляла оглянуться, увидеть на краткое мгновение ее потемневшие от злости серые глаза. Но только на мгновение.

«Возможно, все это было… возможно, — думал он. — Но сейчас-то мне это зачем?»

Он закончил обед, вытер губы салфеткой, взял руку жены, поцеловал.

— Спасибо.

— Ты приляжешь?

Он подумал и ответил:

— Не уверен. Во всяком случае, я буду у себя.

Прошел в свой кабинет, затворил дверь, переоделся в мягкую куртку и домашние брюки, а костюм аккуратно повесил в шкаф, только после этого сел к столу.

Снова звякнули в руке ключи, он вынул из ящика серую папочку, еще не успел ее раскрыть, как сквозь картон, будто через туман, проступило круглое, мясистое лицо с бородой и густой шапкой полуседых волос, маленькие глаза хитро и весело целились Илье Викторовичу в переносицу. Все-таки у Луганцева удивительный взгляд, он вроде бы смотрит прямо на тебя, но все время кажется: что-то разглядывает за твоей спиной, видимое только ему одному.

Когда Луганцев впервые вошел в служебный кабинет Ильи Викторовича, он еще не носил бороды, был гладко выбрит, и щеки его блестели, отливая здоровым румянцем вовсе не городского происхождения.

У Ильи Викторовича к тому времени хранилось несколько донесений на Луганцева, за которым уж закрепилась со студенческих лет слава бескомпромиссного шестидесятника, борца за свободу слова. В донесениях сообщалось, что в людных местах полузакрытого объединения, работавшего во многом в научно-фундаментальной и в прикладной части на военку, этот здоровый молодец ратовал за свободу выбора в науке, отвергал, как безумство, планирование открытий, а затем создал нечто вроде комитета молодых ученых в защиту основоположника, как он считал, нового направления в приборостроении Григория Тагидзе.

В то время вокруг Тагидзе и в самом деле началась возня.

Илья Викторович давно присматривался к Тагидзе, видел: сам этот тихий, рано поседевший человек — грузин не грузин, — во всяком случае, он был уроженцем Москвы, как и его отец, и дед, и ни слова не знал по-грузински, — не вербовал себе сторонников, у него было два или три помощника, с кем он ладил, других к себе не допускал. И это было мудро. Видимо, Тагидзе понимал — ему никто не нужен, он делает свое дело, счастлив, когда ему не мешают, и не бьется, чтобы о нем шумели. Ученый, лишенный тщеславия, да еще с грузинской фамилией, таких не часто встретишь. А может быть, он был так мудр, что вовремя сообразил: если наука становится хотя бы частью политики или используется в политических целях, то оказывается на краю пропасти, может в любое время превратиться в обыкновенную дубинку, которую рано или поздно сожгут на костре, как это сделали с той же генетикой.

Илья Викторович испытывал уважение к мудрым, оберегающим свое достоинство людям, знал — за ними и не надо следить, они всегда открыты и потому безопасны.

Но Луганцев не случайно зацепился за Тагидзе, поднял шум — истинные открытия этого человека остаются в тени, а всякая бездарность процветает. Тагидзе любили, и Луганцеву сразу поверили, увидели в нем борца за справедливость, а на самом деле молодой Иван Кириллович закручивал вокруг Тагидзе ситуацию политической борьбы.

Узнав об этом, Тагидзе направился к Луганцеву, потребовал от него объяснений, ведь сфера деятельности молодого ученого, направленного в объединение после университета, лежала совсем в иной плоскости. Иван Кириллович, чье имя уже обсасывали в курилках и в коридорах как символ новых и бесстрашных веяний, встретился с Тагидзе достойно, постаравшись, чтобы во время их объяснения присутствовали люди. Пояснил: хотя он и его товарищи отдают дань тому, что Тагидзе сотворил заметное открытие, но для них важней сам факт спонтанного, незапланированного появления идеи, то есть свободной, никем не притесняемой мысли, Луганцев же и его товарищи считают — только свободный человек способен создать нечто неожиданное и совершенное. Закончил этот разговор Луганцев эффектно: «Нельзя планировать ни Ломоносова, ни Менделеева, ни Достоевского. Для подлинной мысли план — кабала».

Но Тагидзе этих объяснений не принял, ответил резко: «Философские эксперименты проводите над кем-нибудь другим. А я, дорогой, делом занят. Мне лясы точить некогда. Будь здоров, дорогой, и ко мне, пожалуйста, не суйся, а то морду набью».

Луганцев на его выпады не обиделся, напротив, на очередном сборище привел их как пример, что сами творцы часто не могут осознать подлинной направленности их творения, потому-то их идеи, даже помимо воли творцов, нуждаются в суверенной защите.

Объединение, где работал Луганцев, считалось режимным, это накладывало определенные строгости на его работников, своеволия Луганцеву могли не простить, особенно после того, как он сумел сплотить молодых в общество вольнолюбивой научной мысли; видимо, генеральному, а в то время им был старик генерал с двумя звездами на погонах, этот толстощекий нравился, и на одном из заседаний генеральный весело сказал: пусть Луганцев подержит при себе молодых, когда они в кучке, спокойнее.

Спокойнее так спокойнее. Илья Викторович стал ждать. Но грош бы была ему цена, с его опытом, его знанием научного мира, с его умением заранее многое предвидеть, если бы он сидел сложа руки. Он запросил досье на Луганцева, оно оказалось у его давнего знакомого Судакевича, тот почему-то неохотно предоставил возможность Илье Викторовичу познакомиться с прошлым Ивана Кирилловича.

Достаточно было беглого взгляда на биографические данные Луганцева, чтобы понять: парень прибыл в столицу из зачуханного, забытого Богом и властями районного центра вовсе не для того, чтобы, пробившись сквозь плотную толпу блатежных абитуриентов в массивное здание на Воробьевых горах, вернуться обратно или довольствоваться малым. Такие крутолобые крепыши цепки к жизни, четко знают, чего хотят, и умеют заранее прикинуть все возможности движения к цели. Каждый шаг делается продуманно и потому уверенно. Таких ребят не сравнишь с сынками номенклатурных отцов, у которых воля надломлена амбициями, а когда за спиной оказывается пустота, они сникают или же озлобляются, с этого начинает теряться их связь с окружающими. А вот такие, как Луганцев, ведут войну за себя, каждый даже небольшой отвоеванный ими плацдарм дорогого стоит, и отступать с него нельзя.

Луганцев и не отступал. Цель его проглядывалась легко: выйти на тот рубеж, где будет он обеспечен всем, чтобы не повторить жизни своих вечно голодавших родителей.

Казалось бы, для достижения этой цели есть один путь: удивить окружающих парадоксальностью мышления, найти в науке нечто неисследованное или исследованное не до конца и создать свое. На такое способны редкие единицы, да и то лишь те, кого Бог наделил озарением. Впрочем, если даже после тяжкого труда, требующего отдачи всех сил, будет найдено истинное — это вовсе не значит, что его востребуют; всем ведь ведомо: каждое открытие поначалу обречено на непризнание, а случается, за него и убивают, как произошло с тем же Тагидзе.

Луганцев рано, а может быть вовремя, понял, что живет в стране назначенцев. Здесь назначают всех: от управдомов до гениев.

За свою жизнь Илья Викторович не встречал людей, взобравшихся на вершины популярности только благодаря своей мудрости. Ходили легенды о некоторых небожителях, которых, мол, поцеловал господь в лобик, потому имена их стали известны всему миру, но при ближайшем рассмотрении выяснялось, судьбы их вовсе не безоблачны, они пролегали или через Лубянку, или через камеру смертников, в лучшем случае, через длительную высылку; тот, кто проходил этот путь, был отмечен роковой печатью, потому согласие властей на их популярность равнозначно в принципе назначению.

Как таланты назначались, Илья Викторович знал в подробностях, потому что сам этим занимался, хотя и не так, как Судакевич.

Луганцев рано понял, что может добиться искомого только одним путем. У него были для этого данные.

Илья Викторович, впервые получив его досье, долго рассматривал фотографии. Сначала мальчишка в свитере с упрямой складкой на лбу, потом длинноволосый юнец в куртенке и дешевых джинсах, и не сразу поймешь: то ли лукав, то ли фанатичен блеск его маленьких глаз.

Луганцев попробовал было роль комсомольского вожака, но, видимо, вовремя спохватился — затрут в кабинетных склоках, а для лихих молодежных пьянок он не был пригоден — хмель быстро лишал его сил, да и особых талантов, вроде пения под гитару приблатненных песен, в нем не открылось, а без всего этого комсомольские вожди не вписывались в общую компанию. Тогда он очутился в среде технарей.

Научное техническое общество дало ему возможность развернуться, он сумел сговориться с профессурой и довольно быстро стал кумиром лопоухих научников. А те занимались не только технарством, дух свободомыслия зарождался именно тогда, когда мысль расковывалась, а потому кое-кто тянулся к политикам, во всяком случае, не был чужим на диссидентских сборищах, где изучались неосуществленные мысли погибших или доживающих свой век в эмигрантском уединении бунтарей.

Когда Луганцев учился на четвертом курсе, кому-то на Лубянке очень понадобилось увеличить смету расходов политического управления, тогда-то быстро выявили группу диссидентов на Воробьевых горах, и Луганцева готовили к аресту, но нашелся умник, решил его приберечь. Во всяком случае, нигде Луганцев по тому делу не проходил, хотя следы его показаний виделись Илье Викторовичу отчетливо. Он потеребил Судакевича: мол, почему не открыл всего, что у тебя есть, мне этот Луганцев нужен, он в подведомственном объединении, и Судакевич сдался: ладно, он у нас на особом счету, уж очень хорош мужичок, может далеко пойти, если успеет.

Илья Викторович знал: рано или поздно знакомство с Луганцевым состоится. Повод обнаружился быстро: из объединения сообщили, что Луганцев собрался поехать в Югославию на конференцию, а из такой организации, где он работал, выехать не просто: только Илья Викторович и мог разрешать. «Пришлите его ко мне».

Кабинет у Ильи Викторовича был стандартный: ковер, большой стол, холодильник, телевизор.

Когда вошел Луганцев, Илья Викторович сидел за столом и поднялся не сразу, чтобы как следует разглядеть вошедшего. Луганцев, видимо, это понял или испытал нечто подобное раньше, потому ухмыльнулся. Верхняя губа его была как бы двойной — перерезалась складкой, основная часть обрисовывалась твердо, а из-под нее выворачивалась изнанка, мягкая и бесформенная. Илья Викторович подумал, что при такой губе Луганцев должен шепелявить, но тот слова выговаривал четко, чуть растягивая «о».

Усмехнувшись, он постоял у входа, дав возможность Илье Викторовичу разглядеть себя; он был плотного сложения, с широкой шеей, уже в то время начал носить костюм-тройку, жилет со множеством пуговиц, словно корсет, стягивал его наметившееся брюшко, галстук аккуратно повязан, волосы отпущены длинно, но бороды и усов еще не завел — позднее позволил себе.

Когда Илья Викторович встал и, обойдя стол, протянул руку, то тут же и удивился, у него самого лапа была ухватистая, и все же она утонула в широкой и теплой ладони. Тут же вспомнил: в досье указано — дед был кузнецом, славился умением на всю округу, но в свое время раскулачили, из высылки после войны вернулся, ремесло не забыл, но жил бедно.

«Садитесь, Иван Кириллович, — пригласил Илья Викторович, — поговорим».

«Ну, что же», — с нагловатой усмешкой ответил Луганцев и легко сел в кресло подле круглого столика, сел так, словно множество раз бывал в этом кабинете и привык к креслу, в котором можно расслабиться, вытянуть ноги, скрестить толстые пальцы на животе.

Он не дал Илье Викторовичу начать первому, а весело и решительно сказал:

«Я полагаю, Илья Викторович, вы задерживать меня не будете. Доклад-то важный».

«Ну, если важный, так что же», — тут же радостно ответил Илья Викторович, включаясь в игру, а то, что это игра, он и не сомневался.

Игроком Илья Викторович всегда был азартным, к тому времени в нем полностью вытравилась убежденность в пользе своих занятий, осталось только любопытство к людям, чтобы убедиться, до какой границы подлости может добровольно дойти человек или такой границы не существует. Азарт его охватывал целиком. Еще раньше у него была возможность увидеть, что на подобном любопытстве держатся и другие представители его родного ведомства на разных этажах власти; только молодняк да откровенные дураки бредили опасной романтикой будней, а Илья Викторович и ему подобные великолепно знали: нет более сильного оружия против любого человека, чем его же тайная жизнь. Выставленная на обозрение, она без всякого труда сразит любого, кем бы он ни казался окружающим, а Илье Викторовичу приходилось иметь дело с сильными мира сего; умудренность души, познавшей ничтожество тех, кому поклонялась толпа, позволяла презирать каждого. А уж Луганцев…

Они сидели друг против друга. Презрение плавилось в маленьких глазах Ивана Кирилловича, гость ощущал свое превосходство над хозяином кабинета. Видимо, там, где он побывал раньше, хотя бы когда учился в университете, а затем оказался в престижном для молодого специалиста месте, его не раз инструктировали, а тот, кто инструктировал, объяснял: никакого страха перед Ильей Викторовичем испытывать не надо. Конечно, не надо, но и кичиться… Молод ты еще, Луганцев, самонадеян и необтесан.

Илья Викторович повертел в руках бумажку, которую прихватил с собой с письменного стола.

«Ехать, как понимаю, нужно через три дня? Так? — спросил Илья Викторович. — И что же вас там интересует?»

«Только свой доклад, — ответил Луганцев сразу. — Все же конференция, сказать, международная».

«Да, да, — покивал Илья Викторович. — Но разве вам не объяснили: все статьи, а тем более доклады, уплывающие от нас за рубеж, даются мне на визу?»

Луганцев коротко хохотнул:

«Доклад завизирован нашим генеральным».

«Одно другого не исключает, — вежливо заметил Илья Викторович. — Генеральный — ученый. А я, извините, цензор. Так уж устроено наше дело».

«Хорошо, — кивнул Луганцев. — Я тотчас принесу вам доклад. Полагаю, сказать, вы быстро в нем разберетесь».

Явная насмешка прозвучала в его голосе.

«Вряд ли, — спокойно ответил Илья Викторович. — В таких случаях я отдаю работы на экспертизу. У нас хорошие специалисты. Будьте уверены».

«Кто?»

Илья Викторович рассмеялся:

«А вот это уж… Пардон… Сами должны понимать».

«И сколько продержат?»

«Не от меня зависит, — сказал Илья Викторович и встал, показывая, что разговор закончен. — Доклад передайте секретарю».

Луганцев ушел, и Илья Викторович представил, что тот сейчас же направится к генеральному, но старый, уставший генерал вмешиваться не станет, нужны ему лишние хлопоты, а вот если раздастся звонок с Лубянки или со Старой площади, тогда понятно станет, кто стоит за спиной этого пробойного парня.

Но не только звонка не раздалось, но даже доклада Луганцев секретарю не передал, в Югославию он не поехал, и Илья Викторович сообразил: Иван Кириллович теперь находится под его опекой, ему с ним и работать.

Так и случилось. Отчеты свои Луганцев стал приносить ему, хотя было Луганцеву от этого не по себе, он почему-то не очень доверял Илье Викторовичу, не скрывал своей неприязни, хотя задания выполнял четко.

Илья Викторович наблюдал за Луганцевым со спокойным цинизмом, никаких препятствий ему более не чинил, но понимал: началось их безмолвное единоборство. Длилось оно долго и мучительно, все обостряясь и обостряясь, пока не дошло до своего пика, и Илья Викторович понял — многого не учел в этом человеке, потому так скверно и проиграл ему.

Но поражения Илья Викторович не принял, да и не мог принять, вот потому-то он и достал из тайника серую папочку с документами.

 

Глава третья

По телефону сообщили: вызывает генеральный, и срочно; Сергей Тагидзе выругался и бросил трубку. Лаборантка спросила:

— Что так?

— Дешевый розыгрыш, — буркнул он и уставился на экран прибора.

Но через несколько минут явилась длинноногая девица, обтянутая дорогой цветной кожей, с кукольным лицом, напустила на себя строгость и предупредила, что Иван Кириллович не любит ждать и если Сергей не хочет серьезных неприятностей, то она советует через пять минут быть на четвертом этаже.

— Откуда ты такая? — спросил Сергей, раздражаясь. — Слишком резкие у тебя духи. Не могла найти других, да?

Лаборантка фыркнула и сказала:

— Это Тоня из приемной. Мотай! А то и в самом деле тебе врежут.

Только тогда до него дошло, что никто и не думает его разыгрывать, он сбросил халат и помчался к лифту. Кабина стояла на его этаже, с легким присвистом отворились двери, и пока лифт поднимался, минуту или две, он попытался сообразить: зачем его зовут?

Неужто из-за драки, в которую он попал месяца два назад, но он в ней — пострадавший, да и глупость, чтобы генеральный вызывал из-за этого. На четвертом этаже охранники — туда вообще не просто попасть. Лифт дернулся и остановился, двери медленно поползли в сторону, Сергей шагнул на ковровую дорожку и оказался лицом к лицу с круглолицым и низколобым молодым мужиком, тот потрогал под пиджаком пистолет, лениво спросил:

— Тагидзе?.. Давай, прямо по коридору. Ждут в приемной…

Сергею стало не по себе, он одернул свитер, пригладил ладонью волосы; он и видел-то генерального раза два на каких-то собраниях; к небожителям рядовых сотрудников не вызывали.

«Зачем я ему?» И сообразил: отец, ну, конечно же, отец.

Стоило заняться делами покойного Тагидзе, как неприятности начали преследовать Сергея. В живых оставались только два помощника отца. Помознев вышел на пенсию и уехал куда-то на юг. А Клавдия Васильевна, седая, широкоплечая тетка с обвисшим животом и железными зубами, в которых всегда зажата была, как в тисках, папироса, узнав о том, что его интересует, без слов начала выдавать ему папки с документами, предупредив: «Ты, Сережа, поберегись. У нас разные ходят слухи». Про слухи он знал, но не придавал им значения.

Самое удивительное и неприятное, что драка-то произошла в нижнем холле здания, где располагалось объединение. Только что закончился рабочий день, и у дверей охранники проверяли выходящих. Возле будок, где продают газеты и напитки, Сергей случайно задел плечом какого-то парня в джинсовой куртке и тут же получил удар в живот, так что сразу перехватило дыхание, но вздоха он сделать не смог, его снова ударили — теперь уж по лицу, и он потерял сознание.

В больницу зачастил следователь, но Сергей не мог вспомнить, как выглядит парень, он вообще мало что помнил, и следователь сказал: дело странное, ведь происшествие случилось на «охраняемом объекте», вокруг было столько людей, а никто ничего не понял и никто ничего не видел.

Клавдия Васильевна навестила его в больнице, говорила, клацая железными зубами:

«Ничего… Для мужика привычно. Оклемаешься».

Он ее спросил: «Кто меня? Вы же предупреждали».

Она удивилась:

«Да разве я об этом?»

Но он помнил, как она, выдавая ему папки, ворчливо проговорила:

«Нынче дети только родительские грехи наследуют».

Помнил, потому стал настаивать:

«Тетя Клава, не темните. Что знаете?»

Она вздохнула:

«Да ничего не знаю. Но пугнуть могли. Пуганые покладистее… Трепался много о бумагах отца?»

«Ну и что?»

«А может, они кому-то, эти бумаги, нужны. Попросят — ты и отдашь. А не отдашь, снова влепят… Да ладно, ты меня не слушай. Я сама пуганая».

Он лежал в палате, где мучились на койках искалеченные в различных авариях или драках люди, и почти никто не знал, от кого и за что пострадал.

Рядом умирал главный инженер строительной фирмы, тридцатидвухлетний крепыш. После футбольного матча в толпе его ударили сзади бутылкой по голове, он охнул, осел, но упасть ему не дали, протащили несколько метров.

Возле его койки круглосуточно дежурили; здоровый битюг все дежурство плакал и матерился. Сергей пытался узнать, за что покушались на главного инженера. Ему отвечали неохотно: «…а черт их знает». Потом, когда главный инженер умер, в палате стали говорить, что он у себя в фирме ввел новую форму контроля… Ну и что? Такую форму вводили на многих предприятиях, но тем, кто вводил, не пробивали головы.

Врач приходил по вечерам пьяный, садился устало, смотрел осоловелыми глазами на искалеченных людей и уходил. Однажды ляпнул: «Война… Только, кто с кем воюет, ни хрена понять нельзя». Наверное, он был прав.

