Буколические сказы

Гергенрёдер Игорь

 

Вступительное слово

Личное и космическое в соитии. Впечатления Восторженного Человека

До сих пор не определю чувство, ошеломившее меня, когда из темноты выбежали с хохотом девушки, буйно раскованные, сильные, совершенно нагие. Сверканье ядрёных икр, ягодиц, мелькание торчливых грудей, огненные дерзкие взгляды — буря возбуждения смешала, смела мысли. Я восхищён? Безусловно! Сконфужен? Очевидно. Мы в огромном сарае, под потолком пылают мощные лампы, два прожектора укреплены на балке. Двери распахнуты в тёплую июльскую ночь.

Начинается завораживающий праздник деревенской молодёжи, кратко называемый: гульба. Празднество негласно дозволено местными властями по случаю постройки двух сараев. Они возведены в поразительно сжатый срок. Вряд ли это произошло бы, не намекни начальство на гульбу по окончании строительства. Молодёжь развила столь горячую энергию, что обошлось без помощи так называемых шабашников. Бич местности — прогрессирующая нехватка рабочих рук. Но тут их нашлось достаточно — перед самой-то уборочной!

До того продуктивным оказалось обещание гульбы: дерзких народных игр с потрясающим любовным озорством, с откровенными актами совокупления. Парни, девчата, подростки в предвкушении безумно счастливой ночи стекались на строительство сараев и с дальней округи. Я видел группу из соседней Башкирии (из русской деревни). Девять пареньков и семь девушек проделали на мотоциклах путь в двести тридцать километров.

Местные власти, решаясь в удавке хозяйственных забот прибегнуть к гульбе, идут на немалый риск. Областная парторганизация, прокуратура и КГБ проявляют интерес к неофициальным сборищам молодёжи, в особенности же к тем, что связаны со старинными местными традициями. Даже в хрущёвскую так называемую «оттепель» совершеннолетних участников гульбы настигали длительные тюремные сроки. При этом обязательно попадал за решётку и кто-либо из начальства — за халатность и попустительство.

В то лето 1973 мне до чрезвычайности посчастливилось. Я присутствовал на празднике, подобного которому не было в южноуральских краях, по меньшей мере, лет двенадцать. Как выразить всю пылкость впечатления?.. Несколько парней играют на аккордеонах, звучат балалайки, башкирские бубны. Обнажённые девы приплясывают на гладчайшем некрашеном полу, шаловливо вскрикивают, прячутся друг за дружку, зазывно шлёпают себя по бёдрам. Игруний — десять-двенадцать. Это опытные девушки с обольстительно вызревшими прелестями; на головах — венки из цветов, роскошные волосы распущены.

Ужимки, выплясы всё темпераментней, озорницы задорно затрагивают парней. Мы образовали круг, пока ещё довольно широкий. Вызывающе прекрасная нагота девушек, их неподдельный, стихийно-рвущийся азарт желания воодушевляют бунтарством. Страстность подъёма так головокружительна, что переносит в иной мир, где реально утоление нестерпимой жажды. Жажды свободы, беззаветного наслаждения и героизма. Искренность вызова и красоты — без этого огня герою не родиться. Героическое дарится любовью.

Девицы, смелея в телодвижениях, запевают, толпящиеся подхватывают:

Повернусь направо, повернусь налево:

Тут замедовело, там захорошело...

Брюнетка с шельмецки-лукавым прехорошеньким личиком, колыхая передо мной крупными грудями, спрашивает, отчего я не пою? Или не хочу ни одну из них победить? Её оттесняет коренастенькая прелестница с задумчивым, без улыбки, взглядом, произносит что-то, не слышное мне, — подружки хохочут. Взгляд опять и опять скользит от моего лица вниз — я чувствую, как краснею до корней волос.

Что ему петь? — и, указывая глазами, нагая девушка звонко поясняет: — Старичок торчком — победишь молчком!

В сконфуженности не знаю, куда деться. Вот она, гнетущая закрепощённость: отравленный плод тотализированного воспитания. До чего сознание должно быть изуродовано, чтобы неописуемая прелесть естественного воспринималась как преступление против морали. Воздвигнутая ленинско-сталинским государством пирамида фальшивых ценностей высится вне здоровых основ народного мировосприятия. Под уродливым сооружением, поднятым на крови и лжи, нашли законное место массовая безмозглость, эмоциональное и духовное отупение, садизм в его разновидностях, мерзко-воровской «широкоохватный» разврат. Снующим внутри трухлявой пирамиды все эти явления — родные; просто правила запрещают о них распространяться. Но стоит кому-то выглянуть в мир разневоленных народных желаний — и у бедняги выпучиваются глаза; вот-вот его хватит кондрашка. Он истошно взывает к власти в невыносимом ощущении собственной обделённости. О, как ему жаждется, чтобы гнусность запрета, рождающая одичание и алкоголизм, омертвила и это чудом уцелевшее светлое озерцо естественно-чувственной жизни! Возмущение увиденным он передаёт посредством похабных сравнений и матерщины.

А как раз этому и нет места в поэтичных таинствах любовного восторга. Исполненные трогательного юмора слова «старичок», «приветень» (лиричное образование от слова «приветить») могут у кого-то вызвать усмешку, но повернётся ли язык назвать их циничными?.. Освобождённая искренность влечения ведёт к чистоте, а не в закоулки порока. Не утомлюсь утверждать это, вопреки замечаниям, будто я — как выразился некий критик — «рискованно впечатлителен». По мне, гораздо хуже — недооценивать первозданную волю к игре, присущую и людям и животным.

Стремление вырваться из пут и помочь в этом другим не пострадает, будь оно описано даже с некоторым — если угодно — пафосом. Мысль не более спорная, чем иная: нельзя раскрепоститься в каких-то полчаса. Услышав от девушки присказку, в которой слились смелость и доверительность, я понял, что происходящее — для меня ещё не сияние полдня, а, скорее, полыхание огня с пляской вокруг него неистово ликующих мотыльков. Наверно, мои глаза выпучились — иначе коренастенькая чаровница и её подруга-брюнетка не смотрели бы с таким насмешливым любопытством. Они обменялись репликами, прошептав их друг другу на ухо. Я напряг мои умственные способности, силясь изобрести блёсткую остроту, но всё, что приходило в голову, казалось пошлым или грубым.

Меж тем девицы повели хоровод, с вывертами притопывая босыми пятками. Волнующее пение продолжилось:

Хорошо медует приветень курчава,

Старичок налево, кутачина справа...

Ловлю взгляд коренастенькой, завидуя её властной дерзновенной открытости: как очаровательно торчат чуть в стороны её соски, напоминая рожки козлёнка! тёмный мысок растительности, подровненный бритвой, умилительно курчавится. Девушка в хороводе проходит с приплясом мимо меня, выкрикивает мне загадку:

Звёздочка пред месяцем, полюбил — не свесится!

Меня прошибает пот, теряю драгоценные мгновения. Брюнетка с шельмецким личиком, притопывая голой ножкой, бросает мне нетерпеливо:

Отгадывай, кто такие? Ну?!

Сбоку от меня выступает на шаг парень.

Месяц — это вам старичок, а звёздочка — приветень. Вот!

Хлопки в ладоши, взвизги, хохот; девушки расступились — парень в середине стайки. На две-три минуты его заслонили голые спинки, ягодицы — и вот он стоит разутый, на нём только рубашка. Игруньи нервно толпятся, возбуждённые его впечатляющей наготой. Лицо славное, почти детское — но он уже по-мужски кряжист. Красотка-брюнетка, крутнувшись, звучно шлёпнула его по бедру босой стопой. Несколько подружек повторили ловкую выходку.

Среди нагих шалуний появляется молодой человек с аккордеоном; громче и задорней наяривают бубны. Парень встаёт на принесённый табурет: озорницы награждают прикосновениями его выраженную мужественность. Меж тем из рук в руки передаётся довольно объёмистый чайник.

Ягодная медовина! — раздаются тут и там голоса зрителей-мужчин.

Ну, а если разольёт...

Прелестницы принимают перед парнем беззастенчиво-притягательные позы, он поедает глазами гибких вожделеющих чаровниц. Миг — чайник повешен.

Держит! Держит, о-ооо!!!

— Есть почин!.. — громко и радостно объявил кто-то из публики.

— Будет гульба отменная!

И вот уже приятный тенорок ввернул присказку:

От этакой стати гульба при понятии!

Герой момента твёрдо стоит на табурете, выдвинув низ туловища. Девушки поочерёдно, наклоняя висящий чайник руками, отхлёбывают из носика, сладострастно причмокивают, потирают груди и надпашье; отходя, потягиваются. Сколько зовущей неги! Благоухание летней ночи льётся в распахнутые двери, в широкий проём с близкого неба сияют рог месяца и звёзды-звёзды-звёзды... Около меня народ рассуждает:

Братан сказывал, в Привольном, в пятьдесят девятом, парнишка ведро с молоком держал.

Было, знаем! Посадили парнишку. Но заметь — с молоком парным ведро!

Именно! А с водой бы, к примеру, ведро не удержал. Хоть семи задницами подопри.

Пусть парное благодарит! Уж как оно полезно — и старичку, и приветени — парное-то молочко!

А наши хорошие, гляди-кось, как сластятся клюквенной медовиной...

От дев, возбуждённых ритуалом, взбодрённых глотками сладостно-пенной медовины, исходят таинственно-окрыляющие волны. Восхитительная безудержность торжества воссоздала мир чарующих сказов, мы в самой его сердцевине, где нет гнёта, хамства, матерной ругани и тюремной морали, но где всевластна вечно влекущая народная мечта о доступности необычайного. Мы среди нежного и задушевного, что вдруг выплеснулось из гениальной памяти сказителей и стало зримым, сама деликатность воплотилась в трепетные девичьи формы, в юные лица.

Ликование бурливо-безбрежно: всё новые и новые девушки, разнагишавшись, подходят отхлебнуть из чайника, потирая и пошлёпывая разохотившиеся тела. Но вот чайник пуст. Озорницы с забористым смехом подхватывают парня, снимают с табурета.

Разгадка цветов! Бой любви! — разносится в гурьбе. — Собрание для обоняния!

Посреди сарая вновь образовался круг. На пол ставят корзинки с влажными пахучими цветами. Парень стоит в круге; чайник, теперь уже лёгкий, — на прежнем месте. Высокая девушка, постарше остальных, щёлкает пальцем по чайнику, сняв, бросает подружкам. Взяв то, что составляет предмет мужской гордости, ведёт парня за собой на середину круга. У неё тонкое стройное тело, но груди большие; она чересчур сильно повиливает бёдрами, и, однако, это идёт ей.

Игриво шлёпнув парня ладонью, раза два ущипнув, она поворачивает его спиной к цветочным корзинам.

Ну, теперь гляди! — говорит кто-то сбоку от меня. — Ихняя судьба решается!

Другой добавляет:

Не то что глупо щупаться или ещё глупей тереться, нет! Тут задумка, да притом с красотой. Это и есть — гульба при понятии!

Подружки подали высокой девушке корзинку с цветами. Выбрав цветок, она прижимает его к губам. Держит минуту-другую.

Хватит! — кричат подружки. — Не подыгрывай ему. Ишь, понравился до чего.

Она нехотя отнимает цветок от губ, аккуратно помещает его ниже мыска и зажимает стебель меж ног. Страстнее гудят бубны, исстарались балалайки. Аккордеоны сменили разухабистую мелодию на что-то сентиментально-лиричное. Парень оборачивается, он заметно взволнован. Мягко обняв милую, привлекает к себе. Оба одного роста. То, чем парень так горд, находит цветок. Напруженная плоть упирается, тычется туда, где он зажат. При этом нос парня — у губ девушки. Её руки нервно разминают его поясницу, спускаются ниже — пощипывают.

Переживает сколь за него! — воскликнула, не сдержалась одна из подруг.

Не смущай его, Валя! — вмешалась вторая.

Он принюхивается, на лице отражается внутреннее напряжение. Брюнетка с лукавой усмешкой подступает к обнявшимся:

Ну, где твоё обонянье? Разгадай!

Бедняга колеблется, принюхивается опять. Болельщики подбадривают его криками, девицы азартно взвизгивают, бьют в ладоши, хлопают себя по икрам, ягодицам. Он должен назвать цветок, что прижимала к губам девушка, цветок, которого касается отнюдь не носом. Раздаётся голосок, полный сочувствия:

Тихо, вы! Не мешайте!

Другие участницы гульбы неуступчивы:

Неколи нам ждать! Самим охота!..

Парень произносит беспомощно:

Щас скажу... — и без уверенности добавляет: — Куневата красавка вроде...

Брюнетка протянула руку к промежности подруги, бесцеремонно выхватила стебель:

Не угадано! — помахала бутоном над головой. — Драпач! Все смотрите — драпач-цветок!.. — и стала со смехом, безжалостно толкать парня к краю круга: — Иди, иди — мучайся!

Музыка смолкла, все разразились криками: подтрунивая, утешая, злорадствуя. Проигравший густо покраснел. Мужественность, благодаря которой он был героем события, разом сникла. Не угадав цветка по запаху, оставшемуся на губах милой, он лишался права на соитие с нею.

Валя, кого теперь выбираешь? — прозвенел вопрос бойкой красотки. — Иль я тебе изберу?

У меня похолодело и одновременно защекотало в горле, ибо шельмецкий взгляд прехорошенькой озорницы остановился на мне. К счастью (а может, и нет!), Валя заявила, что ни с кем, кроме того, кто столь драматично открыл гульбу, играть не будет. Под вздохи: «Любовь! Любовь!» — она бежит к своему единственному. Вопреки неудаче, ему отныне безраздельно принадлежит её сердце. По неписаным правилам, им нельзя соединиться в эту ночь. До конца гульбы (позднего утра) они останутся терпеливыми зрителями.

А на середине круга — ладно сложённая смуглая участница с огромной шапкой иссиня-чёрных, как вороново крыло, кудрей; мелкие, рассыпчатые, они великолепным руном ниспадают на гибкую спину. У девушки страстно-привлекательное, с высокими скулами лицо, глаза полыхают из-под стреловидных бровей. Недлинные, с лёгкой кривизной, ловкие ноги исполнены остро-чувственной прелести. Игрунья пляшет в неистовом темпе балалаек и бубнов; мелькание икр, изумительно подвижных бёдер завораживает.

Приблизившись в пляске к краю круга справа от меня, танцовщица выбросила руку, указывая на молодого человека без рубашки. Выкрикнула загадку:

Гонял — упустил, упал — загрустил, шапка лилова: молодчиком снова!

Оголовок-посошок! — восклицает спрошенный; он заметно спешит, чтобы какой-нибудь соперник не опередил с разгадкой. — Всяко его зовут — кутак-напарье, старичок, теплюша!

Толпящиеся взволновались:

Больно простую дала загадку!

Кто хлопает в ладоши с одобрением, кто — свистит.

Понравился! Сговорились!

Коли в сговор — могла в и потрудней задать...

Да вы чего ополоумели? Её право — без загадок выбирать!

Она ведёт избранника на середину, он уже успел сбросить всё мешающее. У него копна пшеничных волос, приятно женственное лицо, усики, концами вниз, подчёркивают сочность губ; выражение несколько сладкое. Небольшого роста, сложения отнюдь не мощного, однако мужественность весьма внушительна. Девушка с силой шлёпает его по круглой ягодице, он не остаётся в долгу. Тогда она награждает его шлепком, от которого зарозовела метка. Страстный смех, поощряющие возгласы. Кто-то из участниц кричит:

И так-то оголовок соколом! А от шлёпа ещё соколистей стоит!

Девушка грубовато повернула молодого человека спиной к себе. Подали цветочную корзину. Выбрав цветок, она не целует его, а втыкает в свою чёрную шапку буйных, роскошных кудрей. Встряхивает головой: стебель держится в мелких плотных кудрях. Помедлив, она вынимает цветок, слегка приседает, чтобы удобнее зажать его. У неё гибкая тонкая талия, большой зад, кошачья грация движений. Она опускается на колени, принимает позу тигрицы, что встаёт ото сна, томно потягиваясь.

Молодому человеку разрешено обернуться. Расставив колени, он удерживается на пальцах ног. Охватив ногами игрунью, склоняется над ней; пальцы его рук коснулись пола — крепко опёрся ими. Нос притронулся к иссиня-чёрному руну. Дионис, собирающийся объездить вакханку. Умелые движения туловища... фаллос — под крутыми толстыми выпуклостями; очевидно, нашёл цветок. Молодой человек погружает нос в плотные колечки руна, делает медленный вдох и, вскинув голову, выкрикивает хрипловато, с еле сдерживаемой страстью:

Черлок колючий!

Девушка расставила колени — бутон упал на пол. Цветок тут же подхватывает подскочившая бойкая красотка:

Угадано! Колючий черлок!

Экстаз всколыхнул толпу.

Не носом — напарьем опознал, по шершавости! Колюч-то черлок!

А то нет? Оголовком коснулся — и ясно!

Сколь говорено — на черлок не играть!

Она нарочно выбрала черлок: аж два отгада!

Сговорились!

Вы чего ополоумели? Шершавость! А то там, помимо черлока, ничего колючего нет?!

Споры перекрыл крик: сперва сдавленный, потом — разнёсшийся во всю силу. Восторженно-бешеное соитие! девушка, сладострастно прогибая спину, запрокинула голову — шапка кудрей скрыла от меня профиль счастливца, который безоглядно старателен. Заразительно-жаркая спешка самозабвенно действующих тел! Кругом молчание. Сколько минут прошло? Пять? Больше?.. Вдруг тихий голос произносит слева от меня:

Зачем об загадке сговариваться? — коренастенькая знакомая смотрит мне в глаза задумчиво, без улыбки. — Надо — я с месяцем сговорюсь! Буду его просить, почувствую себя звёздочкой горячей, и он пошлёт мне отгадчика желанного — на любую загадку, на любой цветок!

Мужчина рядом с ней одобрительно смеётся, переминается с ноги на ногу от желания.

Поглянь, как пахтают масло! Насчёт загадки, может, и сговорились, но черлок он сам честно отгадал. Главное — вон как оба-то довольны. Заяц с топотком, гусь с гоготком, а скок до упора — завсегда не от вора! — мужчина, встав позади девушки, обнимает её, покряхтывая, прижимает к себе выпуклые ягодицы, но она высвобождается, берёт меня за руку, увлекает к выходу.

Оборачиваюсь: пара завершила действо и застыла. Моя спутница глядит на блаженно изнемогших со жгучим сопереживанием; до чего меня тянет поцеловать её! Мы выходим наружу, впереди вырисовываются широкие смутные пятна. Глаза после яркого света не сразу схватывают очертания кустов.

Воздух невозмутимо тих, нас обволакивает густая душноватая теплынь. С озабоченно-деловитым гудением пролетел жук. Мне представляется, что он подвыпил, но крепко помнит о некой важной цели. Девушка приблизилась к кустам и, отстраняя рукой ветви, вошла в прогалину; иду следом. Где-то близко в листве ворохнулась, чуть пискнула птица.

Я несколько раз уже прикоснулся к телу моей спутницы, теперь тронул ладонью её плечо, но она не остановилась. Путь нам преградил плетень с одичало разросшейся по обе стороны высокой травой. Девушка осторожно пошла вдоль плетня, открыла калитку, мы оказались среди яблонь.

Добро пожаловать или от ворот поворот! — было вдруг сказано со зловещей издёвкой.

Я страдал, не понимая, отчего отношение ко мне стало иным. Хотелось думать: нет-нет, это не всерьёз! Ночь дышала истомой и что, казалось бы, могла сулить, как не упоение? Нас обступал сад, за деревьями темнел дом, чью шиферную крышу выбеливал свет луны. Та, кого я в мыслях уже страстно ласкал, направилась к постройке: по виду, летней кухне. У двери порывисто прошептала мне:

Не злись, но не нравишься ты больше!

Что я сделал не так? — мой голос дрожал, и я едва не выругал себя от досады.

Только полезь... — произнесла она с угрозой и повернула голову в сторону дома, — окна открыты, отец и брат спят чутко — сразу вскочат.

Я молчал, невыразимо страшась одного: что придётся уйти. Она шептала:

Сперва не нахальничал, смотрел на нас, будто перед тобой незнамо какие бесстыдницы. А как никто не видит, начал прилипать. Ишь! Я этого не люблю!

Милая... — прошептал я покорно и елейно и принялся нанизывать одно ласковое выражение на другое...

Она следила за мной: обнажённая, ладная, угрюмо насторожившаяся.

Не улестишь! Мне твои слова — против души! Вы, городские, — люди притворные.

Не городской я вовсе! В маленьком посёлке вырос.

Но теперь-то в институте учишься...

Это вина моя?.. — прошептал я жалобно.

Она бросила запальчиво:

Студент-умник! Будешь в институте своим подружкам рассказывать, какие деревенские девки бесстыжие, да и дуры ещё! как ты им головы кружил.

Негодующая прелесть вошла во флигелёк, включила электричество и плотно закрыла дверь перед моим носом. В отчаянии я невольно возвёл глаза к небу. В нём стоял твёрдо очерченный месяц, лучились звёзды, испуская волны какого-то сладко будоражащего магнетизма. Смятение и горчайшая тоска внезапно родили во мне позыв к творчеству, стало слагаться стихотворение... Минуло минут десять, четверть часа. Я легонько постучался.

Скребёшься, как котяра! — прозвучало ехидное. — А запора-то нет у двери.

Я нажал на неё и попал в летнюю кухню. Сбоку у окошка стоял стол; у стены напротив, на покрытой тулупом лавке, полулежала моя любовь, она опоясалась чистым кухонным полотенцем.

Студент-студентяра! — произнесла с наигранной враждебностью.

Вдохновение, владевшее мной, пробудило во мне отвагу. Я стал решительно делать то, чего хотелось. Снял, уронил на пол рубашку, за нею — брюки; предварительно извлёк из заднего кармана и положил на стол записную книжку с авторучкой, которые всегда имею при себе.

Моя пригожая легла на тулуп ничком, приподняла свою развитую попку и сделала вид, будто пытается рукой натянуть на ягодицу краешек полотенца. Волевым усилием я оторвал взгляд, присел на табуретку и принялся записывать мою импровизацию. Девушка смешливо наморщила носик.

Поросячья ножка торчит, а он пишет!

Что, что? — вырвалось у меня. — Как ты сказала?

Подруга называет такие поросячьими ножками.

Какие — такие? — спросил я обеспокоенно.

Эдакие! У неё узнай! — и насмешница искушающе-игриво повиляла попкой.

Подавив стон, я неимоверным напряжением заставил себя сосредоточиться на стихе; зачеркнув несколько слов, вписал новые. Ненаглядная села на лавке, развела ноги и, перед тем как прикрыть её ладошкой, продемонстрировала мне.

Дай, что написал!

Я вырвал из записной книжки листок, встал перед хозяйкой, прошептал заискивающе, как только смог:

Хорошая... дотронься — и дам...

Она прикоснулась к моему стоячему фаллосу, кратко и дразняще потеребила, затем, завладев листком, стала читать вслух:

Пара лун взволнованно-устало

В душной ночи жаждет опахала,

Хочет и боится тонкой ласки

Привередливо-застенчивая сказка.

А упрямства крепкое копытце

Победить её стыдливость тщится:

Нежности с обидой вперемежку

Искушают сказку-сладкоежку.

Но она с собой играет в прятки —

И, на таинство заманчивое падки,

Продолжают препираться глупо

Сказка и упрямая за-а-а...агадка.

Произнеся последнее слово, девушка зажмурилась от остроты эмоций — я заметил движение губ и помог её ручке найти то, что было безмолвно названо. Подушечки пальчиков замерли на налитой зудом головке. Моя рука, несмотря на увёртку чаровницы, с которой она несколько запоздала, добралась до промежности, тронула волосяной покров. Неудержимо повлекло затейливо понежничать с переполненной нектаром, но теперь её владелица умело сопротивлялась, предпочитая пока пиру чувств их дегустацию.

Как ты написал — копытце? — прошептала с горловым смешком.

Я прервал ласки и по памяти прочитал две строки.

Хочешь, — хихикнув, спросила она, — покопытить заливную?

Хочу-ууу!..

Велев мне пристроиться сверху нужным образом, она взяла штуку и, притронувшись ею к заветной, стала с моей помощью проделывать то, что я знал как «дразнение». Теперь процедура имела новое обозначение: моя возлюбленная с блеском показала творческий дар. Вознесённый на седьмое небо, я обогатился также выражением «пончик с разрезом»... Наконец-то мне дали угоститься им до счастливой отрыжки. Немного позже любимая сказала:

Чтобы скорей опять встал, поешь сметаны.

Я не без удивления обнаружил, что «сметана» — не иносказание. Мне в самом деле предложили густую деревенскую сметану. Мы ели её и, весело безобразничая, мазали друг другу щёки. Силы восстановились, но хозяйка потребовала:

Погоди! Посиди со стоячим и попиши что-нибудь...

Скрепя сердце, я исполнил её прихоть. Делая записи, спросил из неотвязного педантизма, не поделится ли моя любовь ещё чем-нибудь любопытным? Она, лукаво взглянув, произнесла «звёздочка» и «сигарить». Глагол означал известное действие, и я заинтересовался, не образован ли он от слова «сигара», которое, казалось бы, должно было оставаться чуждым лексике края. Моя милая не знала ответа, и впоследствии, несмотря на всё моё усердие в исследовании вопроса, я так и не пришёл к его окончательному прояснению. Зато выяснил, что «звёздочка» может относиться и вообще к девушке. Звёзды и месяц — это разгорячённые прелестницы и их возлюбленный...

Сколь поэтична душа народа, как восхитителен внутренний мир девушки, если в сладостные минуты перед соитием она чувствует себя беззаветно горящей звездой! Возлюбленный обретает черты месяца — не ясноликого ли богатыря, повелителя, божества? «Он пошлёт мне отгадчика желанного!» Месяц — это и прообраз суженого, вознесённый в космические пределы. Народное сознание свело в озаряющем миге соития личное и космическое, опоэтизировав повседневность. «Звезда из-под платья — ан месяц со статью!», «Отчего она горит? Больно месяц становит!»

Сколько лиричности вносится в обозначение интимного! «Кучерявка», «елок», «лукавый прищур»... Какие ещё слова-самоцветы приберегает мужское сердце для предмета желаний?.. Неменьшее богатство припасено и у девушки: «теплюша», «гусёк-тупорылец», «посошок»... Тепло, согревающее сердце, неизменно облагораживает акт: «Как он меня вытеплил!» О счастье разделённой любви, о пережитой судороге она скажет: «Я вздохнула...» Герой события произнесёт: «Я восхитил!»

Объезжая в 1972-75 годах сёла в бассейне реки, которая некогда звалась Яиком, изучая то, что поистине заслуживает определения «феномен русского Приуралья», я встречал среди грубостей и оголтелого цинизма озорно звучащее: «А мы — восхищаться! А мы — обожаться!», «Завелись в леске коренья — ищут девки восхищенья!» Как часто слышалось: «Помедуем», «захорошеем»! Однажды мне повезло стать свидетелем такого вот объяснения в любви: «Я тебя восхищу!» — «Ой ли?» — «Была в приветень добра — навздыхаешься до утра!»

Услышанное и увиденное я постарался, по мере возможности, передать в сказах.

Надеюсь, что, несмотря на катастрофические деформации природы и деревенского быта, и сейчас ещё жива в Приуральской Руси та неподражаемо образная речь, которая столь ладно лилась из уст сказителей: моложавых стариков, чей гений светился в каждой чудаческой ужимке. В свои семьдесят с лишком они делили усладу плотской любви с девушками, часто и у молодых крепышей вызывая зависть.

Когда на Западе появились мои публикации об этих эпизодах, один американский учёный весьма неуклюже сыронизировал, высказав предположение: а не ловец ли я летающих тарелок? За меня вступился авторитетный германский специалист по России — вступился, напомнив человека, который путает честность с чесночным соусом. Профессор заявил в солидном издании, что я достоверно описал явление, известное как снохачество. К сему он присовокупил мысль, будто я показываю «развитие процесса». В советское-де время колхозные бригадиры, оделявшие вниманием своих снох, якобы получали, выходя на пенсию, право первой ночи: в отношении всех тех девиц, чьи родители и женихи не пользовались влиянием.

Вызывает недоумение, почему мои публикации оказались поняты именно так. Сказители, которых я встречал, не были колхозными бригадирами, и девушки приходили к ним сами. Начиналась трапеза, хозяин любезно потчевал гостью, рассказывал какую-нибудь историю, пел что-либо старинное, затем происходило неспешное, носившее характер обряда, раздевание — и в завершение торжествовала плотская любовь. Девушек вела к сказителям потребность в бесценном опыте или — если понимать глубже — в одухотворении соития. Я касаюсь категории познания, относящейся к тому синтезу чувственного и духовного, который привносил в бытие села устремлённость в космос.

Народное миропонимание Приуральской Руси полагает её местом, славным своими исполинами женолюбия и владычицами сладострастья. Бесконечно восхищаясь ими, народ самоутверждается в осознании непреходящей значимости края. Любовные отношения казака, казачки и персиянина в сказе «Лосёвый Чудь» преисполнены того эмоционально-духовного накала, который сопутствует Приуральской Руси в историческом утверждении её индивидуальности, когда то, что присуще России европейской, постепенно и непросто сживается с чертами Востока.

Поглощая влияние Востока, русское Приуралье охотно признаёт его оплодотворяющую силу. Но мужественное начало, воплощённое в казачестве, само хочет властвовать этой силой и сохранить самобытность.

Востоку, чьим представителем выступает персиянин, Приуральская Русь желанна, как бывает желанна многообещающая, с несравненными прелестями, любовница («коса толстая, талия тонкая и большой, очень белый зад. Тугой, крепкий, очень хороший»). Престарелый любовник, казалось бы, преуспевает — но высочайше-упорна ревность мужественного начала. В конце концов оно достигает вожделенной мощи женолюбия. И выживает — гонимое! действует — влекущее!

В сказе «Птица Уксюр» исполинское женолюбие не ведает недоступных пространств, «освоив» заокеанскую Бразилию. Владычица сладострастья — посланница бразильской императрицы — деятельно участвует в сбережении самобытного Приуралья.

По-детски непосредственно открываясь экзотике, народное сознание ждёт помощи отовсюду, ибо убеждено, что везде есть героические женолюбы и самозабвенные прелестницы. Их желание защитить естественность и значимость соития как исключительное достояние Приуральской Руси кажется само собой разумеющимся.

Аравийские жемчуга и африканские страсти переполняют истории о Степовом Гулеване и Форсистой Полиньке. Если в «Птице Уксюр» на помощь Приуралью приходит мировая женственность, то теперь Приуральская Русь осознаёт собственную, самодовлеющую волю к спасению, перед которой вынуждена приклониться высшая власть — Сталин и Хрущёв. Не постигший же сути местных поверий, глухой к евразийской ментальности Николай Бухарин кончает жизнь в подвале палача.

Приуральская Русь обличает в Бухарине пренебрежительное легкомыслие, которое выказывают советские либералы к источнику народных идеалов, к вере в исключительность своего края. В Бухарине воплощена та извращённая женственность, что жаждет овладеть женственным же началом, заменив собой доминанту мужественного женолюбия. Неприятие духа евразийства привело Бухарина к тому, что он так и не понял причин кары. Глухота к духовным «табу» выглядит в представлениях народа кощунственной попыткой низвести таинство на уровень скотоложества.

Не менее непримиримо изобличается и измена носителю спасающей силы — трансастральному исполину женолюбия — Степовому Гулевану, измена, на какую толкнул низы населения соблазн коммунистического рая. В наказание виновные лишаются радости совокупления, меж тем как соблазнившая их советская власть заискивает перед мужественной мощью исполина и упивается сладостью его достоинств.

Обманувшиеся приходят к осознанию своего преступления. При этом вера в исключительность края вновь торжествует. Гулеван удостаивает избранниц непреходящей негой соития, оберегает его прелесть от опошления, печётся о сохранении неповторимого Приуралья. Недаром здесь поселяется бесподобно очаровательная игрунья Полинька, особенно благоволящая к местному юношеству...

Память и всё духовное бытие народа окрашивает поразительный оптимизм, отчего поэзия совокупления, соединяя земное и космическое, делает Приуральскую Русь местом, волшебно притягательным для всего мира.

 

Лосёвый Чудь

Места эти звались Высокая Травка. Здесь было оренбургское казачество. Едешь четыре дня до Уральских отрогов, а травы с обеих сторон колеи двумя стенами так и клонятся на телегу. Высотой до конской холки.

Через нашу местность бухарские купцы проезжали на Казань. Летние дни разморят, от травяного духа человек пьян; кругом птички паруются. Купец в телегу положит под себя всего мягкого, его истома и пронимает. Тут озорные девки разведут руками заросли и покажутся голые. Недалеко от дороги у них и шалаш, и квас для весёлого ожидания. Заслышат телегу и бегут крадком наперехватки. На самый стыд лопушок навешен.

Купца и подкинет. «Ай-ай, какой хороший! Скорей иди, барышня!» А она: «Брось шаль!» Посверкает телом, повертится умеючи — и скрылась. Так же и другая, и третья... Купец уж клянёт себя, что не кинул: давай в голос звать. А они опять на виду: груди торчком, коленки играют. «Брось платок! Брось сарафан!»

Он и кинет. Горит человек — что поделать? На одной вещи не остановится. А они подхватывают — и пропали. А он всё надеется улестить... Вот так повыманят приданое.

Но чтобы купец хоть какой раз получил за свой товар — не бывало! Какие ни нахалки, но тут казачки строги. Забава есть забава, но продажность в старину не допускалась в наших местах. Побежит купец вдогон — в травах его парни переймут: «Ты что, хрячина некладеный?!» Стерегли своих казачек.

Бухарцы страшно обижались, что ругают хрячиной. Жаловались начальству: у вас, мол, ездить нельзя, такие оскорбленья терпишь от молодых казаков. «Мы свинину не выносим на дух! А казачки — барышни красивые, хорошие...» И ни слова не скажут про озорство. Всё-таки хотелось купцам, чтобы им девки показывались.

Но, конечно, такое озорство шло не отовсюду, а только с хутора Персики. Вот где снесли деревню Мулановку, там был в старину казачий хутор. Кто-то говорил, что его назвали по прелестям девок. Но вряд ли. Тогда всё выражали гораздо проще.

Выражали грубо, но чего стесняться, если особая красота казачек была: выпуклый зад... Как киргизские кобылы огневые, норовистые, так и те девки были. Умели заиграть хоть кого. Закружат голову и разорят. А вон в станице Донгузской жили казаки-староверы — там ничего подобного. Суровость!

В Персиках веселье было от смешанности. Казаки много женились на калмычках. Около жили башкиры, они делали набеги на Калмыкию, приводили девушек. Те сбегали к казакам, окрестятся и замуж. Так же и красивых башкирок, если замужем за стариком, казаки сманивали. Потому даже русых было мало на хуторе, а светлой — и подавно не найдёшь. Народ чернявый.

Среди него выделялась Наташка: вон как среди грачей чайка. За такую красоту лучше в сразу куда упрятать — чтоб без убийств. Белокурая; коса вот такой толщины! Жила с матерью, та пьющая. У Наташки был Аверьян, но его родители ни в какую, чтобы он на ней женился: голь-голая. А красота — чего на неё глядеть? Наташка собирала себе приданое, дразня бухарцев, но мать всё пропивала.

А за хутором, на берегу реки Салмыш, жил старый персиянин. Для его дома возили отборную сосну из Бузулукского бора, за триста пятьдесят вёрст. Богач был. За какие-то заслуги наградило его царское правительство большими деньгами, и он почему-то угнездился у нас. Начальство его почитало, казаки относились с приглядкой. Уж такой приветливый; говорит как гладит, да медком подмазывает. Непонятный! Кто его знает: что он да как?!

Вот по его детям, видать-то, и назвался хутор. Персики: то есть персиянина приплод, малые персы. Старый-старый, жил тихо, а после вдруг наплодил...

Как вышло? Сперва он углядел Наташу на горячем песочке у Салмыша. Над берегом откос, вот с откоса он затрагивает её: «Подымись ко мне в тень дерева, Наташа! Солнышко попечёт». Тут Аверьян выходит на песок из кустов. У них с Наташкой только что была сердечность. Персиянин как ни в чём: «А, и ты, Аверьяш! как хорошо! Подымитесь для обсуждения».

Взошли; он объясняет. Будет он красить в доме полы, и вот что. Если Наташка и Аверьян — так, как их мать родила, — исхитрятся по свежей краске до его спальни дойти и не попачкаться, на постели побыть и тем же путём обратно, он такое приданое даст! Ни у одной девки на хуторе не было!

Аверьян так бы его и зарезал. А персиянин посмеивается: «Я её не коснусь. Вдвоём будете. Идите в обнимку. Хочешь, на руках её неси, не выпускай. Всё останется скрытым: заплот у меня вон какой высокий, без единой щёлки».

Аверьян: «Ты иди к мужичью сули, а я — казак! Мы на всякое такое не продажны».

Персиянин: «Ты характер показываешь потому, что соображения не можешь показать. Как по свежей краске пройти сени, коридор, залу и спальню до середины и не попачкаться?»

Аверьян стал задумываться. Персиянин говорит: «Если попачкаетесь, деньги всё равно дам. Ничего страшного. Только буду иной раз про себя напоминать. Но это безвредно. Может, и к удовольствию». Глядит на Наташку: что скажет? А она: «Я в согласилась, но только, мне кажется, вы будете подсматривать». Аверьян говорит: «Да! мы не согласны!»

Но Наташка тут: «Тебе-то что?! Погуляешь — другую возьмёшь, с приданым! А мне как?» Начинает рыдать. Персиянин успокаивает: зря, мол, Аверьян, так. Всё честно. Тот говорит: сколько денег-то? «Три с половиной тыщи рублей!» Тогда были огромные деньги. Аверьян чуть не присвистнул. А Наташка так его прямо за руку. А персиянин такой с ними обходительный.

Аверьян спрашивает: «Будешь подглядывать?» — «Врать не хочу. Может, с саду подойду к окошку, из-за занавески гляну. Но вам это нисколько не заметно; значит, вы про то ничего не знаете. Не интересуйтесь!»

Ладно — Аверьян с Наташкой уходят думать. Он даже отправляется в баню, чтобы паром себя прояснить. Тут и мысль ему: мыло! к мыльной руке сажа-то не липнет.