Постепенно Сергей привык к мысли, будто его избили случайно, хотя и тут же подсмеивался над собой: то, что не можешь объяснить, всегда надо относить к случайностям, так проще и спокойнее. Спокойствие спокойствием, но ходить даже по объединению с той поры он стал осторожно…

Приемная была просторна, две девицы сидели за компьютерами, серьезная дама что-то рассматривала у телефакса, возле высоких дубовых дверей за столом, уставленным электронной аппаратурой, читал книгу важный седой страж. Увидев Сергея, поднялся, быстро обшарил глазами, кивнул:

— Проходите, вас ждут, — и мягко открыл дубовую дверь.

Иван Кириллович Луганцев расхаживал вдоль широкого окна, занавешенного кремовыми сборчатыми шторами, освещение большого кабинета было мягким, словно слабый молочный туман окутал мебель и другие предметы.

Луганцев держал возле уха трубку радиотелефона с небольшой антенкой кому-то выговаривал, не повышая голоса, но слова произносил резко: «Я этого не знал и знать не хочу… Ну, все, у меня люди».

Он нажал кнопку на трубке и положил ее на длинный лакированный стол, сразу же улыбнулся, одновременно одернув обтягивающую живот жилетку, шагнул было к креслу, где висел его серый пиджак с депутатским значком, но приостановился и снова улыбнулся, пошел навстречу Сергею, приподняв бороду с пробивавшейся сединой. Сергей вспомнил, как отец говорил — у Луганцева губа «сладкоежки», но в глаза лишь бросилась обнаженная верхняя десна.

— Здравствуй, сказать, научный кадр. Видел тебя школьником, помню. Отец твой не очень меня жаловал в последние годы, а бывало, мы и дружили… Все бывало… Ну, садись. Кажется, Сергей?

Он первым опустился в кресло за небольшим столиком, на котором стояли бутылки с пепси-колой, водой, лимонадом; в коленях у Луганцева хрустнуло, на тугих ляжках у брюк образовались частые складки и обнажилась синяя молния ширинки; он подтянул рукава белой рубашки, манжеты которой схвачены золотыми запонками, подтянул так, словно готовился начать работу, но на самом деле сцепил замком пальцы, уложив их на живот. Смотрел он весело и заговорил весело:

— Долгого разговора не получится, хотя надо бы… Но все по секундам… Давай сразу к делу. На ученом совете зашла речь о твоем отце… Ну, сам знаешь — в последнее время о нем заговорили… Статейки, радио, ну… в общем, средства массовой информации, — он усмехнулся в бороду. — Но ты-то не чужой в нашем деле человек. Знаешь условия работы, сам, наверное, подписку давал… Конечно, сверхсенсорное направление в приборостроении, которое разрабатывал Тагидзе, не получило… как бы это сказать не очень казенно… Впрочем, придется обычным… не получило должного признания. Не будем судить, кто виноват… Самое последнее дело искать виновных, тем более что и Григорий Тагидзе — не простой орешек. Ну, талантам положено быть с выбрыками… Минутку… — он потянулся к бутылке с водой, легко открывалкой сорвал пробку, хотел налить себе, но тут же взял со стеклянной подставки стакан для Сергея и прежде всего налил ему, потом себе, выпил, тяжело глотая, несколько капель, упав ему на бороду, скатились на жилетку.

Сергей чувствовал себя свободно, только в самом начале ощущение, что ты попал на самые верха, сковало его, а потом отпустило, да и с первых слов Луганцева он сообразил — никакой опасности не грозит, и с интересом наблюдал за этим полноватым, бородатым человеком, о котором ходили и разные россказни, и анекдоты, как, впрочем, они ходят о всех больших начальниках. И хотя Луганцев сказал, что знал его школьником, Сергей не смог припомнить, чтобы видел этого человека когда-нибудь близко.

— Ну, секретность сейчас с работ Тагидзе мы сняли… Это, сказать, очень важно… Теперь можно будет издать его труды, — он лукаво и весело сверкнул глазами. — Я дал согласие быть председателем редакционного совета. Ну, вот… А тебя… тебя предложили в мою команду… С тобой другие хотели об этом поговорить, но я решил сам…

Сергей не удержался от ехидства, хотя повода особого не было, — проклятый характер:

— Такая честь, да?

Луганцев сразу же уловил насмешку, он хотя и сидел расслабленно, даже как-то уж очень по-домашнему, словно не в служебном кабинете, а в гостиной после сытного обеда, чуть бочком, сцепив пальцы на животе, все же в нем ощущалась настороженность, видимо, он никогда ее не утрачивал.

— Тебе что-то не нравится? Говори.

Сергей почувствовал себя неловко.

— Нет… Все нормально. Извините.

— Хорошо, — кивнул Луганцев. — Это похоже на Григория. Он был мягким, но никогда не отличался сдержанностью… Между прочим, это ему очень мешало… Но к делу. Скорее всего, остались рукописи, заметки, может, дневники…

Здесь он сделал паузу и посмотрел на Сергея более внимательно.

— Нет, — ответил Сергей, — дневников нет… Заметки, записи, даже готовые статьи.

Луганцев посидел молча, на столе у него зазуммерил аппарат, но Иван Кириллович не повернул головы, и звук смолк.

— Жаль, что нет дневников.

Прозвучало это не как сожаление, а как настойчивый вопрос, и заставило Сергея внимательней вглядеться в Луганцева, но, кроме задумчивого тумана, в глазах его ничего не обнаружил.

— Не имел привычки вести, — кивнул Сергей. — Я сам сожалею.

— Почему?

— А разве вам не интересно, чем жил ваш отец?.. Это ведь естественно, да?

— Пожалуй, — согласился Луганцев. — Но давай так договоримся… Ты собираешь его бумаги — и ко мне. Будем вместе решать, что включать в сборник.

— У вас найдется время? — с сомнением спросил Сергей.

— На это найдется, — ответил Луганцев и решительно хлопнул себя по ляжкам.

Снова зазуммерил аппарат; Луганцев встал, довольно легко при его грузности, быстро взял трубку радиотелефона, нажав кнопку, сказал:

— Минутку, — тут же повернулся к Сергею и снова улыбнулся, но теперь улыбка казалась ненужной, кивнул: — Договорились… Через несколько дней встретимся. Все.

Разговор был закончен, Сергей двинулся к дубовым дверям, подумал: «А платить за это будут?» Тут же ему показалось: где-то он продешевил, согласившись сразу. Глупо. Может, что-то надо потребовать. Он обернулся.

Луганцев говорил по радиотелефону, его спина, обтянутая блестящей материей жилетки, колыхалась от смеха.

«Да ну его!» — подумал Сергей и открыл дубовую дверь.

 

Глава четвертая

Люся должна была ждать неподалеку от остановки, возле афишного щита — так договорились.

Сергей едва втиснулся в лифт, опасливо взглянув, не зажжется ли сигнальная лампочка, предупреждающая об излишке груза, но все обошлось, и он, прижимаясь к чужим спинам, спустился вниз, торопливо шагнул в холл, стараясь, чтобы его не сбили с ног; в руке сжимал пластиковую сумочку — богатство на вечер: бутылка сухого вина, десяток котлет «а ля макдональдс», три вареных яйца и булка хлеба, — буфетчица распределяла продукты заранее, в магазинах же нет ни черта. Сергей вымолил двойную порцию котлет, сказав, что у него «званый ужин».

— Тогда я тебе и вина дам, — шепнула буфетчица.

Некоторое время он стоял на подиуме, с которого открывался большой, почти квадратный холл с запотевшими из серого мрамора стенами. На этом пространстве копошились, сталкиваясь, люди, голоса их сливались в прибойные звуки, а к люстре, увешанной медными пластинами, поднималось облако испарений, замешанных с табачным дымом. Толпа разделялась на несколько потоков, устремленных к высоким дверям, возле них орудовали охранники, одетые в форму мышиного цвета.

Сергей спустился в холл, его понесло к выходу, он раскрыл пластиковую сумочку, длинноволосый страж воткнул в нее тоскливый взгляд и отвернулся; эта небольшая заминка стоила Сергею тычка в плечо.

Когда его вытолкнули на улицу, он прижался спиной к колонне, чтобы вдохнуть в себя влажный, насыщенный бензинным перегаром воздух, и оглядел площадь. До назначенного Люсе времени еще оставалось пять минут. От круглых фонарей исходил маслянистый свет, неровно растекавшийся по поверхности асфальта, обильно насыщавший лужи и мягко сползавший с автомобильных крыш.

Стоянка редела, машины разворачивались, чудом не сталкиваясь, и устремлялись к перекрестку, где образовалась пробка.

«У всех тачки… Каждый гребет, как может. Один я за четвертной ишачу, — раздраженно подумал он. — Тупая жизнь. Бред, а не жизнь».

Он двинулся вниз по широкой лестнице к назначенному для свидания месту и тут же почувствовал, как его взяли за рукав куртки.

— Подожди, — сказала Люся.

Уличный фонарь хорошо освещал ее, волосы бликовали, выбиваясь из-под остроконечного капюшона серебристой куртки.

— Здравствуй, — насмешливо сказала она. — Можешь меня поцеловать, если хочется… Я тебя совсем потеряла.

— Будем выяснять отношения, да? — сказал он и сам подхватил ее под руку.

— Подожди, — опять повторила она. — Куда ты меня тащишь?.. На метро ехать противно. Пахнет потом, мочой, табаком и водкой. Хотя два последних компонента в глухом дефиците.

— Таксисты спятили, просят доллары. Мы становимся страной американского влияния. Или колонией.

— До этого еще далеко, — хмыкнула она. — За четвертак тоже повезут.

Сергей присвистнул:

— У меня двести пятьдесят ре в месяц! Скоро буду бегать трусцой до дому.

— Договорились. Я тебя везу. Частник с меня больше пятерки не сдерет.

Она шагнула к краю панели. Только теперь он увидел — серебристая куртка на ней коротка и бросаются в глаза длинные, стройные ноги, обтянутые черными колготками. Она вскинула руку, и сразу же заскрипели тормозами «Жигули».

— Ого! Пользуешься успехом.

— А ты думал, — хохотнула она. — Просто ты меня недооцениваешь.

И, приоткрыв дверцу, втолкнула его в машину. Бородатый водитель поскучнел на глазах, но было поздно, спросил «Куда?» и тронул машину.

— Если бы я тебе не позвонила, ты бы и не шелохнулся, — сказала она.

Он звонил ей в редакцию после того, как вышел из больницы, но ему ответили: Люся в командировке.

— Я тебя искал. Могла бы, между прочим, навестить меня в больнице.

— Бедненький, — проговорила она, — мне сообщила об этом Клавдия Васильевна только сегодня… Но ты ведь сам не хочешь выяснять отношений.

— Только о делах потом, — согласно кивнул он.

Она откинула капюшон, поправляя длинные волосы, лицо ее слегка напряглось, блики света от встречных машин прошли по нему, и он вспомнил, что когда впервые увидел ее, то подумал: эта женщина сошла со старинных портретов, любовно выполненных кистью взволнованного художника: ровный, с едва наметившейся горбинкой нос, острый подбородок с небольшой ямочкой, высокий, немного выпуклый лоб и насмешливый прищур глаз, а может быть, даже чуть лукавый — мол, я знаю нечто такое, чего вам знать не дано… Впрочем, он в день их первой встречи заметил: другие ее воспринимали иначе — чаще всего сторонились, словно побаивались, он тогда даже ей сказал: «От вас, по-моему, шарахаются, да?» — и тут же испугался — обидится. Но она ответила: «Такое время, от журналистов все шарахаются».

— Ты, конечно, обо мне не вспоминал.

— Почему же?.. Я же сказал: ждал — ты придешь в больницу.

— Я бы пришла. Но ведь — Дальний Восток. А это серьезно… Я про тебя много думала. Даже, кажется, влюбилась.

— Бред.

— Обычная реакция. Когда человеку открывают глаза, он относится к этому с недоверием.

— Я постараюсь поверить, — улыбнулся он.

Он был рад, что ее видит, и ждал встречи с ней после того, как она позвонила.

Машина остановилась, Люся расплатилась, она и в самом деле сунула пятерку, не дав возможности водителю пикнуть, и почти вытолкнула Сергея.

Вошли в лифт, она преданно посмотрела на него зелеными глазами, и он, взяв ее за плечи, подумал: что бы там ни было, а все-таки есть на свете хоть один человек, с которым он может поговорить не таясь. И в самом деле жаль, что они так давно не виделись. Они и познакомились-то летом, хотя все могло бы произойти раньше.

Она позвонила в душную пятницу, когда он уж сговорился с компанией выехать на дачу, назвала свою фамилию, которая показалась знакомой, но он не мог вспомнить, откуда ее знает, тогда она напомнила: писала о Григории Тагидзе.

Про отца при его жизни и была-то всего одна статья, понаделавшая шуму. Ему не хотелось посвящать вечер журналистке, и он бесцеремонно предложил: поедемте со мной за город, там и поговорим.

Она пришла к электричке в назначенное время, и стоило ему ее увидеть, как он тут же пожалел, что говорил с ней грубовато.

Бог весть, что было на этой даче сынка умершего академика той душной ночью; осталась в памяти только Люся и все, что с ней связано. Лысый академический сынок напился сразу, гремела музыка, по углам шли неинтересные споры. Сергей увел Люсю в угол, она начала говорить что-то об отце, но мешали слушать подходившие разные пьяные рожи. Ему это надоело, и он сказал: «Пошли отсюда». Она тут же встала и двинулась за ним.

Ни он, ни она не знали, куда идут, он взял ее за руку, они миновали дорогу, спустились в овраг, где пахло мятой и гнильем, журчал неподалеку ручей. Пойдя на этот звук, почувствовали под ногами твердую тропу, она вывела их в лес, в нем было сухо и тепло, и они долго шли меж деревьев.

Белая луна преобразила просеку: тени были черны, а там, где они обрывались, трава светилась сизым. Эти переходы из тьмы в неестественный свет волновали, и Люся, словно боясь неожиданности, прижималась к нему, и он обнимал ее отяжелевшей рукой. Сейчас и не вспомнить, о чем они говорили, но как-то текла их вольная беседа, а может быть, в ней слова и не значили ничего.

На просеке обнаружилась старая скамья — два столба, вкопанных в землю, сверху набита широкая доска, серая от дождей, а рядом стоял незавершенный сруб: то ли под баню, то ли под небольшой сарайчик. Получилось так, будто они оба знали об этом месте, хотя, как выяснилось, ни он, ни она ни разу тут не бывали. Здесь все тот же ручей, что протекал по оврагу, уютно лепетал в ночи.

Люся склонилась к ручью, опустила в него руки и удивилась: «Теплая».

Он понял это как зов, приподнял Люсю, прижал к себе, почувствовал упругость ее тела и испугался — как бы ей не повредить; он был невысок, но крепок и, подняв Люсю, не ощутил тяжести.

Они лежали в срубе на свеженакошенной траве, небо неторопливо светлело, вот уж и желтые полосы потянулись по нему, Люся сказала: «Пора».

Теперь ручей был виден хорошо, густая трава на его берегах влажна. Люся сразу показалась хрупкой, обнаженное тело ее рядом с ручьем выглядело беззащитным. Он смотрел, как она моется, не боясь холода, очень сосредоточенно, прикусив губу, словно делала необходимую работу. Она обстоятельно вытиралась майкой, занимаясь собой, словно Сергея не было рядом. Он вспомнил: в детстве у него был котенок, тот вот так же, отрешившись от всех, ухаживал за собой, тщательно вылизывая себя розовым язычком и растираясь лапкой, — сходство было явным.

Еще он помнит, как сидели на небольшой станции, где на скамье спал закутавшийся в рваную телогрейку пьяный мужик, а у его ног, уложив уютно голову на лапы, пристроилась запаршивевшая собачонка. Люся положила голову на плечо Сергею, сказала: «У меня летучка в редакции. Опоздаю. Надо еще домой забежать».

А потом произошло, может быть, главное. Они ехали в полупустой электричке, самой первой, утренней, и он спросил:

— Ты отца хорошо знала?

Она долго молчала.

— Не знаю…

— Вы хорошо были знакомы?

Она смотрела в окно.

— Кажется… я его любила, — сказала она.

 

Глава пятая

То, что случилось с Григорием Зурабовичем Тагидзе, так ошеломило привычный ко всему научный мир, что не забылось до нынешних дней, хотя об истории этой чаще всего шептались, говорили вскользь, изредка что-то промелькивало в газетах; даже в шумный период гласности и сенсаций происшедшее с человеком, чье имя одно время было на слуху, все же замалчивалось.

Тагидзе ни слова не знал по-грузински, но легкий акцент у него имелся, это ему шло и не было наигранным. «У меня акцент генетический», — объяснял он сам. Возможно, это так и было.

Осмыслить жизнь отца и матери Сергей по-настоящему не сумел; ему, приученному к логическому мышлению, жизнь родителей казалась странной, недоступной здравому смыслу.

Как вообще они могли сойтись: строгий, неспешный в движениях, обстоятельный мужчина и верткая рыжая Оксанка, как звали ее все во дворе и в аптеке, где она работала? Она или улыбалась, или хихикала, и ей все улыбались, особенно мужчины, глядя на ее кругленькую попку, точеную фигуру с высоким бюстом. Она ничего не боялась, то, что с ней происходило, должны были знать все на свете, она ничего не хотела хранить в тайне.

«Разве я виновата, что он сразу полез ко мне в трусы, — кричала она в телефон. — Ты же знаешь, у меня не может быть любовника. У меня есть Гриша. А этот идиот вообразил, что может со мной прилечь, и стал просить, чтобы я немножечко уступила. Это называется — человек ухаживает. Так морковку покупают на базаре… Ну и скажи на милость, зачем мне одноразовый пациент? Я же тебе говорю, у меня есть Гриша, и этого вполне хватает на все свободное время. Он мне говорит: я скажу твоему мужу, где я побывал. Ха! Я сама ему скажу, тогда мы посмотрим, какой может быть мордобой…»

Ее многие принимали за еврейку, но она была русской, отец вывез ее из Кишинева.

Сергей равнодушно слушал ее веселые крики в телефонную трубку, раздававшиеся из кухни или соседней комнаты, долго не воспринимал их смысла, а когда стал соображать, о чем она кричит, краснел, потел и однажды, не выдержав, вышел к ней сердитый:

«Ну, мама, как тебе не стыдно!»

Она от удивления грохнула трубку на рычаги, огненным пламенем полыхнули ее волосы, сложила воинственно руки на груди:

«Ну, как вам нравится! Еще один наставник выискался. Он меня будет учить жизни. Еще писька как следует не выросла, а мать вздумал поправлять. Если бы ты рос, как я, то давно бы получил хорошего ремня и забыл бы, как подслушивать».

Ему стало обидно, что она так на него обрушилась, и он заревел во все горло. Она тотчас кинулась к нему, стала успокаивать, пока сама не заплакала.

Когда Сергей пытался говорить что-либо о матери отцу, тот улыбался, обнажая редкие прокуренные зубы:

«Ну, что ты, Серго, она у нас замечательно добрая. Только язык у нее очень длинный. Ну, что поделаешь?»

Отец никогда с матерью не скандалил, безропотно делал все, о чем та просила, а на работе никто не мог с ним договориться, и когда на это жаловались матери, она отвечала: «А что вы хотите? Он гордый, потому что князь, и у него есть об этом бумаги. Если кто-то от него чего-то хочет, то должен его уважать, а просто так от него ничего не получишь, только холеру в бок! И все дела!»

Он работал не переставая, и когда гулял, и когда лежал на диване, и даже в ванной; при нем всегда были листки бумаги и ручка. Потом Сергей узнал, что он редкий специалист по электронике и первым начал разрабатывать сверхчувствительные приборы. Во время войны в Афганистане он придумал простой, с небольшой карандаш, прибор-локатор, который за несколько метров начинал попискивать, если в земле была закопана мина. Это уж потом стали говорить: сколько бы людей спаслось, если бы этот приборчик запустили в серийное производство, а так от него несколько лет отмахивались, кричали: для армии дорого. Чушь — приборчик был дешев, просто его по-настоящему военным не предлагали.

У отца было много другой работы, но с этим приборчиком он извелся, перессорившись в объединении с кем только мог, возвращался домой злой, и только мама умела его успокоить. Садилась рядом с ним на корточки и преданно, как собачонка, заглядывала ему в глаза, и он отходил, начинал улыбаться.

Подразделение отца называлось группой. Не лаборатория, не отдел, а именно группа, куда входило несколько человек, и он сам себя с издевкой называл группенфюрером. Но зато группа никому не подчинялась, так придумал старый генерал, когда посчитал, что Тагидзе должен работать без узды, пусть в рамках режимного объединения существует островок свободы.

Но до кабинета генерала на четвертом этаже с внутренней охраной не такой уж легкий путь от комнаты, заставленной приборами, и «островок свободы» непрестанно подвергался нападению извне. Не было, пожалуй, такого начальника, который бы не пытался подмять группу, уж очень любопытные результаты она выдавала. А некоторым небольшая кучка с головой ушедших в работу людей казалась взбунтовавшимся кораблем, от которого по всему объединению распространяется крамола: если есть независимые работники, то завтра независимость могут потребовать другие, а это угроза установившемуся порядку.

Недели не проходило, чтобы кто-нибудь что-нибудь не проверял в группе отца; проверки грозили в лучшем случае закрытием группы.

Ко всему можно привыкнуть и к такому режиму тоже. Но странное дело, чем меньше отец придавал значение угрозам, тем больше о нем говорили в разных уголках огромного здания, словно не было в нем солидных отделов, которые возглавляли солидные люди, награжденные орденами за особые заслуги, выделенные, отмеченные, вознесенные, а тихий, рано поседевший человек с упрямой складкой меж бровей, с походкой вперевалку, прижимающийся к стенам коридора, чтобы никому не преграждать пути, был, пожалуй, самым известным в объединении, хотя мало кто знал, чем он занят, да и большинство тех, кто заполнял многочисленные ячейки гигантского здания, даже не разбирались в смысле его занятий.

Когда-то должно было наступить время, чтобы недовольные поняли: существование Тагидзе — угроза их власти, хотя сам он ни о какой власти не помышлял. Но в такое они не могли поверить, такое просто не укладывалось в их понимание жизни, представляемой как бесконечная лестница вверх, на которой идет неизбежная толкотня. Вот они, эти недовольные, — а они вечно были недовольны всем, кроме самих себя, — решили, что с «островком свободы» надо кончать.

К этому решению они пришли, может быть, даже в тот день, когда старец генерал необдуманно приказал дать волю группе Тагидзе, с тех пор они и искали случай, но не торопились, им нужно было всесторонне обдумать действия, без этого они никогда ничего не совершали.

Время настало. Контролеры свалились со всех сторон. Кусались они больно, не как прежде, вообще многое происходило по-новому, и Тагидзе не выдержал. Он приходил домой с бутылкой, угрюмо пил в одиночестве. Мама подносила ему еду, просила: «Гриша, в тебе же ничего нет. Ты пьешь и не кушаешь. Это же вредно не только мозгам, но и почкам». Он нежно смотрел на нее и говорил: «Оксана, дай мне немного покоя. Больше ничего не надо — совсем немного покоя».

Иногда он исчезал, и мама искала его по городу. Лишь недавно Сергей узнал, где он пропадал, совсем недавно он услышал об этом от Люси.

В те дни Сергей увидел, что в человеке может накапливаться усталость, постепенно становясь злокачественной, вырабатывая как охранную зону — злобу; такая усталость бывает тяжелее мучающих по ночам страхов, она неизбежно двигает душу к пределу, называемому отчаянием.

Мама поняла это раньше других. Сергей слышал, как она кричала в телефон: «Они хотят, чтобы он наложил на себя руки. У него пустеют глаза… Я перегрызу им глотку, этому жулью. Ты ведь меня знаешь, я под поезд кинусь, чтобы он его не переехал».

Как она сумела пробиться в охраняемый генеральский кабинет, никто не знал. Но она ворвалась туда, упала на ковер, ящерицей проползла к ногам перепуганного старика. Хрупкая рыжая женщина повторяла только одно: «Спасите!.. Он же погибнет, совсем погибнет!.. Спасите!»

Помощник генерала с трудом оторвал ее от ковра, усадил в кресло, и в это же время в кабинет вбежали люди в белых халатах. Увидев их, мама закричала: «Сами пейте ваши капли! Уходите, или я сейчас так закричу, что сбежится весь белый свет!»

Генерал пришел в себя и дал знак медикам и помощнику, чтобы те покинули кабинет. Сухонький, с трясущимися руками, он сел напротив мамы и тихим голосом попросил рассказать, что ее заставило ворваться к нему. Глядя в его выцветшие глаза, она сразу успокоилась и довольно толково объяснила, что делают с отцом, и спросила генерала: «Ну, скажите, если у человека в голове не пусто и если он гордый, то разве он может выдержать, чтобы его травили всякие безмозглые шавки? Или теперь талант стал бедой?»

Генерал смотрел на нее печально, кивал головой. «Талант всегда был бедой», — сказал он.

Генерал был уж не жилец и знал об этом, ему хотелось совершить нечто доброе, раньше он со многими людьми обращался круто и часто несправедливо и тоже помнил об этом. Он пообещал:

«Я позабочусь. Все будет хорошо».

Но ничего хорошего не произошло. На следующий день генерал слег, чтобы больше не вставать, и тут же поползли нелепые слухи, что жена Тагидзе довела генерального до инфаркта, старик — ее жертва.

Отец, полупьяный, сидел на кухне, гладил по рыжим волосам прижавшуюся к его ногам и скулившую, как собачонка, маму. Он говорил с тоской: «Ну почему ты такая невоздержанная, Оксана? Им совсем не нужны твои слезы. По ним никогда не плакали женщины, у них совсем не такие женщины, чтобы плакать. Те, кого покупают, только расплачиваются. Разве же они поймут, что такое настоящие женские слезы?»

От этих слов мама начинала еще больше скулить и, обняв ногу отца, целовала его в колено.

Самое страшное началось уж после того, как не стало генерала. На этот раз в группу отца вместе с военными пришли работники ОБХСС, и Сергей услышал: отца обвиняют в хищении золота и серебра. Отец и в самом деле получал для своих приборов какое-то количество благородных металлов. Придумать их недостачу можно было всегда. Проверяющие все колдовали и колдовали, в их документах все чаще появлялось слово «хищение».

Мама в телефон говорила кому-то шепотом, охрипшая от ужаса: «Он ничего не боится. Но если они его сделают вором… Гордый человек не пойдет в тюрьму, как жулик…»

В то утро отец был удивительно спокоен, тщательно выбрился, надел хороший костюм, он не любил галстуков, но на этот раз повязал синий в белый горошек, поцеловал мать, сказал Сергею: «Пойдем».

Они вместе вышли и вместе оглянулись возле лифта. Мать стояла в провале дверей, глядя на них расширенными сухими глазами.

Они миновали молча двор, отец сказал:

«Нет ничего позорней быть казнокрадом. А я честный мастер… У честных мастеров в таких случаях есть один способ борьбы. И ты должен понимать такое».

Он говорил это обыденно, словно давал напутствие Сергею, и попрощался спокойно за руку.

Повесился он на работе, выдворив всех из своей комнатенки. В письме, которое не показали даже матери, но прочли под расписку Клавдии Васильевне, он повторил то, что сказал Сергею, прощаясь, и там же сообщил: не хочет осквернять своей смертью дом.

С матерью после похорон отца творилось нечто ужасное. Она начала исчезать из дому, и Сергей долго не мог понять, где она пропадает. Соседи сказали, что видели, как она садилась в автобус, идущий на кладбище.

Он нашел ее у могилы отца, увел; несколько дней она оставалась дома, потом он снова находил ее на кладбище и, покорную, молчаливую, уводил оттуда. Она и умерла там. Сторож, узнав адрес по паспорту, привез труп домой, ждал на лестничной площадке, пока не появился Сергей, и потребовал плату.

Сергей поднял ее с кафельных плит, легкую, усохшую, с выбеленным лицом, принес в комнату, уложил в постель и долго сидел, плача, пока его не увели соседи…

Потом, когда он пришел в себя и стал размышлять, какая беда свалилась на семью, внезапно услышал от Клавдии Васильевны: «Конечно, его все время травили… всех нас… Но они озверели после статьи в газете. Ко мне приходила эта девчонка. Она ведь написала от чистого сердца. Правду написала… Но она плакала и говорила: это я виновата… Господи, какая у нас страшная жизнь, если правда становится пулей».

Да, совсем не случайно Люся появилась рядом с ним.

Нет, конечно, он не забыл, как после той странной ночи, когда они сбежали с дачи, а затем ехали в электричке, он услышал от нее об отце.

Они сидели в полупустом вагоне, за окном рассвет уже тронул мелькающие кусты и деревья, у стволов которых колыхался туман, все это отчетливо было видно сквозь грязное стекло электрички, пока не заслонилось серой стеной с черными и ржавыми подтеками, вдоль которой бежал мальчишка, чумазый, лохматый, и надсадно кричал; едва он исчез, как потянулись длинные составы грузовых вагонов, указывая на быстрое приближение станции. Сергей держал Люсю за руку, и пальцы ее холодели; по мере того как приближалась конечная остановка, все более чужим становилось ее лицо. И прозвучали неожиданные слова об отце. Они не очень его тронули, удивили, но не настолько, чтобы потрясти. Всякое бывает в этой жизни. Людские судьбы сплетаются меж собой. Это естественно…

Тогда он не знал, что их сближение в лесу у незаконченного сруба подле ручья — лишь начало. Время, грохочущее, как электричка, врывающаяся на вокзал, понесло его дальше от того случайного дня, и он не успел испытать горечи расставания, хотя перед тем, как оно произошло, он все же испытал сожаление о неизбежности потери.

А теперь… Он еще не способен был объяснить, чем эта женщина сделалась необходима ему. Может, он, вращаясь в толпе озлобленных от забот и неустройства людей, устал от одиночества, от неуютной замкнутости жизни.

Его не смущало, что Люся сказала тогда в электричке об отце. Мало ли что было… Это отсеклось, осталось позади.

Он понимал: после вызова к Луганцеву начинался некий новый этап его жизни, и в этом следует разобраться прежде всего. Кто он? Всего лишь научный рядовой сотрудник. У него нет того, что было у отца.

Иногда он, задумываясь над своим будущим, приходил в уныние: открывалась однообразная, в колдобинах и лужах, как после холодного дождя, дорога, по которой идти было трудно и противно.

«Но ведь так не должно быть… Не должно. Ведь вырываются другие. Хоть раз в жизни, да посетит человека удача». Этим он успокаивал себя, понимая: без такой надежды жизнь вообще бы была невыносима.

Статья Люси в свое время взорвалась, как бомба. Она доказывала, что Тагидзе травили намеренно и умело, как научились у нас уничтожать любые таланты, чтобы не выглядеть рядом с ними бездарями, зря жующими свой хлеб.

В ту ночь, когда он был впервые вместе с Люсей, он ей сказал: «Может быть, ты сама не знаешь, но ты многим подсказала, как уцелеть в науке».

«Как?»

«Не высовываться прежде времени».

Она горько усмехнулась:

«Но я ведь думала о другом…»

 

Глава шестая

Илья Викторович по утрам поднимался тяжело и неохотно, словно удивляясь: ночь прошла, а он еще жив, должен сделать зарядку, хотя делать ее не обязательно; принять душ, спуститься вниз на лифте, чтобы взять почту, а уж потом пойти к столу, съесть тарелку овсянки, выпить кофе, и все утро в нем держалась тоска: а что же дальше? Ведь за всем этим до отвращения привычным действом — ничего, тягучая пустота нетребовательного времени.

Перелистывая газеты, он не очень углублялся в смысл текстов, а перебирал в мыслях прожитое вчера, чтобы отыскать событие, которое будет иметь продолжение в никчемности наступающего дня, придав этому дню хоть какую-то смысловую законченность. Если же ничего такого не находилось, он еще больше мрачнел, все ему становилось немило, одевался и уходил бродить по улицам в надежде на случайность, которая всерьез заинтересует его, но надежды редко сбывались. В такие дни тоска, скопившаяся за ночь, не развеивалась, густела, как туман над болотом в безветренные дни, и наступала бессонница, доводившая его до мыслей о смерти.

Но нынче он чувствовал себя в форме. Слежка, обнаруженная им во время прогулки в парке, взбодрила, привела в радостное возбуждение: ага, испугались старика. Нет, не зря он начал закручивать выпестованный в одиночестве сюжет.

А ведь были сомнения. Да как им не быть — в действиях его нет той обязательности, которая прежде диктовалась долгом и приказом, но постепенно он убедился: его замысел выше того, что он делал прежде, потому как выражает его свободную волю. Илья Викторович в этой ситуации сам дает себе приказы и сам же их выполняет. Потому-то он полностью в ответе за совершаемое.

В свое время Луганцев переиграл его умно и коварно, Илья Викторович едва унес ноги, с трудом оправившись от поражения. Луганцев, видимо, твердо уверовал: Илья Викторович выпал из игры, его попросту более не существует. Но смириться с этим Илья Викторович не мог. Право ответного удара сохранялось за ним. Сейчас и наступил такой момент: или он сумеет нанести удар, или Луганцев уйдет безнаказанным и тогда станет недосягаем.

Всего лишь три дня назад Илья Викторович получил сведения о назначении нового премьера и о том, что должность одного из первых замов премьера будет предложена Луганцеву. Илья Викторович не сомневался в достоверности слухов. К этому посту Луганцев шел уверенно и вот наконец приблизился к цели.

Илья Викторович без труда представил, как взойдет на трибуну парламента вальяжный, бородатый, с радушной улыбкой Луганцев и его будут приветствовать. Он сравнительно молод, академик, кумир технических либеральных кругов, к нему с уважением относятся даже неуемные крикуны из крайне левых и крайне правых кругов, первые — за смелость мышления, вторые — за связь с людьми военно-промышленного комплекса. Но радикалы такого не принимали в расчет, мало ли кто из ученых работал на войну. У Ильи Викторовича и сомнений не было, что Луганцев пройдет в правительство. Его и остановить некому, кроме… да, да — кроме Ильи Викторовича.

Можно было бы и смириться, приказав себе: ну, зачем мешать, никто тебя не толкает, зачем на исходе жизни ломать человеку карьеру. Но едва Илья Викторович осознал, что Луганцев и в самом деле выйдет на такой крупный пост, а возможно, со временем прорвется и дальше, тут же и понял — это и есть его последний шанс остановить ненавистного человека, которого он же и выпихнул наверх и от которого первый же получит, может быть, смертельный удар.

Немало людей удивлялось быстрому взлету Луганцева, были и такие, пожалуй, большинство, которые считали, что Иван Кириллович и в самом деле крупный ученый, прекрасный организатор, человек, имеющий высокий авторитет среди ученых. Но только очень немногие знали — Луганцева сделали. Выбрал его в свое время для продвижения наверх Председатель, любивший именовать себя «рядовой необученный», бывший в юности матросиком речного флота, а потом взявший все тайные нити государства в свои руки, что помогло ему взойти затем на главный пост страны, пусть на короткое время, но все же… как пишется, «оставить след в истории Отечества».

Где-то в восемьдесят первом Илью Викторовича вызвали к Председателю, тот сидел за обширным столом, сбросив серый пиджак, в очках, за которыми голубели зоркие глаза, он встал при виде Ильи Викторовича, с высоты своего роста посмотрел пристально, пожал руку, предложил садиться, а сам занялся тем, что крепкими пальцами начал сцеплять и расцеплять медные скрепки, образовывая из них замысловатую цепочку. Голос у него был властный, ровный, и ему не нужно было напрягать связок, более того, казалось, что он старается говорить шепотом, но не может подавить зычности голоса. Сначала последовал привычный интерес к здоровью Ильи Викторовича, его самочувствию, участие было отработанным, дежурным, и Илья Викторович ждал, когда же последует главное.

Председатель пододвинул к себе бумаги, его рукав ослепительно белой рубахи чуть не смахнул самодельную цепочку, но ловкие пальцы задержали ее падение.

«Вот тут у вас парень есть, Луганцев… Ваш послушник, Илья Викторович… У него прекрасные знания, широкий спектр общения, ну, и недюжинное государственное мышление… Мне его рекомендовали. Нам очень, — он подчеркнул это слово, — нужны люди науки… Сейчас нужны… За Луганцевым голодное детство, тяжелые годы в провинции, хорошая работа на нас… Ему верят, за ним пойдут. Среди академиков должны быть подлинные аристократы духа, а не гнилье… Не эти сытые, рвущиеся к еще более жирному пирогу. А потом, когда набьют желудок, забываются, начинаются всякие декларации, политика… Короче: скоро выборы в академию. Вам следует побеспокоиться о Луганцеве. Вы знаете научный мир, вам и карты в руки, — и тут он пошутил: — Хотя я любитель не карт, а домино».

Позднее Илья Викторович убедился: не он один заботился о Луганцеве, особую активность проявлял старый знакомец Судакевич. У него-то, скорее всего, и были главные нити, позволявшие направлять движение Луганцева по жизни.

Невысокий, плотненький Судакевич был веселым человеком, любил остренькие, с перчиком анекдоты, любил выпить, рядом с ним всегда кружили красивые женщины. Однажды ему Илья Викторович сказал: «Сам-то у нас анахорет, не любит сального… А ты?» На что Судакевич весело ответил: «Он-то, может, и не любит или делает вид, да генсек у нас юбочник, а его рассказиками про это самое кормят, как больного манной кашей с ложечки. А кому, как не нашему, кормить?.. Другие тоже кормильцы есть, но и наш среди них».

Конечно, вознести Луганцева в то нелегкое время, когда научный мир затаился, было сложно, одному Илье Викторовичу не под силу… Хотя, может быть, и справился бы один…

Он был вхож ко многим научным светилам первой величины. Это для других они застегнуты на все пуговицы, а для Ильи Викторовича… Они ведь понимали, как много он знал о них. Чаще всего он приезжал к ним на дачу, предварительно позвонив, он был обучен нескольким английским и французским фразам, мог поддержать легкий разговор о поэзии или шахматах. Прибыв в гости, Илья Викторович вел себя свободно, и ему удавалось быстро развеять напряжение, с каким обычно встречали ученые людей его профессии.

А бояться светилам было чего. Слишком круто обошлись с главным возмутителем спокойствия среди научных деятелей; он был не только академиком, лауреатом, но и трижды Героем — высоки, ох, как высоки знаки отличия!

Прежде чем возмутителя спокойствия выслать в Горький под жесткий надзор, в кабинете Председателя собирались совещания, они тянулись долго; Председатель вообще любил заседать долго, шевеля различные предметы и бумажки на столе, а людей, ищущих формулировки, оглядывал сквозь очки голубыми глазами, которые то отливали сталью, то пригасали от усталости; он по десять раз выслушивал каждого, поставив сложную задачу: нужно изолировать, но создать условия, не лагерь, не шарашка, даже не закрытое учреждение, обычное жилье, но под охраной, в известном городе, но лучше режимном. Остановились на Горьком. А потом уж это утверждалось в узком кругу на Политбюро.

Научный мир так перепугался после выступлений разных крикунов о свободе, о демократии, что седые, облеченные званиями, почетные-распочетные члены зарубежных обществ и академий поставили свои подписи под письмами, требующими кары возмутителю спокойствия, называя его клеймящими словами; шло даже какое-то негласное соревнование — придумать словцо похлеще.

То, что высылка в Горький научного кумира — акт отчаяния, да к тому же не свидетельствующий о глубоком уме, стало ясно почти сразу. Весть о высылке была равносильна гигантскому взрыву, произведенному посреди Тихого океана и погнавшему волну многометровой высоты на многие континенты. Даже Илья Викторович содрогнулся. К тому времени у него скопилось достаточно цинизма, чтобы скептически отнестись к действиям руководства.

Дома он сказал Римме Степановне: «Эх, не умен, совсем не умен этот рядовой, необученный. Столько лет у нас сидит, а ничему не научился. Самое скверное, когда делом заправляют непрофессионалы. Потом нам приходится подчищать…»

Но поправить ничего было нельзя. Где-нибудь в нормальной стране после такого взрыва шеф тайной полиции ушел бы в отставку, а этот высокий очкарик с зычным голосом, голубоглазый ангел смерти, как назвал его бойкий генерал, за что и поплатился, сделал вид, будто совершил злодеяние из сострадания: мол, не вышли он человека, известного всему миру, в Горький, его бы направили куда-нибудь подальше или бы умертвили. Гуманист, да и только.

Люди науки жили в страхе, а страх должно было развеять, но не получалось. Тогда и решили: в академию придут свои люди, способные навести нужный порядок, создать вновь видимость демократического режима.

Вот и начал разъезжать Илья Викторович по академическим дачам. После обеда или завтрака брал дружелюбно хозяина под руку, они прогуливались где-нибудь под соснами, беседуя о молодых ученых, Илья Викторович словно ненароком упоминал о Луганцеве, говорил — этот молодой ученый нуждается в поддержке, а то ведь опять на выборах набросают ему черных шаров. Хозяин дачи понимал все без труда. Он верил, что прежняя свобода выбора закончилась, у организации, которую представляет Илья Викторович, есть способ проверить, кто как голосовал, сейчас всякое тайное становится явным.