Идут к персиянину: согласны. Утречко раннее, в саду у персиянина птички поют. Заплот кругом в два человеческих роста. Дорожка к крыльцу речной галечкой посыпана. Никого нет. Персиянин один. Выходит из пристройки: я, говорит, жду, жду... Двери дома настежь; крыльцо, сени и сколько внутрь видно — всё покрашено тёмно-красной краской. Вот как уголь притухает: такой цвет. Прямо рдеют полы.

С собой принесены таз и мыло. Просят персиянина удалиться. Разнагишались, ноги намылили и лёгоньким шажком... Скользко ужасно, но оба ловкие — чего! Таз и мыло несут. А постель разубрана! Как обрадовались, что дошли и краски ни полпятнышка ни на ком. Свадьбу уж видят. Сколько они её ждали — тянет, конечно, друг к дружке.

Ну, дали жизни!.. Пупки сплотили, избёнка гостя приняла, гость видного чина — в четверть аршина. Запер дых — разудал жар-пых. Загонял месяц звёздочку, сладка курочке жёрдочка. Оба сгорают совсем. Наташка крики испускает. Оголовок прущий, вытепляй пуще! Персиянин за окном стоял, истоптал каменную плиту. Туфли на нём мягкие, а следы остались.

Эта плита есть и сейчас. Когда Тухачевский в Гражданскую войну казаков повывел и стала на месте хутора Персики деревня Мулановка, эту плиту с глубокими следами мягких персидских туфлей сволокли к Салмышу. Бабы на неё клали сполоснутое бельё.

Ну, а тогда Аверьян с Наташкой нарезвились на персиянской перине! Играли, как котята. Выкидывали коленца. Тыквища белобокие то перину мнут, то на Аверьяна прут. Звёздочка от скока прожарена глубоко. Ясный месяц-месяцок далеко кидает сок.

Уморится гость в избёнку встревать, приклонит головку, а Наташка белой ручкой берёт и водит его по приветливой, по радостной туда-сюда. «Гони, миленький, лень, коли хочет приветень!» Да... Звезда около — гляди соколом! Он и взбодрится. Шапка лилова — молодчиком снова.

Ладно — кончили баловство, опять ноги намылили и осторожненько вышли. Только успели накинуть на себя одежду — персиянин. Они ему: гляди ноги. Ни на одном ноготке краски твоей нет!

Посмеивается. Отсчитал три с половиной тыщи ассигнациями. Аверьян скинул рубаху, завернули в неё пачки денег. А время уж к полудню. И как хорошо-то всё вокруг, красиво! С радости куда? На сеновал за Наташкиным конопляником. Казацкая молодёжь горячая.

Наташка говорит: «Аверюшка, а я не знала, сладенький, какой ты у меня ещё и умненький!» А он: «Я боялся, ты поскользнёшься, но ты на скользком крепка!» И так они друг дружку хвалят, на сене милуются. Он ей косу расплетает, а она: «Аверюшка, как мы его! Ой, обхохочусь вусмерть!»

Вдруг: что такое? И оба заморгали. У него на пальцах — красное, липкое. Ах, мать честная! На конце косы — краска. Наташкина коса-то белокурая ниже колен длиной. Когда на постели кувыркали друг дружку, коса летала себе туда-сюда и мазнула по полу.

Веселье с них как рукой кто смахнул. Аверьян успокаивает: не бойся, ничего не будет! Деньги — вон; целы. Воды нагреть да с щёлоком — всё смоет! Сколько тут краски?! А Наташка глядит по-другому: «Аверька, ты невер! А я чувствую...»

«Да чего это ты чувствуешь?»

«Что приходит, то я и чувствую!»

Аверьян вгорячах: и не надо, мол, воду греть. Пока греть — ты в болезнь умаешься со своим страхом и чувством. Взять овечьи ножницы, отрезать конец косы! Наташка как зыркнет на него: «Нет, нам не отвязаться...» Он смотрит: ну,

меняется девка! Нехорошо у неё в глазах.

Всё-таки сходили за ножницами, отмахнули у косы замаранный конец. Наташка требует: это надо сбыть персиянину. Отнести тишком, закинуть ему через заплот... Пошли задами, по назьмам, чтобы не привлекать любопытства. День за середину, жар палит. Аверьян так бы и потряс за грудь персиянина.

Наташка под ноги показывает: «Гляди, трава сабина. Пожуй — томно не будет».

Аверьян на неё: «Она же отрава!» А Наташка: «Чего нам теперь отрава-то? Попробуй маненько». Тут слепого дождя пролило. Аверьяна взяла какая-то слабость. Наташка его приклоняет: он мокрые листья пососал, стебли. Забылся.

Очухался у персиянина под заплотом. Наташки нет. Но птичек кругом — стаи. Щебечут, скачут; всем хорошо, Аверьяну — непонятно! Обежал усадьбу: в заплоте нигде ни щёлочки. Ну, изловчился — перелез.

Окно дома в сад открыто. Узнаёт Наташкин смех. Заглянул: Наташка — ни лопушка на ней — с персиянином на кровати. Но полы не красные, а тёмно-синие. Такого цвета бывал раньше бархат. А нахальство творится! Наташка прилегла на персиянина, кончиком косы щекочет ему под носом. Тот её похлопывает, поглаживает по заду, по спелым тыквам белобоким; а пальцы-то в перстнях, камушки — цены нет.

Запрыгнул в окно. Девушка визжать. Персиянин скатил её на постель, подходит. Он только до пояса раздетый, на поясе кинжал: рукоятка сама на Аверьяна глядит.

Персиянин говорит: «Ты, пожалуйста, не злись! — показывает на свою бородёнку, на усы. — Видишь, какие седые. Я ей ничего плохого не сделаю. Вас обоих ещё не было на этом свете, а она мне уже снилась вот такая — белокурая барышня, коса толстая, талия тонкая и большой, очень белый зад. Тугой, крепкий, очень хороший! У нас в Персии если мужчина такое увидит и не получит — умрёт! А если получит, то так любит — тоже умрёт».

Прямо перед Аверьяном стоит, объясняет. Рукоятка кинжала сама в руку просится. «Ну так умри!» — Аверьян кинжал хап! И тут ему вроде какой голос велит: «Не коли! Не коли — брось!» А персиянин не шелохнулся, посмеивается. Аверьян ему под нижнее ребро и ткнул кинжалом.

И тут как гроханёт! Огонь, гром. Как огненный горох посыпался. И — темно. Очнулся в траве сабине, у которой давеча листья сосал. Наташка толкает в плечо, за волосы треплет: «Ты чего заснул, как пьяный некрут! К твоим отцу-матери пора идти — деньги показать».

Он её за ноги: «Я тебе другое покажу! Персиянин твой не поможет!» Она очень легко вырвалась — такая в ней сила. Дурак ты, говорит, вон гляди... А дом персиянина так и полыхает. И никто тушить не бежит. К персиянину шли с Наташкой днём, а теперь уж темно. Аверьян оглядывается кругом и ничего не поймёт. Одни сомнения. А пожар какой! Что сделалось-то?

А Наташка: да мне, чай, не всё равно? У тебя есть интерес жениться — так идём. А он стоит, не знает, как всё понять. Впору опять в траву лечь. Тут ветром дунуло — принесло уголёк. Упал под ноги, соломинку пережёг. Наташка кричит: «Ой, ожглась! Бежим скорей!» Сама отстала, половинки от соломинки подняла. Он это заметил, но не смог ничего сказать. Растерялся человек.

Вот его мать с отцом увидели пачки денег, три с половиной тыщи ассигнациями: женись! Сразу Наташка стала хорошая. И красоту вспомнили. Такой, мол, красавицы во всей местности нету!

А пожар следствие разобрало: трупа нет. Значит, хозяин уехал, а дом сам поджёг. По каким-таким мыслям — начальство будет дальше разбирать. Может, дело государственное... Конечно, было подозрение на Аверьяна: что он персиянина ограбил и куда-то задевал. Откуда вдруг у Наташки такие деньги?

Но какой-то бухарский купец богатый обратился к войсковому атаману. Я, мол, через хутор Персики езжу, барышня Наташа мне понравилась. Я дал ей приданое... Особо никто не удивился. Бывало, эти бухарцы из-за девок на тыщи рублей раскидывали товаров с воза.

Ну, после яблочного поста — свадьба. Баранов жарят. Гостей собралось несметно: такое приданое огромное... Наташку наряжают. И тут сообщение — мимо хутора будет проходить войско. Возвращается из Персии с войны. Везут тяжелораненого генерала. У него последнее желание: если где поблизости свадьба, чтобы невеста к нему подоспела, вложила пальцы в его раны.

Аверьян против. Пусть, мол, по другим хуторам проедут — сейчас свадьбы кругом... Но от генерала опять скачут. Ему, оказывается, уже рассказали, какая невеста, и он хочет, чтобы именно Наташу ему привезли. Аверьян не соглашается. А посыльные казакам говорят: генерал даёт хутору десять тыщ рублей. Лишь бы только Наташка явилась к умирающему в шатёр. И за то вам — десять тыщ!

Этих денег как раз хватит, чтобы купить за Салмышом луга у башкир. У казаков стадо было огромное, а сколько овец! А табуны коней! Луга очень нужны. Ну, Аверьяна прижали. А ты, мол, как, Наташа: облегчишь гибнущему генералу мученья? Наташка: я, чай, не каменная!

Приезжают в стан. От шатра всех отвели на сорок шагов, Наташка одна входит. Аверьян стоит, злится. Так ему это всё не нравится! А из шатра вроде как смех. Казаков отпихнул и бегом в шатёр.

Там тёмненько. Но разглядел впотьмах, что Наташка с голыми грудями прилегла на генерала, и обоим весело. Аверьяну не дали кинуться, руки крутят ему, а генерал просит: «Ты, пожалуйста, не злись. Подойди глянь, какая рана у меня под ребром... Но я за неё ничего плохого не делаю».

Аверьян: а... Так и знал!

«А чего она не пальцы влагает?» Генерал поясняет: «Это говорится — пальцы. А влагаются в раны сосцы, дающие жизнь. Имел бы такие ранения, понимал бы про сосцы. Тугие, поспелые. Каждая девушка это чувствует и, если жалостливая, никогда палец в рану не тыкнет. Дай мне получить жалость для последних дней жизни».

Аверьяна вывели, а он беснуется. На невесте — бесчестье! Казаки: что? какое бесчестье? Человек с войны, лежмя лежит... Молодой ты, а уж без стыда. Поедем завтра луга покупать — успокоишься.

Но он на своём: «На мне поругание из-за вас! Обида не даёт стерпеть!» Казаки тогда: ну, чтоб обида дала, сейчас обсудим. Значит, Аверька говорит, он потерпел ущерб, что Наташка лечила генералу раны. А у нас Фенечка кучерявая сколько мужа с войны-то ждёт? Шестнадцати годов вышла и пятый уже ждёт. Сердце-то уж — рана. Ходи, Аверька, к Фенечке — лечи рану. На общество не обижайся.

А Фенечка — такая завлекательная казачка! Всем возьмёт, как и Наташка.

Только что волос чёрный, и смуглая; ноги тоже волосом поросшие кучерявеньким. Такие-то бабы непросты — особенно с мужским полом. Гладкая кобылка, скакунчик.

Ладно — уговорился Аверьян с господами казаками. Но идёт к знахарке. На хуторе жила старуха-чувашка; слова знала, травы. Колдунья. Аверьян к ней с подарком, с денежкой — и рассказал всё-всё; как опутал их персиянин и как дальше было... Генерал-то — это он. Что ещё учудит?

Старуха ведёт в подызбицу. Пошептала в углы, козьим помётом посорила; берёт из клетки крысу. Завязала ей лапки, кладёт перед котом. Кот старый, головастый такой. Походил вокруг крысы, помочился на неё. Есть не стал. Пометил. Старуха берёт ручного скворца, в другую руку крысу — и в погреб. Покричала там: вроде будила кого и выспрашивала...

Вылазит: руки в крови, пёрышки налипли. Держит жабу. Посадила на то место, где лежала крыса. Жаба сидит. Старуха ей кричит: «Ертэн! Ертэн! Дай сказать — не сердись!» И рассказывает. Персиянин — колдун огромадной силы. Но другие колдуны сговорились и всё ж таки с ним совладали. Силу его завязали, а съесть не смогли. Прогнали его. Он в наших местах и угнездился.

А Наташка с Аверьяном его развязали. «Он вам свой хитрость, вы ему свой хитрость — связался узел один! Ой, плохо!» — Старуха объясняет: как Аверьян удумал хитрость с мылом-то, тем и привязался к путам, какими был завязан колдун. А как Наташкину косу ножницами овечьими резанули, узел и перерезали — и путы спали с колдуна.

«Ой, Аверька, трудно будет! Очень хочет он Наташка твой!»

Велит почаще с Наташкой в бане париться, обкладывать её на банном полке пареным сеном. Будет от нетерпенья Аверьяна почаще знать, а о том, глядишь, думать некогда...

А по хутору уже разносится: показывается персиянин и в сумерки, и перед рассветом. Сманивает девок. Гуляют девки с парнями — вдруг из дикого малинника, из-за стогов как запоёт кто-то. Голос чистый до чего, приятный. Так и заволнует. Глядь: одна девка побегла в дикий малинник или за стога, другая... Вот тогда и пошли дети-то персиянина: персики самые.

Родители уж не больно стали девок от парней беречь. Для персиянина, что ль? «Ладно — уж гуляй попоздней, только на поющий голос не ходи!»

Аверьян ходил ночами: может, услышит голос? Встречи ему охота. Живут с Наташкой, в бане часто парятся, он её пареным сеном обкладывает, она с ним ладит — но в душу не допускает. Отвлечена! За любовь не похвалит, за ласку-то; не возьмёт теплюшу ручкой — по сосцам поводить, посластить их. Ну, он к Фенечке. А уж та к нему ластится! На кровать оладьи с мёдом подаёт; только что молоком не умывает. Но томно ему. Уверен, что исхитряется Наташка погуливать с персиянином.

Приходит опять к колдунье. Она его заставила возле козла посидеть, чтоб козлиным духом голову прочистило. Велит почаще у Фенечки бывать. Он объясняет: когда, мол, я у Фенечки, то вдруг чую — вся птица и весь скот на хуторе как взволнуются! «Поветрие какое-то идёт, в дрожь бросает. И кажется, Наташка уже в том сарае своём за конопляником, где мы ей косу резали. В сарае с ним! Как бы сделать, чтобы она от него ко мне бегом прибегла? Чтоб стала его презирать, чтобы плюнула на него, а ко мне бы стремилась? Как мне его силу себе забрать?»

Старуха говорит: «Ой-ой, как трудно будет! Не боишься?» — «Ничего не боюсь! Надо — жилы из меня тяни!» — «Зачем жилы? Деньги большие возьму...» — И приносит травяной настой.

Аверьян деньги даёт, не жалеет, а она ему: как, мол, снова накатит, ты попроси Фенечку не мешать и — в чём был — на лавку сядь. Выпей из этой бутылочки глоток, надень на голову ведро, сиди... Наташка будет к тебе вызвана. Сначала-де почуешь её не в телесном виде. А после и сама, настоящая, прибежит. Гляди только, чтобы тогда с Фенечкой не поубивали друг дружку...

Ладно — теперь он к Фенечке за двумя делами идёт. Бутылка с собой старухина. Прежде чем любиться, он её на поставец у кровати поставил...

Вот за полночь. И вроде как птица и скотина со всего хутора на волю вышли. Кажется ему: бегут, летят к сараю Наташкиной матери. А может, то девки, бабы обернулись? К персиянину на гулянку-то невтерпёж... Вскочил с кровати, хочет из бутылки глотнуть, а Фенечка ему стаканчик: «Налей сюда. Там уж сладкая наливочка — от моей бабушки хранится. Хорошо подкрепит тебя. А я уйду на печку, не помешаю».

«Хорошая ты! Уж, пожалуйста, не мешай».

Выпил старухиного настою с наливкой Фенечки: его повело всего, закружило. До лавки чуть дошёл нагишом-то, ведро с головы раза три ронял.

Ну, сидит, а самого разбирает. Так палит всего! Ведро на голову надето, а Наташку отчётливо видит. Сперва, правда, только лицо. То злое было, отворачивалось, кому-то другому глазками этак делало... а тут оборачивается к нему. Губы раскатались, ноздри от нетерпенья так воздух и тянут, а глаза — во! — как у кошки! И тело проявилось. Уж ему Наташкиного тела не знать. Где надо, толсто — а как кругло! а талия тонка! И всё ходит ходуном. Сосцы — точно рожки у козочки.

Колышется телом и к нему. На колени к нему. Как проймёт их обоих дрожь! Ах, мать честная, — затрясло, заёрзалось. Забыла персиянина. Презирает! Пощипливает Аверьяна, льнёт, обнимает, голосу волю дала.

А уж он-то! Уж так её на коленях услащает. Запрёт кутак-задвигун избёнку и отопрёт тут же, и опять, и опять — разудала стать! Избёнка качнётся, сама на гостя наезжает, берёт к себе. Заходи, теплюша, вкусного покушай! Тесно ему, стенки гнутся, да не треснут. Аверьян, голова в ведре, уж как за гостенька рад! Хозяюшку избёнки холит на руках: ёрзай раскатисто, на кутак ухватиста. Рукам — приятность, гостю — вкуснота, рту — маята: расстегайчик налимий мнится. Не ведро — укусил бы.

Ну, перебыли они. Скинул ведро, а с ним — Фенечка. Прижалась, сидит в обхват.

«Что такое — так тебя растак... разъядри твою малину!»

«Да ты ж меня звал!» — «Тебя?» — «Вот мне помереть, вот так сидючи! Так звал, молил — не совладала с собой. Жалко!»

А он невесёлый! А она: «Уж нам ли, Аверюшка, не хорошо?» — «Хорошо, да им-то хорошее! Не стерплю, чтобы чья-то сила лучше моей была!»

Накинул на себя одёжку и бегом к тому сараю — Наташкиной матери. Вбегает, а оттуда птичья буря на него. Крыльями лупят, когтями ранят: вымётываются в двери. Гомон — ужас... Кое-как отбился, глядит, а в сарае только какой-то гусак и гусыня остались. В сене порылся — никого.

Приходит домой, а Наташка сонная, злая. «Гуляешь, — сквозь зубы цедит, — сволочь! От тебя бабой разит — уйди от меня!» А чего он ей скажет? Но к утру опять ей не верит.

Идёт к колдунье. Рассказал всё, просит: «Давай доведём до конца. Как снова накатит, надо, чтобы она была от него ко мне вызвана. Был бы он по природе меня сильней и лучше, а то — благодаря колдовству, мошенству. Не выношу, чтобы его сила над моей была!»

Старуха: «Будет больших денег стоить».

«На, бери!»

Она дополнительно над бутылкой с настоем пошептала и даёт ему шапочку сурчиного меха. Шёрстка шелковистая наружу. Чтоб, поучает, не мешали, — запрись в бане. Выпей настоя глоток, глаза махоткой завяжи, шапочку положи посреди бани. Сиди, жди жара. После иди: ищи по бане руками. Шапочка, мол, встретится на уровне твоего пупа, а под шапочкой будет сидеть Наташка.

Ну что... Вот опять он у Фенечки. Только за полночь — взволновало его. Вроде снова птица, скотина летит, бежит к тому сараю... Вскакивает с кровати, а Фенечка как знает: «Идём, миленький, в баню — с вечера не остыла ещё. Запрёшься и делай, чего тебе охота».

Ведёт в баню, у него бутылка в руке. В бане ему стаканчик: «Налей сюда. Там уж капли весёлые — от моей бабушки хранятся. Хорошо желаться будет тебе». Выпил настою с каплями — его и закачало. А Фенечка махотку смочила, завязала ему глаза поплотней. «Ухожу я, не помешаю. Запирайся!» Довела до двери его.

Накинул крючок, из предбанника-то наощупки еле-еле в баню вернулся, положил шапочку на пол. Ноги не стоят. Нащупал лавку, ждёт сидит... жар по всем жилам потёк. И вроде как Наташкина спина проявилась... ноги... А лицом всё не оборачивается. Его так и подмывает кинуться. «Ты, — шепчет, — шапочку надень! Шапочку...»

И к ней — хочет Наташку за плечи взять. Ничего нет. Ниже руки — ничего. А как на уровень своего пупа снизил, наткнулся на голое. «Шапочка где? Шёрстка шелковистая?!» — ищет её голову, а она её прячет: клонит, клонит... этак перегнулась пополам. Он наощупь-то к её голове тянется до полу — чуть не упал; опёрся на милую. И тут шапочка под руками... Ищет под шапкой роток, охочий зевок. Нашёл — его словно током как шибанёт! Аж зарычал. Сомкнулись — у обоих заперло дых.

Кинуло в толканье-то. Такую силу свою почувствовал. Ну, персиянин, плевать на тебя! Сама радость наяривает. Не вмещает избёнка гостя, хозяйка в крик: «Ох, ты, родина-отчизна! Укатала туговизна!» Гость избёнку так-сяк, наперекосяк, а ей удовольствие. Как ни туг навершник у палицы — ничего приветени не станется! Запирай, кутак, потуже — не такого гостя сдюжу!

Сделалось; махотку сорвал — Фенечка. Распрямилась, к нему обернулась, носиком, губёшками об грудь трётся: «Уж как меня звал, молил! Дверь отпер, кричишь — бегом прибегла. Боялась, застудишься... Уж нам ли не хорошо?»

А она его в предбаннике давеча к окошку подвела: это он ставень на крючок запер.

«Хорошо! Это тебе пока хорошо, — рычит, — когда он тебя ещё не повлёк! А то тоже к нему бегала б, небось. Не-е, доколь я в этом деле не пересилю, не будет мне хорошего!»

Бежит к тому сараю. Уж так ему кажется: они там. А оттуда — козы, овцы. Свалили с ног, по нему бегут. Сколько их пробегло! Кое-как поднялся. А в сарае барашек и овечка остались. Всё сено перерыл — никого нет.

А Наташка дома зла! И горячая вся, как со сна: никуда вроде не выходила. Костерит его: «Сволочь! И правда гулять буду. С начальством буду!..» Но к утру у него опять к ней веры нет.

Денег не так-то уж и осталось, но берёт двести пятьдесят рублей и к старухе. Рассказывает — убивается перед ней. Ну скажи ты — как дело срывается! «Что хочешь, но устрой мне преимущество у него отнять».

Старуха повела его в омшаник, мёртвых пчёл на голову посыпала, пошептала всяко. После чем-то пахучим побрызгала на него — опять с приговоркой. И даёт верёвочку: на один конец воск налеплен, другой завязан петелькой. «Через твою боль, — старуха говорит, — будем действовать. Стерпишь?» — «Стерплю!»

Ну вот, опять, мол, надо запереться в бане. Восковой конец верёвочки к стенке прилепить: петелька пусть свешивается. Глоток настою выпить, глаза завязать и на лавку сесть, но — высунув язык. Как Наташка в баню призовётся, она наперво — верёвочку искать. Найдёт, петельку тебе на язык накинет, туго затянет и ну тянуть! Терпи из всей мочи. Кажется, уж язык перерезан, оторвётся: всё одно — выноси боль. Намучает-де тебя, намучает: стерпишь до конца — и уж тут она твоя совсем. Плевать на персиянина захочет, смех над ним.

Ладно — но, придя к Фенечке, прилаживает в бане засов. Вот полночь проходит, и снова этак сильно взволновало его. Всё то же кажется. То ли вправду вся птица, скотина с ума посходила, несётся к сараю тому. То ли девки с бабами обернулись для озорства с персиянином.

У Фенечки и в этот раз баня в аккурат вечером истоплена. Верёвочку к стене прилепил, говорит: «Ты, Фенечка, пожалуйста, не обижайся, но из твоего стакашка пить не буду». — «Как тебе хочется, миленький. Но как выпьешь — вот эту изюминку в рот положи. Если будет трудность, лёгонькой покажется».

Сам Фенечку из бани выпустил, на засов заперся. Волнуется — стеснение в груди. Всё скинул с себя, а не легче. Глотнул из бутылки, изюминку в рот; завязал глаза, сидит — язык высунут. И тут этак-то приятно запело в ушах; жар, зудик по телу. И такая накатила охота — ну, страсть!

Вроде шорох вблизи... ага! Наташка вертуном вертится, дразнит. Верёвочку от стены отлепила, петелькой перед пупом своим помахивает. И приспускает, приспускает. Раз — и накинула! Он думает: «Это только кажется, что не на язык, а накинула-то на язык...» Но нет петельки на языке. Ну, думает, мать честная, эх, и боль будет сейчас!

А она на верёвочке и повела за собой. Поводила по бане, поводила — и давай мучить. Схватить её, подломить — а, нет! «Не обжулишь», — думает. Мычит, стонет, а руки за спиной удерживает. «Вот она, боль-то какая имелась в виду — но стерплю до конца, сам не прикоснусь. Вправду будешь моя совсем. Наплюёшь на персиянина».

И наступала же она на него, напирала! Петельку распустила, льнёт; ухватистость плотна, наделась звёздочка месяцу на рог. Аверьян тыквушки ладонями приголубил, поддерживает; они откачнутся да наедут елком на оглобельку — размахались! Разгон чаще — патока слаще. Этак тешатся-стоят, гололобого доят. Гость из избёнки — избёнка за ним, он в обратную — стенки гнёт.

От гостеприимства Аверьян рыком рычит, а уж она!.. Коровы размычались в хлеву, думают: быка в бане душат, что ли? Но вот смешочки пошли. Над персиянином смеётся! А как же, мол, до конца протерпел — не докоснулся до неё пальцем, пока сама не посадила курочку на сук. Справилось колдовство. Как кончилось хорошо!

Развязал глаза — что ты будешь делать? Фенечка. Взяла в кольцо, на носке стоит. Он давеча дверь на засов запер, а ставень — нет. Она в предбанник и влезь... «Уж как ты меня кричал! Ровно как ребёнка волк схватил и несёт. Сердце кровушкой залилось. Как не прийти?»

Он её обзывать. Столько, мол, денег переплатил, а всё ты! всё ты! Как будто мы и так не можем. Бегаю дураком! Хорошо, те гусыня с гусём, овца с барашком смеяться не могут... Ой! Его и осени! «А-а, пень-распупень, непечёна печень! Наташка это с ним — гусыня с гусём, овечка с барашком! Они! Они...»

И в избу. Хвать нож и к тому сараю... Подбегает, а от сарая — тени, тени гуртом. Заглянул: пусто. И в сене никого не находит. А за стеной есть кто-то; озорство, причмоки. Наташкин голос узнаёт.

Крадком из сарая и вокруг, вокруг; в руке — ножик. А там, за сараем-то, — лосиха и лось. Она то голову ему на загорбок кладёт, то носом в шею ткнётся. А он боком потирается об неё. Громадный лось, рога — во такие!

Аверьян притих под стенкой. Было в ружьё... Или хотя в нож длинный, а этот, в руке: свинью не заколешь, только баранов резать... Да и то правда — и ружьё не годно против колдовства. Не в оружии дело тут. «Ишь, — думает, — чем берёт! Был бы ты по природе сильный, как лось, а то... Не стерплю!»

И не может окоротить себя. Такой характер. «Я тебя, старика старого, пырнул, а лося — конечно, побоюсь? Не-е, убей, а в этой силе лучше меня не будь! Может, я её и не отниму, но попытаюсь».

Выкрался из-за сарая, прыг — и ножом ему под заднюю ляжку, в пах. Так по рукоять и засадил... Как лось лягнёт! Гром с пламенем; голова, кажется, раскололась как склянка. На воздух подняло его, и послышалось: «Получи за упорство! Уважаю».

Опомнился в избе у Фенечки. А над ним-то — Фенечка и Наташка. Ухмыляются и друг с дружкой этакие приветливые. Как понять? «Утро, — говорят, — просыпайся, миленький, просыпайся, хорошенький!..» И сметану ему, и баранину с чесноком. Двух кур с ним съели, рыбник с сазаном. Казаки жили богато. Всё было. Телячьи мозги, пряженные с луком, подают... Пируют пир: хихоньки да хаханьки. И — играть-веселиться.

А силища распирает его. Ходит изба ходуном. Дых переведут, перемигнутся — и опять дразнить его. То пляска, а то глаза завяжут ему, с колокольчиком бегают — в жмурки играют.

Но вот охота ему выйти, а не пускают: «Что ты? Нельзя тебе, миленький... справь нужду в ушат...» Не поймёт он такого угождения. А они отвлекают на озорство, он и отдаётся. Чует только — на голове что-то мешает.

На другой лишь день догадался у Фенечки зеркальце стащить и поглядеть на себя. Ах ты, уха-а из уха: голова наподобие лосиной! И рога, и загорбок, и шерсть. Сперва-то на радостях да с бабьей вознёй взгляд на себя был замутнённый: и шерсти даже не замечал. А тут вот она — по всему телу, особенно по спине. Но тело в основном прежнее, человечье. Ступня интересная: пятка человечья, а вместо пальцев — копыто раздвоенное.

Ну, конечно, нельзя стало ему на хуторе быть. Ушёл в Нетулкаевский лес: он тогда рос почти что до наших мест. Наташка с Фенечкой ходили к нему.

После и другие бабы стали, за ними — девки. И сам он набегает из леса. Начнёт на поле с кем озоровать — наутро стога раскиданы стоят.

Или перед зарёй станет купаться в Салмыше. Рыбаки думают: кто-то свой. «Не пугай рыбу, мужик!» А из воды вот этакая башка с рогами — ноги и отнимутся.

А то в шалаше пастушьем заснёт. Пастух туда нырк: и — ай, сваты-светы! разопри тебя дрожжи! На неделю онемеет. Чудо так чудо. Так и стали звать: Лосёвый Чудь...

В сарае тоже, бывало, подкараулит. Скотина его принимает, тихая при нём. Баба туда без подозренья, а он нахрапом сзади... Она, бедненькая, взвизгнет — во дворе услышат: а-а, хрюшка визжит... Выйдет с плачем: «Чего на помощь не прибегли? в двух шагах от вас чего делалось... неуж не слыхали?» Домашние сокрушаются: «Нет!» Переглянутся: видать-де, была тебе примета, да ты пропустила. Ой, смотреть надо!

Отчего у нас бабы и особенно девки так завязывают волосы косынкой, когда красят чего-нибудь? Попадёт на волосы чуть краски — не миновать Лосёвого Чудя. В глаза ей глянь, так и видно: будет у неё с ним свидание...

Одни завязывают, другие озоруют. И волосы выпустят, и брызжутся нарочно краской.

Отчего в нашей местности народ пошёл горбоносый? Особенно и очень высокий? От него. И травы высокой давно нет, и живности, и рыбы нет, и птицы, вон глянь, не слыхать, мелиорация кругом, земля уделана, где тебе дикая малина? И речки стали как корова проплакала, деревни покинуты, а он есть. Ещё и недавно видали его.

 

Зоя Незнаниха

Озеро около нас прозвано Горькое, зато дела промеж мужиков и баб очень сладкие. Возьмутся бабы оладьи печь, когда первые комары полетят: знать, лето будет злое на приятную страсть. И мужиков-подстарков разберёт охочесть, начнут на озорной гульбе с молодицами старичков резвить.

А коли пропустят бабы без оладий первого комара, их самих испалит любовь. Не жизнь, а горечь — без молодого тела-то мужицкого. У всякого юноши ноги разуют, а посошок-оголовок обуют.

Лесом на Щучье пойдёшь и дале, на Каясан, — там повсюду народ задумчивый. Каждый третий мужик — крещёный татарин. Нового человека на интересном гулянье накормят, хоть лопни, а голым допустить до голой бабьей красоты — подумают. Долго будут на тебя глядеть-думать, каков ты сердцем-то на любовь. Можешь ты чего весёлого из сердца дать или только запускаешь по голым титькам щупарика?

А не доходя Щучьего, по всему нашему краю, народ тебя знать не знает, а поведёт в озеро с мылом мыть. Вроде как ты пастушок Иван, от лесного духа пьян. Одна девушка, моет тебя, — овечка. Другая — козочка. Третья — телушка. От их ладошек звонких тела своего голого не узнаешь. Этак соком полнится, играет. А легко-то! Ну, птичка кулик! Стрелка поднялась, показывает полдень.

Девушка-овечка за стрелку берётся, промеж костров водит хозяина. Приговаривает: «Пастух Иван боле не пьян, посошок оловян!» Просит: «Обереги меня, овечку, от дикого зверя. А я стану твой посох беречь. Быть посошку оловянну в кузовке берестяном!» Ты рад припасть на голый пузень, а она вывернется из-под тебя в момент: «Ой-ой! Пьян пастух, на ногах не стоит, не убережёт от дикого зверя!»

Тут девушка-козочка за стрелку берётся. Уж как она полдень-то кажет, стрелка тупорыленькая, как кажет! Ту же приговорку тебе — голая девушка, коза. И так же и ускользнёт. Потом — телушка проделает... Вроде хорошо стоишь в круге промеж костров: и тепло в круге-то, комары не донимают — а донят-доведён до мученья.

Тело от здоровья так и дышит, соком переполнилось, словно сладенька берёза: от любой хвори отпоит и бабу, и девоньку. Лёгонько тело — ну, птичка синица! Однако ж, оставлено при своём интересе...

А из-за костров — смехунцы-хиханцы. Только ты сердиться, а они и набеги враз. Хвать крепко тебя: девушка-овечка, козочка, телушка. «Стой на ногах, прямо стой, пьяный пастух! Не уберечь тебе нас от дикой зверинки, так ей отдадим тебя. Тебя поест — от нас отстанет».

И прыгает в круг девушка-волчица. Тело нагое посверкивает, глаза жадные так и палят.

«Не умел посошок оловянный утаить в кузовок берестяный — отъем я его тебе!» И пробует посошок ноготками. А ты стоишь прямо — крепко-накрепко держат тебя.

«Зверинка дика — роток без крика». Встала на цыпки и роток, который без крика, надвигает на посошок, надвигает. А ты твёрдо стой; шатнёшься — поддержат. Она тебя, ровно дерево, коленками обхватила, насела на стоячий, в уши порыкивает.

«Ох, сладенький пастушок! Ох, доем! Был оловянный — будет мякиш пеклеванный!» А ты ей в лад порыкиваешь. Поталкиваетесь ладком. Стоять, качать её помогают тебе подружки. А она про старичка: «Хочет убежать. Не отпущу, покуда не доем!» Припала к тебе, руками и ногами обхватила тебя и на твоём держится. Отъедает забубённого.

Этак обедает интересно — и тебе перепадает. А уж и ты рад её получше поддержать. Послужить для обеда. Понял, наконец, что это не больно-то и вредно тебе. И задохнётесь оба — от здоровья-то. Волчица сыта, и ты не обижен. «Пошёл кисель овсяный — будет мякиш пеклеванный!»

Ишь — радость. Всяк тебе скажет: мякиш после обеда — богатая жизнь!

А задумчивый народ, соседи, говорили нам: «Не водите всякого этак-то обедать. Будет неприятность». Но наши не задумывались. Тут на-а тебе — приходит советская власть! Наши: «Ну, теперь из обедов вылазить не будем!..»

То-то... Приезжает начальство. С наганом, в галифе, сапоги хромовые. Молодая женщина. Это после стали её звать Зоя Незнаниха. А то — имя-отчество, строгий порядок.

Собрала наших, как заорёт: «Души-и врагов, как голую ложь, пока свинячья моча из ушей не пойдёт! Воткнём им штыки во все чувствительные места!»

Тут наши-то задумались первый раз в жизни: вести её на интересный обед, нет? Найдётся кто такой смелый — предложит ей раздеться?

Нашёлся говорун Антипушка. Гулёный холостой мужик, лет двадцати пяти. Крутил издалека, да намёком высказал ей. Народ, мол, желает раздеться догола ради удовольствия летней погоды, и чтоб вы заодно... А она: «Порадовал ты моё сердце, товарищ! Хорошо, что народ понимает — как не раздеться догола, когда нам надо столько умного народу одеть и обуть? Разденусь и я — но когда последнего мироеда своими руками раздену!..»

И перетрясла наших. Ходила с наганом по дворам, в подполы лазила. Сколько пересажала, сколько — на высылку. Людей сажать — не репку, нагинаться не надо. Никакой жалости, кричит, не знаю — а лишь бы на каждую народную слезу отобрать полтинник, у кого спрятан!..

Вишь, сколь к месту слезливый народ у ней. До чего предана коммунизму. Вот его, говорит, я знаю — ненаглядный маяк. А боле — ничего!

Что юноша и девушка делают — не знала. И не хочу, дескать, даже знать.

Как она в Красной Армии служила, ей там ремнём руки связали и получили боевой подъём духа. Кричали на ней: «Даёшь победу над Колчаком!» А она рыдала — потом Антипушке призналась. Рыдала и билась, и ей поставили на вид: «Колчака тебе жалко?!» Постановили просить извинения у обиженных товарищей. Простите, мол, мою слабость. Видно, есть ещё у меня снисхождение к врагу. Вперёд при этих классовых делах будет только одна суровость!

Она думала, что и мужики этак же вяжут вожжами руки бабам и беспощадно делают детей. Ничего, мол, — всякая непреклонность на пользу коммунизму. Пусть дети рожаются готовыми красноармейцами. Сколь слёз-де ради нас задушено, столь причитается нам полтинников!.. Радовалась, что по ночам редкая баба кричит. Суровый народ! Некого-то и заставлять — извинения просить, за слабость.

Заставила лишь сделать колхоз. Объезжает кругом на коне, учитывает полевую работу. А теплынь, раздолье! Мышки в траве снуют, ястребок парит. Облачка — лебяжий пух. Солнышко так и морит на жгучий сон.

Рысит Зоя перелеском: от жары потеет, от бдительности — холод на сердце. Глядь, на краю овсяного поля — какое-то колыхание. Ну, думает, никак враг колхозного строя затеял чего... Стреножила коня, крадётся с наганом к опасному месту. А девичий смех как вдруг вырвется — да ещё, да ещё! Страсть как хорошо кому-то...

Развела овсы руками: ей и засвети в глаза. Мужик без штанов и девка нагишом, рады радёшеньки. Сплотились пупками, потирают друг дружку, помахивают телами. Зоя вгляделась: руки у девушки не связаны, глаза сладкие — ни слезинки в них. И к мужику она этакая ласковая! Он было присмирел чего-то, а она ручкой дотянулась до двух яблочек молоденьких, давай их завлекательно теребить-куердить, ноготками задорить. Они и закачались опять: о девичьи балабончики голые, тугие, беленькие — тук-пристук.

А мужик, сквозь радостный задых, называет девушку изюминкой, медовым навздрючь-копытцем... Такие нежные говорит слова — Зоя прямо потеряна. Не знаю, думает себе, нельзя представить даже, чтоб этак делали детей.