И Луганцев без особого труда вышел в члены-корреспонденты Академии наук, а затем через некоторое время в действительные члены. Никто из светил не решался кому-либо рассказывать о визитах на дачу Ильи Викторовича.

И первое, что сделал Луганцев, добился, чтобы Илью Викторовича выдворили на пенсию. Ему не нужны были свидетели. Слишком уж обыкновенная история — Илья Викторович должен был ее предвидеть.

Нанести удар следовало неожиданно. Для этого и нужно-то было — подготовить документы по Луганцеву и передать их наиболее радикальным членам парламента. Илья Викторович обдумывал, каким путем это сделать, у него было несколько возможностей, но не очень надежные… А вот журналистка, которая в свое время ударила по Ивану Кирилловичу в защиту Тагидзе… вот эта девчонка ни перед чем не остановится. К тому же она аккредитована на сессию Верховного Совета, вхожа к парламентариям. Илья Викторович встречал ее подпись в газете под беседами с наиболее радикальными среди них. Найти ее не составляло большого труда.

Все-таки у Ильи Викторовича сохранились кое-какие связи. И ребятишки выяснили для него об этой девочке из газеты. Самым, пожалуй, важным из сведений, полученных Ильей Викторовичем, было то, что девочка связана с сыном Тагидзе. И если эти оба узнают из документов, как много подножек подставил Луганцев Григорию Зурабовичу и как он придумал направить в его группу работников ОБХСС, заранее зная, чем это кончится, то вряд ли журналистка и сын Тагидзе останутся равнодушными к документам, которые хранятся у Ильи Викторовича. Конечно, он подстрахуется. Но выйти на парламент через молодых — прекрасный ход.

Все же неожиданности не получалось. Почему за ним установили слежку? Или Луганцев, вспомнив об Илье Викторовиче, решил действовать, он знал — тот, покидая свое место, унес архив, и надо было его найти. Но возможен и другой вариант: они пронюхали, что он занялся делом Луганцева.

Архив он упрятал немудрено: в старом сейфе на чердаке дома, в котором жил; проникнуть туда можно было через люк с лестничной площадки последнего этажа, пройти в угол за трубы, там было нечто похожее на свалку; сейф лежал меж двух бетонных глыб, был он с облупленной краской, ободранный и вряд ли мог привлечь чье-либо внимание, ключи у него были не простые, хранились на связке.

Позавчера, когда Илья Викторович доставал из сейфа серую папку, пользуясь карманным фонариком, он мог твердо поручиться — к делам никто не прикасался, метки были целы; в сейфе могли шарить только после его ухода, но и тогда они вряд ли обнаружили бы, какую именно папку он взял, ведь описи дел не было.

Да, да, серая папка с надписью «И. К. Луганцев» была не проста, в ней лежали документы, полученные от бородатого академика, добытые разным способом из управления; тут хранились и начальные отчеты профессионала-стукача, разработки планов, но самые сильные бумаги — записи бесед с опальным академиком.

Как-то в кабинете Судакевича Илья Викторович услышал такой разговор: мол, следует в Горький направить молодого талантливого физика, к которому главный диссидент Советского Союза проявляет интерес, на что последовал краткий ответ: «Не надо. Там бывает Луганцев. Они знакомы десять лет… Этого достаточно».

Конечно, в папке самыми взрывными и были отчеты о беседах Луганцева с главным диссидентом; хранились и другие документы, может быть, более важные, но нынче они не могли произвести столь взрывного эффекта, как эти записи бесед.

Опальный академик в перестроечные времена сам стал парламентарием, умер перед выступлением, похороны его вылились во всемирную демонстрацию демократов, а после смерти его возвели в сан святого. Стоило Илье Викторовичу прикрыть глаза, увидеть знакомый по телевизионным передачам парламентский зал, услышать, как во время обсуждения кандидатуры Луганцева произносится слово сексот, и тогда уж нетрудно представить, чем все может обернуться. Тайный агент, а в молодости стукачишка, сделавший свою карьеру при помощи КГБ, — не просто позор для академика, это его конец.

Сомнений у Ильи Викторовича не оставалось: слежка началась только потому, что он занялся делом Луганцева. Но архива они все же не обнаружили. Иначе зачем им вести наблюдение? Те, кому нужен был Луганцев на посту заместителя премьера, заботились о его охране. Все это правдоподобно.

Но есть одна деталь, которая мешает Илье Викторовичу сделать окончательный вывод: а захотел бы Луганцев в нынешние дни открыть перед кем-либо, вот хотя бы перед теми новенькими, что пришли на Лубянку, то, чего он более всего боится?

Вот то-то. С этого вопроса и начинается тайна.

 

Глава седьмая

Пахло подогретыми котлетками «а ля макдональдс», их в последнее время продавали замороженными в буфете — продовольственная помощь Запада, над которой открыто потешались в объединении, да и во всех очередях потешались, но толкались, чтобы добыть, а то можно остаться без ужина и обеда. Люся все соорудила как надо, стол накрыла ловко, и он вовсе не выглядел бедным, да еще в рюмках золотилось сухое вино. Они выпили.

— Ты рассказывай подробно, — предупредила она.

А он и не пытался ничего скрыть, все-таки вызов к Луганцеву был для него событием; таких, как Сергей, в объединении тысячи, и только редкие единицы удостаиваются чести — пожать руку человеку, который правит всеми этими людьми.

Люся к этому могла относиться совсем иначе, при ее профессии ей открыт вход ко многим. Они даже сами могут просить ее о встрече, если им очень нужно донести свои мысли или недовольства через газету. Он это понимал, поэтому и говорил сдержанно.

От отца он в свое время слышал что-то нелестное о Луганцеве, но то брошено было мимоходом, отец вообще не любил давать характеристик людям, сказал и забыл… Но ведь ругать начальников — это хороший тон, не более. В курилках и коридорах Луганцева называли «попом», «бородой», «треплом», на другие эпитеты не отваживались; вообще-то относились к нему терпимо, подчеркивали, что вышел он из среды таких же, как они, не навязан вроде никем, а три года назад его выбирали всем коллективом, тогда вообще пронесся этот шквал выборов по всем предприятиям и институтам, и почти везде выбрали тех, о ком заранее было известно, что они станут руководителями или же были ими прежде.

Когда он закончил свой рассказ, она спросила:

— А почему он попросил тебя, а не Клавдию Васильевну?

— По-моему, она не его дочь.

— Да, это заметно, — усмехнулась Люся.

Она потянулась к сумочке, достала сигареты, неспешно закурила; те части лица и шеи, которые были повернуты к нему, казались розовыми, а другие, обращенные к окну, откуда пробивался слабый уличный свет вечерних огней, бледными, и эта двойственность освещения делала черты ее лица более резкими; зеленоватые глаза сузились, и слова зазвучали жестче.

— Тут дело в том… зачем ему все это понадобилось, — проговорила она, выпуская струйку дыма.

— По-моему, он объяснил.

Она вздохнула:

— Сережа, можно быть наивным, но не до такой же степени… Неужто у него нет других забот, кроме как увековечить память Григория Тагидзе?.. Тут дело в другом.

Он начал сердиться:

— И ты об этом, конечно, знаешь, да?

Она посмотрела на него, чуть усмехнувшись:

— Догадываюсь.

— И можешь объяснить, да?

Она молчала, глядя на кончик сигареты, и ему стало не по себе, он почувствовал, как дует от порога.

— Давай, я тебе расскажу, как мы встретились… Все расскажу. Тогда, наверное, поймешь… Только налей мне еще вина…

Голос ее был бесстрастен, лишенный оттенков; пожалуй, в нем улавливалась слабая холодность, а может быть, и напряженность. Сергей насторожился.

— Я с твоим отцом подружилась, когда он уж был ранен. Смертельно. А люди не видели. Они выпустили в него весь заряд ядовитых пуль… Перед смертью он пришел ко мне, пьяный. Я думала: пьяный — это хорошо. Когда пьют, не кончают с собой. Но я ошиблась.

— Но когда он был жив, я тебя не видел.

— Ты не помнишь… Я месяц ходила к нему в группу. Копалась там, как самый проклятый ревизор. Это было задание редактора. Он сказал: «Вы переройте все, этот научный прохиндей обыкновенный уголовник. Нам нужен глубокий материал о шарлатанах в науке». Вот так дают задания. И ты идешь уже готовенькая, чтобы накопить побольше гадостей, чтобы затем их выплеснуть на человека. Но мне и первых двух дней хватило, чтобы понять, куда я попала… Я потом была на похоронах, ты тоже там меня видел. Меня отпаивали какой-то гадостью… Клавдия Васильевна. Потом все прошло… Нет, я не то говорю… Не прошло, а обернулось другим… Я их всех ненавижу. Иногда мне кажется — готова убить…

— О ком ты говоришь?

— Сейчас, сейчас, — она потянулась к вину, быстро сделала несколько глотков.

Он смотрел в ее опустевшие глаза, но сидела она по-прежнему прямо, и столкновение света на ее лице выглядело неестественным.

— Вся жизнь у меня к чертовой матери перевернулась после той истории. До сих пор я под ее знаком живу… Ты только должен суметь понять…

Теперь она заговорила поспешно, но голос оставался ровным, когда он срывался, она замолкала. И звуки, которые до этого были неслышны: голоса людей в замкнутом пространстве двора, отдаленное гудение улицы, и говор, когда слова сливаются в единый каменный гул, изрыгаемый работающим за стеной телевизором, — все эти звуки долетали в кухню, напоминая о движущемся времени. А Люся рассказывала.

Этот человек пришел к ним в главные редакторы неожиданно, никто и опомниться не успел, даже слухов не было о его назначении, хотя в журналистских кругах его знали, когда-то он писал длинные, с претензией на новейшую философию статьи, к которым относились с уважением, потому что плохо их понимали. Лицо его было мускулистым, крутой лоб, лошадиный подбородок, кто-то сказал: у него морда напоминает сжатый кулак, ему возразили: скорее кукиш.

Он ходил в черном потертом костюме, вязаном свитере, ходил какими-то толчками, постоянно держа левую руку в кармане, сидел в редакции до поздней ночи; о нем знали, что он холост, хотя были у него женщины, но, видимо, не уживались с ним. Его каменная ортодоксальность даже вызывала у многих уважение, хотя с его назначением Люся стала подумывать об уходе в другую редакцию, словно чувствовала — с этим редактором не сработается.

Наверное, он не случайно выбрал ее, чтобы добить Тагидзе. «Вы ведь бескомпромиссны, Людмила Петровна. Вам верят, я сужу по почте. И если вы со всей искренностью расскажете об этом прохиндее и склочнике, уводящем науку в идеологические сферы, цены не будет вашему материалу».

Она поинтересовалась, откуда редактору сообщили о Тагидзе. Он показал пальцем на потолок.

А потом была встреча с Луганцевым. Он мягко ступал по толстому ковру, добродушно похохатывая, теребил окладистую, плохо подстриженную бороду или оглаживал обтянутый жилетом живот, глаза излучали добродушие, и, когда похохатывал, влажно обнажалась верхняя губа.

«Ну что сказать, милая, какой же он прохиндей? У нас чокнутых в науке хоть отбавляй. Ну, возомнил себя, сказать, автором теории. А теории-то нет. А если об авторстве… то ведь на такие, сказать, открытия их сколько наберется!.. Его пожалеть надо, Тагидзе вашего, да обстоятельства мешают. Расшумелись о нем, ох, как расшумелись людишки. Вот военные дела приплели. Мол, если бы приняли изобретение Тагидзе, то в Афгане меньше бы и жертв было. А это уж политика. Там, где в науку политика прет, лысенковщиной пахнет. Вот этого-то и страшиться надо… А так, сказать, он человек хороший. Добряк. Смирный. Но… наука важнее. Да вы разберетесь…»

Она его слушала и не верила ни единому его слову, хотя до сих пор не способна объяснить, почему с первой же встречи Луганцев вызвал в ней недоверие, ведь о нем говорили как о смелом, демократично настроенном руководителе, известном академике. А может быть, потом ей стало казаться, что именно так она восприняла его с первой встречи?

Она пришла к Тагидзе, показала документы, он сразу нахмурился, брови сломались, полные губы скривились: «Я не хочу с вами разговаривать».

Она ответила: «И не нужно, я посижу здесь несколько дней тихо, как мышка». Так все и случилось.

Григорий Зурабович фыркал сначала, как рассерженный кот, но потом привык, перестал ее замечать, и ей это нравилось.

Она наблюдала, как он работал. Когда возился со своими приборами, будто уходил из окружающего мира, спускаясь в загадочные лабиринты. Он потом ей объяснил, что там шумела, двигалась, бунтовала другая, не похожая ни на какую жизнь, и, судя по выражению лица, самозабвенно счастливому, ему было хорошо в той жизни, и он досадовал, когда его возвращали из нее, неохотно принимал пищу, сердито отвечал по телефону.

Люсе помогали его сотрудники, давали статьи, переводы из зарубежных журналов. Ей все это тяжело давалось, и все же понять то, над чем он трудится, ей оказалось легче, чем искушенным в науке людям, потому что она входила в его мир с проводником, который в нем почти все знал, так как сам и создал его. Ей не надо было пересекать гигантское поле чужих знаний, хоженое-перехоженное прежними исследователями, она сразу попадала к искусственным созданиям гипертрофированных чувств, улавливающих недоступные человеку звуки, запахи, смену температур и еще многое другое.

Его маленький дешевый приборчик с половину карандаша вовремя предупреждал о сокрытой в земле мине, Тагидзе сделал его, специально отклонившись от основных дел, только для того, чтобы спасти множество парней, по злой воле попавших на войну; ни у одной армии в мире не было такого приборчика.

Он мучился потом, что не согласился сделать главным автором открытия Луганцева, о чем ему намекали из других лабораторий, не мог пойти на это, считая подлог преступлением… Но будь проклята щепетильность, когда речь идет о спасении! Ох, как он мучился, что послал всех к чертям. Вот какая странная штука: борьба за независимость и честность оборачиваются чем-то скверным. Все, все перекручивается в жизни, когда в фундамент ее закладывается ложь. Ведь для тех, кто мог сохранить себя, нет разницы, кто автор — Тагидзе или Луганцев. Отдай он авторство Луганцеву, и жизни были бы сохранены. От одного этого можно чокнуться.

Почти каждый месяц о нем писали как о человеке, который тратит бешеные деньги, но не дает ничего государству. Он плевал на эти писания, не обращал внимания, запретил своим приносить газеты, но когда появилась статейка, что по его воле приборчик, предупреждающий минную опасность, не пошел в производство, и обрушилась лавина гневных писем солдатских матерей и родственников погибших, изувеченных людей, он пришел в отчаяние. И хорошо, что именно в это время Люся оказалась рядом.

«Я расскажу, как было дело».

«Да бросьте! Кто вам позволит!»

Мускулистое лицо редактора было непроницаемо, узкие щелки прятали зрачки глаз. Он прочел раз, потом второй, отложил машинописные листки, прикрыл их ладонью, долго молчал, и молчание это разрасталось, становилось грозным, но редактор спросил устало:

«Надеюсь, вы сможете подтвердить документами?»

«У меня есть все копии актов, даже писем Министерства обороны».

«Кто же вам посмел дать секретные материалы?»

«Люди».

Он опять замолчал, лицо его отяжелело, словно совсем закаменело.

«Я должен познакомиться с документами».

Она оставила у него папку и ушла. Она была достаточно опытна, чтобы сохранить у себя еще один экземпляр ксерокопий и статью, потому что твердо была убеждена — этот каменный человек никогда не решится на публикацию материала.

Но утром она увидела статью в газете и в то же утро узнала, что редактор ушел на пенсию.

Спустя месяца три она встретила его одиноко сидящим на скамье в парке, он был в грязной рубашке, плохо выбрит, безучастно смотрел на прохожих.

Люся села рядом с ним, он не удивился. Ей стало его жаль, и она сказала: «Вы могли меня не публиковать, я подготовила себе место в другом издании». Он ответил: «Смешно было бы об этом не догадаться. На вашем месте любой бы подстраховался. Но как бы я после этого выглядел? Ведь у меня племянник… я его любил… Погиб в Афгане… Даже не в этом дело, а вообще…»

Но тут же челюсти его окаменели, и он жестко произнес: «Но я не ваш союзник. Я никогда не был и не буду на стороне критиканов. Не считайте меня своим и не сочувствуйте».

И все же она ему посочувствовала, потому что снова, уж в который раз, столкнулась с раздвоением человеческих чувств.

Ну, а до встречи с редактором, едва вышла газета, началось нечто чудовищное! Телефонные звонки с угрозами. В группу к Григорию Зурабовичу ее не пускали, она даже к объединению не могла подойти, ее тут же заворачивали.

Когда-то редакция расщедрилась и дала ей комнатенку в коммунальной квартире, где с трудом умещались тахта, одностворчатый шкаф и небольшой письменный стол; прежде в этой комнатенке жила старуха машинистка, она умерла в одиночестве, ее на третий день обнаружили соседи.

Телефон висел в прихожей на пять жильцов, по нему после выхода статьи начали звонить по ночам: ошалелые старики и старухи выскакивали в пижамах и трусах, с бранью набрасывались на Люсю. Чтобы спастись от всего этого, она уехала в длительную командировку и однажды, одиноко поужинав в холодном, неуютном ресторане, обнаружила, что тоскует по Григорию Зурабовичу, ей не хватало его молчания, его скупой улыбки, его отрешения от всего земного.

Было поздно, но она все-таки заказала номер группы, твердо зная, что никто не ответит, а он ответил:

«Вот здорово! Куда же пропали?.. Нас тут бьют, а вы сбежали. Нехорошо».

Услышав его, она чуть не расплакалась:

«Что, здорово бьют?»

«Порядком… А вас турнули с работы?»

«Нет. Обошлось».

Он помолчал и сказал:

«Вы хорошая женщина. Жаль, что мы мало виделись».

Она положила трубку и в ту же ночь поехала в аэропорт, проторчала там несколько часов, чтобы на рассвете оказаться в Москве.

Люся успела заскочить к себе, привести себя в порядок и помчалась к дому Григория Зурабовича, топталась под ветром на остановке, не сводя глаз с подъезда. Но он задерживался, и она испугалась, что, может быть, пропустила его или с ним что-то случилось. Он вышел, держа зонтик, наклонившись туловищем вперед, будто двигался по пологим сходням, и, конечно же, ничего не видел вокруг себя.

Она кинулась навстречу, приподняла зонтик, и он некоторое время ошалело смотрел на нее, потом рассмеялся; он ведь редко смеялся, и смех менял его лицо, оно становилось беспомощным, как у близорукого человека, потерявшего очки.

«Неужели вы прилетели?»

«Мне очень хотелось вас увидеть».

«Боже, да вы промокли! — воскликнул он. — Какого черта вы стоите в луже. А ну идемте!»

Он взял ее за руку, повел к своему дому; она ехала с ним в лифте и боялась, что встретит дома жену Тагидзе. Люся не знала, какая она и что может произойти от этой встречи. Но в квартире никого не было.

Тагидзе привел ее на кухню, сварил кофе и заставил его выпить с коньяком, заставил снять туфли и чулки и тем же коньяком растер ей ноги. Никогда в жизни, наверное, она не испытывала такого блаженства от забот, и ей не стыдно признаться в этом.

Они ведь теперь понимали друг друга, потому что побывали как бы в одном деле, их связывало общее направление событий и даже общий риск, и он, видимо, чувствовал: теперь она ему не чужая.

Они пробыли вместе часа три, и это были те самые часы, когда Григорий Зурабович всерьез посвящал ее в свою религию; он открывал веру, где существовал иной, непривычный для человека взгляд на природу вещей, а может быть, и всего мироздания. Для того чтобы попасть в микрокосмос — место обитания мыслей Григория Зурабовича, не нужна была лодка Харона, перевозящая души усопших в место инобытия, не нужно было двигаться кругами по конусообразной Дантовой пирамиде чистилища, муками и мытарством очищая душу для познания истины, а надо было сменить угол зрения и увидеть, что внутренняя жизнь всего сущего совсем иная, чем внешнее ее выражение.

Он верил и знал: пройдет время, и то, что сейчас доступно ему, потому и дает возможность гипертрофировать любые ощущения человека или зверя, станет неизбежностью для всех, и тогда жизнь обретет совсем иное измерение; рухнут нынешние ценности, и новое видение мира поможет людям не самоуничтожаться. Но убедить человечество сейчас невозможно, оно не готово к такому миросозерцанию, когда заранее можно предвидеть множество неизбежных катастроф и предупредить их, люди к этому еще не готовы, и поэтому то, что он делает, — а делает он прорывные шаги, — так недоверчиво воспринимается окружающими. Но такие, как Луганцев, понимают его, они знают — за его работой будущее, и в этом-то таится опасность.

Луганцев встал перед выбором: либо зачеркнуть то, что создано его предшественниками, а он их продолжатель, он развил ими созданное, двигаясь по инерции, поддерживая иллюзию высоких замыслов, куда бы те ни вели, то есть охраняя ход вещей, естественный, привычный для многих, вернее, почти для всех, либо отречься от традиционного, приняв веру Тагидзе, сменив сан величия на скромные одежды послушника, а потом занять место Тагидзе и, совершив новый виток, вознестись на высоту преобразователя. Хоть и рискованный, но проверенный путь, им воспользовались многие, кто нынче отмечен в науке. Но Луганцев, видимо, не мог решиться…

Так размышлял Григорий Зурабович. Но он ошибался, он не знал, что у Луганцева есть еще и третья магистраль, ведущая к власти. На той магистрали у него были надежные помощники, они могли поднять его на любую высоту, а при необходимости сделанное Тагидзе без особых трудов приписать Луганцеву, и это будет выглядеть убедительно. Люся поняла это позднее.

— Я живу с чувством вины перед ним, — тихо говорила она, поворачивая рюмку в пальцах. — Я виновата, что его не стало. После моей статьи им ничего не оставалось, как его уничтожить. Понимаешь? Только уничтожить. Или так сломать, чтоб он перестал быть хоть маленькой помехой… Они нашли выход… Теперь ты понимаешь, как они его нашли?

Она говорила тихо, звук ее голоса снизился до шепота.

— А теперь… теперь он просит тебя дать его статьи, материалы… Зачем?.. Я-то знаю зачем. Его двигают дальше, его двигают туда, где он будет служить тем, кто сделал ему карьеру.

— Кто?

Она неожиданно рассмеялась.

— Ты что, и в самом деле не понимаешь?

Он понимал, но ему хотелось подтверждения, потому что слухи не очень-то его тревожили; ему важно было другое: как все это происходит в жизни? Если Луганцев — человек средних способностей, то почему он взобрался так высоко? Кто это делает? Как?

— Так что же, мне ему ничего не давать?

Она подумала, сказала:

— Ему еще нужны документы, чтобы убедиться: нет ли там чего-нибудь порочащего его? Он ведь не случайно тебя спрашивал о дневниках.

— Да чего ему бояться?

— На днях его будут выдвигать на большой пост в правительство. А в парламенте разные люди… Вот теперь тебе понятно?

— Но у меня и в самом деле нет дневников отца.

Она долго смотрела на него, и ему стало неловко под ее взглядом.

— Сережа, — она подняла руку и мягко провела по его волосам. — Мы два одиноких человека. Мы осиротели вместе… Нам ведь надо выжить.

 

Глава восьмая

В это утро, едва проснувшись, Илья Викторович решил: надо найти Судакевича, только он поможет ему узнать, как движутся дела Луганцева и верны ли слухи о его назначении. Он решился позвонить Степану Степановичу часов в одиннадцать, но не со своего телефона; предосторожность вроде бы излишняя, однако не помешает.

Илья Викторович вышел на лестничную площадку, прислушался, было тихо, только в колодце лифта завывал ветер. Он бесшумно прошел к противоположным дверям и нажал на кнопку звонка. В квартире этой жила старенькая вдова известного в прошлом партработника.

Он не услышал, как она открыла, — петли на дверях были хорошо смазаны и, видимо, замки тоже. Старуха улыбалась, но он не дал ей ничего сказать, решительно шагнул в прихожую, быстро затворил за собой двери.

— Извините, Анастасия Васильевна, что-то опять с телефоном. Можно?

— К вашим услугам, — проскрипела она, указывая на аппарат, стоящий на тумбочке.

Она вежливо отошла, и тогда он набрал номер, трубку сняли сразу, и вместо ответа в ней раздался кашель. Илья Викторович сказал насмешливо:

— Так и не бросил курить, старый черт?

На том конце провода еще раз кашлянули, громко, с хрустом, и сразу же ответил хриплый голос:

— Привет, Илья. Рад слышать. Знаешь, у одного авторишки прочел: «Один раз в сто лет Зевс плакал». Хорошая фраза. Понравилась. О тебе могу написать: «Один раз в сто лет Илья вспоминал…» Ну и, как говорят, далее по тексту… Дела? Или просто вспомнил?

— Хочу увидеть.

— Понятно, — хрипнул в трубку Судакевич. — Погуляем?

— Можно.

— Тогда часика через полтора… Давай встретимся у киношников. Возле старого здания, где дом тринадцать. Пойдет?

— Договорились.

Илья Викторович повесил трубку, повернулся к хозяйке квартиры.

— Благодарю вас.

— Чайку?

— Не могу.

— Жаль. Скучно мне, — неожиданно капризно произнесла она. — Могли бы иногда навестить.

— Когда-нибудь, — пообещал Илья Викторович и поторопился покинуть прихожую.

Дома он еще раз перелистал бумаги в серой папке, подумал и вынул из потайного ящичка моток невидимых нитей, скрепил ими бумаги, сунул папку в стол, дважды повернув ключ.

Он надел выходной костюм, черный в синюю искорку, повязал галстук с красными разводами, усмехнулся, вспомнив, что начальники носили в свое время зимой синие костюмы, а летом — серые, так одевался и голубоглазый Председатель, ведь он еще был членом Политбюро, а те сами придумали себе форму одежды.

Илья Викторович оглядел себя в зеркало, выглядел он неплохо: все еще строен, крепкий мужчина, очки без оправы с золотой дужкой на переносице сидят прочно. Довольный собой, он направился в прихожую, на скрип его шагов выглянула из комнаты жена.

— Обед как обычно? — спросила она.

Ему не хотелось ее огорчать, он улыбнулся:

— Возможно, задержусь. Я позвоню.

Он вышел из подъезда, быстро посмотрел по сторонам — никого не было, скорее всего, наблюдение сняли, тут же усмехнулся от догадки: а зачем оно, если он идет на встречу с Судакевичем. Конечно, глупо, что он звонил с чужого телефона. Судакевич сам доложит об их встрече.

Надо было обдумать разговор с Судакевичем, скорее всего, он будет непростым. Встретил Илья Викторович этого человека при особых обстоятельствах.

Все же идиотским делом пришлось ему в ту пору заниматься. Где-то в сентябре или октябре, сейчас точно не вспомнишь, во всяком случае, перед открытием XIX съезда партии в 1952 году, на котором выступал в последний раз, едва ворочая языком, Сталин, открывали в Третьяковской галерее всесоюзную художественную выставку. О ней шумели, что она станет апофеозом советского искусства, и поползли слухи, что премию скорее всего дадут двум кованным из меди фигурам Ленина и Сталина.

Отбирал для показа картины и скульптуры выставочный комитет — сорок семь выдающихся мастеров кисти и резца, увенчанные лауреатскими медалями, многочисленными орденами. Им дали возможность решать судьбу своих собратьев демократическим путем. Голосование проводилось в два тура: первое — открытое, второе — тайное. При первом туре все сорок семь подкормленных лауреатов проголосовали за кованные из меди фигуры вождей. А во втором туре произошел конфуз, только двое подали голоса «за», а остальные отвергли скульптуры для показа широким зрителям. Весть об этом мгновенно достигла Старой площади, а оттуда метнулась на Лубянку, и вот уж Илью Викторовича затребовали к самому министру Игнатьеву. Тот рявкнул, задыхаясь от злости:

«Бунт затеяли, засранцы! Разберись с этими блядями! И сегодня… сегодня доложить!»

Он вызывал их поодиночке, и каждый, переступая порог, сбрасывал, как шубу с плеч, вальяжность или высокомерие и тут же словно усыхал на глазах, улыбчиво и подобострастно ожидая вопросов. Иногда Илье Викторовичу становилось жаль этих солидных людей с многочисленными золотыми побрякушками на лацканах пиджака, полученными за портреты или скульптуры, вывешенные и выставленные в важных государственных зданиях, жаль, потому что в своей среде они кичились свободой художника, но в каждом жил неистребимый страх. Потому и было непонятно, как же они решились бунтовать. Неужто вирус свободы проник в их души? Правда, более половины из них значились в картотеке управления среди особо важных осведомителей, но сейчас в их услугах не было нужды.

Каждый после первого же вопроса покорно отвечал: да, я голосовал против. Даже те двое, кто опустил бюллетени, оставив в них пометку «за», отказались от этого. Можно было прийти в отчаяние. Поверить, что весь выставком во главе с прославленным скульптором, любимцем вождя, выказывает свой протест против медных фигур, было невозможно.

Отправить же в лагеря цвет прирученных мастеров кисти и резца никто не позволит. Сказал же однажды вождь, когда ему пожаловались на литературную верхушку: «У меня других писателей нет».

Илье Викторовичу не удалось отыскать даже зачинщиков — эти люди не могли сговориться, втайне они не терпели друг друга. Илья Викторович растерялся… Только позднее, когда прошло время, он узнал, председатель выставкома в перерыве между турами голосования бросил ничего не значащую фразу: «Много меди». Это и послужило сигналом для остальных: мол, председатель против, значит, и мы должны так голосовать; но сам-то председатель и его заместитель проголосовали «за», но и в этом они побоялись признаться, думая, что кто-то получил иное указание.

Это позднее… А в то время Илья Викторович настрочил отчаянный рапорт, подал его по инстанции, и решительный Игнатьев гаркнул: «Если не нашел, кого сажать, пусть сам сядет».

Его посадили во внутреннюю тюрьму. А недели через две у него объявился следователь. Илья Викторович прежде его не встречал, молодой, невысокий росточком, с тупо обрубленным носом, который он то и дело морщил, словно принюхивался.

— Будем знакомы, Степан Степанович Судакевич, — представился он. — Запоминается без всякого умственного напряжения.

Илья Викторович решил тут же его осадить:

— Космополитская какая-то фамилия.

Тот мигнул белесыми ресницами, но не растерялся:

— Шутить изволите, дорогой Илья Викторович, у нас деревня имеет прозвание Судакевичи, потому как в реке некогда водилось множество судаков, но есть и иная версия происхождения названия, однако маловероятная. А что касается фамилии и логики вашего приобщения ее к космополитам, то могу напомнить, что эдаким способом вполне можно к безродным интеллигентам приобщить гоголевского Собакевича.

Илья Викторович рассмеялся, хотя вроде было не до смеха. Он разгадал этого мужичка в погонах старшего лейтенанта, конечно же, тот был из нового призыва, ведь с приходом в министры Игнатьева на Лубянку хлынул народ из провинции, каждый, кто мог, тянул в Москву близких, знакомых, родичей; краткосрочных курсов им хватало, чтобы получить звание, квартирку, право вызова машины; после провинциальной голодухи такая жизнь казалась роскошью. И еще Илья Викторович по тому, как изъяснялся Судакевич, угадал в нем учителя, Игнатьев более всего почему-то любил привлекать в их учреждение учителей; возможно, в этом был какой-то смысл.

Судакевич не торопился, допросы вел лениво: видимо, у него и системы никакой не было, а может быть, понимал: Илья Викторович опытней его, носил на погонах три большие звезды с двумя просветами, а времена переменчивы, дело может повернуться по-разному, потому и спешить не следует.

Постепенно редкие эти допросы превратились в нечто похожее на дружеские беседы.

— Ну вот скажи, Илья Викторович, — щурился Судакевич, веко у него дрожало то ли от внутреннего напряжения, то ли от предчувствия удовольствия, тупо обрубленный нос морщился, как у собаки, учуявшей необычный запах. — Вот Андрий, сын Бульбы Тараса, он кто? Предатель? Или жертва безумственных душевных мук, именуемых любовью? Вопрос для меня принципиально значимый, так как имел на этой почве конфликтную ситуацию в школе. Я им про подвиги Тараса Бульбы, про патриотизм, а паренек такой мне аргумент всучивает: ваш Бульба — фашист, он детей малых в огонь бросал, его Гоголь озверевшим тигром представил, который из-за ложного понимания патриотизма мог деревни с мирными жителями огню предавать, а вы его нам по школьной программе героем делаете. И тут мне еще один аргумент: Андрий ведь не дурак был, самый умный в семье, он посчитал, что любовь превыше всех земных и ответственных установлений. Он даже перед смертью прошептал не имя отца-матери, не Родины, а любимой. Так можно ли его в предатели зачислять, если он подвиг души совершил? Вот такие, понимаешь, умники у меня литературу изучают. Я ему даю обстоятельный ответ: ты, сморчок, должен понять — и любовь можно предательством загадить, что с Андрием и произошло. Но они нынче, Илья Викторович, начитанные паразиты и тут же мне провокацию суют: Ромео тоже от своих отрекся во имя любви и, приняв смерть, великим стал на все эпохи. А чем же Андрий хуже Ромео?.. Что на такое предложение ответишь, Илья Викторович?

Он простодушно заглядывал в глаза Илье Викторовичу, щурился и дергал носом. На его лице возникало заискивающее и в то же время эдакое злое любопытство, которое не раз наблюдал Илья Викторович на допросах у своих коллег, да, наверное, и ему оно было свойственно, ведь повседневная скука обязательного вопросника мешала фантазии, а без нее трудно представить человека, раскусить окончательно того, с кем ведется игра. Для того чтобы увидеть собеседника, нужно поставить перед ним такую задачу, которая, может быть, не под силу профессиональным философам. На краю пропасти человек усилием воли во имя своего спасения мог дать самый неожиданный ответ.

Илья Викторович знал следователя, который записывал различные изречения подследственных, затем умело их обрабатывал, так составился у него целый трактат о жизни и смерти.

Илье Викторовичу казалось, он понимает Степана Степановича, который был счастлив, что ему выпала необычная доля. Сидел бы в своих Судакевичах или в областном центре, вел рутинный образ жизни, а тут в столице пришлось встречаться с глазу на глаз с людьми, известными в государстве, о которых он лишь слышал или читал. Это были ученые, актеры, писатели, и не важно, что встречи проходили в следственной камере, ведь в другом месте они бы никогда и не произошли.

Судакевич человек был ловкий и смышленый, он понял выгоду для себя таких допросов, превращая их иногда в школу самообразования, спеша получить ответы, которые не раз мучили его в годы учительствования.

Илья Викторович хотя и понял, к чему стремится Судакевич, но недооценил его; как последний олух поверил, что этот вахластый старший лейтенантик расположился к нему. Как бы не так! Месяца два, а то и больше они встречались эдак вольно, потом наступил день, когда Илью Викторовича ввели в кабинет Судакевича, тот встретил его стоя, облаченный в хорошо подогнанную офицерскую форму, а до этого носил штатский костюм, лицо его потеряло всякую мягкость, отвердело, щеки натянулись.

Судакевич взял со стола бумаги, прокашлялся, стал читать протокол; он читал глухо, но четко отделяя слово от слова; по протоколу выходило, что Илья Викторович личность опасная, в органах таким не место, они лишь дискредитируют их; Илья Викторович критически, даже с глубоким неуважением относится к руководству министерства, ведет растленную работу среди молодых сотрудников, так как давно отрекся от долга перед Родиной, измену ей вовсе не считает предательством, потому-то и не утруждал себя поисками преступников среди членов выставкома, огульно их защитил.

Удивился Илья Викторович только в первую минуту, а потом восхитился Судакевичем: ловок, играл вахлака, почти ничего вроде бы не вытряс из Ильи Викторовича, а все же сумел выстроить, хоть и в примитивный логический ряд, высказывания Ильи Викторовича, они ведь наверняка записывались на магнитофон, а Судакевич умело надергал из ответов цитаты. Просто, без затей, но вполне достаточно, чтобы серьезно наказать Илью Викторовича.

— Прошу подписать.

Илья Викторович посмотрел на протокол допроса, усмехнулся:

— А иди-ка ты… — договорить не успел.

Удар в живот был короткий, сильный, дыхание перехватило так, что Илья Викторович согнулся, стукнувшись лбом о стол, и потребовалось время, чтобы он мог вдохнуть, да и то с болью, словно тупым ножом полоснули от груди к животу. Степан Степанович стоял невозмутимо, будто и не он нанес удар.

— Илья Викторович, ты же не новичок, сам допросы снимал. Или подписывай, или пошлю на обработку. Мне приказано сворачивать с тобой. Без тебя дел много.

Порядки Илья Викторович знал и подписывать эту дребедень не собирался. Время не прочное. Еще до того, как арестовали Илью Викторовича, уж бродили в стенах Лубянки слухи, что на самом верху беспокойно, ждут перемен, а они могут быть разными.

Илья Викторович посмотрел на Судакевича, усмехнулся:

— Торопишься, парнишка. Когда я тебя буду допрашивать, разговоров о Тарасе Бульбе и Ромео не будет. Это уж поверь мне.

— Понимаю, — кивнул Судакевич. — Такие, как ты, не церемонятся.

Илья Викторович засмеялся:

— Дурачок. Тебя бы и трясти не пришлось. Сам бы все высыпал. Но меня подписать не заставишь… И посмотри внимательней протокол: учитель, а грамматических ошибок наделал. У нас сейчас начальство грамотное, ошибок не любит.

— Ну, ладно, — сказал Судакевич. — Отдыхай пока. А там посмотрим, может, еще и не так петь будешь.

После того дня они долго не встречались, даже подумалось — Судакевича убрали, потому что раза два Илью Викторовича таскали на допрос к какому-то сопливому мальчишке, а тот все допытывался: кто из членов выставкома родственник Ильи Викторовича? Вот его на чем заклинило, решил такую версию выдвинуть. Каждый валяет дурака по-своему.

Илья Викторович просидел во внутренней тюрьме до июля пятьдесят третьего, уж известно стало о смерти Сталина, о новых людях в правительстве, на допросы больше не вызывали, можно было получить книги из библиотеки, доходили слухи — многих выпустили из тюрьмы, а его все держали.

Но в июле Илью Викторовича вызвали. Охранник успел шепнуть: арестован Берия. Он не знал, как это воспринять, ведь могли и на нем отыграться.

В кабинете следователя ждала неожиданность. Встретил его Судакевич, на нем были погоны капитана, он лучился от радушия, чуть ли не полез целоваться, пахло от него модным одеколоном «Шипр».

— Ну, начальник, — сказал Судакевич, — пора бы нам с тобой и выпить за пришествие жизненно необходимых перемен.

Широким жестом он указал в угол, где накрыт был небольшой круглый столик, на нем бутылка дорогого коньяка, хорошая закуска.

— Это в честь чего же? — спросил Илья Викторович, догадываясь, что последует дальше.

— Темницы рухнут, и свобода… — весело произнес Степан Степанович. — Мне приказано от имени нового руководства принести глубочайшие извинения и сообщить, что компенсацию по заработной плате получишь и прочая, прочая… А обиды не держи. Сам знаешь: служба…

Он подхватил Илью Викторовича под руки, повел к столу. Они не дошли совсем немного, Илья Викторович сделал вид, что споткнулся, Степан Степанович попридержал его и в это время получил удар в живот. Илья Викторович вложил в него всю силу, даже почувствовал, как под кулаком хрустнуло.

Судакевич бесшумно осел на ковер, побледнел, раскрыл рот, широко распахнул глаза, потом хриплый вой вырвался у него из горла, он содрогнулся всем телом, встал на четвереньки, стремительно прополз в угол к умывальнику.

Илья Викторович не чувствовал ни удовлетворения, ни превосходства, он нанес удар, не готовясь заранее, хотя в одиночестве представлял: если Судакевич снова его вызовет, то уж более он не подставится, а опередит тупоносого.

С гадливостью он наблюдал, как Степан Степанович возле умывальника приводит себя в порядок; наконец лицо его посвежело, он вытерся полотенцем, аккуратно повесил его на крюк и неожиданно улыбнулся:

— Ну что, Илья Викторович, будем считать — квиты. Вот за это и выпьем.

Илья Викторович выпил с удовольствием, закусил, намазав толстый слой икры на кусок мягкого хлеба, и, не испытывая никакой злости к Судакевичу, слушал его болтовню.