А что же они делают? Удивилась до того — дуло нагана уставила себе в переносицу, почёсывает дулом лоб. После сурово хватает мужика за пятку.

Он — лягаться. Оторвался от голого-то, от горячего — Антипушка. Рычал, да и обмер. Зоя с наганом, а он с сердитой пушкой. Куда там уймёшь её! Так и нацелился в Зою навершник лилов, не боится зубов. Она в галифе, а наганом, однако, прикрылась. Я вас, говорит, посажу, это я знаю и не сомневаюсь. Но должны вы сказать, что делали, потому что этого я не знаю. И глядит на обоих, на голых-то.

Антипушка и перевёл дух. Незнаниха! Чуть не прыскает мужик. Уж он её сквозь видит. Сажайте, говорит, товарищ, — мы люди не капризные. Мы самое-то чувствительное на съеденье отдаём, лишь бы овсы спасти. Вестимо — врагу хуже ножа колхозный урожай!..

Зоя как вскочит! Гимнастёрку обдёргивает, сапогом — топ! Ну-ну, мол, где враг?

Вот Антипушка объясняет. Крадётся-де враг воткнуть в колхозное поле зловредный колышек. А она — и указывает на девушку — предстающая полевая печаль. И говорит печаль врагу: я тебя, догола-то раздев, пойму! Ой, пойму! И задушу сурово. А враг посмеивается — не голая ты печаль, не совладаешь. Ну чего — тогда она душит его голая. А поле-то вот оно, родимое: лелеет колхозные овсы.

Эдак борются полевая печаль и вражий смех. И он начинает одолевать. Вот, мол, ха-ха-ха, воткну в колхозное-то единоличника посошок! А печаль: «Не успела Красная Армия воткнуть тебе штыки в чувствительные места, так я заслоню поле своим самым чувствительным...»

Лишь только он хотел на колхозное посягнуть, она навздрючь-копытцем и переняла посошок единоличника. Тут уж и сама голая печаль в смех. Хи-хи-хи — не уйдёшь теперь! Он бы выскочить, а навздрючь-копытце за ним, за ним, балабончики подскакивают, тугонькие. Заслоняют поле колхозное, поёрзывают по нему, баюкают.

Он кричит: «Я середняк!» — «Хи-хи-хи, ты-то середняк? Ты-то?» Так и спорят — спорщики...

Зоя его слушает, Антипушку, глядит: «Нет, этот не середняк. Уж это я знаю, размер-длину!» Да, мол... Качает головой. Всё и объяснено. Если бы, говорит, допускала суровость, как бы я посмеялась на вашу темноту! Но хорошо болеете за колхозное. Чувствительно. И очень здорово высмеян и опозорен враг. Вот соберём урожай и сделаем такое представление на всю область. Вы уж постарайтесь!

Убирает наган в кобуру и снова в объезд. Вздыхает. Эх, снять бы галифе да позащищать поле колхозное! И чего я на наган больше надеюсь, чем на свои балабончики? Неуж они у меня не прыгучие?..

Антипушка и девка глядят вслед: ну, Незнаниха и есть!

А жар-то томит. Дух полевой пьянит. Тем более и в лесу сердце волнуемо...

Вот день-два минуло — едет Зоя лесом колхозные ульи проверить, а тело плотно одетое так и просится на волю. Кругом ягода спеет, наливается, зверюшки жирок нагуливают. Как телу-то наголо не погулять? Не потешить себя в речке? Давно, чай, балабончики упружисты заслужили — вон зрелые какие. И всё-то они ездят, всё они — а на них никто... Смутно эдак-то у Зои на душе, но сурово сдерживает свою чувствительность.

Едет бережком, а тут бывший помещичий сад одичалый. Встал конь под яблоней, задумалась Зоя, а над ней шёпот: «Потянем подольше — насластимся больше!» А другой голос: «Да, так сидючи, больно-то не разгонишься! Ха-ха-ха!» А первый голос: «Скок-поскок — есть яблочко!» А второй: «Ты держи меня получше — как бы не сорваться». — «Хи-хи-хи, чай, у меня не середняк — не сорвёшься!»

Зоя задрала голову, а на яблоне, на толстом суку — Антипушка без штанов, ноги свесил, помахивает. На нём угнездилась голая девушка, титеньки наливные в грудь ему потыкивает, ногами его обняла — упасть боится. Заняты оба — не видят, не слышат, кто под ними. У них одна мысль: кто из них рискует больше? Девушка говорит: «У меня риск двойной. Или твой сук подведёт — упаду. Или тот сук не выдержит — расшибёмся оба».

Антипушка в ответ: «Зато, коли кончится хорошо, у тебя сладость двойная: два сука тебя не подвели, сделали своё дело для тебя». Девушка взвизгнула, подскочила. Антипушка: «Скок-поскок — ещё яблочко! Только, пожалуйста, не части-и. Потянем подольше — насластимся больше!» А она: «На то и влезла на дерево, чтоб обуздать себя. Да, видать, невысоко мы сели...» И давай подскакивать. Антипушка: «Ой-ой, сук трещит!»

Тут Зоя как крикнет снизу. Чуть не слетели оба. Слезли — стоят перед ней, мнутся. Она вынула наган: «Не знаю, чего вы на суку делали, но где тот враг, что подучил вас выбрать слабый сук?» Антипушка: «Ой-ой, кругом враги, кругом... Ищут, лишь бы колхозному делу повредить. Знаешь, какое ты дело спасла, дорогой товарищ?» Зоя строго глядит: «Какое?»

Антипушка кивает на яблоню. Рожала, мол, она яблочки вот такой величины — и показывает на свои причиндалы. А мы её учим вот эдакие крупные рожать — и берёт девушку за голые балабончики. На то-де и покрикиваю: «Скок-поскок — есть яблочко!» И балабончик Настенькин придерживаю, яблоне указую. Чтобы яблонька поняла, родимая. Этак мы за лето всё обучим, колхозное-то...

Зоя спрыгнула с седла. Да, мол... Качает головой. Верю, что душевно болеете за колхоз. Но до чего же вы тёмные люди! Не бдительные. Враг кругом, он и навредит, что сломится сук и не кончите вы по желанию. Расшибётесь, товарищи, не сделав коммунизма.

И вдруг со вздохом Антипушку обняла: «Жалко мне тебя, беззаветно открытый товарищ! Уж больно подходишь ты своей голой правдой для коммунизма!» А он про себя: «Ну, Незнаниха и есть! При этаких балабончиках...» И тоже стал жалеть её.

Она: «Что мне с вами время терять! Враг, может, из ульев колхозный мёд крадёт, отдаляет, сволочь, коммунизм». А Антипушка: «Отдаляет, ой, отдаляет! Правильно чует твоё сердце, Филимоновна, медовую недостачу. Оттого, поди, и телу-то томно?» А и как не томно? Конечно: одна мысль — коммунизм.

«Вот-вот, по мёду страдание каково, — Антипушка ей, — и должны мы это сделать ради коммунизма!»

«Да что, милый?»

«Э-э, Филимоновна! Ты едешь ульи проверять? А главный-то улей у тебя проверен?»

«Не знаю...»

«Ну-ну, зато ты и Незнаниха! А ну-кось, скидай с себя...»

«Вы спятили, товарищ?»

Тут Антипушка построжал: «Где твоя суровость, Филимоновна, коли боишься быть бесстрашно голой ради коммунизма? Зато и рыщет враг не пойман, что ты даже главного улья не знаешь. Не укажу тебе врага-лазутчика!»

Зоя-то: «Необходимо указать, товарищ!» Топчется — ну, он её вмиг разул, стянул галифе. Трогает рукой её чувствительность, касается нежно навздрючь-копытца. Вот он и главный улей непроверенный — мёдом полнёхонек. А вот лазутчик — и показывает свой оголовок: вишь, воспрянул! Так перед ульем и выперся весь: бери его голыми руками, врага.

А Зоя: «Ох, и тёмен же ты! Я думала, действительного лазутчика укажешь, а не шутки шутить».

«Я тёмный, а за коммунизм болею, — Антипушка ей говорит и оборачивается к голой девушке. — Коли ты, Филимоновна, хорошей боли душевной не знаешь и знать не хочешь, мы с Настенькой лазутчика в улей заманим, уваляем в меду. Не пожалеем себя, а силы его лишим. Только тогда и будут понятны, кто колхозное, сладкое-то крадут... Все наши станут...»

И прилагает Настеньку на ласковую травку, на бережок, холит ей рукой навздрючь-копытце: мани, мол, улей-колхозничек, проказливого лазутчика. А Зоя, в одной гимнастёрке, голыми балабончиками прыгучими по травушке ёрзает. «Стойте! Чей улей главный?» — «Твой, Филимоновна». — «Как же, товарищ, ты думаешь поймать врага, если сам изменяешь нашему делу?!» Антипушка руками и развёл: «Ты же, Филимоновна, жалеешь себя...»

«Ишь ты! Что тебе дороже — колхозный мёд или бабье ломанье? Посажу подлеца!»

Ну, коли так... за то сесть, что не засадил — без совести надо быть! И отходит от Настеньки, обнимает Зою, балабончики гладит ядрёные, хочет её нежно положить на травушку.

Она: «И всё ж таки не знаю! Не тёмное ли делаем?» Ну, Незнаниха!.. «А ты возьми крепко лазутчика — может, узнаешь...»

Вот она взяла его ручкой, пожимает.

«Ну, узнала чего-нибудь, моя хорошая Филимоновна?»

«Да вроде чего-то узнаю. И выпустить жалко, и впустить — сомнительно. Действительно ли ловим врага? Не дать бы партейной ошибки. А ты гладь, что гладил, гладь...»

Тут Настенька привскочила, голенькая. Погладить-де и после можно, а пока надо беззаветно отдать себя на поимку лазутчика! Что без толку держать? Чай, не безмен, а ты не продавщица. И из Зоиной ручки отняла, развёртывает Антипушку к себе, пошлёпывает его по заду: «Мы лазутчика обманем, на медок его заманим. Вишь, сторожа пьяны, сладенька без охраны... На-кось! На-кось!»

Зоя и встала во весь рост. Ноги без галифе подрагивают, стройные — прелесть! Балабончики поигрывают, голые, а она оттягивает на них гимнастёрку.

«Поняла я теперь, — кричит, — что это не ловля, а колхозная покража! Я вам дам — сторожа пьяны. Никогда ещё не была пьяной от вида врага, а коли сейчас опьянела: у меня есть чем его накрыть...» Как толкнёт Настеньку! А Антипушку опрокинула навзничь и насела на него — ровно как на стременах опустилась на хитрое седло.

«Не сломи, ездучая! — Антипушка кричит. — Придержи галопец, не слети с седла! Голову не сломи, головку бедовую — ещё пригодится нам с тобой головка...» А Зоя: «Сломлю — потому что, сам знаешь, правда на моей стороне!» Антипушка: «Ах, ах! Хорошо!.. Может, он и не враг, Филимоновна?» А она балабончиками по нему ёрзает взад-вперёд, прыгучими. «Не отвлекай, товарищ! В коммунизм едем!»

И уж когда возле Антипушки прилегла, сладко дышит — сказала на лежачего: а всё ж таки он враг. «Почему?» — «Уж больно хочется его поднять и засадить...» Вскоре и сделала: правда-то на её стороне.

С тех пор стала широко преследовать проказливых лазутчиков. Привлекла весь колхоз. Мужиков крепких тогда у нас было полно. До чего весёлая наладилась жизнь! И как уважал Зою народ. Мужики ей: «Спасибо, Филимоновна, за колхозный мёд!» А бабы: «Спасибо, родная, — все лазутчики теперь наши! Очень богатый у нас колхоз». До сих пор вспоминают старики: при Зое, мол, только и видали коммунизм.

 

Птица Уксюр

Как так у нас сохранился в целости Мартыновский бор? Тайна — впереди. Ежевики в нём — заешься. А гриб бабья плюшка? Его ещё оленьим грибом зовут. Умей только увидать его. Понаберёшь — на коромыслах корзины при.

Сойди к Уралу под круту гору на Лядский песочек: нога купается в нём. Сухарь вкусный разотри — вот какой это песочек! Чистенько, не плюнешь. А водичка? Вымоет, как наново родит.

Девки на песочке — ух, игрались! Начнут в голопузики, кончат — в крути-верти. Громко было, так и разлетались шлепки. Народ говорил: ох, шлёпистые девки!

Вольный был народ, богатый: заборы выше головы. Каждый: чего лошадей-то, коров... Быков держал — на мясо! Как в Мартыновке на ярмарку резали их — в обжорном ряду объешься рубцов. А щи с щековиной? За всё про всё — пятак. Если косушку пьёшь, тебе бычьи губы в уксусе предложат. Закусишь — и свои отъешь, ядрён желток, стерляжий студень!

Вина привозили виноградного — и в бурдюках, и в бочках. В сулеях, в штофах и в полуштофах. Где была ярмарка — поройся в земле. Сколько пробок-то! За сто лет не перегнили. Вино выписывал Мартын-бельгиец. По нему зовётся Мартыновка, и бор по нему.

Такой вкусный любитель! Держал конный завод: битюгов выращивал, копыто с жаровню.

У него сынуля Мартынок, по девкам ходок. Ну, скажи — ни часу не мог без них. Ему помогал пастух Сашка. Спозаранку-то стадо выгонит и под гору сам, на Лядский песочек. Там, под самой горой, сплетёт шалашишко. И идёт пасёт стадо.

Вот если в этот день девки ходили в бор за ежевикой или за грибами, он слышит, как они возвращаются. Зажгёт костёр и травы на него — дым-то столбом. Мартынок с усадьбы углядит дымовой столб и бегом. У горы встретятся с Сашкой, на берёсте вниз, как на санках. Нырк в шалаш.

А тут и девки. Приплясывают, похохатывают. Сперва телам потным дадут наголо-то остыть, после сбеганья с горы. Кипреем, пучками, обмахивают друг дружку. Одна скакнёт в воду по лодыжку, на других брызнет — взвизгнут, кинутся. Другая в воду... Вертятся, пополам гнутся, резвятся. А Сашка с Мартынком из шалаша наставили глаза на выплясы.

Девки — купаться. И уж как нежатся в водичке, покрикивают: «Ух! Ух! Ой, приятно!» Выходят весёлые, чесать тебя, козу, сдоба-то круглится! Ногами выкрутасничают, пупки так и подмигивают. Возьми стерляжью уху, чтоб жир желтками ядрёными, остуди в студень — станешь есть, зажмурит тебя, одним дыхом и ум заглотнёшь. Вот тебе эти девки купаные, в бодрости во всей.

Перво-наперво у них — играть в голопузики. Раскинутся на песочке, пупки в небушко. Так считалось в старину, что должны на это раки приманиться. Заведи козу дойную в реку — раки ей на вымя и повиснут. Вот, мол, и девка купаная как сохнет, козьим сосцом пахнет. Лежат: ну, полезут раки сейчас. А ничего. А уж Сашка с Мартынком вострят глаза из шалаша.

Тут какая-нибудь девка начнёт: «Мы готовы, а чего-то рачок не выходит». Другая: «Не хватает чего-то для рачка». — «То и есть, Нинка, лежи, пузень грей хоть так, хоть бочком, а не кончится рачком!» Такой завязывается разговор. Вздыхают, набирают загар. Горяченье от него. Вот какая-нибудь девка: «И чего ж для него не хватает? Не рядом ли это где?» — «Да откуда же, Лизонька, рядом-то быть? Не в шалашике том?»

Жалуются друг дружке; а песочек всё горячей. «Эх, девоньки, сомлела! Нету терпенья боле в голопузики играть. Что рачок? Пусто лукошко». И другая: «Тело — огонь! В шалашике хоть тенёчек найду...»

И этак лениво к шалашику. Да как взвизгнут, да ладошками стыд прикрывать! «Ой, девки, — страх! Ой-ой, ужасти! Глядят за нами!..» Скакнут, в гурьбу собьются. «Срам какой, нахальство! Это кто ж бесстыдники, чесать их, козелков?» И размечут шалаш. «Сашка-пастух, чтоб тебе посошок сломать! А вы, Мартынок, такой из себя молодой человек, и не стыдно перед папашей вам?»

А Мартынок: «Не срамите, золотки! Что хотите делайте, только папаше не сообщайте!» — «И сделаем! Ой, сделаем!» Сорвут с обоих всё — и валять, и шлёпать. Остальное всяко... Шлёпистые девки, ретивые. И так поворотят, и этак: не балуй! Чтоб тебя в другой раз стыд заел! Наказывают, не жалеют — игра крути-верти.

Глянь с горы на Лядский песочек: одно голое мельканье. Толчётся гурьба; смехота да визг, да толчки. Не поймёшь, чей зад виден: девки какой иль Сашки, иль Мартынка. Парни телами гладенькие, аккуратные. Ну и достанется им. А как иначе? И намнут, и поцарапают. Не подглядывай, не раздражай. Такотки. Дурак не разберёт, чего ему больше дали. А умным понятно: всё даденное — одно. «Спасибо, золотки!» И папаше не скажут.

Так и велось, и вот Сашка ладит который за лето шалаш. Там рядом с Лядским песочком медоносы цветут, и уж больно шпорник расцвёл: синенький, приятный. Прямо заросль. Ещё его зовут живокость. Переломы лечит. А девки им следы от засосов сводят. Смочит настоем — и нету. Дай-кось, Сашка думает, вплету этих цветков в шалаш, в прошлый раз их не было. Заглядятся девки на красоту, а у кого глаза синие — тем более поймут уважение. Ну, скажут, Саша — кавалер! Знает не только посошком вертеть, оголовком.

Заходит в заросль, а оттуда птица интересная — порх! Так в глаза-то блеснула красивыми цветами. Недалеко садится на песочек. Вроде как большой курёнок, но рудо-жёлтое оперенье у неё, штанишки перьевые. Шейка малиновая, в хвосте и по крыльям лазоревые перья. Головка этакая увесистая, больше, чем у курицы, и лохматенькая; тёмные кольца вокруг глаз. Что за птица?

Сашка как встал — ну глядит. Походила по песку и низко полетела над рекой, над Уралом. Перелетела на ту сторону и в бор. Там кукушка кукует, сорока вылетела, а этой не видать больше. Нет. Сашка руками заросль разводит — гнездо и птенец.

Вот он шалаш докончил, стадо поглядел — а! забегу к Халыпычу, к колдуну... Забегает с птенцом. До чего, мол, птица была: не опомнюсь до сего момента. Не наведёт на клад?

Халыпыч из подлавочья вынул кошму, постелил. Прилёг, усмехается на птенца: «Только редкие старики-татары распознают... и я! Это птица Уксюр. Эх, жаль какая, что мне восемьдесят третий годок — было в год назад, овечья мать!» А Сашка: «А что?» Халыпыч говорит: «Кто птицу Уксюр увидит, даже хоть птенца, будет с царицей спать. Но только если тебе восемьдесят один с половиной не стукнул. А то не исполнится».

Объясняет: «Ты саму птицу видал, и тебе от неё уже далось. Значит, касательно птенца ты не в счёт. Я вроде как вижу его первый, и мне бы, конечно, далось от него. Один годок подвёл, расщепись его сук! Но и другие гляди теперь — лысый шмель им дастся, а не с царицей спать. Мы его уже подержали...» И садит его на ладонь. После подержанья теряет, мол, силу.

У Сашки вопрос: «А как кто после меня птицу увидит?» Халыпыч: «Хе-хе, если за час не узнает, что она — Уксюр, не подействует. А тут, кроме меня, на сколь хочешь вёрст кругом — не откроет никто».

«Ну, — Сашка просит, — не открывай, прибежит кто. Уважь».

«Уплотишь?»

«Знамо дело!»

«Сомнительно мне, — старик говорит, — откуда у тебя возьмётся хорошего...»

«А мне Мартынок жеребёнка от битюга сулил. За помощь в удовольствии».

«Ага, — старик рад, — жеребёнка желательно мне!»

А Сашка: «Да что! чай, если мне с царицей спать, и деньги перепадут от неё, вещицы какие. Всё тебе!»

Халыпыч тут косо взглядывает: колдун и колдун. «Не сули неизвестного! Не про блоху на царской ляжке серебряна чашка». Требует уговориться на жеребёнке.

Уговорились, а Сашка: чего деньги, вещицы... Узнать бы, как она вблизи царить будет, царица. Чай, не как девки — крути-верти со смехом, с нахальством. Уж и покажется, белосдобная, — на ослепленье! нарядец, украшения на ней — да не скрыт пупок и царёв елок. «Ах!» — и поворотится, ножками затопочет. Оглянется строго-то: «Подойдите!» И: «Ах!» Опять поворотик, топоток: уж бела-бела, а туфельки золочёны! Ручку протянет — «Ах!» И назад её. А глаза-то, глаза! И огонь в них царский, и слеза царская.

От деликатности — со слезой берёт удовольствие. От гордости и от умственной печали слеза — не смеху же глупому быть? Ты её тело царское на руках, а она тебя печально поглаживает... Да вдруг: «Ах!» И вдарились в мах! После слезы-то. Ух, грусть-печаль, стерляжий студень...

Так он с мечтаньем своим разахался — Халыпыч на кошме покряхтывает, головой кивает: да-да, мол, этак оно с царицами-то! А Сашка с царской слезой до того расходил себя — в слёзы. Вдруг не сбудется? Как он без меня будет: пупочек царский, не мной баюканный? Во-о наказанье!.. Не-е, не приедет царица к нам.

А Халыпыч: «Прие-е-дет. Битюгов-жеребцов Мартыновых поглядеть. Звери! В какое-никакое время, но угодит любопытству. А уж где Мартыну её принять — сам знаешь».

Мартын при своей усадьбе держал ещё дом; ну, прямо малый дворец. Его потом разобрали, сплавили по реке в Орск. А там возвели как музей революции. Мартын в том дому устраивал ссыльных. Ему за них платило правительство; важные лица бывали среди них.

К Мартыну наезжал особый смотритель: волосища седые, борода в руку по локоть длиной, заострена. Обговорят про ссыльных тайное всё, вино дорогое пьют. Мартын смотрителя обязательно угощает так: уткой, пряженной с налимьей печёнкой в повидле. Кто понимает чернокнижие, тому это на вкус и на пользу.

Ну, сколько налимов изведут на печёнку! Мартын за них платил рыбакам — не торговался. А смотрителя они боялись. Глаз жестокий. Что не так ему понравилось — отомстит.

Вот Сашка идёт от Халыпыча, а он и едет, смотритель. Халыпыч из избы орёт: «Гляди, не уплотишь — и я не соблюду! Открою — прибежит кто насчёт птицы. Не дастся царица-то!»

Сашка машет рукой: будет тебе всё! Тише, мол. Везут кого-то... Смотритель впереди на лошади. Конвой тут, телеги. Проехали... Сашка — ну, время уж к стаду бежать. Из бора девки идут. А у него, с Халыпычем-то, с разговорами, костра нет, дрова не наношены. А девки близко: смешочки, хаханьки; песенка заливиста. Самая игра приспевает.

«Эх, — Сашка думает, — поморю клячонку, авось не падёт». Ему была общественная лошадёнка выделена. Только шагом и езди на ней, и то — по времени. Уж больно лядащая. Сказано ему: отвечаешь за лошадь! Знали Сашку-то; дай ему коня — по девкам на дальние покосы кататься будет, галопиться...

Ну, погнал клячу. Кнутом её — к Мартыновой усадьбе вскачь. Глядит, а от задов усадьбы Мартынок бежит. Вишь, и без дыму поманило на Лядский песочек. То-то есть указчик при нём, при Мартынке, хи-хи-хи! Чего-то только не вниз бежит, навстречу, а на изволок, в крыжовник. Эта дорога была в короче, если бы не овраг за крыжовником. Через тот овраг и шустрому Мартынку долгонько лезть.

Сашка за ним. Громко звать боится — чего зазря привлекать интерес с усадьбы? Да тот, поди, сам копыта слышит. Не-е, не оглянулся. Летит — пятками по заду себя так и наяривает, к земле припадает, нырк в крыжовник. Сашка с клячи да следом. Ну, если в тот перед оврагом не встал — не настиг бы. Овраг помог.

А-а! Мать моя, хренова тёща! То и не Мартынок. Парнишка так собой видный, похожий — но не он. «Ты не брат ли Мартынка?» У того брат учился в Бельгии где-то, в Европе.

Паренёк поглядел-поглядел, кивает.

«Наслушался про Лядский песочек? Не ту он тебе дорогу показал! — Сашке смешно: — Были в у тебя крылья — овраг перелететь — самая и была в дорога. А так чего? Пожалуй, лезь».

Тот — ничего.

«Погостить приехал? Будет тебе удовольствие. Сделаем! А Мартынок, чай, по усадьбе крадётся подглядеть — не баб каких привезли в ссылку сейчас?» — и смеётся, Сашка-то. Ладно, говорит, теперь уж не успеем его позвать, у него своё занятие. Пошли — поведу. За брата не будет в обиде на меня.

И вот они в шалаш, а девки — на Лядский песочек, с охотой да с приплясом. Без задержки у них, как ведётся. Себя наголо: кипреем обмахивают друг дружку. То ль остужают, то ль горячат. Занялись рачком, поманили, пожаловались: не идёт, мол. Да... Не хватает чего-то для него...

Как велось, так и теперь всё. Взыгрались, разметали шалаш. Сорвали с парней — что на них-то... И-ии! Хрен послушный, вид нескушный! С Сашкой — девка! Он сам первый обомлел: ух, ты, ядрёна гладкость! Такая наливная девушка! Капустки белокочанные, яблочки желанные, малосольный случай...

Что да как? Откуда? А она дрожит!.. А Сашка: «Не вините, девоньки, самому сюрприз, бедуй моя голова от оголовка. И ты, милая, не взыщи. До чего ж хорошее у тебя всё — ишь! ишь!.. Насмерть ухорошеешь глядеть. А охота — взыщи вот».

Тут кто-то из девок прибежал: «Ой! Она! Её ищут...» Ссыльных-де сегодня привезли: она и сбеги... Как эта девушка зарыдает! Забило всю. Сашка на колени: «Умные, красивые, не выдадим! Не то утоплюсь!» И она тоже — топиться. Насилу приклонили к песочку, держат.

А кто-то: «Беда! Погоня на гору въезжает! Смотритель...»

Топ-топ — кони войсковые. Храп сверху летит. Смотритель злей волкодава. Ветерок куделями седыми балует, борода белая, длинная, заострена. Ну, скажи — жестокий до чего!

Девки шепчут: «Давай игру крути-верти. И ты, барышня, как все будь. В том лишь спасенье твоё». Ай! ай! — затопотали, затолкались. Всякие ужимки напоказ. Её на четвереньках придерживают, чтоб сверху не узнал. И другие так же на четвереньках возле неё. «Нас-то, кажись, всех в личность знает боле-мене, а ты больше к реке поворотись. Чего ему личность казать? Пускай вон чего любуется!»

А одна: «Ой, страх! Трубу наставляет». Смотритель наводил подзорную трубу. «Ну, — Сашка шепчет, — одно осталося, хорошая. Не то спустится и тогда уж легко выяснит. Одно нам осталось сделать, как ни крути». Он, мол, в трубу всех переглядит — одна ты под сомнением. Вот мне надо с тобой, как со своей; и лица не покажем.

«Бойчей, — молит, — выворачивайся, да поддавайся опять, опять! да шлёпай, да эдак — брык! Ещё, хорошая: не отличайся от девушек, распусти руки — дерзи! спасай себя — посошка не страшись, в нём-то самая жисть...»

Глядит! Не вздумается-де старому пню, что ты до того ловка, ха-ха! Лишь сбежала — и оголилась, и весёлая-то, не хуже других охочих; милуешься как своя... Поддержи, касаточка!

Девки подправляют её, помогают телом мелькать — кочанами, круглотой сдобной выставляться, чтоб лица не определила труба, не углядела чего не надо. «Слушай Сашку, барышня! Делу учит».

«Ну, — он просит со всем жаром души, — не взвейся теперь! Какая ни есть грусть — не взрыдай, а нахально попяться. Грусть в тебя тугая, а ты попять её, попять. Кочаны круче — размашисто вздрючу...»

Бульдюгу вкрячил — и в крик ишачий! Она: «Ах!» — и чуть не набок с четверенек-то. Поддержали её. Оба притихли, дышат прерывисто: он даёт время, чтоб и её проняло. Ровно в шутник-наездник на кобылку-стригунка громоздится — лёг пузом на круп. Нежненький круп-то, нетронутый, уж как волнуется под пузом! Трепещет. Она порывается скакать — ножонки подкашиваются.

По дыханью её, как стало жадней, понял момент. Пристроил неезжену себе в удобство, направил шатанье в нужный лад — и как на галоп переводит. Старичок толчком да разгоном, он молчком, а они — стоном.

И не подвели друг друга. Сделали сильно. Забылись от всего нервного, ничего не видят, не чуют. После уж девки сказали: сверху, с горы, смотритель ругнулся. Другие, с ним-то, — в смех, крякают, бычий мык, задом брык! А он: «Лядский песочек и есть!» Плюнул, уехали... Не узнал тонкости происшедшего. Вот так спасенье пришло.

Поздней Сашка переплыл с девушкой через Урал. Как стемнело, девки им лодочку. Где на лодке, где по тропке: в Ершовку доставил её. Там, она сказала, поджидала богатая родня. Отец ли, кто ещё — тайно за ней ехали и в Ершовке встали под чужим паспортом. Чего уж им девушка с Сашкой сказали про спасенье — отблагодарили Сашку хорошо. Саквояжик денег дали. Из мягкой кожи, называют балетка. Впритык натолкано денег.

Сашка с этой балеткой вернулся — и уж боле не пастух. Сам нанимает пастухов. Поставил пятистенок, а рядом сруб — вино курить. Скотины навёл. Служанки обихаживают его. При кухне — Нинка; по остальному — Лизонька.

Он поутру выйдет без порток на крыльцо: для пользы, для обдувания тела, как доктора объясняют. Крыльцо высокое; он с него по тазам перевёрнутым и направит дождя. Побарабанит. А солнышко встаёт, чижи голосят! Лизонька чашку ему — вино накуренное с молодым мёдом: зелёный прямо медок, текучий. Не мёд — слеза тяжёлая, как у предутренней девушки. Сашка выцедит до донышка — хорошо ему. Сырым яичком, из гнезда, закушает.

Да и прислужниц баловал: надавят молоденьких огуречиков горку и соком обтирают себя в нежное удовольствие. Молочком парным умывались.

А всё ж таки не разлюбил он Лядский песочек! Так же возобновляли шалашик с Мартынком. Но уж теперь попеременки караулили девок из бора. То Мартынок дымом сигналит, то Сашка.

Вот в самое крути-верти, в самое мельканье-толканье на песочке — как ахнет с горы! Коленки подсеклись у всех — так жагнуло. А Сашка — не-е; не слышит. Девка обмерла, а он играется. Ну, чисто — кобылий объездчик! Все от страха не хотят ничего, а он въезжает куда хотел, выминает избёнку, теплюшу потчует. «Ишь, — девке говорит, — как хлопнула ты меня!» А она: да какой, мол, хлопнула? Окстись!

Радостный задых минул, он видит — дымок поверху летит, от горы. Тихо. Не стронется гурьба. И девки, и Мартынок таращатся на Сашкино хозяйство. Он: «Чего пялитесь, смешные? Или не ваше? Или Мартынок кладь потерял?» А они: «Тебя жалко, Саша, — влупило тебе по чуткому. Как терпишь боль?»

Он не поймёт. Они осмелели, посмотрели: ничего вроде. Говорят: кто-то с горы пальнул. Огромадным зарядом шарахнул. Смотритель, видимо. И заметили, как Сашку то ли дробью, то ли чем — хлобысть по мошонке!

А он: «Шлепок был обыкновенный. Враньё!» — «Как так враньё?»

Нет — грома выстрела не слыхал; не верит. А к ночи и скрутись. Жар палит, гнёт-ломает.

За полмесяца кое-как оклемался, прилегла к нему Лизонька — и опять сломало его! Вот-вот окочурится. Смертельный пот холодный — подушки меняй через момент...

Уж как тяжело подымался! Ободрился было, а тут Нинка из подклети тащит кадку с яблоками мочёными. Расстаралась — выволакивает задом наперёд, кадка её книзу перегибает. Он и пожалел её, поддержал сверху: надорвёшься-де этак-то. Она попятилась, туда-сюда, хаханьки-отмашка. На тёлочку бугай — до донышка дожимай! Вкатил пушку в избушку — она вовстречь, жадна на картечь... А он после в лёжку. Через жалость.

Загибается человек, подглазья черны. Когда-никогда стал опять ходить — добрёл до Халыпыча. Тот воззрился, не узнаёт. «Личность вашу где-то видел, но сомневаюсь. Не вас отогревали на солнце, на калёной меди? С перепою болели? От браги на курьем помёте был у вас удар».

Сашка сипит через силу. Были разговоры, теперь сипенье: «У меня другой удар». Напомнил, пересказал всё бывшее с ним. Халыпыч аж обошёл кругом его. «А! — говорит. — Ну-ну! Скукожился как. Всё одно будешь с царицей спать. Птица Уксюр своё дело знает!» А жеребёнок, мол, хорош: вон стригунок бегает... Как обещал, Сашка послал ему жеребёнка-битюга.

Вот болезный говорит: «С царицей не сбывается, но другое происходит. Поддержи, старый человек, уважай свои седые волосы. Не зазря тебе плотим...» Даёт денег: авансом отсчитал двадцать рублей.

Халыпыч заговорённых сучков нажёг на противне: дух душистый! Как угли остыли, велел их есть. И настоями попаивает, попаивает. Положил Сашку на лавку. После велит помочиться в скляночку. Такая немецкая склянка у него продолговатенькая. Принёс свечу жёлтую, вокруг неё потоньше свечка, белая, обкручена. Обе свечки зажёг, калит склянку на них, выпаривает из неё.

Ну так, мол, Саша, чего узнано. Смотритель саданул в тебя, чернокнижник, овечья мать! Через девок-болтушек достигло до него, как ссыльную ты спас. Это какой урон ему по службе: сбегла бесследно. За своё ль она дело сослана или за родню — дело важное для правительства. От него смотрителю доверие, он, пёс, тыщи гнёт за надзор, а ссыльная делает перед ним побег с такой нахальной насмешкой.

Отомстил-де он тебе, Саша, жестоко. Правду люди сказали, куда он тебе попал. В самые твои грузила, сразу в оба влупил. Чем — знаешь? Каменючками из чернолупленного хариуса...

«Как, как?»

«Из чернолупленного!»

Халыпыч объясняет: как чернокнижники от старого износу теряют мужскую возможность, они идут на мелководье спящих хариусов лупить. В особые ночи, в места такие: как в чёрных книгах указано. С наговором, конечно, ходят, с асмодеевыми знаками и бессовестными шептаньями.

Срежут молоденькую ольху, ствол оголят и по тихому мелководью — хрясь! хрясь! Где хариусы-то спят. Называется — лупленье по-чёрному. Какая рыба всплывает — тот её хвать! Привяжет мочалом к копчику. Носит на себе; и так ест и спит. Хариус подгнивает на копчике, светится синенько. Своё действие оказывает.

На седьмой день рыбьего ношения чернокнижник получает свойство. Да... Баба боле не отстанет от него, так её и зудит: опять бы ненаглядное полелеять! Закабалена.

Сашка спрашивает: «Поди, и ты попытал?» Халыпыч: «Не-е, мне противно бабу морочить. Ведь ей лишь мнится найденная любовь. Мечтой себя тешит несчастная, а он просто полупливает её по месту, поверху. А никакой твёрдой правды нет. Избёнка нетоплена». Я не могу, Халыпыч объясняет, травить в человеке звезду надежды, коли та одним горит — был бы месяц становит! Ждёт избёнка правды крячей, а не обман висячий.

Но тут, мол, не только обман гостеприимства. Есть другое ещё. Какие хариусы луплены по-чёрному, но не взяты, они очухаются. И в молоках у них заводятся каменючки. От них всякая хитрая зловредность, от каменючек этих. Опасны очень разнообразно. Как чернокнижник добудет хариуса такого, много к чему применит каменючки. К разной погибели, расщепись его сук!

«То-то хлобыстнул в тебя — а ты и ухом не повёл, — Халыпыч Сашке толкует. — Невдомёк тебе, что такое ты в себя принял». Даже-де любовь не сбилась в момент попадания. И ранки сгладились за делом, на кобылке-то. О, и каменючки! Сидят в обоих грузилах. Как ты отдаёшь себя, так и они тебе свой вред отдают, в каждый твой случай. И мрёшь. Во-о отомстил! Обида тебя поджидает последняя: через великую муку помереть на радостном человеке. Она ж не будет знать. Ей ублаженье, а у тебя — последняя отдача.

Сашка слушает, и так ему печально. Молодой ещё такой, любовь и радость была, а тут какой разврат! От похабства удумали чего седые старики: лупленье хариусов! А рыба бедная и знать не знает, куда применяют её. Думает — в уху пошла. В расстегайчик под водку-мамочку. Знала в она эту мамочку, стерляжий студень! Делаешь человеку радость, а на вас глядят с думой про гадость.

«Нельзя ль, дедок родимый, — Халыпыча просит, — вывесть каменючки? Уж уплачу. Бери хоть пятистенок! На пороге дави мои причиндалы утюгом, но только выдави эти каменючки». Колдун ему: «От давленья они подымутся в брюшину, а после опять сойдут. Одно излеченье — выложить!»

Ножик на бруске правит, особые ножницы длинные вынул, с загибом, а Сашка: а как же с царицей спать? Халыпыч: «Ну, то — не твоя забота. Раз уж сама царица тебе будет дана, это дело образуется». — «Как же они образуются, выложенные?» — «Ну, то уж пусть у царицы голова болит».

Сашка: «Не могу я её подвести». Халыпыч ему: не рискуй, мол; сейчас вон сделаем, а там, главное, надейся.

«Заради надежды и буду пушку на колёсах держать!» — отстоял болезный дела.

И до того зажил смирно! Нинку с Лизонькой попросил уйти, не обижаться. Отступного дал, скотину уступил чуть не всю. А на помощь по дому завёл бобыля-подстарка. И существуют вдвоём, проживают деньги остатние. Ворота на трёх запорах; бобыль никакую бабу и вблизь не подпускает.

Собак достал заграничных голенастых, брюхо подведённое; в пасти курица умещается. Ненавидящие — кто не в штанах — собаки! Нарочно на то они выведены. Вывели их таких в старину — для войны с Шотландией. Шотландцы-солдаты в юбках: ну вот.