— История, Илья Викторович, имеет много несообразных зигзагов, и поворот ее возможен на пользу человеку, если он считает, что фортуна его несчастьем ударила, а вот — нате, пожалуйста, вам золотой орешек. Кто ты теперь есть в нарождающейся жизни? Объясняю: страдалец, коего все должны почитать и ублажать, потому как, проявив большевистскую стойкость и мужество, не дал оклеветать ведущих мастеров передового советского искусства. Об этом и покорный твой слуга сейчас характеристику по указанию верха сочиняет. Возможно, Илья Викторович, тебе и железку на грудь за подвиг стойкости и принципиальности дадут. Так что по всем статьям ты меня благодарить должен, я ведь следствие тянул, и потому забудем взаимный обмен рукоприкладством, будем дружить.

За круглым столиком, на котором стояла такая замечательная закуска, Илья Викторович сообразил: а ведь этот хитромудрый учителишка, любитель витиеватой речи, прав. И не ошибся. В том же пятьдесят третьем, чтобы сгладить все неприятности, выпавшие на его долю, Илье Викторовичу присвоили генеральское звание.

Слава пострадавшего в годы репрессий работала на него долго; о нем, как о человеке невероятной стойкости, начали складываться легенды, они нужны были новому руководству органов, чтобы показать: и среди чекистов были люди, боровшиеся за справедливость, и они попадали в сталинские застенки. Слухи об этом достигли художников и скульпторов. Старался Степан Степанович, благодаря этому его приблизили к творческой интеллигенции, и он начал считаться знатоком этого мира. Круги его знакомств расширялись, он дружил, если это можно назвать дружбой, с писателями, актерами, композиторами, кинорежиссерами; они приглашали его к себе на банкеты, премьеры, вернисажи. Он вошел и в круг ученых, и вот здесь снова пересеклись пути Судакевича и Ильи Викторовича.

 

Глава девятая

Серый свет пробился сквозь шторы и осветил лицо спящего Сергея; Люся потянулась, взяла с тумбочки часы, было начало восьмого. В это время она всегда встает, значит, ей больше не заснуть.

Лицо Сергея было безмятежно, он спал тихо, слабо дыша. Лишь скулы и чуть выдвинутый вперед подбородок были у него отцовскими. «Но характер не тот», — подумала она. Тут же ей стало тоскливо. Вообще она родилась невезучей, и так с ней будет всегда, хотя другие ее считали счастливицей только потому, что она часто попадала в различные переплеты и до сих пор отделывалась довольно легко. В редакции к ней относились сносно, хотя не очень щадили, заставляли выезжать в самые скверные места, мол, она выдержит, семьи у нее нет, и длительная командировка ей нипочем.

Она иногда и сама напрашивалась в какую-нибудь даль, куда боялись ехать даже мужики. Не понимали — мечется она, чтобы уйти от мути, наползавшей ей на душу, когда оставалась одна в жалкой комнатенке коммунальной квартиры, куда из-под двери просачивались мерзкие запахи подгорелой еды и уборной.

Сергей ей понравился сразу, а может быть, когда она шла на первую их встречу, то заранее решила: сын Григория Зурабовича, человека необычного, с ярким мышлением, может быть лишь продолжением Тагидзе, и вроде бы таким он ей и показался. Но чем больше она узнавала его, тем тоскливей ей делалось; Сергей был так же беззлобен, как и отец, даже нежен, внимателен, умел подолгу работать, и поначалу ее не обеспокоило его безразличие к происходящему вокруг.

Так жили очень многие из людей ее поколения. Одни рвались в политику, бегали по разным собраниям, митингам, вступали в различные партии и общества, делали политическую карьеру, все время стараясь быть на виду, другие, — а их было большинство — плевали на все это, старались не читать газет и больше думали о том, как лучше обустроить свою жизнь, чтобы меньше вкладывать труда, но больше зарабатывать, искали места в кооперативах, малых предприятиях, обучались бизнесу.

Сергей не подходил ни к одной из этих категорий, он скорее всего плыл по течению — куда вынесет, и хорошо, и она, как ей казалось, понимала его: перенес самоубийство отца, затравленного научно-технической кликой только за то, что был талантлив, перенес смерть матери, которая жила беспредельной преданностью отцу; после всего этого можно легко отгородиться от жизни, даже потерять к ней интерес.

Ее не смущал такой его настрой, она была уверена, что сумеет преодолеть в нем безразличие и заставит задуматься над окружающим, влиться в поток будней, как сделала это она, и тогда проявится в нем и интерес к делу, ведь нес же он в себе гены отца. Думала так и радовалась, что они легко нашли друг друга.

Но вчера он ее насторожил, вчера, когда рассказывал, как Луганцев пригласил его к себе. В нем проявилось, правда слабо, то, что она прежде не замечала, — зависть к генеральному директору.

Она ему пыталась объяснить, какой путь прошел Луганцев, как карабкался он к вершинам власти, топча все на своем пути, не брезгуя ничем, но это не производило на него впечатления; он больше удивлялся, что так можно чего-то добиться. Она внезапно рассердилась:

— Ты что, способен делать карьеру?

Он удивленно посмотрел на нее:

— А как ты думаешь, я способен всю жизнь жить на двести пятьдесят ре, да?.. Способен?.. Торчать в лаборатории и жрать объедки из буфета?.. Я к этому готовился, да?

Сергей сказал это неожиданно зло, и Люся удивилась перемене его лица: оно внезапно заострилось, губы сжались плотно.

— Не надо, — попросила она и нежно провела по его лицу, он сразу успокоился.

Она тут же подумала: не имеет права его осуждать, нет, не имеет. Разве ей не хватает родительского урока, ведь они сумели загубить свою жизнь верой, что обязаны выполнять навязанный им долг. А она пытается требовать от Сергея хоть какой-то борьбы. Да ведь это то же самое, что требовали от матери безликие управляющие судьбами. И почувствовала себя виноватой.

«Я спешу, — подумала она. — Ему надо все самому решить. Только когда человек решает сам, у него что-то получается».

Утром, проснувшись, глядя при сером свете, пробивающемся из окна, на его спокойное лицо, она снова вспомнила об отце и матери. «А может быть, я бездомовка, что родилась в такой семье?» В ее семье и нельзя было быть счастливой — так она считала.

Родители ее сделались бродягами, хотя и не по своей воле, они просто были обычными кретинами-комсомольцами, детьми своего времени, которым сумели вбить в мозги, что они должны во имя высокой идеи мчаться в Казахстан, сделаться первопроходцами-целинниками, пожертвовав всем на свете, чтобы народ жил в сытости и богатстве.

Мать была медсестрой, а отец механиком, и там, куда они приехали, не было никакой работы, всем заправляла банда уголовников; они раздавали пайки и одежду, а на молокососов, прибывших из Москвы и Ленинграда, поглядывали, как на рабов, установив порядок, который знали не понаслышке, — самый настоящий лагерный: по утрам развод, а потом строем под охраной автоматчиков на работы. На тысячу верст не было никакого жилья. Никто не решался бежать, в степи бродили волки, да и куда доберешься в бездорожной глуши. Иногда приезжали колонны грузовиков, их уводили под охраной на базу, куда никому, кроме уголовной команды, не было доступа, даже к прибывшим водителям нельзя было добраться. Охранник из уголовников — самый лютый охранник.

Хозяином был одноглазый, плюгавенький Козырь с гнилыми зубами и редкой бороденкой, он обладал таинственной силой, ему иногда и говорить ничего не надо было, только указать жестом, и все понимали, кидались выполнять его приказ. Потом, когда прошло много лет, мать и отец вычитали в газете, что Козырь получил звание Героя Социалистического Труда как один из лучших директоров целинного совхоза.

Они все же бежали весенней ночью, не прожив и года. Матери пригрозил один из пристебаев Козыря, что явится на зорьке в палатку, когда мужика угонят в поле. Отец сказал: он останется и прирежет эту сволочь; но то было детским лепетом, помощнички Козыря не ходили поодиночке.

Отец и мать собрали все съестное в рюкзаки, кое-какие вещички, им хватило ума не выходить на степную дорогу, а двинуться в сторону гор, где места считались непроходимыми. Они шли овечьими тропами, делая стоянки у ручья. Первый день не разжигали огня, провели ночь в ущелье, согревая друг друга телами, а потом опять шли и шли, радуясь, что нет погони. У них не было карты, шли они наугад, оборвались, сбили ноги. Так длилось дней пять, пока не оказались в небольшой долинке. Там наткнулись на ветхий домик, где жила старуха. Она нагрела воды, дала им еды, за которую потребовала хорошую плату, сообщила, что в пятидесяти километрах есть станция. Им нужен был отдых, они уснули, а ночью разбудил грохот подъезжающих машин.

Четверо шоферюг, пахнущие бензином, ввалились в хатенку, они везли в цистернах горючее. Обросшие, грязные от пыли, грохнули на стол несколько бутылок водки, круги чесночной колбасы; пили жадно, стаканами, затеяли небольшую драку, но тут же помирились и снова стали пить.

Один из них шагнул в закуток, где лежали отец и мать, стянул с них одеяло и, увидев полуобнаженное женское тело, за ногу сдернул с лежанки отца.

Они вчетвером изнасиловали мать и, непротрезвевшие, уехали. Мать пролежала несколько дней в медпункте при станции, а отец все эти дни пил, хотя раньше не принимал спиртного. Было ему тогда двадцать один. Сопливый инструктор райкома комсомола, кричавший когда-то на собраниях о романтике — уж очень модным было это слово, хотя толком не понимал, что стоит за ним, — горланивший во все горло: «Едем мы, друзья, в дальние края», плакал в пристанционном буфете и, скрипя зубами, глухо матерился, проклиная целину, комсомол, всю советскую власть.

Они странно начали жить. Боялись, что их предали анафеме, как дезертиров с трудового фронта; об этом то и дело появлялись фельетончики в газетах, про этаких маменькиных сынков, что испугались трудностей и, получив аванс, удирали из совхозов. Тот, кто писал, не знал, что огромная степная территория по сути дела на какое-то время превратилась в зону безвластия и туда стекались не только работяги, но и беглые из лагерей, устанавливая свои порядки. Скольким из них потом понравилась жизнь руководителя, и они начали, бывшие блатные, делать карьеру, пробиваясь на вершинки государственной лестницы.

Но эти двое, честняги, жили трусливо и затаенно. Видимо, им хорошо обработали мозги, закрепив идею: взял слово — сдержи, долг превыше всего.

Они мотались в поездах по всей стране, нанимались на разные работы, но нигде не было жилья, приходилось тулиться по углам; когда становилось невмоготу, снова садились в поезд, потом пересаживались в другой, так болтались иногда месяц. Люся и родилась в дороге. Мать сняли с поезда в небольшом уральском городке, где семья наконец-то и прижилась.

Отец пил редко, но напивался до озверения, тогда говорил Люсе: «А я не знаю, моя ли ты. Четверо их было. От кого мать понесла?»

А мать объясняла Люсе: «Дурак он, я же тебя родила спустя три года после той беды… Это злость в нем ноет, засела занозой на всю жизнь. Ко всем шоферюгам придирается, за грудки берет, спрашивает: на целине был? Чокнулся на этом. Думает, на кого-нибудь из них наткнется. Но ведь и вспомнить невозможно. Ему по голове дали. Он без сознания валялся».

Они жили в двухэтажном доме барачного типа, стоял он с тридцатых годов, когда-то в него селили переселенцев, нужных для завода, за это время дом сгнил, то и дело текла крыша, ее латали то железом, то шифером, то толем, а она все равно текла. В доме всегда пахло прокисшей капустой, потому что в погребах держали кадки с соленьями, картошку.

Иногда собирались гости, поселковый народ, больше заезжие, намыкавшиеся на разных дорогах, пели, чуть ли не плача: «А я еду, а я еду за туманом, за туманом и за запахом тайги», ругали разных отщепенцев, леваков, стиляг за то, что те баламутят народ, из-за этого и живется плохо, нет порядка. Бездельников по городам полно — работать некому, поэтому ни одежды хорошей, ни еды купить нельзя; все же находился кто-нибудь, начинал говорить с тоской: вот в столицах жизнь бурная, там театры, там вечера поэзии, там книги, а тут один бред да водка. Из-за этого иногда начиналась драка.

Когда Люся подросла, мать сказала: «Беги отсюда». А Люся ответила: «Куда? Ведь вся Россия такая». — «Дуй в столицу, там у меня родичи есть».

Наскребли денег, она уехала. Родичи в Москве ее к себе не пустили. Но она чудом попала в университет. Может быть, потому, что у нее была прекрасная память, она много читала, писала без единой ошибки.

Отец с матерью так и живут там, в зауральском городке, получили квартирку в панельном доме, в сарае разводят поросят, есть у них огородик — иначе не проживешь, с голоду опухнешь. Отец пить перестал, выбился в какие-то районные начальники, этим гордится.

И, конечно, ее жизнь нельзя сравнить с тем, как рос Сергей здесь, в этой квартире, с необычным, талантливым отцом и матерью; все у него было, все он мог получить без особого труда. И получал, и только сейчас, после смерти родителей, испытал, может быть, тяготы одиночества. Но ведь и у него есть свое право быть замкнутым на своих проблемах.

Это она мучается жизнью своих родителей, знает — таких судеб миллионы. Потому главной своей темой она и считала: рассказывать о таких вот. Ведь они со всем смирились, и им трудно понять, что существование их недостойно, в нем нет даже проблеска свободы, они карабкаются изо дня в день, думают — это и есть восхождение, а на самом деле идет движение по замкнутому кругу беспросветности. Но ей ни разу не удалось заставить людей, подобных отцу и матери, содрогнуться, увидев себя со стороны.

Сколько раз она выступала на защиту людей, но никого защитить не сумела, все ее благие намерения и в самом деле вели к катастрофе, так случилось и с Григорием Тагидзе; стоило ей сказать о нем правду, как его довели до самоубийства. Было отчего прийти в отчаяние.

Теперь Григорий Тагидзе мертв, и можно снова поднять голос в его защиту, и, глядишь, справедливость восторжествует. Ведь должна же она когда-то восторжествовать!

Сергей шевельнулся и открыл глаза. Сейчас он потянется к ней. Но в ней не было желания, она быстро протянула руку, чтобы нацепить на себя одежду, ей попался его свитер, она надела его и тут же выскочила из постели.

— Куда ты? — спросил он.

— Мне пора, — ответила она. — Я пойду на кухню, что-нибудь приготовлю. Ты поднимайся.

Он смотрел на нее, свитер едва прикрывал ей лобок. Она сразу же отвернулась, а он провел рукой по ее тугим, розовым ягодицам, но она так и не повернулась к нему, двинулась к кухне; у нее были стройные красивые ноги, он подавил в себе желание и тоже поднялся.

Люся умело орудовала на кухне, и минут через десять они сидели за столом, ели оладьи, пили кофе. Лицо Люси было бледно, складочка разрезала выпуклый лоб, ела она молча, и Сергей наблюдал ее. Ему нравилось ее разглядывать, длинную шею, где в ложбинке темнела родинка, мягкие волосы растрепанно падали вниз, светлели у шеи, превращаясь в слабый, пепельный дым у самых плеч; заострившийся подбородок и потемневшая зелень глаз выдавали ее тягостную озабоченность, и она мешала Сергею снова приблизиться к Люсе.

Завтрак их прошел молча. Люся встала, пустила из крана воду, поддернула рукава свитера, быстро и умело вымыла посуду. По-прежнему пушистый лобок и часть ягодиц были у нее обнажены, но в этом не ощущалось бесстыдства, видимо, потому, что ее внутренняя напряженность как бы очерчивала незримую границу, защищавшую наготу.

«Похоже, мне будет очень жаль, если я ее потеряю», — подумал он.

 

Глава десятая

Едва Илья Викторович миновал знакомый перекресток на Васильевской, как увидел идущего с другой стороны к подъезду Судакевича. Бегло взглянул на часы и усмехнулся: оба явились к месту встречи минута в минуту — старая школа, привычка к точности стала чертой характера.

Степан Степанович двигался чуть вперевалку, он пополнел в последние годы и походил на невысокого добродушного толстячка, не теряющего вкус к жизни, на нем была чуть сдвинутая на затылок широкополая шляпа, модная синяя куртка, подбитая гагачьим пухом, со стоячим воротничком. Он сверкнул веселыми глазами и по привычке дернул носом, словно уловил необычный запах.

— Привет, мой генерал, рад видеть в свежем настрое и хорошем здравии. Тут, в этом здании, если не бывал, неплохая ресторация деятелей кинематографии и обслуживающих их и себя мафиозных деляг, они любят почковаться возле знаменитостей.

— Поэтому и тебя туда тянет, — съехидничал Илья Викторович, хотя делать этого не надо было.

— А что же, люблю, грешным делом, интеллектуальный народ, даже в обличье мафиозников, питаю к ним некоторые слабости, однако для меня такое не помеха, да в этом заведении у меня знакомства. Прошу, мой генерал.

«Эх, все же неискореним в нем провинциальный учителишка», — усмехнулся про себя Илья Викторович.

Степан Степанович легко подхватил Илью Викторовича под руку, повел к ступеням здания. За стеклянной дверью стояли строгие тетки в коричневой униформе, Судакевич сунул им удостоверение, они почтительно отступили.

Когда Степан Степанович снял с себя шляпу, Илья Викторович внутренне ахнул: Судакевич полностью облысел, его голова с волнообразной вмятиной посредине блестела так, что казалась смазанной маслом.

Они поднялись на лифте и оказались в ресторане, такая же строгая, как на вахте, женщина, увидев Судакевича, расплылась в угодливой улыбке и, стремительно оглядев зал, спросила:

— Двое?

— Холостякуем, — втянув в себя воздух, кивнул Степан Степанович, — где-нибудь поукромней.

Они сели у стены, отделенные от зала колонной, и сразу возникла пышногрудая, в коротеньком платьице, чтобы повыше были открыты ноги, официантка, улыбнулась густо накрашенным ртом:

— Чем угодить, Степан Степанович?

Он снова потянул носом, бесцеремонно погладил ее по заду, отчего она еще больше заулыбалась.

— Сама сообразишь. Но ничего крепкого. Вино можно.

— Поняла, — она повернулась, чтоб уйти.

Степан Степанович уставился на ее ноги и весело подмигнул Илье Викторовичу:

— Еще вполне годится для обеспечения положительных эмоций.

— Да брось трепаться, — поморщился Илья Викторович. — Зачем привел меня в этот вертеп?

— Ой-е-ей, — поморщил нос и покачал лысой головой Судакевич. — Да ты же сам напросился на встречу. Я, конечно, рад. А лучшего местечка для беседы не сыщешь. Что же касается моего почтения к дамам, то, как тебе известно, никогда его не скрывал, и имел во времена застоя с председателем нашим, дорогим Юрием Владимировичем, выяснительную беседу, и не получил никакого осуждения. Могу сообщить, хотя все это должно значиться под грифом «совершенно секретно», ныне развенчанным в пух и прах, что при той беседе был удивлен глубокой осведомленностью нашего председателя о некоторых сугубо интимных подробностях балерин и драматических актрис, которые вызывали своим появлением обильное слюноотделение бровастого генсека, отчего он, батюшка родной, начинал шепелявить сладострастно. Но вот не знаю, откуда наш председатель знал дамские тайны, то ли на основе личного опыта, то ли эмпирически, так сказать. А что касается бровастого вождя, то, опять же по моим, сугубо конфиденциальным данным, даже в крайне немощном состоянии он любил позволить себе воспоминания о наиболее сладостных моментах, достойных упоминания в какой-нибудь нынешней кооперативной книжонке типа «Техника советского секса».

Пока он все это говорил, проворная официантка принесла бутылку красного грузинского вина, расставила закуску и исчезла.

Степан Степанович налил вина в большие рюмки, все еще продолжая говорить; Илья Викторович, подавляя в себе раздражение, усмехнулся: «Каким был лицедеем, таким и остался».

— Ну, мой генерал, дела минувшие вроде бы шевелить не следует. Но только не нашему брату. Мы из того минувшего кое-какой золотоносный грунтик извлечь можем и для пользы дела переплавить в соответствующих печках. А ты не морщься… Меня не обойдешь. Я ведь держу в заначке сведения и о твоем броске влево, к некой длинноногой особе. Честно говоря, не думал, что ты можешь крепко бортануться. Э, да что с мужиком в пору отдыха не бывает… Только ты уж переборщил. На настоящую любовь потянуло. На базаре в Кисловодске лучшие букеты цветов скупал, заваливал ими особу, снимавшую неподалеку от санатория отдельную комнатенку. Скромная художница по костюмам из благословенной киностудии «Мосфильм». Однако же страсть генерала была столь велика, что чуть не порвала супружеские путы. Эх, Илья Викторович, дела-то прошлые, а благодарить ты меня должен, что не наворотил беды. Я как узнал… как сигнальчик-то прозвучал, так туда человечка кинул. Тут же и разъяснилось, что художница эта — обычная ночная бабочка, правда, удивительного таланта на внешнюю скромность, на что почтенные мужики особо клюют. Мы ее для всяких романтических натур держали и уж никак не ожидали, что ты-то клюнешь; правда, телесная наживка и впрямь была хороша.

Илья Викторович отпил вина, оно было терпким, приятным, он даже почмокал губами, поправил очки, сделав вид, что всю эту историю, рассказанную Степаном Степановичем, пропустил мимо ушей, хотя на самом деле его серьезно ожгло в душе стыдом. Рассказанное Степаном Степановичем было правдой, случилось это лет десять назад.

В ту пору он переживал полное нетерпение ко всему происходящему, все надоело, он устал, поехал в Кисловодск один, чтобы забыться. Играл в карты, совершал долгие прогулки и тосковал, что жизнь идет под уклон. Такая расслабленность сделала его беззащитным, ввергла в меланхолию, пробудившую потребность в любовных утехах, но легкой связи не хотелось. Тоща-то сероглазая странница, встреченная на прогулке по терренкуру, повела его за собой, и он пошел.

Забыт был весь опыт общения с людьми, он поплыл по течению, чувствуя себя счастливым от бездумного существования и от почти мальчишеского пыла. Это уж потом, когда сероглазая исчезла, а он, пометавшись в поисках, не обнаружил даже следа ее, сообразил, что над ним просто поглумились, но он не знал — кто. Только сейчас это прояснилось. Да и врет Судакевич, что кинулся его спасать, скорее всего, он эту бабочку сам к нему и направил по заданию руководства, потому что, наверное, просочились слухи о его скверном настроении и там, наверху, решили выяснить, что угнетает генерала, занимающегося учеными. Да наплевать на все это! Судакевич ведь его дразнит, и не следует показывать, что его рассказы трогают Илью Викторовича.

Но Судакевич безошибочно оценил его состояние, зная, что если уж Илья Викторович рассердится, то никакого разговора у них не получится; сухопарый старик в очках на носу с горбинкой просто встанет и уйдет, и на том конец. Потому-то Степан Степанович торопливо заговорил:

— Да не сердись, Илья Викторович, я ведь любя. Мало ли что у каждого из нас в заначках хранится… Вон посмотри, вокруг сидят знаменитости. А скольких мы с тобой великими сделали. Я всегда говорил: если надо, дайте мне средненького писаку, а я из него гения сотворю, медалей навешу, весь мир признает, потому что лучшего у нас просто нет. Эх, Илья Викторович, в Писании-то говорится: Иуда продал Христа за тридцать сребреников. А у наших клиентов сребреников не водилось, и в казне тоже. За последний грош, бывало, продавались. У Осипа Мандельштама — опальный поэт, а замечательный, такие стишки есть: я не хочу средь юношей тепличных разменивать последний грош души… А они меняли, да с охотой. Мы из них людей делали, а не они нас. Про нашего брата чего только сейчас не пишут, но нам чужие грехи брать на себя не следует, мы ковали знаменитостей, расчищали им дорогу. Только и всего. Сам слышал, как Юрий Владимирович высказывался: сознание материально, стало быть, поддается управлению. А управлять надо не пыточными методами, а покровительством и продвижением. Уверовав в свое величие, и бездарь обретет осанку человека с мировым именем. Тогда его начнут почитать за такого не только внутри отечества, а и за рубежом. Между прочим, там престиж высоко ценится. Они ведь к себе на фестивали, да и другие сборища не каких-нибудь опальных, а именно всяких народных да лауреатных приглашали. Юрий Владимирович ведь правильно внушал: мы политические воины партии. И те, кто от нас едет туда, на передний край, — ученый он или писатель, — наш посланец, а стало быть, наш борец. Сейчас такое и не упомянешь. Забьют. А ведь все правда. Это, конечно, Пастернак себе позволить мог: мол, позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех. Так потому его и в дурной пахучей жидкости вывозили, а кроме прочего, он и в самом деле гением был. А вот когда балбес себя Пастернаком возомнит, то его купить ничего не стоит, а не продастся — поправить мозги пошлют, и все дела. Но это уж не наших рук дело, я в такое не влезал, хотя кое-что организовывать приходилось. У нас с тобой направление одно было: делать из дерьма конфетки, пардон. Делали.

Илье Викторовичу начинала надоедать болтовня Судакевича, тот выпил две большие рюмки вина, с удовольствием закусывал, крошки вылетали у него изо рта, но Илья Викторович не мог его оборвать, понимал, разговор этот Судакевич ведет не зря, и ждал. Но все же надоело, решил спросить напрямую:

— Говори наконец, к чему ты это?

Судакевич дернул носом, взгляд его сразу отвердел.

— Ладно, — сказал он почти сурово. — Играем открыто. Ведь едва твой звонок раздался, как я уж сообразил: долетел до тебя слушок о Луганцеве, вот ты и решил вмешаться, так?

«Молодец», — мысленно похвалил Илья Викторович.

— Так, — улыбнулся он. — Можешь подтвердить, что его двигают в замы к премьеру?

— Премьер еще не утвержден. Но их обоих проголосуют. Сомнений нет… Так скажи мне, дорогой генерал, зачем тебе Луганцев? Пусть идет своей дорогой. Мы свое прошли. Сам ведь должен понять: Луганцева всерьез готовили. И он нужен у руля власти. Он! Так решили. Так и будет. А ты с ним счеты хочешь свести. Зачем?.. Ну, отправил он тебя на покой. Скажи спасибо. Живи мирно.

— А он отправил? — обрадованно поймав на слове Судакевича, произнес Илья Викторович.

Тот на минутку замялся, проговорил уверенно:

— А ты такой ребенок? Не знал?

— Знал.

Конечно, он знал. Но его ненависть к Луганцеву все же странная, скорее всего она похожа на ненависть к нелюбимому пасынку. Судакевич прав: он сам сотворил этого государственного мужа, из мальчишки-осведомителя вознес его до генерального директора научно-производственного объединения, работающего на военку. Не все, конечно, Илья Викторович делал по своей воле, чаще по приказу. Уже тогда было ясно: Луганцева готовили на самые верха, ведь не бездарный он человек, верткий, умеет завоевывать людей, да и много лет о нем пишут, говорят, приводят его высказывания, хотя славу крупного ученого пришлось ему приклеить за счет других, более светлых умов — наука-то нынче коллективная. Но коль уж эта слава была создана, то соскрести ее с Луганцева стало невозможным, да и не нужно было этого делать.

Хотя, если бы он свернул в сторону, нашлось бы немало способов открыть его подлинную суть или вообще его зачеркнуть. Но Луганцев служил исправно. И все же беспокойство жило в этом бородатом академике, его начинали одолевать сомнения и тревоги, когда рядом появлялся самостоятельный, независимый ум, легко угадывавший цену Луганцева и не способный идти на компромиссы. Возникала в Луганцеве внутренняя паника, он метался душой, а давно известно — паникер, спасая себя, может дойти до предела жестокости. Так и случилось с Тагидзе. Как ни пытался Луганцев его укротить, прибрать к рукам, ничего не выходило: ни внешняя защита, ни возвеличивание, ни запугивание, ничто не действовало на этого странного человека. Поэтому-то Луганцев и уничтожил Тагидзе, хотя ни себе, ни кому другому он бы в этом не признался.

Когда Луганцев укрепился окончательно, то более других ему начал мешать Илья Викторович. Слишком много знал о нем этот генерал, слишком много лишнего, и Луганцев добился своего.

После того как Илье Викторовичу сообщили, что его направляют на пенсию, он постарался узнать: кто же был инициатор. Ему шепнули — Луганцев. И он тут же поехал в объединение. Луганцев выдержал его в приемной полтора часа, чего никогда не бывало, а когда принял, руки не подал, из-за стола не встал, сидел, проглядывая бумаги.

— У меня пять минут. Говорите.

Это было неумно. Занесся бородач. Вот тогда Илья Викторович совершил непредвиденный поступок даже для самого себя. Он чуть ли не прыжком оказался возле Луганцева, схватил его за бороду, дернул вверх. Глаза Луганцева остановились не столько от боли, сколько от изумления.

— Ты, засранец, забыл, как мне свои подтирки притаскивал, на дружков стучал. Хочешь, я ими все стены твоего вшивого объединения обклею?

Луганцев опомнился, отвел руку Ильи Викторовича, приняв вид оскорбленного достоинства, произнес:

— Вы, Илья Викторович, всегда были шантажистом. Фальшивки у вас всегда на руках. — Внезапно лицо его перекосилось, и он истерично закричал: — Вон отсюда, чекистская мразь!

Илья Викторович заставил себя успокоиться, неторопливо полез в боковой карман.

— Я тебя сейчас пристрелю, как последнего клопа. И точка.

Он согнул руку под пиджаком в кулак, потому что никакого пистолета у него не было, и увидел, как Луганцев осел, побледнев, и внезапно шмыгнул за тумбу стола.

Илья Викторович рассмеялся, сказал:

— Живи, гаденыш! Еще не вечер…

Все эти годы Илья Викторович пестовал в себе жажду мести; он жил рутинной жизнью пенсионера, но знал: удар надо будет нанести в самый решающий момент. Конечно, Судакевич прав: Луганцева готовили к рулю управления, его начали готовить еще тогда, когда в комитете восседал голубоглазый ангел в очках, ставший потом генсеком; он знал: рано или поздно понадобятся власти такие, как Иван Кириллович, их легко держать в узде, потому что о них все до мелких деталей известно и они будут проводить ту политику, какую им укажут.

Но ведь не одного Луганцева вели по этому пути, были наверняка и дублеры, в таких делах не рискуют. И если Илья Викторович уберет Луганцева, то выдвинут вперед дублера, тот, скорее всего, уже готов, и в принципе ничего не изменится, дублер наверняка поведет себя на высоком посту точно так же, как Луганцев.

Зато Илья Викторович, стоящий уж одной ногой не на земле, уйдет в небытие удовлетворенный, выполнив данное себе слово.

Конечно, в этом есть элемент дешевого романтизма, но тут ничего не поделаешь, это сильнее Ильи Викторовича. Он нанесет удар в парламенте в самый последний момент; найдет способ, чтобы там зачитали документы о Луганцеве, а вообще их достаточно сунуть в парламентскую комиссию, как слухи сразу же распространятся. В прежние годы ничего подобного сделать бы не удалось, а сейчас… Ох, какой грандиозный фейерверк можно устроить, как взорвется зал, хотя там в удобных креслах восседает немало таких, как Луганцев, но они-то больше других раскричатся, радуясь, что не они попались, а другой, вот и поделом ему!

— Не балуй! — неожиданно строго сказал Судакевич, словно услышал размышления Ильи Викторовича. — Я тебе по-дружески… Не лезь не в свое дело. Смута в отечестве, смута, и рука на руле должна быть верная. А то все наши дела, вся жизнь — кошке под хвост. А если уж к свободе идти, то тоже под хороший марш и в ногу. Придут когда-нибудь к ней, придут, только поспешать не надо. Что Богом дано, то и приемли. Наши людишки еще живут в мути, им до чистой водички далеко. Перебрось их в чистое — сдохнут. Вон Моисей повел свой народ из Египта, из одной среды обитания в другую, из рабства к свободе. Сколько же бунтов было сотворено! И не туда идем, и не так. Предательства тоже были. Когда же Господь призвал Моисея на Синай и даровал ему для народа заповеди, — а ведь и поныне лучше этих заповедей на свете нет ничего, — да, даровал заповеди и уложения, как жить свободными, люди вроде приняли их, но тут же в грех вошли, золотого тельца сотворили. Вот тогда-то Моисей сообразил — не готов народ, нет, не готов народ, потому еще сорок лет водил его по пустыне, чтобы вымерли те, что были рабами, и народились бы новые люди, принимавшие новые заповеди и уложения как естественный закон жизни. И вот что любопытно, Илья Викторович, когда дошли до земли обетованной, Господь и Моисея в нее не пустил. Сподобил взглянуть на эту землю с высоты, да перед Иорданью Моисей и отошел. Знал Господь, как ни велик Моисей, но ведь и он хлебнул рабства, нес в душе своей, хоть незаметные, его капли, и потому не дал ему ступить на землю обетованную. Вот так-то… Депутатишкам-то нашим надо бы в Библию заглядывать да думать над нею, тогда бы они, может, и покорились тому, кто пытается их направить.

Илья Викторович рассмеялся.

— Ты что? — вскинулся Судакевич. — Думаешь, я в поповство ударился? Просто порассуждать люблю.

— Да не об этом я, — махнул рукой Илья Викторович. — Но ведь те, кто пытается направить, может быть, большие рабы, чем все другие. Тебе ли этого не знать, эх ты, Судакевич!

 

Глава одиннадцатая

Римма Степановна встретила его в прихожей, улыбнулась.

— А я заждалась. Думала — позвонишь. Греть обед?

Он поцеловал ее в щеку, снял шляпу, плащ, повесил на вешалку, протер очки, запотевшие от холода, чистым отглаженным платком.

— Не надо. Я сыт. Немного позднее — чаю.

— Ты приляжешь?

Он снова ее поцеловал, ответил:

— Немного посижу у себя. — Он прислушался, звуки музыки доносились из большой комнаты. — Что-нибудь интересное по телевизору?

— А-а, так, чепуха, — махнула она рукой.

— Никаких звонков не было?

— Я бы сказала.

Он кивнул и пошел в свою комнату, переоделся в домашнее и удобно уселся в кресло возле письменного стола.

Все-таки встреча с Судакевичем утомила его, и теперь, вспоминая, как нелеп временами был Степан Степанович, как пил, облизывался, поглядывая на официанток и актрис, подумал, что вполне мог бы обойтись без этой встречи, ведь ничего нового она не дала. А может быть, все-таки дала?

Если честно, то он колебался: а стоит ли в самом деле сводить счеты с Луганцевым, так ли уж это нынче необходимо, ведь скорее всего такая потребность возникла в нем не от жажды мести, которая заметно приугасла за последнее время, а от желания выйти из привычного рутинного круга жизни и заняться хоть каким-то делом. Но он не задумывался над этим, а во время разговора с Судакевичем дрогнул. Ведь этот лысый черт во многом прав: они и в самом деле отжили свое, ушли со сцены, хватит суетиться, надо доживать, и доживать достойно.

Как быстро, как нелепо пролетела эта жизнь, хотя в ней столько было разных поворотов; если попытаться ее обозреть, то она действительно похожа на калейдоскоп, который подарили ему в детстве: трубка с цветными стеклышками и зеркальцем; когда ее вращаешь, то возникают различные узоры, не повторяющие друг друга, хотя стеклышки одни и те же, — так было и у него.

Вообще, если на все посмотреть трезвым взглядом, то Илья Викторович прожил довольно спокойно; тот арест незадолго до смерти Сталина — не в счет, он только помог ему. Ну, были срывы еще до войны, когда арестовали тестя, знатока истории ВКП (б), и когда спилась жена, но к тому времени Илья Викторович успел защитить кандидатскую диссертацию, а это не так уж мало.

Война помогла ему сделать крутой рывок вверх; его определили в СМЕРШ, сначала дивизионный, потом корпусной, затем в армейский; так вот и получилось, что войну он закончил в звании полковника. Нет, не так уж скверно все складывалось у него, и стоит ли именно сейчас затевать возню с Луганцевым, чтобы нанести тому смертельное поражение? Вряд ли этот бородач опомнится от такого удара. Надо подумать, надо еще подумать…

Илья Викторович неторопливо достал связку ключей, вынул из ящика стола папку, хотел ее раскрыть, и внезапно рука его дрогнула: уголок папки чуть был отогнут именно в том месте, где он ставил метку. Он достал из другого ящика лупу, чтобы проверить, не нарушена ли метка из не видимой обычным глазом нитки. Не снимая очков, приблизил лупу к папке. Нитка была оборвана.

Он сам, конечно, мог, пряча папку в ящик, ненароком сорвать метку, но внутри были еще две; и он, откинув серую обложку, поддел первую страницу скрепленных бумаг, разглядывая в лупу края. Страница отогнулась, нитки не было.

У него задрожали руки, он отложил лупу и посидел, чтобы успокоиться. Теперь не оставалось сомнений, что, пока он встречался с Судакевичем, в деле Луганцева рылись. Кто? Римма Степановна не должна была выходить из дому, она ждала его телефонного звонка, к нему в кабинет нельзя проникнуть через окно, можно только войти в двери.

От обрушившейся на него догадки ему стало страшно… «Нет, этого не может быть!.. Этого не должно быть никогда… никогда…»

Кончики пальцев продолжали дрожать. Но есть ведь еще третья метка! Как за спасительный аргумент ухватился за это. Он всегда маркировал шестнадцатую страницу, в этой папке она начиналась с выцветших красных чернил.

Снова схватил лупу и тут же опустил ее.

«Если это так, все кончено… Вот как они меня достали».

Илья Викторович откинулся на спинку кресла и посидел, жадно глотая воздух, захотелось открыть форточку, но он не сдвинулся с места. Постепенно начал овладевать собой, не спеша закрыл серую крышку папки, снова убрал ее в стол, так же как и лупу, и посидел, сложа руки на груди и чувствуя, как учащенно бьется сердце.

«Нет… Это не годится… Надо успокоиться…»

Встал, прошел к стенке, где стояли книги, и внезапно вспомнил, что здесь, в ящичке с секретом, хранится старый пистолет «ТТ», хорошо смазанный, с обоймой; этот пистолет нигде не значился, он привез его с войны, как многие из тех, кто возвращался с фронтов.

Илья Викторович нажал кнопки секретного ящичка, книжки сдвинулись, открылось затемненное пространство. Пистолет был на месте. Он взял его и, не проверяя, заряжен ли, сунул в карман куртки; проделал он все это механически, затем вернулся к креслу и усилием воли придал себе беспечный вид.

— Римма! — позвал он.

Она, видимо, из-за включенного телевизора не услышала, и ему пришлось повторить снова, но более громко:

— Римма!

Открылась дверь, она спросила:

— Ты звал?

— Да. Мне нужно кое-что тебя спросить.

Он старался, чтобы голос его звучал буднично, и кивнул на стоящий рядом со столом стул с мягким сиденьем.

— Садись, пожалуйста, — попросил он.

Она покорно села, машинально поправив сборки на платье.

— Что-нибудь случилось? — спросила она, и тут же щека ее дернулась в привычном тике.

— Ты была все время дома?

— Да, конечно, — кивнула она. — Я ждала, что ты позвонишь.

— И у нас тоже никого не было?

— Заглядывала соседка… А что?

— Ты пустила ее в комнаты?

— Нет. Ей нужны были спички, только и всего… Оказывается, сейчас и спички в дефиците. Какой ужас.

Он посидел, откинув голову на спинку стула, прикрыл ненадолго глаза, потом, словно стряхнув с себя сонливость, решительно вынул серую папку из стола и положил ее перед собой.

— Если ты не уходила, — тихо сказал он, — и у нас никого не было, то кто же рылся в этих бумагах?

Лицо ее ничего не выражало, она сидела, собрав пальцы в горсть, положив их на колени, и молчала.

Он выждал паузу, телевизор все еще работал в большой комнате, оттуда доносились голоса и смех, это раздражало, но встать и выключить телевизор сейчас он не мог.

— Я ведь спросил, — все так же тихо произнес он.

— Ты в этом уверен? — сказала она.

— Конечно, — кивнул он. — Я оставил метки. Они нарушены. Ключ есть только у меня. Или…

Она молчала.

— Я спрашиваю: есть ли у тебя ключ?

И она неожиданно, с подчеркнутым спокойствием, не меняя позы, ответила:

— Есть.

— И давно?

— Он был у меня всегда.

— И ты им пользовалась?

— Да, когда было нужно.

Снова щека ее дернулась в тике, но лицо не изменилось, она смотрела в сторону, словно избегая его взгляда; в ее позе было нечто от послушницы или школьницы, вызванной к завучу за какую-то провинность, которая готова принять любые попреки, лишь бы быстрее отделаться, но страха не ощущает. Ему это не нравилось.

«Значит, все рухнуло», — снова подумал он, и ему захотелось закричать от боли, но он не имел на это никаких прав, он должен был нести свой крест спокойно, иначе потом не простит себе, что выдержка покинула его. Чутьем угадал — главное испытание ждет впереди, надо для него сохранить запас сил, и потому не торопился.

Нет, он не сорвется, он просто выпьет эту чашу до дна, если уж она его не миновала.

Он вынул из куртки пистолет и положил его на папку с делом Луганцева. Римма Степановна покосилась на него, но не изменила ни выражения лица, ни позы.

— Кто тебя заставлял это делать?