Сосед — по пьянке без штанов — постучался в ворота... Что сталось! Лай, рык; одна цепь — диньк! другая... Пока через забор перемахивали собаки, он — пьяный, пьяный — а рубаху с себя раз! да ноги в рукава. Лишь это спасло.

А у Сашки случая с бабой нет — он и держится на сохранённом полздоровье. Утром редьки с квасом покушал и на чердак голубей гонять. В обед с бобылём похлебают ленивых щей, оладий с творогом поедят. Бобыль на хозяйство, а Сашка ляжет на кровать, простынёй накроется, поставит на табуретку маленькую рюмочку. Покуривает себе, прихлёбывает. Знаешь, мол, царица, судьбу свою? Чувствуешь чего такое, хе-хе?

А за воротами подковы — цок-цок. И встала запряжка. Собаки — молчок. В ворота стучатся. Отпирает бобыль: ни одна не взлает собака. Кто-то в сени ступил. Бобыль, слышно, говорит: «Страдает хозяин через похабных людей». Заводит молодого человека. Костюм на том шёлковый, не наш. Иностранец-мужчина; лицо очень смуглое, красивое. «Здрасьте», — и дальше как положено, вежливо; но, конечно, несвычно для слуха говорит.

За ним негр заносит вещи. В таком точно костюме дорогом. Только на хозяине шёлк жёлтый, а у негра — белый-белый. Сашка — простынёй обёрнутый — и сел на койке. А этот молодой: помните, барышню спасли? «Помню, ядрён желток, и даже очень!» Ну, мол, я от неё. Не надо ль чего хорошего сделать? Всё в наших силах.

Сашка: да как вам сказать... А бобыль: «У него яйца попорчены смертельно, и любая баба может забрать жизнь, как суп съесть!» Сашка на него: не груби! Человек-де новый. Ему ль понять, до какой жестокости у нас доходит разврат? Вон хариусов лупят по-чёрному ради обмана женщины...

Приезжий: «Ну-ну, слушаю...» На лавку сел, шляпой обмахивается, ногу на ногу. Ботинки заграничные, но бывают такие и в Ташкенте. Перед и подошва белые, задок коричневый. А носки на нём лазоревые, в малиновую полоску. Ну, скажи — так и напомнилась птица Уксюр!

У Сашки от воспоминания поддалась душа. Всё, как оно проистекло, рассказал до мелочи. У приезжего от жалости слёзы. Горит лицом. Смуглое, а сквозь смуглость полыхает красиво так. И уж он шляпой машет на себя, машет. Разобрал вещи, открывает саквояж. Коробочка с порошками. «Какое это, — говорит, — у вас строение около?» — «Сруб для винокуренья». — «Ага, оно подходяще. Идёмте!»

Сашка: неуж-де знаете средство? «Всё увидите, чего надо! Не будем опережать».

В сруб вошли — приезжий вмиг разжёг огонь. Щепотку какую-то посыпал на дрова, и заполыхали от одной спички. Дверь дубовую заложил бруском. В срубе и воды чистой наготовлено, и брага до весёлой крепости доходит — из яблок. Анисовые яблоки. Дух — в голове хороводы! Рядом и ржаная, и ягодная бражка для перегона.

Приезжий каждую бражку помешал, да палец в неё и на язык попробовал. Почмокал эдак. И головой поводит: «О! О!» Дело хорошее, мол.

Выбирает пустую бочку. «Где у вас бурав есть?» И отверстие в средней клёпке провертел. Поставь бочку, в неё влезь: верхний край придётся тебе по грудь, под соски. А отверстие в аккурат пониже надпашья. Ну, этот приезжий кленовым гвоздём его крепко так забил.

Раздевайтесь, говорит, и наливайте пока чистой воды. Сашка слушается — чего ему... Гость кивнул: «Теперь — браги анисовой». И отсчитал девять ковшиков. Да ржаной бражки — пяток. Да четыре ковша ягодной, ежевичной. После этого сымает с себя ремешок: шведская кожа, тремя битюгами не порвёшь. И хитрым узлом завязывает Сашке за спиной руки. Проворно запястья завязал. А тому — хоть перетри верёвками! вылечи только.

Он улыбается, гость. Указал влазить в бочку. Подмышки поддерживает, помог. Больной — ладно; исполнено. Стала бочка полнёхонька, по самый краешек. Стоит Сашка в воде да в трёх бражках. Пузырьки поверху. Гость: «Где у нас тут перегнанная водочка?» — «Вон в поставце — лафитники. В зелёном — двойной выгонки, в синеньком — тройной».

Гость налил ему стопку двойной выгонки да тройной — рюмочку. «Это выпейте, этим запейте...» Приятно приняла душа. Ну — держись теперь! Всыпал порошок в бочку. Там была муть, болтушка — враз стала густа. Чёрная — дёготь! Всыпал другой порошок — гущина зашипела. И переходит в прозрачную влагу. Чистая! Скажи — слеза!

А от третьего порошка эта влага начала нагреваться. Сама вроде собой, с гудом каким-то. Всё горячей и горячей. Сашка в бочке топочет, а гость: «Если гвоздь кленовый не выбьете, гуд и нагрев не прекратятся. Сваритесь!» — «Да с чего я выбью? Не с чего!»

Тут приезжий этот большую стопку тройной выгонки принял — костюм с себя. Подтяжки отстегнул, сбросил всё — девка! Здоровая, спелая, а гладкая! Эх, и красотища, ядрён желток, стерляжий студень, пеночка с варенья! Зажми ладонью глаза — она сквозь руку засияет блескучей красотой, так и полонит прелестью сладкой, круглотой белогладкой.

Как подпрыгнет! То одной ногой — туда-сюда, то другой. Извернётся, потом потянется — томно так, сладенько. Шажком вёртким и так, и этак. Ну, кажет себя! Да как стала задом играть, хрен послушный, труд нескушный! Прямо перед Сашкой.

Ну, он и спасать себя от сваренья. Три раза промахнулся по гвоздю. Не глядит в бочку-то — к влекущему взгляд припаяло. Вот всей силой характера глаза оторвал, терпит, сколь может. Хорошо — влага прозрачная. Как наддал — выскочил кленовый. Из бочки полилось: и гуд пропал, и остыло тут же. Приятная теплота только в остатней влаге.

Приезжая двумя руками его приподняла. Помогла из бочки вылезть — уж и ловка девушка! Ухватиста. Ремешок распустила с рук.

Сашка не помнит себя, конечно. Едва не сварен живьём человек, как же... Трясенье колыхает его; дрожь одну лишь колотушку не колотит: тверда и нацелена. Он, беспамятный, знай — приспосабливает, мостится. А девушка — нет. Уклонилась от приёма. Шмелю бы ужалить, да жало, не войдя, плюнуло в промах... Так и сорвалась струя. Под ногами — из бочки вылитое: к луже — лужица. И, слышно, по полу что-то: не стукнуло даже, а так... О, каменючки! Обе вышли. Походят на мышиный помёт, но твердющие!

Вот таким лишь способом и выгнало их. Через угрозу сваренья в самый-то жизненный миг.

Сашка бросил их в крысиную нору, руки помыл после них. Уф! Излеченье. Залезли с приезжей в бочку: влаги до середины в ней, а тут поднялась. Гвоздь кленовый на место воткнут. На десять шагов отлетел, как был выбит... Погрелись, от переживанья отошли. Ладошками друг дружку погладили, помыли. И тогда уж пошли у них занятия. Каменючек нет, с маху спрыгивать не надо. И ему не боязно смертельного окончания. Хорошее дело!

Вольно страдальцу вставать — не стращаться горькой расплатой перед медком молоденьким.

«Пропотей, а то умучился! — она ручками-то нежит исцелённого: — Милый наново рождён, старичок освобождён!»

Во влаге тёпленькой Сашку по надпашью гладит и ровно натолкнулась ладошкой на рукоять большую. Что за рычаг такой ввысь выперся, с маковкой укрупнённой? Не им ли дверочку отворить в погребец мой заветный? «Им! Им, красивая!» — «Да к ларчику ли такой бульдюжина? Подержу-ка снаружи я...» И ручкой приналегает — опёрлась всем телом: держит он её.

Сашка: «А не выложен часом ларчик атласом?»

«Им и выложен, милый, как не им!»

«Атласом маковка драена — глядь, и счастье нечаянно!»

«Неужель?»

«Так у нас, хорошая, так, приветливая...»

Усаживает её пупком к пупку, она ножками его в плотный обним, он руками её за сладкую прелесть. Качает сдобу, и в голос оба. Надраивают маковку до блеска-сияния, в бочке-то сидючи. Кинет в счастье криком-вздроглостью — затихнут до бодрости.

В эти промежутки и выясняется про ссыльную. Ускользнула она с роднёй за границу. Ну, по курортам там. С отдыхающим знакомится, с португальцем. Вышла за него, а он — принц; и скоро и король. Но события идут, и в Португалии его свергают. Он — в иху колонию, в Бразилию, там объявляется императором. И она — императрица, ядрён желток, стерляжий студень, пеночка с варенья!

То ли у нас в области: первые-главные воруют, воруют, но их — куда свергать!.. Выдвигают послами: туда же в Бразилию да в Португалию. Вот и провести бы обмен. Ихних послов к нам в первые секретари, в областные главари. Может, и не воровали бы так от непривычки.

А наш народ привычный на интересное. Бразильская кровь от той красивой Альфии пошла по местности. Сашкину лекарку смуглую звали Альфия. И кто говорит, что татарское имя, не понимают в этом. Конечно, теперь встретишь татарку, а она — Альфия. Значит, мол, и та Альфия была не бразильская.

Нет, бразильская была! Которые старики жили ещё недавно — вспомнят и затрясут головами от плача. Девяносто лет, а любовь не давала себя забыть. Уж и любили её в свои года! Мечтали о ней — ну, мученье. Чувствительны были люди на девушку.

Она, Альфия, состояла у императрицы в приближённых. Та ей нет-нет да помянет про Сашку. Спас, мол, а повидать нельзя. Полюбила его с того одного раза, бычий мык, задом брык! Говорит Альфие: делюсь с тобой сердечным... Всем поделюсь! Полностью!.. Езжай к нему на счастье.

Как чуяла, что его надо вызволять. Снарядила со всяким порошком, со всяческим средством. На любой случай предусмотрено. Мало ли чего, мол, может быть, но чтобы счастье и процветание были обеспечены человеку. И как-де он меня парнишкой посчитал, ты ему так же явись. В память любви... И плакала при этих словах, просто была в истерике.

А Сашка — чесать его, козла! — только и помнил о ней, что благодаря каменючкам. Через неё, мол, принял в оба грузила. А так — нет. Царицу ему...

Альфия, когда они опять бочку долили и в ней сидят, поплёскивают, — досказала всё. А он ей — про своё. Как птицу Уксюр увидал, что услыхал от Халыпыча, ну и дальнейшее... Она говорит: знаем мы про такую птицу. У нас её почитают. Ваш старый человек, Халыпыч-то, ох, умён! В Бразилии был бы ему самый почёт. А Сашка: «Что, исполнится в конце-то концов? К царице повезёшь?» Альфия: да разве ж не исполнилось? С кем тогда сомкнулись, на вашем песочке, — императрица! Даже больше царицы или королевы. Но вообще основное — лишь бы корона на голове.

«Но тогда не было короны!» — «Короны не было, но тело-то одно!..»

Да... Такотки. Сашка после два ковша выпил ягодной. Для перегона бражка — он так выпил. Мечта — на запятках...

Ну, поженились с Альфиёй. Она, чтоб собак особых со двора не сбывать, в юбке не ходит. Жалко собак-то. Через жалость ходит, как бухарцы называют, — в шальварах. Материал дорогой до тонкости: так и сквозит голое-то. Ох, наши бабы и хают её! В глаза — совесть не даёт: человек всё-таки приезжий. Зато как мимо прокачает в шальварах кочаны упругие — шипят.

Одна Нинка: «Ой, бабоньки, да не мы ль на Лядском песочке пяток годков назад...»

«Не было там при нас, как теперь хамят!»

«Ой ли...»

«И у Александра был стыд, а сейчас и не стыдится за неё! Вылечила — и чего? До бесстыдства довела! Так лечат, что ль?»

Лечат не лечат, а из мужиков болеет по Альфие фронтовой человек. Пытанный жизнью, но сила при нём. И сейчас ещё наша местность даёт таких бугаёв. Ух-х, здоровый! Усы чёрные — Касьян. Прошёл десять лет службы да войну. И, несмотря на то, повторяет-твердит: знал бы, какое страдание будет от лазоревой материи, на вторую упросился.

На Альфие чаще-то лазоревые шальвары. Но иной раз малиновые или жёлтенькие. Касьян со своего двора выйдет, за ней идёт — этак поодаль. До службы не женился, вот один подымает хозяйство.

Говорит Альфие: «И что это за ножки облекает дымочек сизенький, аж хозяйство моё — кол без дворика — дымом курится? Отгадай загадку!»

«Дворик знаю, кол понимаю, а чтоб хозяйство зазря не дымилось, колом не пугай — деликатно зазывай».

«Зову, умница, зову!»

«Нет, добрый человек, для чужой жены верной это не зазыв терпеливый, а грубый испуг. От твоего испуга скорее мужа зазову во дворик!»

Но не всякий раз зазовёшь. Как мечта про царицу с Сашки сошла, вступил в степенную силу. Всё в езде. Мельницы ставит, гурты скота закупает; промышленный стал человек. Дались деньги — так и растите!

А Касьян это наблюдает. Думает: не может красивая сдоба задаром сдобиться. Не зазря матерьял помогает. Как ни дорог, а для боле дорогого носится... Есть у ней кого послать за шоколадом да за чаем — но ходит сама. У! И ходят же те ножки плавно по фронтовому сердцу... А до чего скумекано умно про дворик, про кол! Знаю-де и понимаю, но хозяйство твоё не манит, а ровно дымом глаза ест. Объяснила: жалею, мол, и оттого — испуг: не дать бы лишней жалости. Как от дыма, отвожу глаза. Пока испуг меня пугает, твоя мечта — дым всего лишь. Да... зряшный, как и подъём хозяйства. Одинокий подъём-то. Неразделённый.

Чем бы оборотить испуг насупротив? чтоб потянул испуг-то... Поговорил Касьян со стариками, с Халыпычем. Отнёс ему портсигар трофейный — серебряный с позолотой.

Вот Сашка уехал недели на две — мученик сей момент к Альфие. Бычина, шея — во-о, а стоит бледней гуся ощипанного. Так приказал себе.

Вспомните, говорит, страданья вашего мужа. То же и я...

«Чего, чего?»

Он ей: как вы, мол, советовали зазвать молодую во двор — подымать хозяйство, — я и попытался. Позвал замуж хорошую девушку: уж с такой охотой она ко мне! И родители с виду не против. Скоро в и свадьбу играть. Да уследил нас её отец, чернокнижник... Шарахнул из двух стволов. Хозяйство моё на подъём, да рыбьи каменья в нём...

Шепчет-жмурится: уж и крутило-ломало меня! Какую боль-муку поел, и ещё предстоит. Знать, скоренько после свадьбы помру. Приберёт чернокнижник избу и трофейную лошадь. Молоденькую вдову за дружка отдаст, такого же чернокнижника: семьдесят семь годов ему. Вместе лупят хариусов по-чёрному.

Альфия как глянула на него, глянула! Зря-де и слово говорила с таким! Вон встряли в чего, а я, мол, виновата. Ишь, как ловок советы понимать! Ну, молоденькая ласкала хорошо, она и доведёт до конца.

Тут он и грохнись. Ушлый — фронтовик. Чай, не один раз получал раны. Грянулся как без памяти. Она его и так, и сяк шевелит — на помощь не зовёт никого. Зубы разжала ему ложкой, порошок в рот, капельки. Стала виски растирать, он глаза открыл: в бору-де есть винокуренный сруб заброшенный. Я его подновил, наготовил там. Проехать туда так-то и так... Вы верхом хорошо ездите.

«Не сделаю, мил человек». — «Да где же тогда ваша совесть? Всё у вас есть для спасенья, и не дать? И не стыдно вам будет перед нашим народом?» Давай стыдить эдак. Лежит укоряет. Ну, скажи — добирается до стыда.

Она: «Делать бесполезно. Он опять стрельнёт в вас». — «Э, нетушки! Я к его дочке близко не подойду. Никакой свадьбы, если вылечусь».

Альфия так это, потрогала его. Набирайтесь, говорит, сил; леченье тяжёлое.

Ну, он барашка поперёк седла и к срубу тому, в бору-то. Ночь переночевал, барашка разделывает, а тут и она, Альфия — две булочки, сахарный роток! По росе, пока жары нет, и приехала, пеночка с варенья. Чуть кивнула ему; с лошади и в сруб.

Он снаружи костёр развёл, жарит шашлыки, а она в срубе делает, чего надо. Вот он зовёт: «Покушали бы! То — дорога, сейчас — труды». Вышла; одетая наглухо, от комаров. Поели шашлыков, поели — она помалкивает. Только один раз ему: «Курдючное сало есть?» — «А это что, растопленное?» — «Остынет — на хлебец намажьте мне, посолите». Бутербродик такой сделал ей.

Заходят в сруб; под таганом огонь, вино курится, в кружку каплет. Заперлись. Она без стесненья на всё его на голое. Ну, как докторша. Тот же ремешок из шведской кожи на руки ему.

А хлебной браги дух силён! Яблоки не поспели ещё, зато из зерна проросшего, да из солода брага играет. Ежевичная бражка стоит. И из овечьего молока, с сахаром. Богатые бражки. Касьян заране перегнал с ведёрко двойной выгонки, кружку — тройной. Запотела кружка: из ключевой воды вынута. Бочка приготовлена, кленовый гвоздь торчит.

Ага — Альфия отсчитала ковши бражек разных в бочку, помогла ему залезть. Стаканчики поднесла, порошки всыпает чередом. Болтушка в бочке счернела до гущи — черней нельзя. Зашипело чёрное-то — и нету! ровно как роса сделалась. И разом тебе гуд и нагреванье.

Касьян, здоровущий бугай: «Ой, — орёт, — как блохи едят!» А в бочке пузырьки, пузырьки, парок в нос шибает. Всё круче жар-то, вот-вот кипяток будет.

«Лечи, добрая!»

А она бутербродик двумя пальчиками держит и откусывает. Одета наглухо, пуговицы все дорогие, с блеском. Глядит, как он из бочки норовит выпрыгнуть, кушает хлебец с сальцем курдючным.

Во-о баба, чеши её, козу, калачи — подарок! Приодеты они, круглые, сдоба яристая: соблюдена чинность. А бутербродик — во вкусное удовольствие, при вопле-то мужика. Сам же Касьян ей намазывал да солил.

Хотел бочку раскачать, свалить — куда! Приросла. Вдаряется в жалкий крик — вот тебе и фронт. Может, и раны открываться стали уже... А она вжик: пробеги пальцами по пуговицам дорогим — и всё спало с неё.

Чего он себе ни представлял, а тут до того кинулось в глаза круглое да игручее, сверкнула белосахарность — его и ожарь, чуть не сваренного, ядрён желток, стерляжий студень! Стоит, рот разинул: гляди, глаза выронишь. И живое сваренье нечувствительно.

Альфия к нему пупком; да одним бочком, да другим. И вьётся станом: ну, словно яблочки с яблони трясёт. Качнёт — а сдоба вздыбится, калачи подовые восстали: во-о! Хлопни — не оторвёшь ладонь! А яблочки не сронятся: сильней качни, круче мах, размашистей!.. Касьяна — в кряк. Руки за спиной связаны, но сила и в другом знает себя. Долбанул по кленовому гвоздю — гвоздь из бочки да Альфие по заду. Отскочил — и по щеке его.

Эдак вроде перебросились затычкой...

Из бочки хлынуло, Альфия поддержала его, чтоб вылез. И сила тоже в ней — поддержать бугая голого! Ремешок у него на руках распускает, а он думает: чай, не пугает больше испуг-то! Гладить начал её, уж и умилённый от неё такой. Она к одежде клонится к своей, на полу. А он довольный! Вот, мол, приноровлю морковину под круту пудовину.

Пристраивается сзади для излеченья, тут она из одежды шкурку тёмненькую — дёрг! С золотым отливом. У старых линей отливает этак чешуя. Шкурка дорогая: бывает бразильский зверёк интересный — помесь дикой кошки и скунсовой вонючки. От него и шубка.

Она снизу, Альфия, и махни за спину рукой: шкуркой тёмненькой с золотом обмахнулась, Альфия — две булочки, сахарный роток.

Касьян до чего уж не помнил себя, бычий мык, задом брык, а тут маленькие иголочки проборонили глаза. Был мык, да стал крик. Чёрную старуху облапил! Согнутая, тощая, кожа гармошкой. Ещё и лицо повёртывает к нему:

«Ха-ха-ха!»

Он и отлипни. Какое леченье там! Вместо Альфии — вон чего. Такая и не голая пуганёт. А тут-то... Клоки седые, пасть — дыра, а остальное безобразие... Девяноста лет старуха страшная. Встала, хохочет.

Как в крик его вдарило, так с криком и спасался на четвереньках. Обезумел — встать некогда. Из сруба — и кубарем прочь. Вслед:

«Хо-хо-хо! Пуганый, золотенький, дашь дождичка и не отвыкнешь! Гладкое сладко, негладкое — пьяно!»

Тьфу ты! Почечуй во все проёмы!..

А старуха из сруба:

«От сладкого — хмельного ищут! Твой дождик — мой хмель, грибочки!»

Заткнул уши; лежит, дрожит. Комары жрут его. Вот тебе и угадала: кол, дворок да хозяйство! Нагадала-сколдовала, с кем хозяйство подымать. Пускай лучше ни кола, ни дворка, а на довеске синичка качается. Чтоб тебя для твоего муженька этак обернуло, расщепись его сук!

Лежит — ага: выходит из сруба Альфия. В полной одежде — никто и не скажет, что вот, мол, только-то чего... а! Пуговицы дорогие застёгнуты все. Садится на лошадь. Касьян к ней было — но как отнялось всё.

Она себе уехала, он пополз кругом сруба. Страшно старой асмодейки. Ну, подняли его ноги — никого в срубе, как заглянул. Увезла, видать, колдовство с собой. А как трясла яблоньку! талия не толще лозины, сдоба кругла — калачи подовые; роток сахарный... Не съелось яблочко. Ну, плачь и плачь! Прямо в слезах человек.

Шашлыки остыли, недоедено сколько. Сел, доедает. Брага ещё постоит, не пропадёт. Мясо, считай, съел уже. Выпил ковшик тройной выгонки. И чего, думает, было орать-бежать? Конечно, ей смех — Альфие. Когда она шла себе в шальварах, сквозь видных, упружила кочаны, а я к ней: какой испуг бывал-подымался! так и видать его... А и тут — по кленовому гвоздю молотнул! И с эдаким — убежал от шуточной старухи. Будто стал не испуг, а соломки пук. Разве ж потянет ушлую любовь на слабодушие? Всю обратную дорогу смеялась, поди...

Ругает себя мужик, не жалеет матерка. Надо-де было зажмуриться, отворотиться. Посидеть так — она в и вернулась в своё обличие, калачи — подарок, размашистый мах!

И вот к ней с этой мыслью... В сенях упал: «Силов моих нету! Каменючки губят!» Альфия: «Ну, хоть как-нибудь доберитесь в дом-то». Ободряет его. Он сипит: «Сосёт погибель — не могу!» — и ползком к порогу.

А она в дверях растворённых: шальвары тонюсенькие, всё сквозь видать. Он вылупил снизу гляделки: там ядрёно, там ершисто! и неуж недоступно испугу? Неужель не взъерошу ершистый мысок? А стать! А бодрость! Сам в себя каменючками стрельну, только в через эти радости леченье принять...

«Эх, вы, — говорит, — через вашу шутку не вышло из меня ничего... При смерти человеку по губам — этак-то, а не дали пить». — «И чего же это по губам такое?» — «Не шутите, Альфия Рафаиловна, нехорошей грубостью. У кого смертный кашель холодный — что тому, как не горячий мёд?»

Переступила в дверях, качнула круглыми, сияющими сквозь лёгкий дымок, и без смеха ему:

«Чего не брали мёд?»

«Стыдно вам при таком теле и красоте-прелести похабничать с полюбовным делом! Да чтоб я навострился на безобразие?.. Тьфу — шкура гармошкой, кости трещат, клок седой».

А она:

«От кашля, мил человек, мёд тебе нужен или строишь приглядки: с белыми ль булками подаётся, с изюмом ли сочным да нежной ли ручкой?»

Он лежит под порогом, стонет-сипит. Она не отлучается. Похаживает над ним; возле эдак-то потянется, повернётся резвёхонько. Эх, он думает, ершистое место, ядрён испуг! Что ни будь, а попугаем друг дружку до правды... «Мне бы, — просит, — откашляться. Уважьте, Альфия Рафаиловна, не конченную болезнь!»

Ага — на другой день подъезжает она к тому срубу. Утро — соколик в лазури! Сласть, какое погожее! От сруба — дух винный. Касьян навёз котлы-жаровни; трофейное у него. Узорчатая медь бухарская, немецкое чугунное литьё. Жарит пирожки с телятиной в курдючном жиру. Жареный запах так с винным и перешибаются: отъешь себе губы, едучий дух!

Альфия — всё так же: костюм подпоясан, ворот глухой. Застёгнута, пуговицы — сверк-сверк. На Касьяна как на пустое место. С лошади сошла, в срубе приготовила. Сидят снаружи, едят. На воле, на воздушке. Касьян пирожки так и мелет зубищами. Она помалкивает. Только раз ему: «Я бы с голубем пирожка поела». — «Ай, не угадал, беда моя чахотка! Простите ради мученья-болезни, Альфия Рафаиловна».

Она: «А чай пакованный есть?» — «Да вот же!» — «Завари полукупеческой крепости, остуди в стакане».

Полукупеческий — это до цвета портвейна с вишнёвкой: два к одной. Заварил. Переживает человек. Здоров-здоров, а руки дрожат. Как да что выйдет?

Проделали опять, что положено. В бочке — гуденье, нагрев. Руки у него связаны за спиной; терпит. А она поглядывает, чаёк отхлёбывает. Полукупеческий для румянца не вреден. Его пьют после вкусной котлетки не для занятия, а перед развлечением...

Вот уж вопль пошёл из Касьяна от вара-то. Она отставь стакан недопитый. Пальцы к пуговицам прилагает, и до чего же гордая! до чего ладно оголила себя — калачики подовые, малосольный случай!..

Стала низом тулова крутить, яблоньку покачивать — да ровно как сзади на сдобу-круглоту бабочка села. Вроде у неё такое сомнение, у Альфии, и она спинку-то в прогиб и через плечико взглядывает на себя, на белые калачики. Бабочка или чего там? Или кажется? Шейку гибко выворачивает, спинку волнует — лебедь! Круглоту-сдобу крутую оттопырила, тугие кочаны блескучие, на носки приподнялась, ножки ядрёные, гладкие расставила.

Касьян — враз во всей твёрдости характера. И по кленовому гвоздю — тук! Навылет! Из бочки вышел, песту не терпится в тесненьку встрять, раззадорену намять, маковина в рот просится: скушай, обжористый, — и сладка, и забориста! Удобней удобного Альфия нагнулась, над одеждой-то. Но Касьян на излеченье ладится, а сам следит.

Только у неё в руке шкурка окажись — тёмненькая, с отливом золотым, — зажмурился, башку назад. Аж на три шага отошёл! А сзади: «Ха-ха-ха!» — как из худого ведра голос гунявый. Старуха та чёрная! «Люблю пугливых — нахальных не люблю. Привечу, золотенький, — не отвыкнешь!»

Он не оборачивается.

«Хо-хо-о!» — и звук трескучий: из старого брюха ветры...

Разорви тебя, похабница!

«Дай дождичка!»

Он не повернётся. Тут ему на плечи-то — раз! Села. Он тряхнул — куда!.. Скинь-ка, совладай. Вцепилась и руками и ногами. Была в действительно старуха, а то — асмодейка.

Ах, почечуй во все проёмы! Он — бежать. Она на нём; царапает-скребёт его. Хохот, визги; волосы ему рвёт. Бежит Касьян потерян: и скажи — и страх, и противно. По бору катает её, малосольный случай. Бывают похабницы, а? Не менее девяноста лет ей.

Убегался с ней и с обеих ног оземь — хрясь! Какой ни бугай, а вготовку укатан. Замутился свет ему, закружило. Чуть дышит, язык на траву вывалил. Глаза как тестом залеплены.

Ага — разлепил глаза... И лежит-то он возле сруба. Кругами водило его, знать. А над ним стоит Альфия, калачи-подарочки, объеденье-смак. Гладенькая, при всём своём хорошем.

Что ж, он думает, её катал — не старуху ту? А может, скакнула на меня старуха, а там уж оказалось, что Альфия... Запутался в мыслях. Встать — нет... только язык и смог забрать в рот. А так — ни рукой, ни ногой.

Альфия повернулась — ой, капустки белокочанные! — по травке голенькая пошла себе вёртко: кочаны на лозине гнучей — туда-сюда. Оделась, уехала на лошади. И рукой не махнула.

Лишь тогда вступила сила в него. Ну, думает, то-то она пила полукупеческий! знала наперёд: покатаю даром, без гостеванья в избушке — отворотит мой испуг старуха... Считала меня за пустельгу: по её и есть.

Как только не выругал себя фронтовик. Ну уж, клянётся, не попущу далее, спотыкнись ядрён испуг на ершистом месте!

Ввечеру к ней. Сашка всё где-то промышляет богатство. Касьян по улице обыкновенным шагом, а лишь в ворота — свались ничком. Собаки подошли, понюхали. Не зарычали даже — такой взял на себя горестный вид.

Не выходит никто. Погулять отпущены и негр, и бобыль, и кладовщик пьющий: уж при ней нанятый. По образованию был раньше учитель — от запаху портвейна у него чеснок чищеный в кармашках на груди.

Касьян в стон. Поворотился навзничь; руки-ноги враскидку. Не-е! Не показывается. Он овечьих катышков нашарил, покидывает в окошко. В фортку попал. Сени отворились — он кашлять да с надсадой! Скажи — разрывается нутро.

Хозяйка говорит:

«Заходите, чего уж... вечера нынче сырые. Проймёт от земли».

А он:

«Того и ищу! Не даёте выйти кашлю, пускай сырость меня возьмёт».

«Да что уж, и улей и хмельное сулили вам — брали бы...»

«Нет! Если не ваш вид красивый передо мной — лучше чахотке себя отдам!»

«Не надо такого разговору. Пожалуйте — самовар на столе. Сделаем собеседование».

«Как хотите — не подымусь! Чтоб вы подумали — я на чужую жену хорошую покушаюсь? Чай, не такой я. У меня одна правда!»

Она на крыльцо; шальвары закатаны доверху: видать, примеряла новые чулки. Долго, мол, рассуждать на сырой погоде? Убежит самовар! А Касьян на дворе лежит лежмя:

«Я не любитель нахально правду менять. Помру здесь и всё».

«Не знаю, как помочь. Сами ж не хотите. Самовар, крендели...»

Он голову от земли подымает:

«Эх, Рафаиловна! И всё-то вы знаете... Ладно уж, не дамся сырости до завтрашнего. А там полечите впоследки! Какой ни будет улей: только бы кашлю выход, испугу — отмашку».

И ночью давай по деревьям лазить, горлиц в гнёздах ловить. А уж утречко распогожее! Дятлы в бору так и настукивают! Ягода краснеет, грибы растут-наливаются, тугонькие. Над срубом дымок вьётся. Касьян выглянул, слушает... Ну — едет! То бывало шагом всё — сейчас рысью бежит лошадь.

Он у костра; в жаровне пирожки жарит с голубятинкой. Купаются в жиру, ядрён желток! Альфия с седла ему ручкой махнула. Подходит — костюм тот же дорожный, но ещё шарфик повязан тёмно-зелёный. Как у ели хвоя.

Поглядела на хлопотуна, запах вдохнула от пирожков и в сруб. Касьян себе: «Ого! А то и не заметит идёт. Угодил человеку! Мало что хорошая жаровня трофейная, а до нежной начинки не додумывался раньше...»

Вернулась из сруба, он ей пирожки горяченькие даёт, дует. Скажи — так и тают на зубах! Как и не положено в рот ничего. С голубями-то, кроме пирожков, только суп лучше ещё выходит.

Она: «Чай завари патентовый». Патентовый — это до цвета вишнёвки со свекольным перегоном, пополам-напополам. Его пьют с хлебной водкой. Запивают кипятком крутым, с колотым сахаром.

Касьян ей: «Не тяжело будет начало-то с патентового?» И так-де стакашки ждут — тройной выгонки да двойной...

«Чай будет тебе для отдыха — после первой трудности. После излеченья».

«А? Неужель, Рафаиловна? Ужли состоится на сей раз? Не знаю, как и благодарить тогда...»

Она улыбается. Красного перцу, говорит, ещё в в пирожки.

А он обнадёжен!.. В срубе всё, как надо: от бражек дух, огонь горит; из змеевика капельки кап-кап-кап. Курится отменно водочка-мамочка! Бочка кленовым гвоздём заклёпана на нужном уровне.

Ага — проделали они обычное с ремешком, с порошком. Но лишь в бочке запузырилось, он и не взмыкни ещё от нагрева — Альфия на волю тело-то! Пожалела его теперь... Не успела шарфик с шейки лебяжьей скинуть, новёхоньки чулки стянуть: тёмненькие, с отливом золотым, как та шкурка. Лишь ногу-красотулю повернула эдак — снять чулочки, — а из бочки и бахнуло.

Касьян гвоздь кленовый вон, и как стал с вольными руками — ну подламывать, ну ерошить, ершистый мыс, роток-губан, кочаны вприпрыжку! Она упирается ладошками в пол гладенек, калачи-подарочки круче вздымает, круче — попрыгивают завлекательно, тугонькие! Он ладит бульдюжину под прелесть напруженну: выперся барин, горяч, не сварен, конец со стакан — хочет в ротик-губан, попробуй, губень, что я за пельмень!

Альфия ручкой к шкурке — со смехом. А он: «Во — старуха сейчас будет!» Его и перекоси. Испуг и съёжься. И где оно хорошее?..

Ей не видно, что позади приключилось. Хохоток — чистый колокольчик звенит. Спинка прогнулась — вкусным волненьем трепещет, пронялась! калачики ждут, скоро ль их намнут... Уж и понуканье фронтовик слышит. Ну, вышли, мол, рыбьи каменючки? Оборотила голову, а он топчется. Стыдно: срам прикрывает руками. Бывал испуг да какой — а ныне с испугу не стоится.

Она смотрит: удивлением вовсе вогнала в муку его. Он квёлым голосом: «Вишь, как женщину-то подменять? Непривычный я к этим шуткам. Довела! Вот напугать и нечем — что скажу?»

Она встала в рост, грудки выставила:

«Не говори — всё вижу».

Усмехается, а в усмешке — ласка... Открывает Альфия ему: довела-де, до чего хотела — чтоб у тебя не было большого мнения об себе. Но ещё узнала досконально: понимаешь ты вид женщины. Иному подсунь подмену в нетерпёжный миг — он и проедет. А ты на своей правде стоишь. И голая та — а устоял! Не всё голое — правда, не всяк интерес гол. За моё держишься крепко! Не в одном меду твой интерес, но и про улей забота. И то толкуют: не бывает сладко без красоты порядка!

Так-то успокаивает его. Касьян ободрён. «Ты учти, Рафаиловна, в какой я устоял беде-чахотке! Будто был по-чёрному луплен-перелуплен! Но не дался на измену». Ради всего твоего видного, мол, умру — чтоб мне с этого места не сойти! Или от тебя леченье принять, или кто-никто сули мёд-хмель, грибы, ягодки, толстые булки, а я не любитель.

Слово за слово, она: «Главное, не горься. Вот я сейчас... Ну, остры мои ноготки?» А он глаза закатил, жмурится. Прямо кота чешут! «Гляди, — шепчет, — жизнь подтверждает...» Пальчики волосню теребят-ерошат, а кто это около — нацелился соколом? маковка рдяна потолще стакана!.. Недалеко и добыча: кучерявенька-мала — перед палицей смела!

Ага — ну, за его верность, за её лечебность!.. Она на коленки, на ладошки встала: лошадка лошадкой. Ладятся доехать, растолкай-содвинься. Он её лицо от огня-то посторонил: не личико, чай, греть. Другим, боле чувствительным, на теплюшу обходительным, к огню вывернул — румянец будет, нет? А сам сзади неё шкурку хвать и в огонь. Пламя — ф-ф-фых! Она: «Ой, попалишь мне деликатные завитки!..» Он: «Ничего, пригаснет сейчас». За упругие кочаны подхватил её, отодвигает.

«Ну да, жжёным волосом пахнет!» — извернулась на свою шёрстку взглянуть, ершисто-шерстисто, после и в огонь глянь. А шкурка догорает. Последние шерстинки — треск-треск...

Она так и села, Альфия. Даром — пол мокрый, опилки. «Ой, погибли мы! Что-о будет!» Он: «Мне лишь бы старухи больше не было». Альфия ему: «Удумал? То она в шкурку исчезала, а отныне — воля ей! Ты отпустил её навечно гулять. Теперь она с вашими нежитями свяжется: вот будут происки!»

«Да кто она?» — «Кто, кто... С родины моей, с бразильских краёв. Императрица старопрежняя. Тыщу лет назад была над Бразилией и соседними странами...»

Такотки! Они тогда ещё не являлись странами, входили в одно её владение. И царила, и колдовала, пока одно хитрое племя через особый муравьиный укус не замкнуло её в шкурке. У кого шкурка, тому и служила, старуха-то. От всякого сильного колдовства могла сберечь.

Как Альфию хозяйка снаряжала к Сашке ехать, шкурку и дала. Мало ли чего пригодится.

И пригодилась — скажи! Мужика засмущать до позорной вины... Шутки и дошутили. Обогатились мы — своего мало.

Касьян: пускай-де пока с нашими лешими сговаривается, а мы наконец своё сладим. Подымает Альфию на руки, а над срубом птицы на все голоса. До чего громко! Словно стадо тетеревов крыльями захлопало, помёт птичий так в отдушину и посеялся.

Касьян её до лавки доносит, а она шею его руками обвила: «Не гляди никуда!» И притягивает его, дрожит вся. Ровно от кого страшного спешит запереться засовом — цап ручкой... в паз, где смак, суёт кутак. Касьяну в приналечь, а он обернулся. И чего не хватало?

На бочке птица сидит, навроде курёнка почти взрослого. Сама рудо-жёлтая, а шейка малиновая; перьевые штанишки. В хвосте и по крыльям — пёрышки лазоревые. Головка увесистая, больше, чем у курицы. Лохматенькая; тёмные кольца вокруг глаз. В отдушину залетела.

Он и покинь Альфию на лавке. Руки растопырил и к птице. Та — порх в отдушину! Чай, не дожидалась. Стоит он, глазами хлопает. Неуж думал поймать? Головой качает, хмыкает да вдруг Альфию как впервой увидел: «Чего разлеглась голая, в одних чулках? Ты шарфик с шеи сорви да на другое накинь, ершистый стыд!»

Лается на неё, совестит, а она уж знает — чего... Сколько вина накурено — выпил ковшом. Одеться в срубе не дал, наружу покидал всё. «Через миг, — орёт, — не будешь одета, выйду — отстегаю по заднице! Наела какую и кажет! Во люди пошли...»

Альфия поехала поругана, а навстречу: «Ха-ха-ха!» Лошадь — шарах! Чёрная старуха бежит безобразная, рожи корчит, из брюха — ветры. «На резвы карячики нагуляла мячики, от маковки без ума — поезжай на них сама! Не в твою берложку — маковке дорожка!» Мимо вприскочку. Подмигнула и в сруб, с костяным треском-то.

Быстро у неё сговор произошёл с нашими местными силами. Птица Уксюр как навстречу-то пошла: тут же и покажись Касьяну, чтоб ему с царицей спать. Ишь, подыграла, растолкай-содвинься! Первую добычу из наших зацапала старуха. Ещё шкурка была цела, а она как знала, императрица голая: «Привечу — не отвыкнешь! Дай дождичка...»

За считанные года сбыл человек себя на чёрное, на старушечье-то хмельное. Из бора уж не уходил. Встретят его в глухомани где: не человек — карша с отмели! Словно тиной обросший, мочой пованивает. Ему: иди, мол, в деревню, Касьянушка! Обогреем-покормим, земляки никак. А у него глаза — несвежее яйцо, борода в блохах, трясётся весь. Колени подламываются.

Обопрётся на сук скособоченно, плачет-рыдает: «С молодым старуха моя, стерва! Погуливает от меня...» — «Ну и ты найди молодую!» Пожуёт губами, пожуёт: «Я только на красивое любитель. Молодых не видать красивых таких». — «Это старуха твоя красива?» Кивает.

Разобраться, так любовь у него стала в перевёрнутом виде. Скажи — вся прелесть в изнанке. Самое что ни есть безобразное увидь наоборот — что будет красивей этого? Ничего! Разве ж ещё похуже найти безобразность да наоборот узреть...

Кто про дело лишь кое-чего слыхал, не упустит у Касьяна спросить:

«Как же могло с тобой сделаться?»

«А вот увидишь птицу Уксюр...»

«О-оо!» — и кинется любопытный от него. По сторонам не глянет, голову не подымет. Как бы не попалась на глаза...

В последнее время больно уж её стали видеть молодые. Увидит — и пропал из деревни! Когда-никогда заметят его на полянке. Старуха — чернущая голь — кинет ему чего-то в траву. Кости трескучие, кожа гармошкой, седые клоки: «Ха-ха-ха! Обронила перстенёк — отыщи его, милок!..» Малый ползает, ищет — а она ему в зад пяткой мозолистой, как ослиным копытом! «У-уу-ху-ху-ху!..»

Сойки с переполоху налетят друг на дружку. Глухари шалеют, за облака взвиваются. Там им воздуха недостача: в обморок и наземь. Тушка лопнет — и какой жирок наружу! На два пальца.

Кто бывал свидетелем пинка, помнит лишь: мчался куда глаза глядят, пока замертво не упал. Иной ещё скажет: приметил-де, что и медведь рядом бежал, такой же перепуганный. До того страховидна голая старуха.

Ну, если баба испугана, она переждёт и вернётся за глухарями. А мужик — нет. На порубку и ту не стали мужики ходить. Не выгонишь, рублём не заманишь. Знают: кто из-за птицы Уксюр возжается со старухой, в буреломе проживают. Логова у них. В буераках тоже укрываются, нарыли себе пещер в склонах. То-то условия быта — ради старухиного именья!..

Оно и влияет, как не влиять. Благодаря опасению в людях никакая стройка у нас не идёт. Начали фабрику — остановка. То же и с веткой железнодорожной... Приступили к курорту по лечебной грязи — встали. Лесу вон сколь наготовлено — лежит, не вывозится.

Каждый раз пришлют новых людей — перекати-поле вербованное, — давай рыть, пилить, сваи бить. А наши им: про птицу Уксюр, про императрицу бразильскую... Канистры принесут, банки. Двойной выгонки почти что и не приносят, а уж тем более — тройной. И такая-то идёт вона как! По рубль двадцать стакан! Глядишь — работа утихла; сидят — попивают, картошечка печётся...

Вот областное начальство, первый-то сам, и нагрянь. Тутошние начальники заегозили как один. А он громит всех, панику нагнетает. «Под суд отдам!» Распоряженья: фабрику достроить, ветку дотянуть!.. И в какое ни есть глухое место сам доезжает, требует, чтоб в каждом был успех.

Ага — нате! Высмотреть хочешь всё? Смотри! Показалась ему птица Уксюр. Как он после объяснения давал — ему одному выказала себя, как присел он за лиственницей с мшистой стороны. Привычка у него на мох справлять большую нужду.

Не знай он, какая птица, ничего в и не исполнилось. Но ему подхалимы нашептали подробно, успели заране-то. И заявления давно в область приходили на птицу Уксюр. Так что знал хорошо. И погряз. Не он первый, не он последний.

Пытался своих, компанию всю, прогнать в область: один пешком-де пройду. Уже потянуло его на царицу! Но разве ж первого секретаря в лесу кинут? Какие отошли подале, а какие подглядывают из-за кустов. Ну, плюнул — уехал с ними. А чуть свет: на какой-то посторонней машине назад тишком. Люди и услышь громкое представление: «У-уу-ху-ху-ху!» И не особенно далеко в бору это было. Их свиданье-то, стычка. Она хохочет, он рыгочет. Треск, возня: навроде коровы хряка мнут.

А по Уралу проплывал водный трамвайчик из дома отдыха. Там — его зять, первого-то, с бабёнкой; рядком сидят, после увлекательной ночи любуются на природу, ядрён желток, стерляжий студень! Она в тёмных очках, кофточка на грудках в натяжку, юбочка в обтяжку: такой себе груздочек, объеденье-смак! А зять в бинокль на Лядский песочек: а на песочке его тесть со старухой, весёлый мах, лиха припрыжка. Игра идёт, растолкай-содвинься. Он с пристани в область — звонок. А оттуда уже разъехались в розыски...

На песочке не застукали. Не успели. Их обоих застали к вечеру в бывшем срубе винокуренном. При нём старуху не посмели тронуть, а после — пожалуй, ищи её, почечуй во все проёмы!

Его, конечно, разбирали: до самого верху дошло. Заслуги всякие, ценили его. Всё ему можно, но занятие со старухой не предусмотрено. Перевели далеко, а он и оттуда сбеги к нам.

Истёрся — не узнать. Наши-то его видели, подкармливали, а из области приедут — не даётся, ускользает. Рыщет с такими же. Они раз, старухины любители, в ерике ловили сорожняк бредешком. Из-за сорожек заспорили с ним. Все ж голодные, чеши их, козелков. На него: «Мало ты пожрал, пока кнут держал?! Предал партейную совесть — и чего трёшься здесь? Сколько попортил красоток — и чтоб и самая-то красота твоя была?» Слово за слово, и убили его. Такотки! За двух-то сорожек.

Наверху думалки работают, всё явление на учёте. Но пока не изучили — с осторожностью к нам. Вот Мартыновский бор и стоит. Каких успехов хотели натворить, а не сбылося. Как ни посягали — и глухаря повывели, и стерлядка нынче где? А гриб бабья плюшка растёт. Не то, как оно раньше, но всё же находим. И ежевика есть. Лядский песочек — узенька полоска, а вон пригодна купаться. Плохо ли, нет — но всё же не как у других. Сохранено, бычий мык, задом брык, малосольный случай! Птица Уксюр и бразильская старуха сберегают нас.

 

Как Митенька попался

Чёрные брови у девушки — уж какая краса-то! Но ещё и признак круглого зада. Упроси какую из наших чернобровых. Поймёт, что это тебе нужно по-серьёзному, для знания — разденет свои балабончики: гляди! Сыщешь где круглее? Ни в жисть! И эдак потянет тебя на поцелуй — изумительно. До того захочешь проверить своё изумление, что вильнёт она ими ненароком — и без касания брызнет у тебя сок.

Слава о наших чернобровеньких, задастеньких расходилась по всем уральским местам и даже до Ташкента. Потому в старые-то времена делались у нас в Поиковке сравнительные смотренья. Съезжалась вся девичья красота аж от верховьев Боровки, с Уральского городка и станицы Сыртовской. Июнь-кормилец погодой дарил. Назначали день перед посевом гречихи, когда земляника на полянках закраснеется.

С вечеру у нас пекли сладкие балабончики в натуральную величину из белой муки. Размер снимался с самой обходительной девушки. Пекари её вертят, нагинают, занимаются — а уж она прячет личико стеснительно. Ухмылки не допустит, на озорство не изругнётся. А они не жалеют для балабончиков масла-сахару, кладут мёд-белец — смазать молодцу конец.

Наутро молодцы несут балабончики навстречу гостям. А те-то — красотки белокурые, рыжие, русые; и чернявеньки, как у нас. Под лёгкими юбками свои кругленькие подарочки припасли, на важное дело: умыты настоем цветка цикория. В межеулках — ароматы! бриты есть и кудреваты.

Гостям уже накрыты столы. Покормят ушицей из ершей, пирожками с сомятиной, творогом со сметаной, с сахаром да имбирём — и поведут красивых в Щегловый лесочек. На опушке и сейчас можно сыскать трухлявые столбушки от лавок. А сколь там растёт маку да жасмину дикого!

Когда Тухачевский проходил боями нашу Поиковку, на опушке Щеглова лесочка обратил своё внимание на жасмин. Велел его повыдергать, чтобы привольно рос один мак — цвет и любовь революции. Сколь годов минуло — и опять жасмину полно... Сказывают, когда Тухачевский попал под репрессию, было спущено сталинское указание — восстановить жасмин!

А в старую-то пору всю опушку оплетала ежевика. Для наезду гостей, для сравнительного смотренья лавки стояли гладкотёсаные. Ведут молодцы сюда пригожих, а щеглы перекликаются, в медунице пчёлы гудят. Пустельги падают в кипрей — кузнечиков цапают. И уж как раздольно в полях поодаль от лесочка! Над Сыртовскими холмами синева сгущена — кажись, будто грозовая туча. Это к богатому медосбору.

Народ следует чин чином, у мужиков волосы квасом смочены. Дело-то важное — выпимши никого нет. Бабы этак в полутени, чтобы жар не больно донимал, но, однако ж, чтобы всё было в аккурат наглядно, расстилают самаркандские покрывала. Малиновые, зелёными полумесяцами расшиты, золотыми павлинами. На лавки, на первые места, стариков садят самых старых.

Бородёнки седые, на головах волосишки — пух; губами жуют, а глазки ласковые — чисто дети!

А в лесочке приготовлен высокий плетень; с листвой прутья-то — ещё не пожухла. За плетнём девушек одевают для дела. Кто этим не занят, веночки плетут. Парни с ушатами за ключевой водой спешат. Какому сердцу не томно?..

Ну, гляди — пошли девоньки. Уж как оно всё строго соблюдено! У каждой на тело голое, душистой травой обмахнутое, надета белая рубашечка — оторочена голубыми кружевцами. Рубашечка ровно на девичью ладошку спускается ниже пупка. Эдак деликатно-то! Причёски убраны лентами, на шее — бусы, на пальцах — перстеньки. Ступают девицы шажком плавным, но сильным — этаким перекосистым, — чтобы балабончики подскакивали! чтоб было видать, как загуляют в работе, в патоке и в поте. Любуйся всласть!

Прошлись, приятные, — ложатся на покрывала ничком, занята мысля толчком. Рубашечки беленьки, кружевца голубые — до поясницы. Подружки подносят балабончики сладкие, сдобные — и девушкам на их балабончики кладут. Трепещут игрунчики-кругляши, меж них, палочка, попляши! Девушки легонько ими подрагивают, запевают звонко: «Балабончики медовы, вкусноту отдать готовы?»

А подружки заливисто: «Обязательно! Завлекательно!» Девушки на покрывалах подкидывают резвей. «Балабончики ядрёны, подарите смех да стоны!» — «Обязательно! Завлекательно!» Красавицы в смех звонкий вдарятся — да кидать колобки вовсю: подружки еле поспевают ловить. «Балабончики прыг-прыг, подарите сладкий крик!» — «Обязательно! Завлекательно!»

Тут босого паренька, глаза завязаны, пускают на покрывала. Девицы на четвереньках, козы, собьются в гурт: визжат, балуются, выставляют свои тугие игрунчики. А уж он хвать-хвать, досконально берёт наощупки — вертлявый щупарик. Переберёт всех, переберёт, обхватит гладенькие кругляши, щекой прильнёт к ним: «До Сибири, до морей балабонов нет круглей!»

Скинет повязку с глаз, а тут и весь народ подступит. Глядит, взаправду ли самые круглые провозглашены? Заспорят, конечно. И уж тут вся надежда на стариков. Дряхленькие, бородёнки седые, волосишки на головах — пух. А выручали. На ножках слабеньких покачиваются, а девичьи калачики оглядывают с такой лаской — чисто дети! После и ручками пощупают — старенькие, да честные. И либо дадут согласие пареньку, либо затянут голосками дрожащими: «Сладкие коренья, зелен виноград, укажи, сравненье, покруглее зад!»

Другого парня, на глазах повязка, — на покрывала к девушкам-то. Он усидчив, а уж и люди строги. Чай, каждая заслужила правду для своих сдобненьких. Не удовлетворит этот парень честность стариков — зовут третьего.

Народ квасом освежается, ягоду ест, за дело болеет. После полудня устанут старики — укажут победившие кругляши. И непременно они, самые круглые-то, — у чернобровенькой! У нашей причём — из Поиковки. Этакими смоляными стрелами брови! И до чего идут они к белым балабончикам сахарным! Приклонит она головку к траве, возденет их, и кладут на них веночки, один на один.

Парень оголится до пояса, обмывает шею да плечи из ушата ключевой водой. Победившая девушка перед ним, глаза из-под бровей — пламя. Рубашечка на ней беленькая, оторочена голубыми кружевцами — ровно на девичью ладошку опускается ниже пупка.

Натрогался сдобных булочек, любезный, — полюбуйся подбритеньким навздрючь-копытцем. На воздухе свежем глаз оно нежит. Парень глядит не оторвётся, а девушка смешочки сыплет. Ты восстань, головка вольная, где ты сыщешь боле гольное? Гольный мёд в навздрючь-копытце! умоли его напиться... Молит влюблённый, а где ж отклик? Будет, как не быть — коли её совершенство с завязанными глазами вызнал!

Вот она повернётся со смешочком, он легонько брызнет из ушата, а она:

«Балабончики как лица, в ключевой они водице!»

«Ха-ха-ха!» — подружки смехом-то и зальются.

А парень усадит её на плечи голые, мытые — и ну катать! Рубашка на ней пузырится беленька, балабоны ядрёны — елдыр-елдыр на крепких плечах.

Катает её по всей опушке, да с припевкой: «Мои плечи гладки, закинь на них пятки!» Она: «Хи-хи-хи! Для этакой потачки встань-ка на карачки!» А подружки: «Обязательно! Завлекательно!»

Парень: «Ой, упаду, миленька, — ежевика оплела всё кругом!» Она ручки ему в волосы запустила, держится: «Ой, боюсь — не урони... подопри меня колышком до самого донышка!» — «Обязательно! Завлекательно!»

Он расстегнёт штаны — колышек ослобонить — и вроде как запутался ногами в ежевике. Эдак деликатно уронит девицу через голову вперёд, в маки-жасмин. На четвереньках красивая, смоляные брови: вроде растеряна бычка — не поймёт насчёт толчка. Рубашечка задралась до плечиков беленька, кругляши сдобятся-дышат, ляжки потираются — в межеулок зовут. А парень всей мыслью занят, как из ежевики ноги повытаскать, да не удержался недотёпа и навались на пригожую: обжал ляжками калачики, худым пузом на поясницу ей лёг. Ишь, лежит некулёма.

Девушка: «Ах, запутала рученьки ежевика, стреножила! как судьба моя горька — не уйти от седока!» А парень: «И я запутан. Не свернуть тебя на спинку под колышек-сиротинку!» А подружки: «Ты и так спроворь тычок, сиротинка-старичок...» Девушка с парнем: «Обязательно! Завлекательно!» И спроворят.

Давеча она сдобные подкидывала — теперь худеньки подкидываются над её кругляшами. Жилисты и худы, только нету в том беды. Вся сласть в корешке. Сиротинка — но и ему счастье: не запутался в ежевике-то. Набаивает навздрючь-копытце в полную меру.

Какая-нибудь девушка как крикнет:

«А другие старички не готовы ль на тычки?»

И пошло катанье! Борьба с ежевикой лукавой: у кого — обритенько, у кого — курчаво. И как у девиц лакомки сирописты, так и щеглы в лесочке преголосисты! Сочувствуют и птица, и зверинка девичьему счастью.

Кто уже понабаился вдоволь, в обнимочку сидят, пьют ключевую водицу из одного туеска. Ягоду едят сочную, давят друг у дружки на губах. А у остальных так набаиванье и идёт: у кого пузо на балабоны, у кого живот на живот.

Старики квасу напились, отдохнули после трудного сравненья — в ладошки хлопают: чисто дети! И до чего им отрадно на сердце от любезности: что молодёжь старичками прозывает мужскую примету, девичью досаду...

Но и на стариков бывало нареканье. Особливо от молодых казачек станицы Сыртовской. Были средь них огненно-рыженьки, кудреваты; глаза кошачьи — зелёное пламя. Уж как они уверены, рыжие, что их балабончики круглее всех! Ваше старьё, дескать, подсуживает. «Ах вы нахалки! — наши-то им. — И не конфузно вам перед их детскими глазами порочить честность? В беленьки рубашечки обрядились, балабоны умыли настоем цветка цикория, а у самих совести нет!»

Казачки: «Ладно, набаились мы у вас задушевно, а всё одно — ваше старьё куплено!» — «Да чем их купишь? Они, бедненьки, до того честны — сколь ни щупают, а ни у одного не набрякнет. Чай, сами-то видите...» А рыжи-кудреваты: «Ха-ха, не купишь?! Они концами бородёнок промеж балабончиков щекочут! Мы не выносим, а ваши-то терпят. Тем и покупают». Споры, перебранки, а как кончить дело без возражений — не знали.

Так докатилось до Москвы, до Питера. Когда после царя Керенский получал власть, в числе другого присягал: не петь, мол, про кудри рыжие, зелёные глаза. По всему, дескать, видать — у поиковских чернобровых зады круглее!.. А как большевики его убрали, все наши сравненья были взяты под пересмотр. На то, мол, и необходима народу советская-то власть!

Прислали к нам Куприяныча — с портфелем декретов, а не хренов подогретых. Лишь прибыл речистый — тут же решимость казать. Я, говорит, доведу вас до дела! Черняв-худенёк, бородёнка клинцом, глядит удальцом, на глазах — стёклышки-пенсне. В самые жары ходит в чёрном пиджаке суконном, пуговицы белого железа. Тело-то не потеет, а только руки. Девушки перед ним в сарафанчиках лёгких — верть-верть балабончиками: ну, приложит он ладонь? А Куприяныч им только руки пожимает: «Да, товарищ, вот-вот начнём. По порядку!»

Девушки: «Фу! И что это оно такое?..» А и началось. Накинул первый налог — не стало у нас самаркандских покрывал малиновых. Накинул второй — нету и рубашечек беленьких, голубых кружевцов. А там и перстеньки, и козловые башмачки фиглярные — тю-тю... Но Куприяныч всё накидывает и накидывает; рыщет по деревне: и когда-де они перестанут рассольник с гусиными шейками есть?

А наши всё исхитряются — едят. Старый мужик Фалалей к Куприянычу пришёл: «Ты, Митрий, на вкусном и сладком нас не укоротишь!» — «Да ну?» — «Мы, помимо тебя, найдём обчий язык с коммунизмом». — «Ты куда это заводишь, гражданин?» — и как заблистали-то стёклышки-пенсне! А у Фалалея глаза под бровями-космами глубоконько сидят, волоса-бородища не стрижены сроду; крепок телом — чугун. Одни портки холщовы на нём, спереди и сзади — прорехи.

«Ты скажи, Митрий, коммунизм — он без всякого такого?» — «Без чего?» — «Ну, тебе, чай, лучше знать. Иль, может, скажешь — со всяким он, с таким-разэтаким...» — «Цыц, гражданин, ты что? Коммунизм — он без всякого!»

Фалалей исподлобья глядит, эдака косматая башка. «Стало быть, коммунизм — голый». — «Чего?» А Фалалей: «Иль скажешь, к нему подмешано чего — к примеру, от хлыстов?»

Куприяныч как заорёт. Фалалей: «Ну-ну, голый он, голый — успокойся. И мы как станем голые, так и найдём с ним обчий язык, и он своих сирот не покинет. Голое-то всегда пару ищет». А в прореху портков этака сиротинка видна — тесто ею катать.

Ну, Куприяныч набавляет налог, а в окошко заглянет — наши, на-кось, блины со сметаной едят, к рассольнику-то. Что ты будешь делать? Сексотов завёл, премии сулит: не выходят ли, мол, из положения тихомолком, по ночам? Сексоты: так и есть! И шепчут про Фалалея.

Стемнело — Куприяныч по деревне летит. Бородка клином вперёд, ненависть наружу прёт. Эдак кругов пять рысканул вокруг Фалалеевой избы. Петляет, караулит. Ворвался. А Фалалей сидит посередь избы, на полу некрашеном — гол как сокол. Сиротинка колом-рычагом вторчь, а рядом-то — суслик. Подпрыгивает выше оголовка, суслик-то.

Куприяныч: «Хе-хе, гражданин, взяли мы вас на деле!.. — ладошки потирает. — Делайте признание». И на суслика сапогами топ-топ. А Фалалей: «Вы на него не топайте, не нарушайте связи с коммунизмом». Куприяныч так и сел на корточки. Глядит на Фалалееву маковку-сиротку — и задышал тяжело: аж слюна выступила на губах.

Фалалей говорит: «То-то и есть! Уж как я, сирота голый, коммунизма хочу, а мой часовой ещё сиротливей: вишь, стоит-ждёт. Головёнка тверда как камушек — до чего преданна! Дави-крути, а от своего не откажется. И коммунизм из своей будущей дали видит это. Как осиротели-оголились ради него — суслик от голодухи с поля в избу прибежал и ещё боле часового ждёт коммунизма: прыгает выше головки. Потому, Митрий, коммунизм и подаёт нам, сиротам, вкусного да сладкого от своей будущей сытости, и ты на этом наших сиротинок не укоротишь!»

А сиротинка-то длинна-высоконька, не увалиста — крутобоконька.

Куприяныч: «Что за разговоры? Да я по всей строгости покажу тебе...» Фалалей встал: «Вот она вся наша обчая строгость. Показываю!» И ведро с водой на часового повесил. Пусть, мол, глядит любая проверка — я могу очень строго доказать нужное насчёт того-сего... Только чтоб в проверяющих были опытные коммунистки!

Глядит Куприяныч, как часовой держит полнёхонько ведро: а коли, мол, в самом деле докажет? Какие ещё попадутся проверяющие коммунистки... Боялся он проверок.

Ушёл — и опять накидывает налог. В окошки заглядывает: а наши едят себе и едят. Ох, едят! Голые, а отрыжка слышна, а ложки-то стучат. Ну, как их словить на чём? Стал под окном слушать. Баба говорит: «Поели, а теперь давай, муженёк, сладкого...» А мужик: «Не-е! так будем спать. Не то коммунизм подумает: своё, мол, сладкое у них хорошо и не подаст нам».

Пробирается Куприяныч под другое окошко. Слышит, баба: «Поели-то — ах! а теперь посластиться бы!» А мужик: «И то верно. Уж как сыты коммунизмом, вкусным да сладким, — поучим-ка его сладок кисель варить, дадим сиропу...» И пустили обчий вздох да частый «ох», ненасытный перепёх; слышно, как помахиваются.

А Куприяныч, чёрный пиджак, бородка клинцом — глядит гордецом. Словил! Бегом к себе и берёт на карандаш: похваляются, мол, что сам коммунизм учат — ловить хреном случай. Вишь, посягательство и на коммунизм, и на женщину, и на её навздрючь-копытце. Вызову отряд ГПУ — научат их, как учить коммунизм...

Писать ловок, Куприяныч-то. Читает-любуется сквозь стёклышки-пенсне. И, видать, не зря они на нём. «Учат коммунизм...» — сквозь пенсне-то читает, и приходит ему мысль: а ну как проверка поймёт вовсе не так, а эдак? Не то что, мол, наглецы хотят научить коммунизм похабному киселю, а просто люди вникают в него — учатся?

Скажут: а какой-такой ты голубь — недоволен, что в селе коммунизм постигают? Ай да сизарик! А дальше-то знамо, чего с голубями делают...

Куприяныч лоб трёт, бородёнку теребит. Это что ж — на себя самого чуть не вызвал ГПУ? Ишь, запутала деревня: голый разврат, карандаш невпопад!

Надо приписать: посягают на коммунизм, как на беззащитное сердце, меж бабьих ляжек, мол, дверца, запри задвижкой, повтори с излишкой, будет кисель густенёк — и хозяйка сыта, и гостенёк, хрен заботливо ращён на кисель переслащён...

Только разохотился писать-строчить — э-ээ, думает, а как проверка-то скажет: у этого голубя есть мнения, что коммунизм, беззащитное сердце, позарится на похабное счастье. Это что за голубь такой — у него коммунизм наравне с бесстыдницами?

Тут и другая мысль: а ну как и в самом деле испохабят коммунизм? Коли голодуху одолевают бесстыдники на гольной бесхлебице, у них и коммунизм станет над коммунистами изгаляться при гольной их честности. Вот тогда и будет мне проверка!

Скажут: где был, голубь, твой стыд, когда матёрый хрен щекотал-куердил бабий межеулок, чухал заманчивый зев, то влупив, то отперев, на глазах зореньки коммунизма: сладость, миленька, вызнай! Хоть я, зоренька, хрен беспартейный, но приучен к работе артельной, не сругнёшься, зорюшка-заря, что ты мне отдалася зазря.

Помогал, скажут, голубь, оголять невинность-зореньку, запущать хренище в горенку — ай, мамочки-светы! — да без партбилета? Не гляди, что похож, мол, на клизму тот, кто учит тебя коммунизму. Подходящим найдя твой станок, рад освоить его коммунок. Как усердно умеет давать на подмашку сильна коммунядь! Видит голых трудящихся голь — восхитит трудовая мозоль всех, кто ценит надёжность станка и лихие нырки коммунка...

Похмыкал Куприяныч, посопел. Думает: дадут мне мочи стаканами попить, допрежь как в подвал свести. Эх, попробуем избежать! И как почерком ни любовался своим, а пожёг бумаги-то.

Собирает народ: так и так, есть у нас товарищи, которые после рассольника не спят, а дают посластиться часовым стоячим в сиропке горячем, чтоб был погуще, наяривай пуще, на мёд-белец охоч стебунец!.. Что ж, сдать мне этих людей в ГПУ за их счастье? Нет, товарищи, ГПУ и так полнёхонько счастьем, как навздрючь-копытце патокой, лишнего не надо ему. Мы счастье-то у нас приспособим. Ведь это ж, товарищи, сам коммунизм!

Бородку клинышком вперёд, Куприяныч-то: «Эти товарищи, какие с крепкими часовыми, и их верные подруги проникают в коммунизм, можно сказать, не будь я коммунядь! Кругом ещё враг, всякая темнота и похабство, а они в него проникают. И как их назвать, таких-то, какие действуют среди врагов, коммунядь их возьми, в ихнем тылу? Партизаны — знамо дело, коммунок на голо тело!»

«Партизаны и есть! — Фалалей кричит. — Ура!» Все подхватили: «Ура!» В ладоши бить. Куприяныч партизан поздравляет, часики подарил — самому-де стойкому часовому. А после баб-партизанок отселил: от барской усадьбы флигель остался — вот он их туда. Назвали «Дом Партизана». Подушек натаскали, перин. Сделали над дверями надпись: «Коммунизм сегодняшнего момента».

И в первую очередь обязали туда ходить мужиков, у кого часовые не такие бдительные, любят заснуть после рассольника. Над ними взято партизанское шефство — подтягивают до партактива.

А примерные партизаны-мужики пароли завели и в своих избах принимают по ним — даже приезжих: с Уральского городка, с боле дальних мест. «Сика здесь!» Ответ: «Салют!» Сами кунки на хер прут.

От нашей Поиковки и пошло повсюду: колхоз «Красный Партизан», птицефабрика «Партизаночка»... Медали партизанские дают, с перепёху в зад суют. И не только молодёжь увлечена партизанством — пожилые и даже престарелые партизанят по мере сил. Дан указ, чтобы героям молодёжь давала стоя. Излишня церемония, на время — экономия!

Сколь на то открыто санаториев и домов отдыха: чтобы тётеньки и дяди становились коммуняди. Да что: коли трусы продаются, так партизанские всегда с наценкой. Партизаны-то с тылу наносят удар: эти трусы особо и открыты с тылу. Остаётся спереди петелечку потянуть — девушке-то. Мол, рачком, без страху я тыл даю с подмаху я! То-то и есть, тыловых не перечесть. Только помнят ли Куприяныча?

Уж как были в им довольны наши партизаны, не накидывай он налог. Накидывает — бородёнка клинцом, старичок полукольцом! Вот Фалалей с ним и заговаривает: большая-де угроза твоему авторитету, Митрий... «Чего, чего?» — «Народ видит — ни разу не был ты в Доме Партизана-то. Сомневаются, вправду ль ты партейный, коли на кончике мёду не держал? Слышно, хотят вызывать проверку».

«Проверку? — Куприяныч боялся проверок-то, но старается виду не подавать. — Я, гражданин, проверен-перепроверен, и что мне на кончике мёд держать, когда мой кончик партия держит? В меду, в сахаре он не был — заявляю открыто — но держала его партия в огне гражданской войны. После того любая партизанка передо мной — незначительная шутница, и чего мне ходить в Дом Партизана: ради приевшейся шутки отнимать коммунизм у безлошадных мужиков? Очереди, вишь, какие».

«Так девушек подтянул бы отстающих», — Фалалей исподлобья глядит, брови космами висят.

«А что, хе-хе-хе, у вас есть отстающие? Все до одной с этакими булками... Не могу глядеть — душа болит за народные масло и сало! От них эдак-то круглятся!»

«А ты, — Фалалей-то Куприянычу, — подтяни их до коммунизма. В нём, сам говоришь, масла, сала да киселю безгранично: душа и перестанет болеть. А то кабы шутницы не оборотили всё в шутку, пиши хреном прибаутку. Гляди, Митрий, обсмеют и кончик, а смешного кончика партия в своих руках держать не станет».

Агитирует Фалалей, борода-волосища не чёсаны сроду, голый орясина, дырявы портки, — загоняет бобра, а Куприяныч уж так не надеется на своего старичка! Он у него из ежистых попрыгунчиков: вскок — при виде голого-то, — да вдруг и свернись ёжиком, только что не колюч, слепень его дрючь.

А Фалалей знай предостерегает: «Много шутим, Митрий, а не всё оно — шутки. Нужны и подвиг и партейный долг, от каждого хрена толк. Пока девичьи навздрючь-копытца шутками не перекормили, зажёг бы ты в бритом межеулке пламя борьбы от своего конца».

Куприяныч думает: здешние сальцо и масло уж больно хороши! Ем их давно. Чай, сумею разок подпихнуть отсталость сознания... И Фалалею: не надо делать из меня героя, гражданин. Я скромный коммунист. Направишь мне такую девушку, чтобы была во всём как скромная коммунистка: без нагулянного жиру, без жадности на слащёный кисель, конфету и сироп...

«Доведу вас до дела-то! — теребит бородку-клинышек. — Изгоню шутку из полового отношения к девушке и заполню коммунизмом!»

Фалалей про себя: авось понравится ему, и уговорит она, чтоб не накидывал боле налог, а может, и убавил. Кого только послать: нераскормленну?

Девушек, какие побеждали на сравнительных смотреньях, решили не посылать — толстеньки у них балабончики. Ну-кось, мужики-то и Фалалей мозгуют, пошлём младшую из сестёр Чупятовых. Тонка, легка, долгонога — вертлявый паренёк да и только! Где на ней жиру искать?

Повели натирать девушку пареным сеном. В дом Куприянычу чего только не натащили, чего не поставили на стол! Курочки, набитые бараньими почками, таймень — в окороке запечён. Куприяныч малосольный огурец и тот с мёдом ест, коровьим маслом намазывает, а девку к сладкому не допускает, чтоб не разохотилась. Накармливает одной лапшой с гусиными потрошками — отяжелей-де, обленись. Заставил выпить пол-лафитника белого вина столового.

Чупятова-девка метнёт-метнёт глазами, прыснет на Куприяныча. А он, бородёнка клинцом, глядит важнецом. Протёр пенсне-стёклышки, говорит: «Посмотрим, сколь ты скромная-то коммунистка». Она уж и так поняла — разделась наголо. Куприяныч водит её по избе: «Будь скромной, товарищ, поскромней того-сего... задом верти, да больно-то не надейся — не от меня зависит, а от партии».

Посередь избы поставил её в наклон. Покрепче, мол, упрись ладонями в пол: погляжу, снесёшь ли на себе тяжёлую партизанскую долю? «Снесу, дяденька партейный, снесу!» — «А ты не спеши партизанить-то — ишь! Сперва убеди, нет ли на тебе жирку мироедского?» Настрого велит не оборачиваться. Расстегнул на чёрном пиджаке нижние пуговицы железные, под поясным ремнём аптеку открыл и ну щупать девушку Чупятову...

«Посмотри, Митя, какова титя? Не кулацкий ли откормок?» Старичок — скок из аптеки. А Куприяныч: «Застенчива титенька! Чуешь, Митенька? Ещё немного убедимся в скромности и сделаем партизанский наскок». Чупятова как услышала — наскок! — ох, вертлява! Балабончиками завертела — круглыми велками капустными. «Скинули бы пинжачок, дяденька партейный! Жёсткое сукно голу спину раздражает, а пуговички холодят».

«Чего, чего? Я тебе не развратник — голым на девушку-то наседать. Учись скромности у меня!» Старичок к балабончикам присунулся, Митенька, робко эдак-то, а они его из стороны в сторону покидывают. Чупятова-девушка упирается ладошками в пол, балует. А Куприяныч: «Мягонький у меня характером Митенька. К нему чем скромней, тем дружба тесней».

Девушка расстаралась шариками крутить — Куприяныч щупает их, похлопывает: «Какие застенчивые! Поскромничай немножко — заселим лукошко. Митенька убедится в желании копытца, и сделаем наскок с пылом по голому тылу...» Подсунулся Митенька под колобки, уткнулся легонько в межеулок бритенький — решается в навздрючь-копытце заглянуть. А Куприяныч: «Скромница. Партизаночка! Коммунизм — он, чай, сладкий, крепи, миленька, пятки».

Чупятова-девчонка как вскрикнет: «Пошла, улитка, с меня!» Обернулась — а Митенька от страха и съёжься вмиг. Она: «Ой, я думала, вы улитку Митенькой назвали, а это старичок, не осиливший толчок! Ну-кось, я с ним помирюсь через рукопожатие!» Хвать Митеньку — и пожимать. Он снова набряк, Куприянычу и дышать приятно.

«Ну, хорошо. Но как ты удумала, что я улитку тебе подпущу?» — «Ой, дяденька партейный! Думала — для проверки скромности. Коли окажусь довольна улиткой, то я уж такая скромная — попаду в коммунизм даже без этого полустоячего дрючка!» Митенька тут и съёжился вовсе — несмотря на рукопожатие.

Куприяныч её руку отвёл, аптеку закрыл. «Помешала, — орёт, — с тылу насесть! Выдала врагу план партизанского наскока!» — «Откель тут враг, дядя?» — «А с чего Митенька в засаду лёг, головку притаил — не подымет?» Чупятова-девушка: «Да ну его совсем! У нас в Солдатской лядине пятнадцать ягнят второй месяц, и никакой враг не тронул, а то в дому ему враги...»

«В лядине? В Солдатской? — Куприяныч так и извострился. — Пятнадцать ягнят? Хе-хе-хе. То-то мне и надо было узнать! Я вас доведу до дела-то...» — «Пожалейте, дяденька!» — «А если в я вправду улитку подпустил, ты её пожалела б? Пустила? Зато нет вам пощады, а навздрючь-копытцу — коммунизма!» И посылает за ягнятами с ордером.

Но Фалалей в отступ не пятится. Видать, смекает, тут дело не в том, чтобы девка была тонка да легка. А ну-ка, попытаем... И посылает красавицу Кабырину — два раза кряду первая на сравнительных смотреньях! Брови густы — страсть! А характер смелый до того — мысок никогда не брила. Пускай, говорит, курчавится: старичка потрёт, как мочалица.

На столе у Куприяныча опять чего только нет! А она хозяину и распорядиться не даст. С ужимкой да с усмешкой сняла с себя всё, сидит — ножка на ножке. Икры белы — сливки! ляжки — сметана! Митенька и проснись. Куприяныч девушке: вижу-де вашу скромность, товарищ. Ведёте себя, как опытная партейка: гольную правду любите, на мужчину смотрите как на партейный долг...

А Кабырина: «Хвали-ка, дядя, своих коммунядей, а меня зови Липочкой, будешь лапать — не выпачкай!»

Он ей пельмень на вилке в рот суёт, а она: «Ха-ха-ха — кончик языка обжёг мне, обожгу и вам кончик...» Грибки на тарелочке выбирает, приправы-разносолы пробует, кушает с таким причмоком! Митенька и запроси аптеку открыть. Липочка глядит, как Куприяныч на табуретке елозит, голые титярки выставила. «Хотите, — говорит, — дядя-товарищ, загадку загадаю вам?» — сама смотрит на жареного поросёнка на столе. Куприяныч ей: «Кушай, Липочка, поросёнка, кушай! Большие куски за щеку...»