Она не ответила.

— Но ведь не сама же ты ради любопытства шарила в моем столе?

Она продолжала молчать, видимо, что-то обдумывая. И он внезапно увидел парня в спортивном костюме с желтой полосой, а потом женщину в клетчатом жакете и понял: они вовсе не вели за ним слежки, они пасли его, чтобы успеть предупредить Римму Степановну, когда она изучала папку с документами; скорее всего фотографировала их. Конечно же, они его пасли, потому-то, едва он направился домой, они исчезли и больше не возникали, да и сегодня не появлялись.

Какого черта он сейчас думает об этом! Впрочем, так поставлены его мозги. Но разве это нынче главное? Рушится вся его жизнь, все его многолетнее спокойствие домашнего уюта, который он так ценил и оберегал. Только что он думал: надо все остановить, не лезть больше хотя бы в дело Луганцева, но они сами по-мышиному пробрались в его дом и занесли сюда чуму.

— Так кто же все-таки тебя заставил?

Она коротко вздохнула, ответила:

— Судакевич.

Ну, что же, это похоже на правду. Да и кто другой мог это сделать?

— Давно?

— Лет десять назад.

— И на что он тебя поддел?.. Не могла же ты сама к нему прийти. Наверняка он тебя чем-то запугал… Чем?

Она посмотрела на пистолет и покорно ответила:

— Если ты уберешь пушку, то я скажу. Мне все равно.

— Что значит «все равно»?

— Я знала: когда-то это кончится. Убери пушку.

Он взял пистолет, хотел сунуть его в ящик стола, но она покачала головой:

— Нет. На место.

Значит, она знала и о тайнике. Он поднялся к полке, сунул пистолет в тайный ящичек и снова вернулся к своему креслу; пока он двигался, чувствовал — ноги держат непрочно, да и в горле пересохло.

— У меня был любовник. Инженер. Его уже нет. Он умер… Погиб… Если бы не умер, я бы, наверное, ушла к нему. Хотя он этого не хотел.

— И что?

— Меня вызвал Судакевич и показал фотографии… Я не знаю, как их сделали. Но он показал фотографии и предупредил, что может познакомить тебя с ними…

— Так чего же ты испугалась, если собралась уходить?

Она помолчала, потерла щеку, видимо, боясь, что она опять дернется.

— Любой мужчина, — проговорила она, — увидев такие фотографии, может убить… Может, — кивнула она.

Они уже несколько лет не спали вместе, она не приходила к нему, а он не стучался к ней; жили спокойной, тихой, размеренной жизнью, мало общаясь друг с другом. Их вполне можно было бы определить как чужих людей, но он и представить не мог, что весть о ее давней измене так зло ранит его. Даже тошнота подступила к горлу, понадобилось время, чтобы подавить ее.

— Это ты сообщила, что я занялся делом Луганцева?

— Я.

— Но теперь-то зачем? Неужели ты боялась тех фотографий?

— Не знаю… Может, привыкла подчиняться.

Он окончательно собрался, подтянулся и спросил жестко, как на допросе:

— Где пленка?

— Я закончила ее только сегодня и передала, когда ты ушел. Ко мне пришли через час после твоего ухода.

Теперь он знал все. Он взял папку с делом Луганцева, открыл ящик, сунул туда бумаги и охрипшим, жестким голосом произнес:

— Позвони своему Судакевичу, пусть он вышлет машину. Два часа на сборы, и чтоб твоего духа тут не было. Или я в самом деле тебя пристрелю. Будешь жить у сестры. И не попадайся мне на дороге.

— Хорошо, — сказала она. Покорно поднялась и пошла к дверям.

Внезапно остановилась, он подумал — сейчас она начнет просить, умолять, но удивился, какое отвращение исказило ее лицо.

— Я должна была уйти раньше, — сказала она. — Не получилось… Но хоть сейчас… Будь проклята наша жизнь!.. Ведь жить с тобой — все равно что грызть вонючие кости на помойке. Ты должен это знать. Если бы не было тебя рядом, не было бы и Судакевича и других подлецов. Плюю я на вас. Плюю! — И она громко хлопнула дверью.

Только сейчас он почувствовал, что весь мокрый, и лоб, и спина, и грудь, даже руки были липкими, а в голове стоял шум; стол начал качаться перед глазами. Он бережно снял очки, медленно пошел к дивану, неторопливо лег и сразу уснул, как провалился в тяжелую яму.

Разбудил его телефонный звонок. Он нашарил в темноте трубку и услышал голос Судакевича:

— Ты что же, старый дурак, с женой сделал?.. Ты что, не знаешь — все наши жены на учете. Эка невидаль!

Илью Викторовича взорвало:

— А пошел ты…

— Ну, дурак и есть дурак, — прогудел тот. — Да я же тебя из этой квартиры одним ударом под зад вышибу.

Илья Викторович не любил мата, а тут выругался от души, бросил трубку, зажег свет, оглядел комнату. Голова слегка кружилась. Но он все же двинулся в комнату жены, там все было разбросано, ящики комода выдвинуты, дверцы шкафа раскрыты.

Он прошел в прихожую и зажег свет. Связка ключей валялась на коврике. Вернулся к себе в кабинет, сел в кресло и неожиданно для самого себя заплакал. Он размазывал слезы по щекам и содрогался плечами. Постепенно ему становилось легче.

Илья Викторович вышел на кухню, долго и жадно пил воду. Снова зазвонил телефон, но он не стал снимать трубки.

Внезапно злость охватила его. «Ах вы, гады, — подумал он. — Гады… Гады… Черта с два вы меня остановите… Черта с два!»

Подошел к столу, вынул серую папку, вместе с ней записную книжку и нашел нужный номер телефона. «Только бы она сама сняла трубку, — взмолился он. — Там ведь коммунальная квартира».

Он набрал номер, ответил женский голос.

— Мне нужна Людмила Петровна, — сказал он.

— Слушаю.

— Я сейчас к вам приеду. Не удивляйтесь. Но именно сейчас. Другого времени у меня не будет.

 

Глава двенадцатая

Сергей провозился с бумагами отца почти весь вечер, а утром встал пораньше, чтобы собрать их в одну папку. Действительно могла получиться солидная книга, здесь были и неопубликованные статьи, и подробные, интересные записи экспериментов, и описания приборов, даже серьезное исследование — взгляд в будущее, вернее рассказ о том, какими могут стать высокочувствительные приборы. Сергей прочел эти записи, не отрываясь, они и в самом деле напоминали повесть фантаста.

Но ему самому не справиться с этой книгой, будет справедливым, если редактором-составителем пригласят Клавдию Васильевну. Он не так давно видел эту женщину с железными зубами и вечно зажатой в них, как в тисках, папироской, она хоть и вышла на пенсию, но еще вполне работоспособна. Он скажет о ней Луганцеву.

Скорее всего Иван Кириллович сам примет его, ведь так и сказал, что хочет просмотреть то, что осталось от отца. А тревоги Люси… Мало ли что ей взбредет в голову; она в свое время обрушила на Луганцева статью, но ведь, по ее же признанию, это ничего не изменило и не могло изменить, только поставило под еще больший удар отца.

Люся живет своей жизнью, он своей; сейчас, может быть, у него выпал единственный шанс как-то изменить существование, уйти от рутины в лаборатории, где каждый день повторяется одно и то же и нет никаких надежд на перемены. Хоть беги в какой-нибудь кооператив, но и там нелегко найти место, к тому же нет уверенности, что если он его и найдет, то место станет постоянным и можно чувствовать себя прочно.

Нет, он не пойдет против воли Луганцева, тот обратился к нему с просьбой, и он ее выполнит; к тому же добьется, чтобы имя отца стало известным, выход такой книги — важное событие в научном мире.

Но даром ничего не делается. Он один честняга выискался на все объединение. Любой бы другой без церемоний заломил бы подходящую цену за такую работу. Генеральный может все. И надо подумать, что с него содрать.

Сергей не успел позавтракать, как раздался звонок в дверь, пошел открывать. На площадке стояла Люся в своей серебристой коротенькой курточке, волосы выбивались из-под съехавшего на затылок капюшона.

— Здравствуй, — сказала она, торопливо чмокнула его в щеку, но куртку снимать не стала, быстро прошла на кухню. — Я совсем на минутку.

Только тут он заметил, как она бледна, зеленоватые глаза излучали нездоровый блеск, под ними появились слабые тени.

— У тебя что-то случилось?

— Вот, — сказала она и положила на стол серую папку, на которой стояла надпись, сделанная фломастером: «И. К. Луганцев». — Это досье на него… Я всю ночь не спала… Совершенно взрывной материал. Можно сойти с ума… Я никогда… — У нее сорвался голос, и она отпила чаю из кружки, тяжело сглотнула. — Никогда бы и представить не могла, какой он подонок. Тут собрание сочинений доносов.

Он удивленно смотрел на папку:

— Откуда же они у тебя?

Она снова потянулась к кружке и снова сделала тяжелый глоток; чай был горячий, но, видимо, она не замечала этого. Ей мешали волосы, упавшие на лоб, она раздраженно откинула их назад, но они снова выскользнули, и Люся сунула их под капюшон.

— Черт его знает! Какая-то чудовищная история… Мне принес их генерал КГБ в отставке. Старый человек… Он меня знает. Так говорит… Но я не помню, чтобы мы встречались. У него какие-то счеты с Луганцевым. Мне сначала подумалось: он не в себе… А может, провокатор. Но он показал документы и сказал: вы знаете, что с этим делать… Конечно, знаю. Я ведь аккредитована на сессию Верховного Совета и смогу их всучить кому нужно.

— Но мне они зачем? — спросил Сергей, глядя на серую папку; волнение Люси было так сильно, что невольно передалось ему, и он смотрел на документы с некоторым страхом.

— Ты их прочти… Обязательно прочти. Тогда поймешь, кто довел твоего отца… Мне очень надо, чтобы ты понял.

И он неожиданно спросил:

— А потом?

Она остановилась с чуть приоткрытым ртом, словно и на самом деле произошло нечто необычное, но ведь он ничего особенного не произнес.

— Как тебя понимать? — внезапно охрипшим шепотом спросила она.

— Обычно, — растерянно проговорил он. — Ведь что-то должно последовать…

Тогда она рассердилась:

— Последует. Но это уж зависит от меня, — она быстро взглянула на часы. — Мне совсем некогда, Сережа. Ты садись, читай, я вечером забегу. У нас только сегодняшний день. Завтра я иду на сессию. Ну, все, все, — заторопилась она, снова поцеловала его в щеку и побежала к дверям.

Он услышал, как звякнул замок, потрогал папку, взглянул на часы и прикинул: пожалуй, он еще успеет позавтракать.

А спустя четыре часа, почти ровно в двенадцать, лифт остановился на четвертом этаже, дверь его мягко раскрылась; охранник в штатском приподнялся со своего места и кивнул Сергею: проходи. Он зашагал по ковровой дорожке, вошел в просторную приемную, где, как и в первое посещение Сергея, две девицы работали за компьютерами, а возле высоких дубовых дверей седой человек читал книгу. Но это не помешало ему заметить вошедшего, он легко поднялся, отворил дубовую дверь, с улыбкой сказал:

— Вас ждут.

И так же, как в прошлый раз, Луганцев расхаживал по кабинету в жилетке, держа подле уха трубку радиотелефона. Увидев Сергея, кивнул, указал рукой, чтобы тот шел к креслу, стоящему возле круглого столика.

— Все, я занят, — нажал кнопку и положил трубку на лакированный стол. — Ну-с, молодой человек, — произнес он, почесывая бороду, — с чем, сказать, пожаловали?.. Ого, я вижу, у вас солидный багаж.

Луганцев сел в кресло напротив, складки собрались на его ляжках, он вынул из жилетного кармана очки, нацепил их на нос, приготовясь читать.

— Вот здесь документы отца, — сказал Сергей, пододвинув Луганцеву зеленую папку. — Может получиться и в самом деле хорошая книга.

— Так, так, так. — Луганцев толстым пальцем перелистнул страницы, разглядывая их. Очки то и дело сползали у него с переносицы, он вскидывал голову, чтобы водворить их на место, при этом борода его задиралась вверх. — Интересно, сказать, очень интересно, — бубнил он, улыбаясь и открывая подвернутую верхнюю губу, при этом обнажалась влажная розовая десна. — Ну, что же, будем работать, будем… Все?.. Или еще что-то…

— Еще что-то, — строго сказал Сергей и пододвинул к нему серую папку.

— И. К. Луганцев, — чуть насмешливо почти пропел Иван Кириллович. — Любопытно, — он опять почесал бороду и легко откинул обложку, снова вскинул голову, чтобы очки оказались на месте, и на какое-то мгновение замер. — Та-ак…

Посидел некоторое время неподвижно, потом неторопливо начал перелистывать страницы, затем взял их несколькими пальцами и откинул, чтобы заглянуть в конец. Резко снял очки, посмотрел на Сергея, глаза его совсем сузились, почти утонули в глубине, и невозможно даже было различить, какого они цвета.

Луганцев тяжело выдохнул из себя воздух, взял папку, встал и вразвалку двинулся к письменному столу, положил папку, снова перелистнул несколько страниц. Прошелся вдоль полок с книгами и макетами, достал из стола пачку сигарет, неторопливо закурил; внешне он был спокоен, но сдвинутые брови и натянувшаяся кожа на лице показывали, как напряженно он думает. О Сергее он словно бы забыл на какое-то время. Сделав несколько затяжек и глядя, как пластами расходится дым от сигареты, он неожиданно круто повернулся к полкам, открыл какую-то дверцу, вынул оттуда бутылку коньяка с замысловатой этикеткой, рюмку, налил и торопливо выпил. Только после этого снова взглянул на Сергея, кивнул на бутылку:

— Хочешь?

— Благодарю, — сухо ответил Сергей. Луганцев внимательно посмотрел на него, надел пиджак с депутатским значком, одернул, словно собирался выйти на трибуну, взял со стола серую папку, подержал ее в руке, взвешивая, и снова направился к полке, но уж в другой ее конец, загремел ключами, открыл дверцы, нажал кнопки — видимо, там был сейф с кодом, и Луганцев бросил документы в него. Щелкнули замки.

Пока все это происходило, Сергея одолела икота, он едва с ней справлялся; такая же икота возникла у него, когда он утром читал бумаги, он жадно пил воду, но это не помогало, потому что страх, вызвавший такую реакцию, был сильней, налетел волнами, заставляя содрогаться тело.

«Зачем это мне? Для чего она принесла?» — зло думал он. Только за одно знание о серой папке могут убить, ведь его недавно избили только потому, что он в курилках стал пересказывать идеи отца. Клавдия Васильевна права, теперь уж он в этом не сомневался: его решили припугнуть, да, видимо, перестарались, и он угодил в больницу… Да, конечно, его предупреждали, хотя доказать такое он бы не смог. Но все равно он пуганый.

Господи, какой же Луганцеву надо обладать силой, волей и даже мужеством, чтобы, все пройдя, добиться своего. Он в этой борьбе не гнушался ничем, не испугался быть поверженным и обесчещенным, ведь подобные действия обычно считают подлостью, а то и гнусным предательством, но так их величают, когда они открываются для всеобщего обозрения, а когда хранятся в тайне, то сродни подвигу. Сергею бы не хватило сил отважиться на такое. Луганцев оборачивался неожиданной стороной, как человек, уверенно идущий к цели и ради этого движения готовый на все, и от этого у Сергея захватывало дух.

Бороться с Луганцевым? Люся безумна! Он сотрет их обоих, как танк, против которого пошли с голыми кулаками.

Люся вечером заберет документы; даже если Сергей ей откажет, она сама кинется в омут, но и его утащит туда. Страх его не отпускал до тех пор, пока он не нашел единственно правильный выход…

Теперь, когда он ждал ответа от Луганцева, страх возник снова. Чтобы унять икоту, Сергей потянулся к бутылке с водой, но не успел ее открыть.

Луганцев неожиданно легко и быстро прошел через весь кабинет по мягкому ковру к Сергею, оперся одной рукой о столик, другой о ручку кресла, склонился, дыхнув коньячным запахом, маленькие глаза его были тверды, как пуговицы.

— Другой экземпляр есть?

— Нет.

Он долго смотрел на Сергея, не меняя позы, словно хотел убедиться, что тот говорит правду, и неожиданно приказным тоном сказал:

— Ты не читал этих бумаг.

И, зачарованный его напористостью, Сергей ответил:

— Не читал.

— Ну и умница, — с легким вздохом произнес Луганцев и приподнялся, выставив вперед схваченный жилеткой живот. — Книгу твоего отца мы сделаем. Редактора сам найдешь. Об остальном распоряжусь.

Он отошел от Сергея на несколько шагов, снова посмотрел на него, словно оценивая, и объявил:

— Приказ будет сегодня. Переберешься сюда, на четвертый, референтом. Оклад — шестьсот. Право вызова машины. Ну, а дальше посмотрим… Извини, мне некогда, — и он не спеша, вперевалку пошел к своему столу.

Сергей поднялся и двинулся к двери, ему нужно было пройти всего несколько шагов, чтобы оказаться по ту сторону кабинета. И пока он шел, то чувствовал, как уверенность в правильности свершившегося утверждается в нем; он поступил так, как и должен был поступить, ведь настоящая удача выпадает один раз в жизни, да и то не всегда.

А в это же самое время Судакевич, низко наклонив над столом лысую голову и поводя обрубленным носом, словно внюхиваясь, рассматривал полученные из лаборатории ксерокопии фотоснимков с документов и радостно всхлипывал: «Ай да Илья, ах, молодец! Вот что значит настоящая выучка. Ни одной запятой не потерял. Ну, что же, любезный Иван Кириллович, дорогуша наш, господин заместитель премьера, а ведь еще сгодятся эти бумажки. Вполне могут сгодиться. Никому не ведомо, в какую ты сторонушку вильнешь, власть получив. А мы не дадим вильнуть, нет, не дадим. Для того и созданы. Вот то-то, мой милый. Привет!»

…Илья Викторович направлялся в булочную, дошел до перехода, неподалеку от которого все еще желтела глинистая лужа, огражденная предупредительным знаком — канаву до сих пор не зарыли. Из-за этого ограждения вырвалась машина, Илья Викторович, заметив ее, рванулся, чтобы отскочить, но ноги не послушались.

Когда прибыла «неотложка», Илья Викторович еще был жив, спросил у склонившегося к нему врача: «Кто меня сбил?» Но ответа не услышал. Да и нужен ли был ему ответ?

Самолет выпрямился и лег на курс, Люся почувствовала себя свободной, словно все несовместимое в сознании отвалилось и можно, прикрыв глаза, хотя бы на время забыться. Чувство самосохранения подсказало: надо срочно покинуть Москву, чтобы через несколько часов оказаться в зауральском поселке, в родительском доме.

Ничего хорошего ее там не ждет. Если попытается матери или отцу рассказать о происшедшем, то вряд ли они поймут, даже если что-то и дойдет до их сознания, не ответят сочувствием, у них достаточно забот о хлебе насущном; столичная суета и страсти властных людей непостижимы для жителей поселка. Они пребывают в ином земном измерении, в иной плоскости бытия. Переход в эту плоскость и казался Люсе спасительным.

За свою жизнь она навидалась немало преображений, вроде бы попривыкла к ним, но все же удар, нанесенный Сергеем, был слишком силен, чтобы принять его покорно. Поначалу этот парень, которому она так доверилась, исчез; она металась в поисках, боясь поверить в самое страшное, а когда оно подтвердилось и она услышала по телефону глухой, с надменной ноткой голос: «Не знаю… не могу знать», — то пришла в такую ярость, что готова была на все.

В редакции Люсю долго приводили в порядок, пока она окончательно не поняла: дело проиграно, пусть не до конца, но проиграно…

Она дремала в самолетном кресле под успокаивающий гул двигателей. Григорий Тагидзе склонился над ней, приблизились его печальные глаза, и она услышала его рассказ, тот самый, который принес он однажды в ее неуютную комнатенку коммунальной квартиры, мучаясь тоской.

Когда распят был Учитель на Голгофе, ученики покинули его, только жены-мироносицы остались ему верны, они-то и понесли ученикам весть о воскрешении, чтобы те оповестили все народы. Может быть, не будь верных женщин, не узнал бы свет о свершившемся.

Она тогда не поняла, что Григорий наставлял ее: храни. Лишь теперь открылся ей тайный смысл его завета. Она вздрогнула, словно очнулась от забвения, и тотчас решила: нет, она не поедет к своим, она тотчас вернется в Москву и продолжит свое дело; она должна его продолжить и довести до конца.

Боже, помоги мне.