Она: «Хи-хи-хи!» — голенькая, плечиками поводит, титьками колыхает. А брови черны да густы! Губы — переспелый арбуз. От груздочка откусывает по кусочку, губами — чмок-чмок, причмок! Митенька встал во весь росточек: до чего томно ему. Куприяныч ёрзает — руку под стол, аптеку открыл.

А Липочка: «Ну, угадай, уважительный дядя! Свиное рыльце скользко, как мыльце, спешит умыться в навздрючь-копытце. Что это?» Он: «Коммунизм, желанная гражданочка-товарищ!»

«А-аа-ха-ха-ха-а! Это с чего вы удумали?» — Смешки так и звенят! Она ножками озорует голенькими, а он их под столом подхватывает, отгадку объясняет: «Чем человек рылом свинее, тем он скромнее, а ежели из навздрючь-копытца готов умыться — не стремясь к ушату или рукомойнику, — скромней и быть нельзя. А что такое самая-то набольшая скромность, как не коммунизм?..»

«А-аа-ха-ха-ха-а! Ай да дядя — попал не глядя: подмышку кончик, всё одно кончит!» — и ищет глазами постель, Липочка: куда в упасть, набаиться всласть. Не выдерживает смеха.

Куприяныч её под голые локотки, посередь избы наклоняет хохотушку. Не требуй-де смака — удалась бы атака; чтоб всё было ладом, поигрывай задом. Но нарушится лад, коли глянешь назад... Похлопывает её по калачикам, приговаривает: «Мы должны делать по-партизански: колышком с тылу на раздвоену силу. Ткнётся в норку — там замок! он пониже, в закуток».

«А почему, добренький, обернуться на него нельзя? Каков он из себя головкой — кулачком или морковкой? Пойдёт ли она к моей кучерявости?» — «Она, товарищ мой Липочка, лысенька — ей любая кучерявость пойдёт. Зато и не даю оборачиваться — ваш нескромный вздох восхищения всполошит врага, сорвёт партизанскую неожиданность...»

Липочка как всхохочет! Голые балабончики, вверх задраны, так и затряслись-засверкали. А Куприяныч до чего не надеется на Митеньку — дрожит: Митенька, не испугайся! Не гляди, что курчава: лишь бы не ворчала... Под выпуклые подсунул, до межеулка достал — нашёптывает: «Липочка-гражданочка, со смехом потише — не вспугните коммунизма-то зори... Дайте восстание, зори, зори!..»

А ей слышится: «Горе...» Она и поддавать ядрёными навстречу Митеньке: «Какое горе, коли я задорю?!» Куприяныч-то: «Не накликай!» Митенька в кучерявку головкой — и изломился весь, как пьяный. И дверь отворена, а через порожек не переступит.

Липочка как вскрикнет: «Поди от меня, свиное рыльце!» Обернулась: ой, я думала — поросячий пятак, а то — изломан кутак! «Ну, — говорит, — ничего, упавшему старичку было в за что подержаться: он и встанет». Прилагает руку Куприяныча к мыску: потрогайте ниже, на лыжню бы и лыжу. Постучится ходок в заповедный домок? Чай, пришёл-то с засовом — не простым, а дубовым. Ай, запрёт!

Куприяныч сверкнул стёклышками пенсне, повеселел. Присаживается на корточки рядом с голенькой, бородкой-клинышком титярки ей щекочет, рукой кучерявку дразнит. «Хорошо, — шепчет, — но как же ты удумала, что я поросячье рыльце тебе подсуну?» — «А как вы на мою загадку сказали, что свиное рыло — это коммунизм, — я и подумала: суёт рыльце, чтоб я коммунизм почуяла натурально, а не херово и нахально».

Тут уж и Куприяныч: «Хи-хи-хи!» Митенька-то стал набрякать. А Липочка порядком приустала от хохота. «Какое там рыльце? Свиной хрящик, тяни его чаще, сади хоть пчёлку, да что толку?» Митенька было вставать, а тут и съёжься.

Куприяныч вскочил, чёрный пиджак, железные пуговицы. «Обкормилась удовольствием, Кабырина! Путаешь коммунизм со свиным рылом и хрящиком, а подавай тебе ещё? Распутница!»

Липочка как встала, белотелая, ручки упёрла в голые бока, грудки вторчь, ножку выставила, балабончиками играет. «Кто вам укажет девушку скромнее Липочки Кабыриной? Не вы ль вот только что, за груди мои держась, бормотали: ой, скромна-де девушка! Ась?» Топц-топц ножкой, корит его в упор: не вы ль, подарочки мои сахарные гладя, приговаривали: «Застенчивы скромнячки — сколь удобны на толчки»?

Волнуется сердечком славная: и чего мне и слышать, как не ласку-нежность? А тут — эдакое грубое слово!

«Да я вчерась, — говорит, — как перегоняла телят в Мудачью Яму, мне два паренька золотушных встретились с Мухортовки. Сулили двух телят к моим, чтоб я только дала. Я им кулак, а они мне и троих сулят. А после аж целых пять — лишь бы хоть подержаться за навздрючь-копытце... И во всём получили от меня полный отказ! Так я ли не стыдлива? Коли в не партизанский призыв, и вам не уважила. Даёшь вам: нате! — а вы хуже теляти».

Куприяныч: «Так-так-так. Телят отогнала? В Мудачью Яму? Хе-хе-хе, то-то и надо мне было узнать. Я вас доведу до дела-то». И посылает за телятами с ордером.

А Фалалей почёсывает косматую башку, не чёсану век, дырявые портки подтягивает к голому пупку. Чупятову-девушку и Липочку Кабырину порасспросил и так и сяк... Ишь, кумекает, а ведь не вникли мы в Куприяныча. Требовал, чтоб на девушке не было жирку мироедского, а вон у Кабыриной балабончики поболе чупятовских, а он — ничего. Разговор-то был даже длинней. Знать, надо понять его наоборот: дать ему толщину. Чуется — Фалалей-то себе — против толстых балабонов он не взбунтует. И налог перестанет накидывать, и, может, забранное кое-чего вернёт...

Эх, Анютка улестит его!.. Анютка была такая молоденькая девчоночка: личико красивенько да приветливо — чисто у деточки невинной. А уж окорока толсты так толсты! Каждый с этакую бочечку: держи, мужик, на обеих руках. За то её звали Анютка Пудовочка. А на сравнительные смотренья такую красивенькую девушку не допускали. Уж больно роптали казачки со станицы Сыртовской: чай, сравненье-то круглоты, а не величины, а Анютке, мол, за одну величину первое место дадут. Размеры застят судьям глаза, до круглоты других подарочков и не дойдёт. Так-то...

Её и послали к Куприянычу. Она как вошла: «Ах-ах, сколь жареного-пареного на столе — от пару душно мне! Помогите сарафан снять...» Куприяныч снял с неё — девчоночка во всей голой красе и повернись перед ним, и качни лакомой сдобой. Он от вида такой пышной роскоши пенсне сронил, висят на шнурке стёклышки.

Анютка Пудовочка плавным шажком к столу. Уж как балабоны крупны, белы да трепетны, а стопочка маленька — прелесть! Розовые ноготки на ножках. А всё голенькое тело до чего нежно — словно семь раз в сливках искупано, соком мака-цветка умыто.

Она губки-вишню выпуклила, на грудки свои торчливые поддувает этак невинно, лукавыми глазками улещивает Куприяныча.

«Чего встали-то удивлёны, милок-товарищ? Дале интересней будет...»

Он: «Хе-хе-хе, слышишь, Митёк, слышишь?»

Анютка на табуретке повернулась бочком, спинку прогнула, оттопыренный крутыш ладошкой поглаживает — чисто детка! Вижу, говорит, пол у вас мыт-скоблён, так положите дюжину овчин, поверх — четыре тулупа нагольных да пару перин, да шёлковых подушек пяток... Мало что коммунизм — и любовь предстоит как-никак.

Куприяныч, чёрный пиджак, козелком-резвуном с места сорвись. Нашёл всё, сделал. Аптеку отворил, Митеньку на свободу — сам у стола с вилкой. «Можно, уважаемая товарищ-девушка, положить вам в роточек вот этот кусочек? Видите, тетерев — рачьим мясцом начинён, с изюмом запечён...»

Анютка — детка деточкой! — открыла роточек, съела кусочек, а Куприяныч до голенького балабона касается: Митенька, мол, она не кусается. А тот осмелел! Куприянычу аж не верится: развёл полы пиджака, кажет его, а Анютка глазками по столу невинными повела — младенец! «Это чтой-то у вас за графинчик? Горлышко — писюлёк». — «А в нём водочка дюпелёк!» — «Ай, слыхала! Любит дюпель сладкий — на рачка кто падкий. Но беда со старичком — не идёт ему рачком. Кто тягучий дюпель пьёт, тот рачком не достаёт. Его хлопоты пусты, коли тыквицы толсты». И велит Куприянычу сесть напротив неё.

А он: «Что вы о еде всё да о еде? Рачка не достанет, велю ещё сварить. А сладки тыквочки — какими хотите толстыми ломтями режьте! Творожку кладите на них, или я вам положу?» Анютка: «Ха-ха-ха!» Ножку под столом вытянула голенькую и мизинчиком Митеньку по носу: «Пролей-ка из писюлька тягучего дюпелька!»

Куприяныч: «М-м-мы!» — замычал-зажмурился; чуть-чуть не расстался с соком — сколь копил-то его. Тьфу ты, говорит, вы ж ведь это про водочку дюпелёк тминную! Налью с удовольствием... Налил из графинчика две рюмочки, свою опрокинул в рот, бородкой трясёт, ещё наливает, а Анютка свою пригубляет: «Колос налит хлебный? До дождя простоит?» — «Это надо бригадиров спросить. Сейчас пошлю».

Она: «Ха-ха-ха! — голыми грудками заколыхала торчливыми. — Я скорее узнаю. У меня на стоячий колос — глаз соколиный! Да и всякий вздох и „ах!“ — завсегда о соколах. Скажите мне, кто вы? В чём слабы и в чём толковы? Может статься, пустельга — мухобоечка туга? Сокол ли драхвачник? Или неудачник?»

Куприяныч щупает Митеньку — а тот вроде и не ёжился никогда. Куприяныч: эк, привалило счастье-то! Только не подведи — а там хоть чего, но буду ходатайствовать, чтобы и тебя, Митёк, приняли в партию. Анютке кричит: «Правильно, товарищ-красавица, понимаете мужиков! Многие — пустельга. Я каждую муху переписал у них и мухобойки укорочу! Но есть и ушлые, как птица драхва, — однако ж и их раздрахваню...» Привстал, чёрный пиджак, железные пуговицы, задом юлит.

Анютка потемнела глазками: «Мои балабоны оттого наслащёны, что на драхву-девицу сокол вострится!» Куприяныч вкруг стола обежал, встал за её спинку за голенькую, Митенькой бодает пышные: «Коли увидит Митенька, как для него наслащено хорошо и этим не пичкают, а умеют с ложечки кормить — значит, много полезна птица драхва, пусть и дале от соколов прячется, плодится себе, не трону».

Встала Анютка, смех — бубенцов звончей; повернулась, зад выставила, баловницы-ляжки развела. Сколь красоты! Красивей мака-цветка, слаще персиков. «Дам ему сиропу — попей и полопай!» Куприяныч: «Ай, как говоришь хорошо! Уж мой Митенька зачтёт тебе труды-соучастье. Хоть пока он не партеец, совесть у него партейная... вишь, как тянется за ласковым словцом под балабончики концом!»

«Ха-ха-ха! — Анютка-то, бубенчик. — На слова не поскуплюсь: ими кончится, боюсь». На перину прилегла, на подушку грудками-то тугими, окороками покрутила во всей красоте, приподняла слащёные, а ручки вдоль тела нежного вытянула, ладошками вверх, пальчиками прищёлкивает. «Дай яблочки в ручку — поважу на вздрючку. От моих ноготков — черенишко дубов!»

Куприяныч глядит: Митенька ёжиться не думает — и потерялся от счастья. Хвать со стола яблоки, Анютке в ладошки сунул. Она тыквища повыше вздыбила, чтоб были доступней межеулок и навздрючь-копытце — давали бы прельститься. «Почмокай мой груздь! Языком потешь, да только не съешь!» Куприяныч цап со стола груздь — пососал, почмокал и выплюнул. Дрожит весь, от Митеньки глаз не оторвёт: ишь, мол, стоит как! Счастье оно и есть счастье...

Анютка Пудовочка голеньки крутыши, упружисты-томлёны, ещё выше взвела — на дразнилки смела, ляжками поигрывает: «Намажь маслицем губки у моей голубки, в сахар-мёд-роток затолкай хренок...» Куприяныч ложкой черп-черп масло, мёд, сахар, тёртый хрен — и только Анютка успела сказать: «Надень ватрушку на стоячу пушку!» — давай ей рот мазать: мёд, хрен, сахар пихать в него... Тут его надоумил кто: «А стояча пушка — это ж Митенька!» Хвать со стола ватрушку и на Митеньку насадил.

Анютка яблоки отшвырнула, отплевалась, бедненька красавица — с кем досталось маяться. Поворачивается, а Куприяныч стоит с ватрушкой на пушке, ждёт: чего дальше? Уж и доволен! До сих пор Митенька не съёжился-де. Гордость играет.

Анютка как взвизгнет: «Ай, заряжена пушка — не пальнула в ватрушкой!» Закрыла навздрючь-копытце ладошкой. «Ждала мацки-цацки, чикалды-чаёбки, а дождусь заклёпки!» Взбрыкнулась: пятки сверкнули, балабоны на перине подпрыгнули. И ну — валяться по пуховикам, подушки дубасить! Завидовали, кричит, что нам коммунизм подаёт, а гляди-кось, как он вам подал хорошо — к месту да к моменту! Осталось вам ватрушку помацкать-поцацкать, чикалдыкнуть-чаёбнуть, чайком размочить.

А Куприяныч: «Рано ты про чай — не набаялись, чай!» Когда, мол, дашь последнее словцо? Стоит счастлив — Митенька ватрушку держит, не думает клониться. Век бы так мужчина простоял, погордился бы...

Анютка ему: «Какие вам ещё словцы, коли коммунизм — одно слово, мал хренок, да с уловом! Чего вам промеж партизанских ляжек коммунизма искать, когда у вас ватрушек вон сколь?..»

Куприяныч: «Хи-хи-хи!» Головой кивает, бородкой трясёт: «То коммунизм печён, а промеж ног — боле учён. Балабонами верчённый — завсегда боле учёный!»

А Анютка: «У меня промеж ног — коммунизм Сидорок. Коммунизм известный — кузовочек тесный. А тебе коммунизм — тесто с творогом, и впригляд и вприлиз — любо-дорого! Именуется Фока-чёлнышек. Образуется хрен-подсолнушек». Встала с перин-подушек: титеньки голенькие на Куприяныча глядят, мысок бритенький, навздрючь-копытце медово — почаёбиться готово.

А Куприяныч: «Хи-хи-хи, хрен-подсолнушек — эко здорово!» Стоит, чёрный пиджак, полы раскинуты, аптека открыта, на Митеньке — ватрушка; стёклышки-пенсне блестят, бородка клинцом — глядит щегольцом. Век бы эдак гордился Митенькой стоячим... Дале, мол, скажешь чего, желанный товарищ? А сам-то счастлив!

Анютка ему: «Мацки-цацки чикалдык, хрен ватрушке сладил втык. Не врастяжку, не рачком, а обычным стоячком. Как же так он это смог? Коммунизм ему помог». Пятками притопнула, приплясывает, по сдобным себя шлёпает: «Чикалды-калды-припрыжка, коммунисты держат шишку! Туговатая на вид — эта шишка не стоит. Отчего она туга? Ей ватрушка дорога».

Упёрла ручки в бока, туда-сюда гнётся: «Ах-ах! чаёбики-чикалды, с коммунизмом нелады! — притопнула впоследки. — Мой Сидорка-кузовочек время зря терять не хочет. Покивай, ватрушка, с горки уходящему Сидорке!» Сарафан набросила, на Сидорку спустила подол и ушла.

Куприяныч стёклышки-пенсне протёр: перины-подушки изваляны-измяты, Митенька, гордость-краса, стоит крепенёк, а боле-то нет никого! Вкруг перин походил, на Митеньку порадовался — да он есть просит... а ватрушка не естся. Куприяныч её снял, кое-как Митеньку свернул набок, аптеку прикрыл как смог и бежать. Ну, мол, какая ни попади сейчас — уваляю!

Навстречу — прохожая в очках, коренастая. Он перед ней, чёрный пиджак, заволновался: из кармашка часы вынул на ремешке, по ним щёлкает ногтем. Нельзя нам, кричит, время терять! Хвать её за руку и в дом. А она: «Деловито начинаем. Кабы и дальше так!»

Куприяныч её за стол, не успеет она рот раскрыть — куски ей запихивает один другого вкусней. Тремя стаканчиками употчевал сладкой водочки — тминного дюпелька. Она и не ахнула, как он оставил её в одной жакетке, на перины мягкие уложил, на пуховы подушки. Митеньку вломил по самый лобок-косточку: лишь тогда гостья опомнилась. Коленом Куприяныча отселила.

«Вы мне, — говорит, — покажите, сколько налогу удерживаете с конопли». Куприяныч: «Да! да! хорошо с этим-то у меня!» Вскочил, сыскал ведомость. Беру, дескать, холстами со двора вот сколь. А вы до чего мне полюбились, что эдак любознательны! Раскиньте пятки как можете вширь, задерите ввысь — как будто обнимаете ножками горку. Холсты положу горкой, как эта, — и ваши будут! Сподобите меня кончить сладкой судорогой в семь передёргов — выдам холст-семерик. В восемь передёргов — осьмерик.

Вбил Митеньку, крякнул — и только начал: на-ачики чикалды... а гостья — экая силушка в ногах! — отсади его. «Вы мне покажите, сколько налогу удерживаете с коровьего масла».

Куприяныч: «Ась? ну! ну! порядок с этим-то у меня!» Вскочил, разворошил отчётность. Беру-де маслом топлёным со двора вот сколь. А вы до чего мне полюбились, что эдак строго ведёте себя! Умаслите Митеньку, чтоб мы с вами крикнули как один громко, и я вам столько уделю масла, что мы опять так же громко закричим. Вы — от удивления, я — от щедрости.

Вкрячил Митеньку и только принялся тубахать: на-ачики чикалды... а гостья его — в отвал.

«Вы мне покажите, сколько налогу удерживаете с мёду». Куприяныч: «У? угу! угу! успешно с этим-то у меня!» Вскочил, перетряс бухгалтерию. Беру, мол, вёдрами со двора вот сколь. А вы до чего мне полюбились умными интересами, да что не забыли и про мёд! Усластите Митеньку, чтоб мы с вами после крика зажмурились. И сколь мы будем лежать зажмурены, столь времени две бочки с мёдом будут наклонены. Весь мёд, какой вытечет, — ваш!

Влупил Митеньку... а гостья — не-е! «Покажите мне, как вы стоите на позиции коммунизма».

Куприяныч: «Ась?» Взял ватрушку, что давеча-то держал, на Митеньку её. Вот так, мол! В кои веки Митенька встал всерьёз — хоть на нём стой — и опять стоять коммунизма ради: без толчка и коммуняди? «Сколь я под коммунизм мялся — ээ!.. сунем его вам под зад, пусть под нами помнётся».

Раздел пиджак, жакетку с неё дёрг — и сунул под крепкий её зад, под горячёный. «И то, видать, в прошлые-то разы позиция для меня была не та, а теперь подходяща — вздобрим патоку слаще! Допрежь как на позиции стоять, её надо укатать!» И ну ей голеньки титьки куердить, сахарны груши посасывать, бородкой межеулок щекотать... Она на нежность и окажи себя.

Уж как они оба вскрикнули! А зажмурились — пока лежали зажмурены, успелось бы две бочки мёда ложками вычерпать. Эк сладко Куприяныч потянулся: до чего хорошо, мол, любить умного-то человека! А гостья: «Присластилось вам моё ненаглядное?» Куприяныч: «Угу! угу!» — кивает, бородкой трясёт, поглаживает женщину по местам. Она и говорит: «Скажите мне, почему оно такое сладкое?» — «Потому голо и гладко, на коммунка хватко. Движенья-то — страсть! Не то в меду бы увязть». — «Ещё почему?»

Куприяныч: «Потому дано умному человеку — встречаете Митеньку по уму, с деликатностью к нему». — «Ещё?» Молчит Куприяныч. А она: «А вы близоруки! Неужели не видите? Оно такое сладкое, потому что честное!» Куприяныч моргает, бородку теребит.

Гостья сверк-сверк очками, повернулась перед ним всем своим голым: «Исправляйте вашу близорукость!» Замечаете, мол, с задних булок и промеж на вас сама честность глядит?

Куприяныч: «Хе-хе-хе...»

«Не узрели? Так пусть коммунизм вам поможет!» — «А где его взять?» — «А куда вы его положили?»

Куприяныч: ну-ну... у неё из-под зада вынул жакетку, встряхнул — бумажка и выпади. Читает, а это мандат. Женщина с проверкой прислана... Куприяныч-то прикусил губу. «В кои веки Митенька не сломался — зато и попался!» А она: «Это ваша правда, а теперь покажу вам мою честность боле убедительно!»

Встала, оделась и укатала его на пятнадцать лет. За весёлые-то разговоры, близорукость и попытку покушения.

Года проходят — и наведывается к нам. Был Куприяныч — стало четверть Куприяныча. Бородёнка седенькая, оборван. «Чего, — спрашивает, — у Щеглова лесочка ещё сравнивают балабончики?» Мужики промеж себя переглянулись. Как ты-де, Митрий Куприяныч, пострадал — доверим тебе. Случается, мол, смотрим круглые. «А споры бывают?» — «А то нет?! Девки на балабончики самолюбивы, зато палочки колотливы, да тебе-то какая нужда?» А он: «Обещал вас до дела-то довести — и доведу! Я уж не близорукий, и вы не будьте».

Достаёт из пестеря подзорную трубку старинную. В чёрной коже трубка — потёрта от службы; две ножки прилажены.

Как девушки, говорит, со стариками заспорят, поставьте милашек в рядок. Наклонятся, голые подарочки взведут красиво — отсчитайте от них тридцать пять шагов и трубку поставьте. Пусть старики в неё глядят. В подзорную-то трубу самый круглый зад прозревается без ошибки.

Вскоре опять подобрали Куприяныча — но дело повелось. Конечно, балабончиков не пекут уж у нас. Лавок у Щеглова лесочка нет — трухлявы столбушки. И щеглов не стало, а станицы-то Сыртовской — ещё и много раньше того. Но глянь-кось, как хороши мак и дикий жасмин!

Сколь-нисколь девушек из разных мест сойдутся — и идёт сравнительное смотренье. Глядят старики в трубку: «Эти круглее, эти сударики-сверкуны!» Так оно и признаётся.

Вид местности меняется, давно ль нашли у нас нефть, а уж повыкачали всю! взаймы проси — никто не даст. А подзорной трубке верим. Не одни голые зады прозреваем в неё, но и будущие зори. Глядишь в зад куме, а коммунизм на уме! Обернёшься вспять: везде коммунядь. В гол зад гляди, с коммунядью сиди, коммунком победи! Не выстоит коммунок до победы — смотри в трубку на чужие обеды.

Так-то. Обещал Куприяныч нас до дела-то довести — и довёл.

 

Сладка палочка

За Васюнинским чернолесьем есть озеро Бараньи Яйца. Оно на месте не стоит. То выдь из чернолесья — вот оно. А то иди, иди — глушь-лядина перед тобой, трава модень. А озеро на пять вёрст влево ушло, к Зарачьим ветрякам. Либо ищи его в другом дальнем конце, за Журавками.

На пути журавские бабёнки-солдатки тебя сцапают и давай тебе чесать-куердить мошонку. А ты бесполезный человек, коли озеро Бараньи Яйца ищешь. Жеребистые мужики-шишкари не ищут его. Ты бы и рад задвинуть кутак в мохнатеньку, да поперёк своей слабины не ступишь. Бабёнки ой взлютуют! Уж больно норовисто просят журавки засадистого. Через баловану бабью вещь и зовётся деревня — Журавки.

Сволокут тебя в гривастые ячмени и ну садить томлёну на нос! Возить по нему для исхода чувства. Коли нос большеватый да на солнце подгорел-залупился — залупа она и есть шершавенька. Ежли ещё и усы — тем боле. Тогда обойдётеся ладком. Отпустят солдатки твою вину. А коли и нос у тебя пуговка — бабёнки уравновесят обиду твоим грузом. Защемят твою слабость в расщеплену чурку. Плачь и чувствуй, сколь тяжела бабья-то доля.

Потому сподручней подкараулить озеро, а не бегать искать. Кому приспичит, сплетут шалаш — по два месяца маются. Вдруг оно и дастся! Взошла луна — а вон водица блестит! Уточки плавают. И тут упаси тебя от ружья. Ни его, ни остроги не должно быть. Ни другого чего, чем колят. Иначе ослепнешь, и язык отнимется. Что было-то, и не скажешь.

А припасти надо бараньи яйца засолены. Сколь проживёшь в карауле? Просаливай круто. Чуть озеро перед тобой — выбеги из чернолесья и с размаху закидывай. Кричи: «Яйца барана огромного чину. Прими, золотко, кутачину!» И голый в озеро-то сигай. Но рукой держи крепко горюна!

Станет озеро тебя манежить. То навроде как сам собою плывёшь. Качает тебя водичка, будто цветок лилию. А то как потащит вниз, как потащит! Тони, воду хлебай, но не выпускай заботу из руки. Чуть выпусти — и останется у тебя навек зряшная висюлька, мочу пузырить.

Вот почуешь под ногой дно. И враз всполохнутся утки, гуси, лебеди — несметно! И откель взялась этака пропасть?! Кричат, крыльями тебя лупят, водой плещут. Над башкой грудятся, в темя клюют. Ты и здесь крепко держи надежду. Не убьёте, мол. А висюльку мотать в штанах не хочу!

На том берегу обступит тебя дубняк Блюхера. Так и звался — покамесь был тот дубняк.

А под Зарачьими ветряками стояли выселки Мордовские Блюхера. Едет мужик — спроси: куда-де? «К зятю, милай, в Мордовские Блюхера!» Встретишь мордовочку: «Откель, девушка?» — «С Блюхеров, дяденька!» Блюхеровы места широкие. Дал Василий Блюхер сердешную память.

Ну, как попал ты в дубняк Блюхера, то досаду уже двумя руками держи. Из-за дубков выявит себя голая бабёнка. Вся луной озарена — кунка-ласанька видна! Титьки здоровущи торчат, а мордаха с козьей бородой. Бабёнка опасная — Гликерья Усладница.

Этак ласково позовёт: «Идём подружим...» Ты шажка два шагни, а руками прижимай его что есть сил.

«Эй, дай-ка я погляжу, чего ты принёс? Лёгонький копылок, камышову махалку или прогонистый свиристень?» А ты ей: «Не тебе принёс, борода!» Когда ей бороду поминаешь, она конфузится и силу теряет. «А чего орал — прими-де, золотко, кутачину?» — «Так я, чай, озеру кричал, а не тебе, козья борода!» — «А чего не отпускал в озере?»

Скажи: «Кабы услыхал тогда голосок возле себя, отпустил бы...» Гликерья-то умывает журавку только утренней росой. Купает балованную в кобыльих сливках. И сроду в простую воду не зайдёт. Ты и зови: идём-де вместе в озеро — выпущу кутак. А она: «Эх, ладно! Чего тебе вертаться?»

И станет гладким брюшком да ляжками играть, под мыском её казать: гляди-любуйся на приглашеньице. До чего приветливо — эвона щёлка засветится-заалеет! Будто бутон раскрылся розы-цветка. Сколь ты ни слаб на стоячесть, а тут восстанет черенок. Держи его хватко в горсти и ладонью прикрывай.

«Эй, покажь кончик — не откушу!»

А ты: за него, мол, бараньими яйцами плачено, а я человек бедный, другого барана не завесть. Баран-де хорош до чего был на ярок сочных — пятилеток-челоуз, яйца заматерелые...

Она встанет к тебе вплоть, колыхнёт титьками, заденет по голому телу сосцами-востропробочками: «И чего ты такой нелюбезный да пуганый? Аль не сладка тебе моя ласка?» На цыпочки вскок, рукой титярку приподымет и потрёт соском твой сосок. Кутак станет из рук рваться, как кабанок из силков. Держи не отпускай! Говори: «Дорого за него плачено, борода. Один то ись баран и был у меня».

Она: «Хороши бараньи яйца матёрые, по сердцу мне! Но желательно дале и твой кутак принять. Сам же сулил...» А ты: «Чай, я сулил золотку, а ты — борода!» Тут она станет твои руки от него отымать. Стой на своём, знай толкуй: «Ты не золотко, а борода козья!»

«Не приболело мне — на твоём быть. Гляну только — конец морковкой али репкой?» Как напрёт! И может уцепить за вареники: «Эге — поматерее бараньих!» А ты, первое дело, не дай открыть кончик. А пуще всего — мазнуть им ласаньку по губкам. Коли не упасёшься — прошибёт тебя и бабу рёв-крик. Столь дико сойдётесь. Но зато опосля только на бородатеньких бабцов и будет у тебя стоячесть. Излазишься по деревням — искать...

Зажми в кулак, а другой рукой ерошь ей бородёнку. Взъерепень, кричи: «Ай да бородища густа! И не козья — мужицкая. Мужиком разит!» Уж тут, кажись, перестанет бороться с тобой. Да как завоет слезьми! Смотри не пожалей. Она эдак-то на тебя вывернется голым задом — и не дыхнёшь, как оголовок занырнёт. Терпи, вяжи жалость узлом. Толкуй знай: «Зови, борода, племяшку». И сам призывай: «Золотко! Золотко!» А луна на вас глядит. Дубняк обступил.

Вот в лесу — скрип-скрип. Едет малая арба, два колеса. Запряжёна чёрным бараном. Правит голая девка: этакая прелесть тёртого лешака с ума стронет. А человека-то?! Тёмная коса — толще мужицкой руки — уложена высоким теремом. Грудки — увесистые редьки. Тело ладненько, ох, и ловко до чего! Зад — круглые холмы-елбани, ядрёные крутыши.

Спрыгнет с арбы, упрёт белы ручки в бока: «Кто здесь безобразит?» Туда-сюда перед тобой мелькнёт, скакнёт через чёрного челоуза. Сколь быстра да легка на ногу! Уж больно ноги-то ухватисты — и на диком жеребце без седла скакать, и на старом лешем.

Взыркнет на тебя: «Чо губищи раскатал, дурак? Будет тебе моя расправа!» Пади на лицо, землю жри, моли-жалься: «Аринушка-золотко! Загублена моя жисть. Терплю от бабьего народа постыдный позор! Оконфузили, застыдили. Спаси от позора, Арина-золотко!»

Она поддаст ножкой песку в глаза тебе. Не будь глуп, заране прижмурься. Лягнёт пяткой в лоб. «Распутник! — закричит, плюнет. — Тьфу на тя, зараза-паразит! Таскался, как гада, — вот и нестояха!»

Тут Гликерья вступится: «Не-е, племянница, он не распутный. Уж я ль не пытала его? А он и кончика не показал, хотя стоял у него. И эдакого портит слабина».

Арина: «Коли так, что ж...» Прыг задом на арбу, ляжки разведёт. Ты одну журавку поглядел — с этой сравни! Манит, как медовый цветочек шмеля. Взволнуешься — не для тебя ль барабаны бьют, бубны гудят? Как жар горят золотые ворота царские. Въезжай в царство бухарских сластей!

«Ой, покатило меня, Аринушка!» Из лесу и из озера отзовётся: «Покатило! Покатило!» Она и вскричи: «Твоему сироте-пасынку — горячёну ласаньку!..» А луна глядит. А чёрный челоуз — рога витые в полтора аршина — щиплет траву.

Гликерья с арбы возьмёт бурдюк, нальёт вина в бухарский таз — золото с серебром, исфагань-узорочье. Умоет тебе лицо — огурчик! Аринушка на арбе навзничь лежит, спелые ляжки враскид. Гладь их ей, припади к мыску, пригуби апельсина дольки, гребешок посласти. Мочалкой став, трись, язык шершав! умучай, мочалка, ночную фиалку! Арина выдохнет: «А-ааа... подходяще!» Довольна: леденец обсосан и потёрт носом.

Она крутыми елбанями двинет, проведёт ручкой по твоей щеке, ухо потеребит. И все страдания мелькнут перед тобой. Как озеро караулил, в шалаше маялся. Как кидал бараньи яйца засолены... Увиделось и сгинуло. Один страдалец остался: твёрд, как кленовый свель. Просится копылок в наслащён елок!

Она: «Лови миг, пока вкус-охотка моя не переспела! Не то отсеку и куницам кину!» — на травку встала, круть-верть задом, брюшком на арбу прилегла: «Атя-тя-тя, пихусик!» Здесь поспей на Гликерью оборотиться — сообразит; бабёнка понятлива. Приладился, завёл оголовок в устьице — сделай ртом конфузный звук. Услышишь топоток назади — Гликерья побегла. Как даст пинка тебе! Будто семь киргизских коней враз лягнули! Так вкрячишься — конец перинку боднёт. Будь у тебя куцеват, всё одно донца достигнет. Ты себе: «Счастье, ай, счастье моё...» Проник кончик в пончик, начинку толчёт. Арина: «А! А! Запер дых!»

И из лесу как тыщи голосов: «Запер дых!» Шум — страсть! Подлесок ломят. Вся птица, и ночная и спавшая, ввысь взметнулась. Тут из озера: «Запер дых!» И на все голоса эхом: за-а! за-аа! за-а-ааа... Уток, гусей тьма — крыльями забили. Чёрный баран рогами тряхнул и человечьим басищей: «Запер дых!!!»

Арина: фьи... тоненький звук меж елбаней пропустит, от сильного-то чувства. В честь запора дыха — певучий привет. А ты бьёшься надпашьем о елбани! Эдакий стон-рёв из вас! Будто семь ослов на кобылицах, пять жеребцов на ослицах.

Увалял: «Отдышись, золотко...» И на Гликерью Усладницу переводи избыток хорошего. Теперь уж всё дозволено тебе. Стал у тебя кутачина — запридых. На весь бабий народ утешение. То и говорят у нас, коли баба пригорюнится: «Напал на бабу тиху искус по запридыху!» Какую ты получил жисть из Арининых рук! Низенько поклонись ей: «Сняла с меня позор, золотко. То и зовут тебя — Арина Непозорница!»

Смело беги теперь скрозь деревню Журавки. А там уж встреча: новый запридых в нашей местности! Ластятся солдатки к тебе. На околицу под руки, костёр разведут. Смолистого кокорья набросают для трескучего пламени. Перво-наперво умоют запридых патокой. Опосля — квасом. А там станут мошонку натирать шерстью чёрного барана. Сколь старики помнят, от веку так было заведено.

Сунут тебе за уши еловые веточки, в хоровод возьмут вкруг костра. Ель даёт лёгкость дыхания. Запридых запридыхом, но надо, чтоб и ретивое не сбилось. Встанут солдатки друг к дружке тесно. Переломятся пополам, зады кверху. Называется — обдувная стойка. Ночной ветерок голые елбани обдаёт. Пламя костра отсвечивает в них.

Приступай к крайней. Под елбани сук — на присадист вздрюк! Глядь, и зашлась. Фьи-ии... «Ай, пустила голубка-а — больно палочка сладка!»

Иную и до второго голубка доведёшь. Какую — и до третьего, пока тебя не отпустит: «Накормлена павочка — ступай, сладка палочка!..»

Ежли мошонка умеючи натёрта шерстью, всех усластишь. Уж и благодарны Арине Непозорнице!

С неё пошёл по нашим местам нахрапник-запридых: куночкин старатель, голубков пущатель. Вольготно расселилась сладка палочка. Также в виде конфет.

Зайди к нам в сельпо. Навалом большие коробки. «Сладка палочка. Мездряпинская фабрика фруктовых и кондитерских изделий». Дети не берут — больно дорогие коробки. А на развес не продаётся. Иван Ошёмков продавал — так пришили ему ещё двадцать пять кило краденой халвы и дали пять лет. За детскую-то радость. Не потакай!

Кому желание, берут коробкой. Гурьба девок возьмёт, сунут конфету за щеку. Идут проулком, посасывают — взгляды метают. Пристанет к ним нездешний мужик, клюнет на конфету некулёма — девки его в тихое место. И предадут на такой позор! Смех! Беги карауль озеро Бараньи Яйца, ищи дорожку к Арине Непозорнице.

То ли было сподручно, когда её дом стоял над рекой Уй — ветер шалый подуй! Почитай, вся наша деревня видала этот дом. Приглядней барского. Потом стала маячить жёлтая юрта. Большая, высокая. Хан в таком шатре не живал.

И теперь изредка видать — ну, не столь Аринину жёлтую юрту, сколь палатку... То вблизи Мездряпинского тракта... То в Кункином распадке. Иной раз ветерком песнь-пляску донесёт, свирельку звучную — курай; бубен послышится.

Весёлый фарт Арине дан от папаши Силушки-кузутика. Кузутиком у нас зовётся нешибкий лешак. Татары его называют «мал-мал берэ». По-нашему — лёгкий шайтан. Видом как неказистый мужик-подстарок. Только хребет и зад обросли кучерявым волосом — ровно чёрная баранья шерсть. Сердца у него три. Два — по сторонам груди, а третье, малое, в загорбке небольшом. Велики уши. На них рябеньки пёрышки воробьиные растут. Живёт он десять человечьих веков, и хоронят его свои под лысой горушкой — шиханом.

Из костей вымахивает дуб. В том дубу обретается кузутикова душа. Колдуны за триста вёрст чуют такие дубы. Под ними наговоры творят, зелье варят, запускают ворожбу на семь ветров.

По нашей местности всего пять лысых шиханов. И ни под каким нету дуба или дубочка. Значит, Силушка-кузутик не помер ещё. Всё берёт, старый хрен, утайкой молодиц. Сколь у него жён по району!..

Кузутики выбирают девку на пятнадцатом году. На лицо не глядят. Будь хоть рябая. Им подавай ухватистое крепкое тело, тугие ляжки. Да чтоб журавка была пухленькая, вкуснячего вида, а волос над ней — тёмный, колечками. Коли оно всё по эдаким меркам — кузутику и жена.

Отца с матерью покупает впотьмах, скрытком от людей. Не жалеет добра. А посмей перечить — беда! Сживёт. Купил отца, мать — две недели поит. На его деньги они пристраивают к избе спаленку-повалушу. В той повалуше кузутик сладко живёт с новой женой от сумерек до петухов. А на девятнадцатом году жена ему уже стара. Замуж выдаёт. С детьми или нет — уж как пришлось. Непременно выдаёт за справного паренька. Приданым наделит — во-о! На пять жизней.

И очень хороши оказываются жёны — от кузутика. На всё мастерицы. Обед сготовит — ум отъешь! Кругом удачлива. От любой хвори вылечит. Муж у неё гладок, никто слаще него не спит. Этих жён вызнают по одной вещи — телом быстра, прытка, но выкатывает утюжистый зад. Эдакие катуны-елбани!

Вот и мать Арины тем отличалась. От Силушки-кузутика родила Арину, а от простого мужика родила героя колхозного труда, какой первым в мире применил глубокую безотвальную вспашку. У него пять сталинских премий да девять золотых звёзд. Живёт в Шадринске.

А Арине-то, тем не мене, получше фарт. Как-никак родная Силушке-кузутику дочь. Силушка поставил ей дом в седловине промеж Егливых шиханов. Богатый, в два яруса дом. Внизу подклети, двое сеней — холодные да тёплые; и задняя изба, под одной крышей с нею — варок. Наверху — вторая кухня, белёная, да обеденная горница и повалуша. Сусеки от белой муки ломятся. В кошаре баранов не считано. Маслобойня и гусиный хлев.

К Арине приставил Силушка её троюродную тётку Гликерью. Ладная бабёнка, ловкая, а вишь ты — мордаха в бороде. Через то избегали её мужики. Оно, конечно, не все. Любители-то завсегда есть. Но их мало ей. Уж больно охоча — усладница!

Но Аринушка росла совсем другого характера. Уж и груди отросли большие, зад вскрутел — эдаких две ядрёных елбани! Ножки-плясуны на крепкий обним ухватисты. Искупалась в реке Уй, прыг голая на киргизского жеребца. Обхватит ногами его бока — понеслась! Жеребец злющий — за колено её укусить... Ан нет! Увернётся. Да пятками по брюху его лупит. Сколь сильна-то! Эдака могучесть в пятках.

Ну, всё так — а мужского пола не подпускала. Уж Гликерья-то подбивала её на это дело! Вела завлекательные разговоры и в заревую растомлёну пору, и в задумчив зной, и на ночь. Арина слушает — а нету заказа на мужика! Гликерья ей кажет — гляди-кось, как челоуз кроет овечку... Само собой, тащит за руку глядеть, как жеребцы ломят кобыл. Арина губёшки выпятит: «А! А! Атя-тя-тя... Пусик-пихусик!» Следит, кулаки в бока упрёт. Однако от себя гонит самых красивых парней, иного приставучего верёвкой отхлещет.

Гликерья удумала сторговать ослиц и ослов с чёрными хребтами. Случка у таких завсегда с особенно жарким взрёвом — от него даже горбатые старухи взлезают на печь к глухим старикам... Смотрит Арина на зрелище, со смеху покатывается. Подошёл парень — она его кнутом.

Ну как тут научишь? Гликерья уговорила одного своего: при Аринушке занялись. Уж Гликерья на него и наседала, Усладница! Причиндалы ему мяла-куердила, сосцы холила-дрочила, свои титечки-востропробочки в рот ему клала. Зато он оказал себя: куда жеребцу! Хотя не ревел ослом, а уж дал зайтись. И в обдувной стойке, и в лёжке с подмахом. И в позиции, когда сам снизу — её подкидывает.

Бабёночка отдышалась: «Аринушка-золотко, не захотела ли чего?» — «Сказку в ты мне рассказала, про Емелю на печи».

Гликерья бородёнку теребит, переживает. Скажи! Какая ладная девка выкунела — только и бери счастье в обе горсти! Эх, беда. Уж не из Питера ли выписать ухажёра?.. А там в аккурат объявляется советская власть. Новые ухажёры зарысили по нашим местам. Наискось груди — пулемётная лента, на боку маузер.

Направляет ЧК троих к Арине. Едут с заданием: дом и хозяйство — на реквизицию, обеих баб под арест. И только в Надсыхинское чернолесье заехали — разнуздали коней, нашли поудобней сук и повесились на нём. Народ там-сям грибы собирал. Глядят: нате! Висят рядком. И никакого пояснения.

Посылает ЧК ещё троих, да с комиссаром Янгдаевым — четвёртым. Надсыхинское чернолесье миновали благополучно. Съезжают в Кункин распадок. И здесь слезают с коней, жмут друг дружке руки, коней стреножат. Молчком. Пастухи через распадок гнали овец — так видали своими глазами.

Глядят: свернули чекисты цигарки. Покурили. Разувают с правой ноги сапог, сымают с плеча винтовку. Уселись наземь в две пары. Каждый упирает свою винтовку в сердце другому. Сидят молчком напротив друг дружки, винтовки взаимно упёрты в грудь. И каждый тянет босую правую ногу к винтовке другого. Кладёт большой палец на собачку. Ну, как бы ты упёр ружьё мне в грудь, а на собачке твоего ружья — мой палец ножной. А у моего ружья на собачке — твой ножной палец.

Как жагнули враз! Подкинуло их — и валком набок. У троих выпали цигарки, а у комиссара Янгдаева крепко зажата в уголке во рту. Дымит. Улыбка на лице. Герой-человек! А одно яйцо потеряно от ранения шрапнелью. Как под Челябинском белая гвардия шла на прорыв, там Янгдаева и ранило, и контузило...

Ну, ЧК принимает более серьёзные меры. Выделяет на Арину ещё пять верховых да военного прокурора. Прошли крупной рысью Кункин распадок. Кони в мыле. До седловины промеж Егливых шиханов, до именья Арины — ещё два часа ходу. И вдруг повёртывают на сторону и летят намётом к Зарачьим ветрякам. Дале-то всё мельники видали своими глазами...

Попрыгали чекисты с коней, вложили коням в рот наганы. Бац-бац! Рухнули кони. «Чего ж, товарищи, — прокурор говорит. — Видать, требует этого революция!» — «Да как иначе, товарищ прокурор? Чай, революцию по всему видать...» Взошли на ветряк, каждый держит фуражку в руке. Прянули вниз головой. Там под ветряком проглядывает из земли камень, в виде верблюжьей туши. Об тот камень расколотили лбы.

Всем тем чекистам дали посмертно по ордену Красное Знамя. Со временем дали звание Герой Советского Союза. В том числе, комиссару Янгдаеву. Несмотря что у него было одно яйцо. Яйца орденам не помеха. В честь чекистов горел в Прелых Выселках вечный огонь — доколь не стали укрупнять совхоз «Рассвет» и не отрезали у Выселок газ.

А в те-то времена, как грянулись с ветряка, приезжает к нам сам Василий Блюхер. Ему и доложи. Направляет он к Арине вестового с пакетом. «Зачем вы с вашим папашей не допускаете до себя советскую власть? Она очищает от распутства...» Арина ему записку в ответ: «Коли вы советская власть, то желаем через вас очиститься».

Блюхер велит седлать серого в яблоках текинского коня. Поехал один. Глядит: Уй-река, а над ней до чего ладный дом стоит! В два яруса, крыт смолёным тёсом. Наверху из окна девка-красавица выставилась. Толстая коса тёмная уложена высоким теремом.

Сдал текинца работникам, во вторых сенях снял с себя кобуру с наганом, снял шашку. Идёт наверх безоружный. Арина замечает: ишь, какой серьёзный человек. Волос с головы начисто сбрит, усики закручены. Не парень молоденький, а на ногу лёгок. Хромовые сапоги. Аккуратно фуражку держит в руке: где, мол, её пристроить?

Арина: «Сейчас тётенька Гликерья примет у вас». Арина в сарафане белого полотна, с выбойкой золотых подсолнушков. Усаживает гостя за стол в обеденной горнице. «Желательно вам отведать наливочки, дорогой гостенёк?» — «Да мне бы подходяще водочки, разлюбезная хозяюшка». А Гликерья ставит на стол графинчики, плоские фляжки и пузатеньки.

«Наливочка у нас на гречишном меду, милый гость!» — «Да я уж водочку приметил, ласкова хозяюшка». — «А медок у нас молодой — текучее золото пузыристое...»

Блюхер посмеивается, усики подкручивает. Выпил рюмку водки — Арина ему тарелочку с груздями. Он себе стопку анисовой — заел сельдяной молокой. Губами причмокивает, глазами девушку ест. Как у неё под сарафаном, тонким полотном, тёмные востропробочки выперлись. Страсть! Блюхер стопку перцовой принял с полукряком, закусывает куриной ножкой в студне.

«Откушайте наливочки, мил-гостенёк! Сла-а-адка наливочка...» — «Отчего ж вы ничего не пригубите, краса-хозяюшка?» Она улыбкой его манежит: «Выпью... не знаю, как вас звать-величать...» — «Блюхером, краса-загляденье, Блюхером».

Кушает он новый стаканчик, черпает ложкой остужену стерляжью уху — нежный холодец видом. «Уж как приятно от вас удовольствие — Арина, не знаю отчества...» — «Силишна, милый Блюхер-гость, Силишна!» Он стопку хлебной очищенной в себя — с полным-то кряком. И принимается за жирного линя в пироге. Она проникает его глазками. «И я с вами наливочки сладкой выпью, Блюхер...»

Гликерья подаёт пельмени, ставит корчагу брусничного вина. Арина сама режет белый хлеб, коровьим маслом мажет: «Сулили очистить от распутства. Терпенья нету моего убедиться в том». — «А неуж распутны вы, Арина Силишна, молода краса?» — «Видать, что так, Блюхер, коли ваша советская власть насылала на меня конных палачей!» — «Советская власть перед вами сидит, супротив», — и ещё хряпает стакашек, за помин изведённых товарищей. Могуч был пить Василий Блюхер. И обритая голова не запотеет. То и сказать, жажда правды — жажда особенная.

Ведёт Арина гостя в повалушу-спаленку. Мигом сарафан с тела прочь — на! Титьки так и стоят, сосцы — переспелая малина. Хлоп-хлоп себя по ляжкам ядрёным, ножками перебирает — хитрый перепляс калиновый: «Во какая пава я — елбанями вертлявая!» На тахту прыг, на расписные подушки. Прилегла голая на бочок, локоток в подушку упёрла, ладошкой щёчку поддерживает. «Чего взырился на моё распутство — прикусил ус? Очищай, Блюхер!»

А сама-то — эдака выкуневшая девка — ещё не знала никакого касательства от мужского пола.

Глазами на Блюхера мечет. Говори, чем-де советская власть очищает от распутства? «Страхом, любезная хозяюшка, страхом...» — «Ась? Я чаю, оружьем станешь стращать? Ха-ха-ха!» — голенькая на боку, локоток в подушке, щёчка на ладошке.

А Блюхер разувает хромовы сапоги, сымает и галифе и подштанники, китель и гимнастёрку. Арина видит, у него — «морковка с куркой». То ись не толще морковины-шебунейки, а оголовок — с куриное яичко. В самую меру на широкий вкус. Стоит упористо.

Вот она со смехом: «Ишь, изобразился! И это называется страх советской власти?» Блюхер ей: «У советской власти страхов — целое государство». Напротив неё прилёг на упружист топчанчик. А внизу у крыльца — копыта цок-цок. Арина: «Вона чего! Палачей дождал?» Он ус подкручивает, голый здоровяк: «Непонятлива ты, ласкова хозяюшка. Молода ещё...»

А подъехали его вестовые. Сымают с коней берестяные кузова. В тех кузовах — клетки с певчей и всякой мелкой пташкой. Занесли их наверх, а дале не велено входить. Перетаскала клетки Гликерья.

Голому телу хорошо в повалуше: в окошки зной плывёт. Арина щёчкой на одной ладошке, другой ладошкой круглую елбань поглаживает. Ждёт: что будет?

Блюхер и спроси: «А не велишь ли, хозяюшка, птичек моих угостить? Охочи они до семечек на меду...» Она в ладошки хлоп — вносит Гликерья жаровни. Семечки на меду гречишном, липовом. На арбузном. На яблочном варенье и виноградной патоке.

Блюхер просит Гликерью клетки открыть. Даёт заковыристый подсвист-перелив. Птички повылетали, заголосили и стайкой в жаровни. Клюют семечки, щебечут.

«Угодила пташкам, хозяюшка! А скажи, могла в ты их испугаться?» — «Охота тебе глупость городить, Блюхер!» — «Ну, коли так — покажь птичкам журавку!» Арина: ха-ха-ха, ну, пойми ты его? Будь по-твоему... Приподняла голое-то тело на тахте, гладкие ляжки развела. Вот она — улыбистая! Тёмные завитки над ней, густенький лесок.

Блюхер подаёт перебористый свист с вывертом: тюль-тюль-тюлюк... Птички — вспорх-вспорх с жаровен и давай на журавку садиться. Арина: «А-атя-тя-тя!..» А Блюхер: «Вот и страх твой, милая». — «Ну, прямо и страх! Испужалась моя чижика...»

И не гонит птичек. Одна потоптала журавку — вспорхнула. Другая села. Коготки сластью обвязли — не царапают, а медуют-горячат. Малиновка за корольком, синичка за соловьём, чижик за трясогузкой.

У Арины губы замокрели. Жмурится. Вместо своего: «Атя-тя-тя...» — засиропила: «Ася-ся-ся...» Блюхер голый высвистел с передёргом: утюль-тилилюль!.. Птахи порх-порх — к нему на залупень. На лилов конец кропят мёд белец. Так и челночат птички туда-сюда. Сластят, щекочут — нет сладу-мочи.

Арина на подушках: «Ась-ась, птичий базар. Пошёл в кунку пожар!» Блюхер на упружистом топчанчике: «Наводи испарину, оставь недожарену!» Арина: «Ась-ась — хоть сама налазь! Пожар-пожарусик — где горяч пихусик?»

А на пустых клетках кузовок стоит, на щепочку затворён. В петельки продета щепочка. Даёт Блюхер особый свист — с занозистым перебором. Скворец порх на кузовок, дёрг клювом щепочку. Стенка отпала — посыпались мыши. Писку! Градом ронятся. Арина как завизжит: страх! Ладошкой промежность зажала.

Блюхер вскочил: «Э-э, любезна краса, ладошка тут неподходяща. Сейчас накрепко запрём — никакая мышка не проскочит!» И вкрячил ей по самую лобковую перекладинку. Арина-то: «Ах!» Ножки ввысь и взлети. «Пу-пу-пу... пусик!» Разок-другой — и давай махаться. «Пожар-пожаруська опалил пихуську!»

У Арины от сладкого задыха: тпру-у, тпру-уу... А он: «На каждое тпру — потесней вопру!»

Вот и очистила от распутства советская власть. Тпру-тпруська бычок, правду выкажи толчок! Принесли блин маслён — не ищи, где спечён. Блины да беляшки — игрунец в ляжки! Звёздочка-нахалка поняла махалку, не оставит страдальца без сливок и сальца.

Народ гонят гуртом в колхоз, а Арине — всякая поблажка. В Надсыхинских угодьях — воля ей. Блюхеру спасибо. По нему, по Василию, стали они зваться Васюнинские. И чернолесье сделалось тоже Васюнинское. А Прелые Выселки были прозваны — Мордовские Блюхера. Это взялось оттого, что мордовские девоньки звали всякого приятного паренька Блюхером.

На работы к Арине отряжался эскадрон Красной Армии. Вестовые для услуги. Уж Гликерья была счастлива! Эх, и кормила!

Ну, а Арина тоже надумала поднести милому дар. Ты, говорит, любишь коней, а теперь кони стальные заведены. Вот мы тем коням одёжку-то справим отменную...

И ведёт его в Кункин распадок, да через него — к бочагам, в заросли куйбабы: «Стой смирно, Блюхер...» Сама будто по нужде присела. Голым задом поколыхивает: куйбаба колосками-то щекочет елбани и промеж них. Арина наговор шепчет, ей щекотнее и щекотнее. Проняло! «Ача-ча-ча, чую!» А у Блюхера встал. Она: «Мочись в бочаг сей момент! Сумеешь — твоё счастье!»

А как ему суметь? Эдак напружился! Но скумекал — нагнулся к ямине, черпнул студёной воды горсть. Облил — струйка и далась. Вспузырила поверхность. И тут Силушка-кузутик показался невдали. Простым мужичонкой прошёл — на Арину-дочку оборотился. И кругом ямин и по их дну выступила мандяжная глинка.

Эту жирную глинку ушлые охотницы знают. Кладут в межеулок для приману постников.

Арина открывает другу иное: «Кинь её в руду — одну горсть на две тыщи пудов — сварится сталь-самотвердь. Лучше той брони для танков не измыслишь». Умолила папашу на такой сюрприз милому.

Тут как раз вызывают его в Москву. Но триста пудов мандяжной глинки он успел вывезть. Дал в Кремле разные доклады, но про глинку — молчок. Пообедал со Сталиным, выпили коньяку. Приезжает на квартиру, а там ждёт телеграмма из Германии. Прибывает к нему в Москву невеста-немочка Эльза Захер. То-то, думает Блюхер, снился мне немецкий город Аахен! И навроде голос шептал: «Не ляпни Сталину про мандяжну глинку...»

Эльзу Захер просватали за Блюхера по переписке. Она в то время ещё сидела на горшке. Тайно был сватом Гитлер — в числе других. И вот ей стукнуло шестнадцать — и наладили её отец с матерью к жениху. Встретились. Обмен поцелуев. Блюхер-то: ух! прельстительна невеста! Серёжки с жемчугом в ушах.

Сидят рядком. Она нарисовала на бумажке голоногую девицу с чёлочкой. Подле — мужика с обритой башкой. Вишь, мол, Вася Блюхер и Эльза Захер. Улыбается. «Гут, гут. Зер гут, майн либ!» То ись: «Влип! ой, влип!» Он и рад доказать, а она как отпрыгнет! «Най, най, назад убирай!» Вот-де распишемся в Германии при отце-матери: будет уже гуську бланманже!

Ну, тут Блюхер решился. Вызвал в Москву родного брата-близнеца Вильку. Из деревни, из немцев Поволжья. Одно лицо-фигура с ним. Выправил бумаги. Сперва мандяжную глинку в Германию. Опосля сам проскочил. Под видом-то Вильки. А Вилька живёт себе в Москве на братниной квартире, по ресторанам ест-пьёт.

Тем моментом у Сталина срабатывает партейное политчутьё. Курит трубочку, ловит мысль. Когда-де принимал я Блюхера в Кремле, он три доклада дал, а четвёртый умолчал. А как обедал со мной, открыл мне четыре правды, а про пятую не намекнул... Приказ — звёзды с Блюхера посрывать, пыткой помурыжить и в распыл.

Расстреляли Вильку, а Василий Блюхер и Эльза Захер в те поры расписались в Германии. Блюхер подарки принял, а ответно свату Гитлеру — квитанцию. На триста пудов мандяжной глинки! Гитлер в ладоши хлоп и даже ножкой притопнул. Ему уж доложено-обсказано про нашу-то хитрую глинку.

Стали её класть по горсти в германскую руду. Попёрли танки с ворот заводских — тыща за тыщей. Как тут не воевать? И напал. Стал наших поджимать.

Сталин трубочку курит, задумывается. Одного генерала берёт на пытку, другого — где корень-то поражений? А разведка и доложи: когда немцы варят свою сталь, в компании нужных веществ варится и наше кое-чего. Наш компонент! Вот те и корень, отчего немец упорен. С наших кунок и с тех дань гребёт.

Собрал Сталин партию, НКВД. Трубочкой помахивает. «Отсюда какое наше убеждение, товарищи? А такое наше убеждение, что ещё мало мы уважаем женскую радость». Ему обсказано: оружьем-де не взять мандяжную глинку. А только уважением.

И указала трубочка на Микояна. «А чтобы тебе лучше уважалось, товарищ Микоян... — и манит его Сталин пальцем: — Мы тебе обещаем...» Шепчет Микояну на ухо-то. У того и ёкни. Двумя руками через карманы дурачка зажал.

Прибыл в наши места, а впереди него уже телеграмма — на заводе уральского танкостроения. Директор подскакивает: «Когда прикажете принимать компонент? Первую тыщу танков должны мы дать в этот срок!» И телеграмму суёт. Микоян украдкой пощупал дурачка. Послезавтра, говорит, к полудню высылайте грузовики и подводы...

Домчался на вездеходе до Егливых шиханов, машину отпустил. На седловину один взошёл. Глядь: до чего дом ладный над Уем-рекой. В два яруса, под белым железом. Внизу подклети, двое сеней, задняя изба. Наверху в окне хозяйка, краса красой. Улыбается. Коса уложена высоким теремом.

Микоян шляпу снял, поклонился уважительно. Взошёл наверх. Глядит: вторая кухня, чисто белённая. Гликерья у печи, варит-парит, в руке большая липовая ложка. Он и здесь вежливо поклонился. В обеденной горнице — хозяйка навстречу. Кожа белая, сарафан голубой, тончайшего полотна. С выбойкой золотых чижей и скворушек.

Гость её враз обзыркал, прижал ладони к груди. «Не вы ль, милый женщин, Арина будете? Не знаю фамилии, дорогой мой любовь...» — «Блюхер наше фамилие!» — «Ай-ай-ай, какой кароший жена оставил враг народа! Не плачь, Аринка-любовь, мы недостачу покроем». Арина глядит: больно мордой-то сладок. Видать, в другом — сласти убыток.

«А есть у тя чем недостачу покрывать?» Микоян: «Хи-хи-хи... как я тебя, кароший любовь, поставлю, одно будешь бояться — чтоб я не отлип!» А она: «Меня, милый, поставить — сперва надо изумить. Страхом пронять. Не осилишь: вон Гликерья сводит тя в подклеть, даст не раздеваясь — иди и не ворачивайся».

Он хотел было скидавать штаны, но икнулось ему. А вдруг не испужается? Это ж полный провал задания, и ему позорная казнь. Надо бы похитрить для верности. С усмешкой ей: «Какой кароший хозяйка не даст гостю передохнуть? Ай-ай-ай, гость с дороги, а ей подавай изумленье! Сразу страху она хочет, ай-ай!..»

Арина про себя: «Да пропади ты к мухам, ничего я от тя не хочу, пронырлива харя! Вишь, усишки — как кто жёвана табаку под нос плюнул». Но в ладошки хлопнула, велит угощать. Гликерья наставила жареного-пареного на стол, вина принесла. Микоян ест, пьёт — хозяйку скрозь сарафан прозырил. Ай, какие титьки-то налитые! А елбани-то сдобны! «Карош еда, карош вино. За то будет тебе, милый женщин, изумленье-страх!» Арина: «Да неуж?» А сама-то себе: будет тебе врать, мерзкие твои глаза.

«Ай, удивлю, милый женщин! Ай, напугает тебя товарищ Микоян!» Вот только, мол, прилечь бы... Ладно. Указала ему Гликерья при кухне место. Кинула на лавку тюфячок, ситцеву подушку. Он как был в костюме — повалился. Шутить-то шучу, а вдруг ждёт расстрел?

У них, у кремлёвских, заведено на таком порядке. Даётся тебе баба, а затем пулька в затылок. Но Сталин, как шептал ему на ухо, обещал вон что. Баба тебе будет — муха! Первая пулька — в залуплену головку, и только вторая в башку...

Лежит Микоян, содрогается: «Ай-ай, какой страшный, какой позорный казнь!» А Гликерья-то с большущей ложкой у печи: варит сахаристый мёд на крыжовнике и тягучей патоке. Глянет: протянулся на лавочке гость — дремлет, не дремлет?

Он: «Ай-ай-ай, какой казнь мне! И хоть бы уж за приятную махаловку. Но не даст. По всему видать: не даст! Помирай при сухом конце». И от такой мысли, от обеда-вина твёрдо подымается конец. Микоян и выпростай его из ширинки: напоследки хоть нагляжусь. Ай-ай, в этакую головку — пулю из нагана!

А Гликерья от печи увидела — её и ожги. Мёд ложкой мешает, а журавка-то зудит! А Микоян: «Ай-ай, была в хоть махаловка с хозяюшкой... экий зад...» На том увлёкся и забылся. Гликерья — как была ложка в руке — стала красться. Вот она: тугонька головка лилова. Лишь бы глаза не открыл, пока не насела. А там поздно ему смущаться...

Приподымает подол — а тут муха на кончик и сядь. Микоян враз глаза открыл. Гликерья: «Ах, гада!» Да ложкой по мухе. Со всего-то размаху!

Муха слетела, ложка обломилась, черпак с вязким мёдом налип. Почти с блюдце черпак-то.

Микоян со сна разинул рот. Решил — сполняют над ним сталинскую казнь. Муха на конце побыла, палач — не то баба, не то с бородёнкой парень — гаркнул. Кончик от пули вон как разнесло! И в дури ему мысль: «Даст хозяйка глинку — ещё спасусь!» Он в горницу: «Дай! Да-ай!!»

А Арина — полдень-то жаркий — лежит себе в повалуше на тахте. Лузгает семечки. Что за охерень? Гликерья взорала дико. По горнице топот, дверь настежь. Гость — эдакая булава наружу — «Да-а-ай!!!» Её с тахты в подкид. У вятских битюгов не видано такого. С чайное блюдце комель-то, и густое с него...

Её страхом и хлестни: ой, мамочка родна! Видать, впёр Гликерье эту булаву. Да не в зев, а промеж елбаней, как мужиков дрючат любители. То-то Гликерьюшка взопила. Поди, бедную пронесло — оно и верзится с комлевища. Сейчас со мной то же будет...

Гость руки к ней: «Дай!» Она сигани в окно — даром что верхний ярус. Кур, индюшек как отметнуло на тын. Она со двора да вниз, к Ую-реке. Микоян за ней: «Дай! Да-ай!» Овечку сшиб, индюка растоптал. Бежит, орёт — от сталинской казни ускользает. Арина подлети к реке, а у бережка — две лодочки. Она в лодку, но вёсла и с другой прихватила. Гребёт на тот берег. А там народ сено копнил. Обернулись, глядят.

Микоян: «Дай! Дай!» Прыг в лодочку. А вёсел-то нету. Он черпак с конца сдёрнул, им гребёт. Без ручки черпак, а эдак грёб-дерзал — почти что не отставал от Арины. С тех пор то место зовётся Микоянова Гребля. Где, мол, привадил жмыхом леща? Под Егливыми шиханами, на Микояновой Гребле...

Арина скок на берег, летит по лугу. Микоян следом. А народ со страху так весь и прилёг. Гонится за Ариной городской человек в костюме, срам наружу, крику — как от табуна ослов в случку!

Добегла до копны, нырк в неё. Норовит в сене спастись. На голове коса уложена теремом — о сено-то и спружинь. Морока!

Кое-как угнездила голову в копну, а тут и Микоян. Сарафан задрал, влупил сердешного: «Дай! Дай!» Аринушка: «А-атя-тя-тя...» Ножками, ручками засучила. Отгребла сено от головы. «Атя-тя-тя, пусик-пихусик! Зря пужалась, павочка! Не сладка ли палочка?» А он жарит её да знай орёт: «Дай!» — «Дала уж, гостенёк...» — «Мандяжну глинку дай, неумный женщин!»

Получил он и глинку нужную. Аринушка Непозорница зароку верна. Изумил, испужал? На-а — чего посулила. То-то. На месте куйбабы-бочажника выработан целый карьер. Как попёрли наши танки тыщами! Куда немецким? Не живи данью с чужих кунок — умей свои понимать.

Наш народ понял досконально, как завезли к нам в сельпо конфеты «Раковая шейка». Понял — от Микояна конфеты нам. За то, что почитаем Аринушку. Кто на лугу прилёг и видел, как он сзади достигал её, те знают. Слыхали, как он после «дай!» стал кричать: «Гхаком и за шейку!» Придерживает за шею, жарит и покрикивает. Картавый пихер.

«Гхаком и за шейку» — то ись «раком». «Раковая шейка» — сказать образованно. В честь этого Микоянова успеха Москва выпустила занимательные конфеты. Сколь им присвоено золотых медалей! Кто из наших мест выезжали на партейные съезды, дивились. По темноте дивились, лаптёжники! Что после закрытых заседаний вручали им коробки конфет с картинкой. На картинке — вишь, нашим-то диво! — лужок, стожок, Микоян назади Арины: плотно.

Привезут коробку со съезда, скалятся. Лапти. А никакого похабства нету. Микоян в костюме, Арина в сарафане. А где сарафан задран, его нога заслоняет её голую ногу. Чай, художник делал, не обормот. Интересно наблюдать, что на одних коробках Микоян в шляпе, а на других на нём по-кавказски фуражка «танкодром».

Давно уже не завозят к нам в сельпо «Раковую шейку». И Аринина дома нету. Юрту её жёлтую то ли видают ещё, то ли нет. Но сладкой палочки покамесь хватает.

 

Степовой Гулеван

Как по реке Илеку вверх иди — всюду начальство любит на отдых приезжать. Ну, степь и степь: чего ехать? Да уж такой климат! Уж больно хорош от горла... Ку-ки, ну-ки — задницу в брюки; климат!.. Жёны: губищи большого пальца толще; крашены, как из мужика крови насосамшись, а глаза горят — ещё дай!

А дочки? Подростки — не боись загвоздки... Только пусти их к нашим парням. Из машин повыйдут у своих дач — титьки торчмя, как за ручку берись. А от зада отскочи мяч тебе в голову — без башки останешься. Какое там горло? какая чахотка — на зевке махотка?

Климат — они знают, кому снимут... Но климат у нас в натуре: не меняется. Вон поезжай, небось, куда в иные места: где было что красивое. Дожди и дожди — кислотные; кругом загрязнение. И кто не больной — всё одно болеет незаметно. Насылают к ним туда врачей. Мужчины-то и вообще пожилые, ушлые не едут. Одни молоденькие бабёнки лечат как каторжные. А там замуж не за кого.

Вот её припрёт: она кусточками, кусточками к бережку. Местный рыбачит. Она сымет с себя всё до нитки, чтоб вздохнуло тело-то сдобное, перестоянное, и во всём белотелом виде доброжелательном — к мужику. Он глядит, глядит на неё. «Сигаретки фильтрованной нет?» — «Извините, не курю». Врач же.

Он опять: «Может, какая сломанная в пачке?» — «Да негде на мне пачке-то быть!» Деликатная — другого ничего не позволит себе высказать. Он оглядит, осмотрит всю. «И правда — негде сигаретке быть!» И пойдёт. А она, бедная, в слёзы. Лечи таких-то! Фильтрованную ему дай, а?

Какой стал климат по местам. А про нас говорят: некрасиво, мол, степь — и оттого он и не меняется у вас. Нет! Уж какая у нас красота — уж такую понимал только один человек. При старопрежнем, конечно, времени. Летом на закате из усадьбы выйдет — на голые плечи бухарское полотенце накинуто, обут в женские боты... Оно уж заведено: для такого выхода особо шил сапожник на его ногу боты женского фасону.

Взойдёт к Илеку на кряжок, на песчану горку чагур, а солнце шаром-то над самой над степью. У него высчитано: лишь чуть-чуть оно краешком притронулось — он кругом себя плавно и обернётся. И солнца уже и нет!.. Вот какая точность! С того и красота. В правильное время увидел весь наш вид: и небо, и степь, Илек-реку... Сумел же открыть!

Тогда-то ещё говорил: «Будет у вас климат постоянно здоровый».

Что сказал Назарий Парменыч, то сам и подтверждает... И всё-то оно у нас каждому известно, да не больно решаются разевать рот. Назарий Парменыч — не абы кто. Генерал-губернатор! Была усадьба какая! При ней часовенка. Найди теперь ту усадьбу и часовенку?

А люди, однако, к нему ехали даже при культе! На то и был сделан съезд с актюбинского шоссе, насыпан бугорок, положена плитка: «Легендарный комбриг-два погиб от зверств басмачей». Какие-такие басмачи доходили сюда? Какой хрен «комбриг-два» — бабы мостиком у рва?

На то он и без фамилии: средь сурепицы комбриг — длинный мах, короткий дрыг! Экскурсиям талдычат про комбрига, а понимается как почесть Назарию Парменычу. Власть этак ублажает его: «Извини, пойми, уважься!» Они, может, и фамилию Назария Парменыча комбригу бы присвоили, да опасаются: фамилия гулять пойдёт, а «комбриг» отпадёт.

У нас фамилию все, конечно, знают, но неохота схлопотать пять лет. От имени-отчества тоже пяти годами пахнет... Да мало ль Назариев Парменычей — генерал-губернаторов?

Любил он наблюдать хорошее здоровье. Это у него было от большого образования. Для его передачи и подбирал способных воспитанниц. Поедет в какой пансион для подбора, а сам: «Что — красота? Она — дело второе. Мне важно, как через неё здоровье будет влиять на приём образованных мыслей!»

Выходы на закате давали ему какую-нибудь хорошую мысль. Выйдет добавить себе здоровья от красы местности — не ищи медку в честности, — а воспитанницы взыгрывают себя. В усадьбе, в верхней зале ковровой, готовят прелести и здоровье к занятиям по образованию. Кому предстоит повыше образование, покруче тыквочки воздеть, кому, наоборот, — низом, но всесторонне. То обычно вкрячит, а то иначе, на сторону обратную в подкиды попятные. И так убедительно, и этак наставительно. В смак-дымке глазки, тыквочки тряски.

А то ради образования девичьего вовсе понизит себя, даст над собой вознестись. Сядь на маковку елком и качайся с ветерком!

Раз было: восходит Назарий Парменыч на чагур. А давеча нагрянул Сосибонский развратный цирк. Вздули шатры на берегу. Хозяйка Марточка Сосибон-Хрипунша отлучилась в Соль-Илецк на бойню: погадать по драчёным конским частям. А циркачи-то — баловники. У них там только звери тихие, куплены по дешёвке.

Почему? Яванские! У себя на Яве вскормлены чистым человечьим мясом и ничего окромя жрать не хотят. Марточка Сосибон-Хрипунша сажает акробатов после номеров голым задом на мясо. Напитается человечьим потом — тогда лишь кое-как едят звери. Ванька Каин, борец, такая сволочь — на торчун навилась помочь — зубами вырывал у тигра из глотки это насиженное мясо, для разжигания аппетита. А тигрица глядит и признаёт за мужа не тигра, а Ваньку. От тигра припахивает человечьим потом, да ещё если сидевший на мясе акробат была женщина. А от Ваньки Каина тигриным прёт. Кому предпочтение тигрицы? Вот и разврат.

И с этим намёком баловники — булавы-половники — устремились на юрты казахов, по соседству. Их-то мужики, казашьи, подались с отарами в Аксай, а что бабёнки против циркового разврата? Вертись-машись и радуйся, что билетов не спрашивают. Ванька Каин бугая племенного — троих жеребцов на рогах вынянчит — сграбастал за причинное место и на выверт. Бугай передом вниз, возделся в грубой позе: слезищи яблоками в пыль.

Тут Назарий Парменыч с чагура нешуточным голоском: «Отпустите быка и девушек!»

Ванька Каин-то: что, мол, за фигура? На голом теле — синь с жёлтым, в розовую полосу: полотенце бухарское; бабьи боты... Ванька перед выходом на арену двенадцать вафельных полотенец рвал на своих трицепсах. Зато и убивал борцов ненаглядно. Кому щипковой протиркой сготовит закупорку в шейном позвонке — на восьмой день у человека вдруг западёт голова затылком на левую лопатку, так сердце и крякнет. Другому сшустрит загаданный надлом нижнего ребра. Неделю-вторую ничего, а там обломится внутрь, пробурит лёгкое. А кому брюшину наласкает: расшивается селезёнка — лишь пива попей.

Ванька и побеги на Назария Парменыча с самым лёгким французским приёмом — давануть о чагур до отнятия поясницы. Назарий Парменыч его образованно отклонил, разверни — да пинка! Бота дамская, но ножка без удовольствия. Ванька с чагура чижиком — и в циркачей. Толпой упали.

Опять бежит — с яванским приёмом, с ложным укусом завлекательным и двойным втыком локтей в надпашье. Назарий Парменыч его до паха не допустил и в четыре движения подвёл под тот же пинок... Только уже циркачи от Ваньки увернулись.

Он, как птичка оляпка, в Илек нырк, по дну посеменил мелким шажком, выбег и снова на чагур. Теперь с тройным прободейным сардоническим приёмом: чтоб дать Назарию Парменычу пуповую грыжу и конвульсию мочевого пузыря с излиянием мочи в артериальную кровь.

Назарий Парменыч выбрал для ответа саркастический пинок. От этого пинка человек в полёте раздувается низом туловища и от боли дико затухает до тихого помешательства.

Но у Ваньки-сволоча — на теплюше помоча — вошка об вошку чешутся. Как низ туловища потянул в себя воздух для раздутия, вошка в мочевую протоку и всосись. Легла там поперёк, впилась и своей желчью прервала последствия.

И Ванька — не буйный и не тихий. На чагур уж не кидается, но и навоза не ест. Закурил. Ну, Назарий Парменыч-то понял, что без вошки тут не обошлось. Уходит к воспитанницам — всё это им обрисовать. Против чего, мол, настойкой фиалочки омываемся — пятнай вошка других и рождай приключения.

И точно: приключение дало себя понять. Марточке Сосибон-Хрипунше нагадано-то на разном конском. Уж и нагадано хорошо! Не житьё — бульдюжина, дрючкой перегружена! Это удовольствие не упущу из горсти я: пылком-жарком палится, часть драчёна не валится!

Вернулась и перво-наперво — в свой шатёр. Сколь за гаданьем не спамши, а ещё в не спала, хотя спать не терпится: зев, как рыбка, на зевоту, не говори, кума, — охота! Требует Ваньку Каина.

Делают своё; извержение вошку и выбрось. Время, конечно, прошло, последствие ослабло, но всё ж таки оказало себя. Низ туловища у Ваньки не раздуло — осталось раздутие малой частью. Гадали на торчун драчён, а он как арбуз мочён. Из винной бутылки дорогой почему пробку без штопора не вырвешь? Ниже горлышка она раздута.

Катайся не катайся: не разомкнуться любителям. Послали к ведуну по чёрной магии, к Цыганевичу. Звездочёт и кудесник уважительного могущества — его до нонешнего дня помнят. Упитанный, шея салом оплыла; грива чернее дёгтя, но пробита сединой. Чернота блестит, и седина блестит: эдак изукрашен мужчина. Лицо цыганское темноватое и будто маслом помазано. Был ли он цыган или более того — природный индус, но жил в русском подданстве и всё местное знал скрупулёзнее наших дедов.

У него две больших избы рядом поставлены: в одной прямо теснота от имущества. Сундуки, сундучки, комодики; посуды ценной, материй дорогих — переполнено кругом. А вторая изба — просторная, чистая; не для мебелей, а для воздуха — как бы особая изба.

Цыганевича обихаживали люди по найму, но больше — так, за помощь колдовством. Вот он из трубки потянет и кому помог-то — дых ему дымом в лубетку: «Чуешь, у меня пиво варят? Иди и займись. Живи у меня монахом, но пиво мне вари!»

Цыганевич только и разлучил слюбившихся. Через держанье в пьяных лягушках. Сперва велел гнилую плоскодонку просмолить. После — в лягушачьей заводи мочить коноплю. Лягушки от неё — пьяней кабака. Их бреднем повывезли: семь кабаков обсядут. В плоскодонку пьяненьких-то. И соединённых любителей туда к ним, бочком. Лягушки-пьянь по ним колготятся, во всяком-то промежутке. А Цыганевич подливает коноплёвых помоев, подливает. Ну, раздутость с конца и перескочи на самую пьяную лягушку: в полчайника разбухла.

Любители вскок — и опрометью друг от дружки! Ванька Каин с Марточкой. А народу на всё это глядело!.. Думали: цирк. И подают Назарию Парменычу жалобу: «Не представление, а провокация! Просим оштрафовать».

Сейчас бы оштрафовали в момент. А Назарий Парменыч, между своих, взял на себя вину. Марточка с шатрами-зверями снялась, он посылает ей вдогон духи. Такого интересного вида флаконец! И надпись золотом по серебру: «Сосибон — от вошек он». Пойми!

Духи различал Назарий Парменыч очень разнообразно. Образование-то высшее. А тут и климат, и воспитание девушек, и всё нужное для здоровья. Чего — духи-то! Натуральные цветы собирали на хорошее дело: собрания для обоняния.

Приезжали офицеры молодые, как возвращались из Аравии. Туда они — за жемчугами, а обратно — жемчугов полные карманы. У Назария Парменыча в карты на жемчуг играют, а после за жемчужками ныряют. Не одну раковину усахарит маковина!

Делалось заботливо. Собрания — среди всего мягкого, в зале ковровой. Цветкам тут — вся полная любовь. Хоти не хоти, а люби растеньишко до замирания. При неполной любви его оставленного запаха не распознаешь. А нет распознанья — за то наказанье!

Назарий Парменыч следил, чтоб воспитанницы со всей нежностью к цветку, а не к офицерам с жалостью. Ради, говорит, уважения к лепестку, к самой слабой природе, пострадай, страдалец человека!

Чтоб натуральный запах не перебить ничем — всё удаляют с себя ещё до залы. Зашли, телом разневолены, и первого рискового-то — на серёдку. А девушка у него за спиной. Корзинку ей с цветами свежими: куневата красавка, луп-залучница или барвинок синенький; многосортно. Выбирает она цветочек чин чином, старательно — поцелует его, после приложит душистый к зев-губени сладкой, к приветени мечтательной, и ляжками зажмёт.

Ухажёр оборачивается теперь, к себе её приблизит — и ищет туговина под цветком медовину. Как к цветку прикоснётся нетерпеливо — так носом к её губам. Коль нечуткая ноздря — изготовился зазря. Принюхайся к девичьим губам, на поцелуи жарким, назови, какой целован цветок: заячий огурчик, навздрючь-копытце или драпач. Узнал: ляжки врозь дрожливые, вот она — счастливая! Даст цветку срониться: ухаживанье принимается, за жемчугом ныряется. Того, кто дорог, вдувай меж створок! А нет угадки — оторвись мучиться.

А то — иначе. Так же за его спиной девушка цветочек подберёт себе, но не целует, а воткнёт в причёску на затылке. После, зажав-то, на ковёр встанет тигрицей: приручи! Тут ухажёр по запаху на причёске определяет, к чему притронулся: к белопопице или к черлоку луговому.

Сколько зависит от чутья, от понимания в цветах! Бывает, нос так нос — этак гордо сидит на лице: загляденье. А и теплюша под стать, оголовок дубовый — разминай подкову. Какой девичий глаз не посочувствует? Взыграет мечта-то. А не опознан цветок — для другого елок. Как чувства ни жгучи — судьба разлучит!..

А другой-то, цветочный любитель: весь талант в чутье — оно и не подводит. Глянь на него: нос косенький, а то и вовсе пуговка, посошок тонкий, не проймёт избёнку, а ты его привечай — ладом мячики качай. А ежели сзади тыквочки гладит, изволь на коленки — посымает пенки, дай на каждый втык аккуратный брык.

Ладком-чередом идут собрания-то, и раз приносит Назарий Парменыч с красоты заката новую мысль. Как плавный оборот он закруглил и солнце скрылось, и в правильное время открыла себя вся наша местность — тверёзым мёд, хмельному честность, — рыбаки выволокли из Илека сеть. Средь улова-то щука — наполовину заглотамши судака. И сама жива, на хвост вскок-вскок, и судака подымает живого: из пасти торчуна — так жабрами и топырится.

Назарию Парменычу умыслилось. Но до собрания не разъяснил. Слаживается собрание, и выпадает ему три раза подряд у трёх разных барышень опознать цветочек ноготки. Тут и выскажи: «Быть мне судаком заливным, с горошком мозговым, со стручковым перцем! Будет жена меня щучить с хреном, с приятным желе, кушать с шафранами. То и цветок подтверждает — быть мне в жениной ручке, в её ноготках!»

Воспитанницы, гости молодые от своего увлекательного распрямились телами, взволновались: как так, небритый мыс, ерша в зевоту?! А наши собрания? Она ж к цветкам-лепесткам заревнует! Чем они повинны?

Назарий Парменыч посмеивается: «А мы возьмём обонятельную. Судачок заливной духовит! Не естся без стручка перцового — а уж горек, кажись! От хрена слёзы, но на хрену и вкус. Хочу быть пробованным женой! Пусть щучит под настоечку под шафрановую. Хочу попробовать самой огневой женской ревности!»

И уезжает жениться. Думали, поездит: что, мол, в щуке? Заскучает по корзинкам с лютиками, по навздрючь-копытцам. Но приходит телеграмма из Питера: женился, скоро будем...

Ну-ну. Значит, охота попробовать огневой ревности забористой? И барышни с молодыми офицерами, в дорогом убранстве по-модному — зонтики, перчатки, сумочки-ридикюль — прямой дорожкой к Цыганевичу. А у него во двор проведён жёлоб от родника; и колодец есть, но помимо поступает ключевая вода для пивоварения. Офицеры дух услышали, переглянулись: день в зное перекипает — пивца бы из погреба, а? И — в просторную избу, она поновее.

Офицерик лощёный платочком обмахнись: «Хозяин!» А там девочка деревенская, прислуга: как горохом подавилась. Глянула — наряды, погоны бело-серебряные: стоит чуркой.

В другую дверь вступает Цыганевич. Пухлые пальцы в драгоценных кольцах, мякоть так и всосала их.

Офицер гордо, с требованием: «Пиво есть?» — и из-под губы два золотых зуба блесни. Цыганевич буркалами как жиганёт! «Пива нет!» — рот открыл — вся нижняя челюсть золотая.

Тут барышни — они смелей смелого, задор и напор — офицерика в сторону и в один голос: «Мы не за пивом!» Зонтики солнечные закрыли, вуальки подняли, высказывают по делу... Цыганевич глядит: такая делегация. Они из ридикюлей деньги вытряхают. И кавалеры повынимали свои лопатники — бумажники из поросячьей кожи.

Цыганевич авансы посчитал, вошёл в положение. И про молодую жену Назария Парменыча: «Видать, она у него женщина, безбоязненная к перепарке. Банный лист без рук отлепит и так же, без помощи рук, поставит забубённого подчаском хоть по пятому разу. А мы на это умудрим вязкие путы, обротаем обротью, как быка, когда его не в пору на тёлок подвигает».

Как тут зонтики раскрылись! Тут же и закрылись. И ну черкать воздух перед носом у Цыганевича. «Нет! Хотим полное разочарование! Что оброть? Сыми с быка — он и опять возвышен над телушкой!»

И офицеры — ага, поддакнули: вынули каждый кто по пять сотен, кто по восемь. Суют учёному в карман.

Он нижнюю губу пальцем оттянул — челюсть золотом блещет. Подумывает-раздумывает мужчина, тёмное лицо. Чтобы-де первостатейная женщина да разочаровала? Это учинить — не собачачий хвост оплевать. Тут, оббить вашу медь, нужен ход ума против часовой стрелки. Следите: она душой — зверь, а телом деликатна. Так надо деликатность обратить в зверство.

Гости: «Говорите яснее!» — «Это можно. Будет и телом — натуральный зверь».

А мамзели: «Только пускай — маленький зверь! Так себе — зверушка». — «Сделаем и эту жестокость».

Барышни топц-топц каблучками: «Не обманул бугорок — на вот-ка и стойку! Предложено полезно!»

Цыганевич им: как-де знаю ваши важные собрания, то через них и проведём разрешение вопроса. К вечеру пришлите ко мне за делом.

И посланных снаряжает разнообразием цветков. Они, мол, досконально заговорённые. На зверя ли, на птицу, на скотину. Как у вас заведено, так и занимайтесь. Но при каждом опознанье цветочка давайте к радостному толчку приговорку: «Не боле, не мене, а впёр к перемене!» К концу собрания и доймёте женщину ту: переменит гладкое тело горячее, ярь-прелесть ядрёную, на коростеля или ёжика. Через какой-де цветок сомкнётся самая жгучая желательность, тот цветок и победит. То есть заговорённое на него животное.

К примеру взять, угадал кавалер, что напестик-вкрячница зажата на лакомом месте. И с таким желанным криком толкнулись оба приналечь, елок оглобельке вовстречь, — что всё собрание: «О-оо!» — загляделось. Экий втык горячий, гость с избёнкой плачут, а слеза густа-то всласть, а жадны-то оба — страсть!.. Ну, а на цветочек напестик-вкрячницу заговорено животное суслик. Невинный цветок, этакий премиленький, а любовь через него сделает далёкую женщину сусликом.

Чего ж, зала ковровая привычна к своему-то. Но нет Назария Парменыча — нет и строгости. Один ухажёр сунул нос в причёску да брякни: «Медуница!» А вовсе и не медуница была. Однако ж барышня дала отпасть лепестку. Помедуемся, не помнёмся: и то и сдобны булки — поди ж ты! Он приговорку выкрикнул — и уж пахтают масло.

Другой принюхался к волосам, к пышности-завитости — «Напарьник!» Напарьник — так и напарь... А был-то дарьин коренец. Ещё один выкликает: «Луп-залучница!» И эта смухлевала. Ясное дело: как не залучница? И вовстречь поддай кругляшами. Зев цветка-мака надену до кряка!

За ними другие стали. «Белопопица!» Она самая. И эта кругляшами поддала: не по вам ли назван цветочек? Хотя в полном порядке была куневата красавка.

Не все барышни так-то. Иные — справедливые, вполне выдержанные. И нацелены серьёзно на уважение к цветку — не на чего другое. Но тут ухажёры — в дыбки и вскачь, не изломит спотыкач. Подглядят, какой цветочек девушка избрала для аккуратного понятия, да дружку на ухо подскажут. И он называет: «Заячий огурчик!»

И как ей лепестка не сронить, когда огурчик и есть, да каков?! Был бы недомерок, а то: заяц с топотком, гусак с гоготком, а скок до упора — что от суженого, что от вора.

Этак всё собрание и съехало на фальшь. Когда взрык попёр — сперва подумали на двоих. Они, мол, вздохнули-рыкнули, как жарок-разлучник с лукавого прищура отпал, пустил толкуна толокно присластить. Да уж больно вздох громовый, толкун стоголовый! Как львы и тигры около залы взбесились, двери ломят...

Чего уж подумало собрание — может-де цирк Сосибон-Хрипунши воротился и звери взбеленились до открытого людоедства от обмана пищи? Посигали барышни, офицеры молодые в окна. Высокий этаж-то, а никто ничего не сломил себе.

Бегут коньми, потеют голые; голубями летят. И сколь ни было вёрст до Лесистого Кутака — они уж там. Даже посейчас есть клёны от Лесистого Кутака, а тогда-то он занимал порядочное протяжение. Рассвело, а какое-такое людское собрание прибежавшее? Ни барышень с завитками, ни офицеров со страдальцами!

Иди степью от Илека до лесокутачьих остатков: страдальцы есть, а ни галифе, ни шпоры. Кто в зайца, кто в землеройку, кто в кобелька дичалого переосмыслился. Так-то фальшивить на замысловатом занятии! Цыганевич им — на правильных порядках, а они опорочили терпимость. Ну и получили на себя, чего жене Назария Парменыча хотели.

Барышни: у тех, почитай, каждая четвёртая — выхухоль. А сколько и в птичьем виде? Коростели, перепёлки. Тоже и птица королёк. А кто — сиповка. Но боле всего оказалось лебедиц. Кому не в охотку лебёдушка белым-белая? Углядишь сытенькую, гладенькую хоть издали — и то встаёт у тебя вкус, так бы и дал слюну.

Но Назарий Парменыч знал своих лебедиц в более лебяжьем виде. Дурная весть ему сердце скукожила. Не может к нам ехать. Невыносимо, говорит; увижу — застрелюсь! И к царю: кладёт на стол билет генерал-губернатора. «Пошлите меня на Командорские острова моржей бить!» Царь ему в глаза посмотрел: «Ни к чему».

Наутро он опять к императору: «Пошлите вести железную дорогу — от Коканда до Пекина!» — «Зачем это?» — «Затем, что я уже название выработал. Пекинка!» — «Пекинка?» — «Да!»

А царь знал, конечно, полностью про лебединое дело. Беспокоило его: как бы Назарий Парменыч не поехал лебедиц стрелять, ощипывать и на вертеле жарить. Таких извращенцев искать не надо — мало ли их? Ну, а от слова «пекинка» император потеплел: наконец, мол, есть без извращений.

Собрал пленарное заседание, предъявил кандидата на первый портфель. Всё, что постановили и утвердили, отменил как полную чушь и посадил Назария Парменыча надо всем.

Тот держится деловым, но тоскует. С женой целую ночь — поврозь! И раз его выделили как нормального, стремится соблюсти по букве. В постные дни — на картошке, суп с овсянкой, лук, соль. Но император и весь царский двор и любого возьми прокурора: в посты — мясцо и мясцо. Супчики с потрошками смакуют. Борщ у них — наваристей некуда; тарелка до краёв, поверху жир круговинами.

Назарий-то Парменыч: ладно, царя палкой не бьют! Но я ль виноват, что он лишил себя воспитания? Скажи-ка я ему: вам-де в пользу, чтоб вас выучили, как сидорову козу?.. Чем отзовётся? Насколь сознательные будут выводы? То-то!

Царице попытался сказал: пост, мол, а вы со всем семейством — на мясном питании. Я понимаю, что аппетит, ну а французские булочки с мёдом — плохо? Съешьте хоть целый магазин!

Она на эти слова мажет бутерброд сливочным маслом. Демонстративно.

«Коли так — хорошо! Пусть меня не виноватят! — думает Назарий Парменыч. — Пусть мне потом мораль не читают. Я сам могу мораль почитать!» А у него лежат доклады, что по стране очень неспокойно, созрела заварушка. От него ждут только приказа — прихлопнуть балаган.

Он едет к брату императора. Остались они наедине, Назарий Парменыч говорит: «Нравится вам царская корона?» А тот: «С чего это вы распустились такие вопросы ставить?» Назарий Парменыч ему глаза в глаза. Смотрит так, смотрит насквозь. И с подковырочкой: «Вы прекрасно знаете, почему я спрашиваю».

Ну, а тот-то был в понятии, что над царём висит меч да мокрый.

«Возьмите себе корону», — Назарий Парменыч ему тихим голосом. Тот скромничает, помалкивает. «Значит, я могу вас понять правильно?» — и Назарий Парменыч со своего плеча снял соринку, поморщился — и двумя пальчиками тому на плечо положил.

Едет к двоюродной царской родне. Оставили их с глазу на глаз, и он: «Нравится вам царская корона?» Всё опять точь-в-точь так же. И когда двоюродный брат царя скромно согласился, молчком, — Назарий Парменыч со своего плеча снял волосок, поморщился и двумя пальчиками тому на нос положил.

Вернулся в кабинет к себе и велел балаган не закрывать, а, наоборот, всем партиям развязать руки. А с кем он поимел условия — они и их приближённые втихаря подлили масла в огонь. Двоюродный царский брат — тот аж первый приколол красный бант.

В самую заварушку Назарий Парменыч вызывает Керенского и идёт прямо с козырной карты: «Я про вас всё знаю! чем неподобным вы занимаетесь и с кем... Какая грязь!»

У того и забегали гляделки. Хвост поджал, юлит задом, лодыжку о лодыжку чешет. Назарий Парменыч: эти-де и эти тем же занимаются... и такие-то генералы — тоже.

Керенскому малость полегчало. «Вот, — говорит, — суки!»

Назарий Парменыч ему: «Вы про них уже знаете, а они про вас пока что нет. Отдаю вам это преимущество. Сумейте взять их за самое хрупкое».

Тот и взял! И корону уже никто не берёт — бессмысленно.

Но есть генералы, какие неподобным не запятнаны. Вот их собрали всех вместе. В зал запускают матросов — у тех шеи, как у волов. У каждого за плечом — японский винторез, на боку — шпалер. Назарий Парменыч показывает им на генералов: «Нравятся вам ихи погоны?» Моряки, груди чугунные — гвозди на них прями — как взрыкнут: «Даё-о-ошь!!!»

Генералов тут и возьми суета. Одни затараторь чего-то непутное, другие давай не своим голосом романсы петь, а тех как стало коробить да об пол хлобыстать!

Назарий Парменыч велел матросам покамесь выйти. Генералам приказ: «Утихнуть!» Они кое-как обуздали себя, и он им: «Ну что? Хотите? Идите и думайте, за кем шлейф-то носить».

Презирал он их за подхалимаж. Песня-то известная: «Царь наш — немец русский, слуги все — жандармы...» И царь — немец, и вокруг него — немцы, и русский мужик обязан немцу-колонисту дом строить. А генералы трепещут перед царём. Ну не противно?

Назарий Парменыч вскоре и сказал: «На ком из них пятна грязи нет, то потому, что на чёрном грязи не видно. Белые генералы!» И решил — пусть лучше у Ленина будет власть. Он, понятное дело, постов не соблюдал и не станет, но уж страна от поста не отстанет. Поститься ей не перепоститься! Дак и вались оно к тому в полную лихость...

И пришла новая власть — лиха некуда класть. Мы — ничего, благодарны, конечно. Лихо без места — чужая невеста, за то и спасибо, что не твоя. А то: невесту тебе лиху — обряди её ты, а в постель она в иху!

Сам Назарий Парменыч, при лихом-то размахе, не с прибытком — сожгли усадьбу. Но он на это не смотрит. «Ну да, лишенец! а сколь воспитанниц я лишил невежества? И так же и могу: попадись только мне — в невежестве нетронутая».

Ленину передали — и он двумя руками за каждый его подсказ! Доверие! И как не доверять тому, кто на доверчивости собаку съел? Честность-то в цене, а кто ещё столько честных взял?

Брал от нашей местности, нам и утрафил — через три буквы, первая «х». Как узнал про нашу бесхлебицу, так и назвал рыбицу. Она хоть и не белая, но серебрится, и морозец, по серебру мастер, сбережёт её до наших мест от океана.

Никто у нас не дивится на приветственный плакат: «Быть здоровым, сильным, смелым хочет каждый человек. И ему поможет в этом рыба серебристый хек!» Всем привычны эти известные ленинские слова, которые отчего — на всяком видном месте? Оттого, что Назарий Парменыч подсказал Ильичу. На «х» называется, в три буквы вмещается — народ им спасается.

По шестьдесят копеек кило — с головкой, в свежемороженом виде. По девяносто копеек — без головки: это уже на любителей. Есть и такие — берут.

Интерес и польза, что держится долго в твёрдом состоянии. Когда вроде и не до жареного — обеспечит жарку! На котлетку вовсю идёт. Кто умеет — и бутерброд получается.

Так и как же было не позавидовать? Оно вышло наружу ещё в кончину Ленина. Оппозиция, делёжка власти, горлохватство. К Назарию Парменычу чуть не с кухонными ножами лезут. Всё валят на человека — от хера до хека! И он, чтоб зря не оправдываться, ни к кому не примыкать, решил вроде в удалиться нормальным образом. Как Ленину придали потустороннюю сохранность — те же профессора и с ним то же самое... Но при полной секретности. К нам его привезли в окружении тайны.

Партейная женщина, пожилая, возглавляла перевозку. Папиросы курила, а глядела-то всё искоса. Кого отчитывает или указует — голову к нему не повернёт. Одного человека, так-то вот, даже без кивка, велела отправить... Больше и не видали его никогда.

Она безотлучно при упаковке: груз в строго закрытом виде. Вокруг гэпэушники в демисезонках: клетчатые — клеточка в клеточку. Наганы у них, самовзводы; тоже и браунинги прямого боя, второй номер. В карманах их держат, не выпуская из руки, и глядят нехорошо. Злобность. На кого глянут — так вроде хотят из него рёбра повытаскать.

Багаж было в музей краеведческий, а там крыша течёт. Ну, пока ремонт — поставили в нарсуде. Позади зала есть комната, где совещаются судьи: тут установили. А людей на это время стали судить во дворце культуры.

ГПУ около упаковки — в пересменку. Постоянно — не мене семи рыл; палец — на спусковой собачке. Женщина-руководитель подойдёт посмотрит: палец не убран? Нет.

Ей туда, в комнату, и питание носили. Макароны по-флотски, с молотым мясом отварным; хлеб с горчицей и молочный суп. Ещё чаю горячего много пила, вприкуску с халвой.

Проходят две недели, три...А тут по всей торговой сети — переучёт, ревизия. Инвентаризация к тому же... Ну и решили не избегать проверки груза.

Открыли — в секрете, конечно. Комиссия, всё как положено: распаковали — а там ничего. Пусто! Никакого Назария Парменыча! Над чем профессора старались — и следка этого нет.

Главный в комиссии, председатель, — плюх в обморок! Один ревизор с ума спятил: сел на пол, коленки руками в обхват и башку к ним прижал. Его хотят поднять, а рук не разомкнёшь. Окостенел и всё!

Так, сиднем, потом и расстреляли. Но раньше особист прилетел из Москвы самолётом и ту женщину расстрелял. Прошляпила недопустимость!

Отправили её от нас, уже расстрелянную, в товарном вагоне, под конвоем с овчарками. А тех, в демисезонках, отдали нашим местным безопасникам. Они их того-сего: подрали. Глазенапы вырвали у них. Упокоили отбиваловкой.

В ту пору у нас уже случай вязался за случаем. По окрестностям. В одном дворе — никого, окромя хозяев, и вдруг кто-то как чихнёт! Чох такой, что козёл от испуга и кинься — на закрытые ворота. В расшибку! А в суходольном лесу стали видать — кто-то погуливает по ночам вроде как со светом: фонарь не фонарь. Гуляет и похохатывает.

Одна молодка ходила за Илек к поселковым: взаймы взять. В зиму-де свинью зарежем — отдам. В раймаг завернула тоже, за солёным. Домой воротилась и свекрови напрямки: «Я сейчас в сузёмке пожила с самим!» — «С каким самим, желательно знать?» — «С Гулеваном, старая ты матюгальница!» — да селёдку хвостом впихни свекрови в рот.

Соседки, вторая-третья, тут же прознали: кто, мол, по степи стал гулеванить, а?.. Девчушки в поле колоски собирали — прибегли домой. И бригадир прибежал. Все и рассказывают: шёл человек по меже, играл на баяне. Глядят, а он без порток! Срам весь как есть оголённый. Играет и поёт:

Ехал на ярмарку Ванька-холуй,

За две копейки показывал ...

То-то и поклонись певцу! Понизу — мужик, а всё одно барин, как в бане попарен. От смерти пасомый — вхож в избу и в хоромы. Стал он лишенец, да не стал кладень, дошёл жар до поленниц — так и зовём: «Дядя!»

Цветёт советская власть, любознательная — страсть! — и едет из Бухары Бухарин. На возврате в Москву: отпускной. В нашем климате окрылился: то ему подай, это. «Недельку, — говорит, — выделю на гостеванье». Куда только нос не сунул... Лебедицы непуганы — он их и набей номерной дробью.

Места у нас тихие-тихие, но телеграфные столбы смолёные: проведено, куда надо. Бухарин в столицу, ему про главное — ничего. Но начинают шить вредительство, диверсию, отравление народа. Как у них заведено, он на эти обвинения поддаёт вовстречь. Подмахивает: да, мол, так! А сам: ишь, как присахарило-де ко мне! С чего?

Не понимал насчёт Назария Парменыча и его лебедиц. А кто понимал — один вразумляющий человек — его не привлекало жевать и в рот класть. Лишь бы, мол, Назарий Парменыч понял: по силе-возможности возмещаем обиду — за поругание сытых, непуганых...

Свели Бухарина вниз, а он в мильонный-то раз: вот, наконец, должна открыться перемена! Уж, чай, заслужил, подмахивая! И подаёт бумажку на имя вразумляющего человека: зачем моя жизнь — того-сего?..

А кто ему намекнёт на лебёдушек? Никто — цветочек драпач, не угадамши плачь!

С того Назарию Парменычу, может, и клёво, но к воспитанницам всё одно недоступно. Так он крепким характером вовсе отклонил себя от девок. Сговаривает замужних на нахальство. Как случись фрик-фрик — не удержит язык. Вторая, третья прознамши: тихомолком от мужей на телеги и поехали по Илеку, бережком-рощицей грачиной заради умной причины. Едут, едут — тпру! — лошадям. Ладони ко рту да в степь: «Гулеван!!!»

Он без призыва сильного не виден. Может рядом быть, а только слышишь один дых. Глядишь — вроде пусто, а здоровье где-то рядом в грудище крепкой играет. Или этак пролетит мимо топотом-вихрецом — а никого.

Ну, а коли зовут на причину да по хотению, не оставит без уважения.

Мужики пробовали струнить баб — куда! У них от гулеванья тело как поменяно. Сила мужичья и молодо обличье. Лицом прежняя, статью — девка в двадцать лет. Норовом — волчица. Извозжает мужика до стону-прощенья.

Мужьям страданья, а им — климат и гулеванье! И уж больно большая злость-охотка у баб гулёваных на приятность: ну, вскидчивы-то! ну, забористы! Ровно не крестьянки истомлённы, а бездельницы-разгулёны. Глаза закроет, а любой рукой словит — палец, какой надо.

Идёт оно так и идёт: поветрие. Бабоньки что грибки: на них дождь — они задом в дыбки! Мужики так и сяк: за советом к соседям, в колхоз «Казаки-Ленинцы». Как вы-де на это? будет сочувствие или чего такое?

Ленинцы насмеялись им в лицо. Вы, мол, мужики к чёрствым огрызкам привержены, к постному да сухарям. Сух да не дам! А нам желательно сомятинку в пирожке пеклеванном после Назария Парменыча — Гулевана.

Ну пойми, народ: какие без гулеванья дела? А от кого гулеванье напитает? От тебя объятье черство, сухаристо: от Гулевана — вино игристо! Коль бодливый в лоске — не в позор обноски. Вкус у ласаньки простой, да не к месту сухостой. Так и дождик до поры — даром выстудит пары.

Жизнь и есть жизнь: звезда-правда страдальцу мигает, за то её и ругают. Звезда фонарик приветит — хоть голый несёт, хоть везут в карете.

Всех фонариков по степи не перегасишь, прогуляла баба до зари — в свой черёд и ты вопри. Так ли? А мужики — нет! Охота им и чебурека и вреда на человека.

К Цыганевичу идут: «Лиши его наследства!» А Цыганевич: «Удумали? Его наследством наш климат стоит! Вам бы сдобу на яйце есть — да чтоб не по яйцам честь. Уж коли сыты, не завидуйте — у кого неприкрыты!»

Только он это сказал, а к Гулевану и приклонись — кто? Жёны начальства. Зря ли — по Илеку вверх иди — всюду начальство любит на отдых приезжать? Жёнушки: ку-ки, ну-ки, задницу в брюки, губищи большого пальца толще! крашены — как из мужика крови насосамшись, а глаза горят — ещё дай!

Заборы заборами, а задоры задорами. Как рёв отдаётся-разносится! И по лядам до песков-угорья, и по пойме-уреме. Илек-то, вода, — хорошо передаёт рёв: сорок львиц да сколь слонов.

Так же и визг сильно слышим. Хохот. До чего дико зверятся: туда-сюда да обратом — клади на ухо вату. От ваты — запрелости, лучше слушать прелести.

Говорят: то начальники, мол, распускают себя, разрядку дают. Вон-де сколь навозят им выпивки по утрам. Ну-ну. Только начальники, мужья-то, чего пьют? Коньяк. А на что везётся водочка, когда и ром есть двух цветов, и марочное?

Мужья, упившись коньяком, как верблюды водой после перехода, уложены на покой-вылежку. На то хлыщут бокалами, чтоб дальнейшее не знать, не слыхать. А жёны к Гулевану — кнута бы им хорошего! Сорок львиц егозливых палки ждут колотливой. А заместо слонов — малый бык, грозен рёв. Вот кого водочкой потчуют жёны-то — допрежь как львицами встать, уловчиться вспять.

С жён пошло, а промеж мужей поехало... Власть коли и спит, не сопит: поди насыть её аппетит. И гулеванье-то нужно, и строгость. Порознь оно бывает у многих, но чтоб полезно слимши: у Назария Парменыча проси...

Часов в пять утра над Илеком как дым сырой. Часовые откель ни возьмись, по чагурам. К осокорнику машина съедет. Кому случись увидеть: пеньком замрёт. Упаси — заметят! И ровно никто мимо часовых не проходил, а вдруг — бык малый средь осокорей, тальника. Спереди — бык лобастый, сзади — осёл крупастый; до холки осёл как бы. По виду — двужильный. Глаза: с ума съедешь, до чего умные!

Из машины, гляди, выходят. Вышли и к нему. Просят... Ни словца не прослышишь, ни звука. После и машина не загудит, а нет её — и всё. И часовых как не было. Ни человечьего, ни ослиного следка не отыщешь. Или тем более колейки от шин. А место топкое! Синица на ил сядет — и то следок.

Следов нет, а сколь видело-то! Особенно в войну часто видали машину у самой уремы. Секретно просилось, а Назарий Парменыч давал. И кто просил? Абы с кем вторым или третьим Назарий Парменыч не станет говорить. Хотя бы по климату разговор. Климат — погода, а по погоде — авиация. Кто её больно способно любил-возносил?.. Кто авиапарады зрил, ус крутил? Ради него давалась погода лучше, чем врагу.

А как в космос посылать — был Хрущёв у нас. Сколь нагнал часовых, а две деревни его видели. И не столь он слушал Назария Парменыча, сколь говорил чего-то, толковал. С того космос и забирает — продуктов не стало. Да... Тогда-то лишь и был оставлен след. Един-единый-то раз. В сердцах, поди, Гулеван допустил. Бычья лепёха, а возле — ослиное яблоко паровое.

Как ездили к Назарию Парменычу даже и при культе, власть сделала съезд с актюбинского шоссе. Насыпан бугорок, положена плитка: «Легендарный комбриг-два».

А для народа у него свои места условлены: где — кустки, сурепица, где — ямка. Почитай, давно приём идёт. Жалобу папироской свернул — подсунулась. Поди проверь: забрана!

И уж и строг на притеснителя! Смастрячит им козью ножку — уголька в плошку. Будут им вкрячник-цветок да навздрючь-копытце — по межеулку уголёк взъездился умыться. Ох, и заделает жулью в ноздри едрит, черен гвоздиком прибит!

 

Форсистая Полинька

По разлуке с отцом прозвали сына — Разлучонский. Кто отец — может, где и не знают, но только не в нашем краю. Появись возле села Защёкино: ну, хоть под видом грибника. Тут какая-нибудь бабёночка тебе и скажет: «Ай, гляди, душа разврата! За Полиньку отрежет тебе Разлучонский страдальца!»

И понесёт говорливая небылицы. Как, мол, голенькая Полинька становится меж двух голых мужиков: один от неё по правую ручку, второй — по левую. Она их берёт за стоячие, и все трое в момент прыгают через натянутую верёвку. Она натянута не перед ними, а назади, и они — хопц! — дают прыжок назад.

Ну, и какая же это правда, когда всё навыверт? Вперёд даётся прыжок, а не наоборот вовсе. Верёвка протянута прямо перед Полинькой и двумя мужиками. А напротив, за верёвкой, третий голый стоит — всем видом к красивой. Она двоих держит за рычаги, глядит, как торчит кверху у третьего. Расставит ножки: видишь, мол, елок под тёмной порослью? Да как вскричит: «Ах! Ах! Захотелося елку — шлёт привет он елдаку!»

Тотчас мужик отогнёт хер пальцами книзу — вроде курок оттянет — и отпустит. Залупа — чипц! — о живот. Тут-то и прыг Полинька и двое через верёвку. Краса голая оставит их рычаги на время и ручку под третий: яйца в горсть, залупа ввысь! Зевом сахарным садись!

Мужик: «Пожалуйте. Только просим прощеньица, что мы голей голи». А она: «Въезжай без пароли! В чести не наряд, а размер в аккурат». И приступают, чтоб не скучали ладонь по хлопку, пупок по пупку. Те два тоже даром не смотрят, каждого ждёт своё участие.

А сколько люди сраму приврут про это! Плеваться надоест. Как только не клевещут на Полиньку и Разлучонского. И хоть кто указал бы поимённо: такому-то они намазали хер горчицей. Шиш укажут в носовом платочке. Не подтверждено ни про горчицу, ни про отрезание, но валят на Разлучонского: от него-де у нас такое изгальство над стыдом! Чего не было ни в Колтубановке, ни в Бабаках — теперь иди и наблюдай. Пожилой человек может держать своего в горсти и сказать женщине: «Хотите семечек?»

Хорошо, но кто постарее, знают, от кого это и подобное стало в ходу. Приезжал к нам в белых перчатках из кожи — первосортной дороже. И на Умётном разъезде его навидались, и на станции Приделочной. Сообразили, чья личность на портретах. Эта самая, мол, голова с бородой и носит корону. Не кто, как государь-миротворец наведывается в наши просторы.

Себя он велел считать за учёного из астрономов. Езжу, дескать, — с горы Крутышки звёзды просматривать. Поселялся в поместье, откудова тогда сады тянулись почти до горы. Пойдёт в ту сторону да свернёт на пчельник. Яблони стояли кругом, там-сям трава поднималась; чистота. Над колодами — гуд гудом от пчёл, у летков роятся-золотятся. Пасечник в лаптях выбежит: так и упал бы в ноги гостю. А тот запретил. «Я для вас, — наказывал всем нашим, — обыкновенно Александр Александрович».

Ну, и соблюдалось. Согнётся пасечник до земли: «Здравия вам и радости, Лексан Лексаныч!» Дочку зовёт. А её звать не надо, она уж тут — клонится, цветочки для гостя собирает-крутится, сверкает икрами. Он гладь-погладь бороду; усмешечка. Идут он и она в дом. Встанут друг перед другом, напрямки глядят друг дружке в глаза и раздеваются неспешно в молчании. Оголятся целиком: ни лоскутка, ни нитки, полная наглядность всего.

Она с привздохом: «Ох, Лексан Лексаныч, не томите!» У него набряк и лениво вздымается. Александрыч ладонью его поддерживает и поясняет, вроде как оно для девоньки впервой: «Это гусь-гусёк молодой. Вишь, вытянул шею — наклеваться хочет до сытости, до отрыжки. Но не время ещё кормить его».

Оба наденут на открытые тела балахоны: свободные, из льняного полотна. За руки взямшись, выходят из дома под солнечный жар. А как раз та пора, когда в бору цветут богун, толокнянка, медвежьи ушки — летят пчёлы добывать с них.

Пасечник у крыльца кланяется: «Лексан Лексаныч! Само солнышко для нас не столь дорого, как вы!» А тот: «Не дозволишь потрудиться?» Какой будет ответ, известно. Не раз уже делалось, и пасечник хоть и в лаптях, да не лапоть. Знает, каким слушать ухом и царя и нечистого духа. Согнулся, позыркивает из-под бровей, а рубаха открыла грудь бурую — как бани не видала. «Вашим трудом лишь и живём!» — и приносит чурбаны, пустые внутри. Серёдка была гнилая, и её всю выдолбили.

Гость берёт два этих дупляка на плечи, третий дочь пасечника несёт. Отойдут в бор, да где кустарник цветёт, повесят на сучья. Александрыч: «Зачем пчеле далеко летать? Пусть и тут заведётся». А девушка на него во все глаза: как в конце поста глядят на пышки с маслом. «Ах, до чего вы простой и честный житель! Работа вам — счастье, и последнее отдадите богомольцу!»

У него прихоть — таким представать, и от услады он чуть не облизнётся. Сгребёт её — и щупать! Она повизгивает, тесней льнёт, а он вопрос задаёт: «Ты не лукавишь?» — «Какое — лукавить, когда мне в навести да вправить!» Александрыч: «Го-го-го-о!!!» — разгогочется басом. Возьмутся за руки и во всю прыть к пчельнику. От бега белые балахоны раздуются: два паруса летят.

А под яблонями у колод теперь развёрнут ковёр, на него постелены перины. Тут же на травке — поднос, на нём два заварочных чайника. Оба из наилучшего фарфора, но в них не чай, а свежий мёд.

Приспевшие из бора скинут балахоны, Александрыч пальцем на чайники: «Ещё два гусика-гуська! Только носы короче». Девушка на перину скок, уселась, смехом залилась: «Короче! короче! — и смотрит на третьего гуська. — Вот где гусик носат — табакерочке рад!» — ножки вразъём — показывает её, ладошками грудки поглаживает.

Александрыч вмиг рядом сел. Возьмёт чайник, пососёт из носика мёд — ей даёт. Она пососала, другой чайник взяла, подносит к его рту. Потом целуются медовыми губами. Она, счастьем опалена, как примется носы чмокать-сосать! На третьем гуське особливо задержится...

Но могут и по-иному начать. Сядут напротив друг друга, он торчащим шевельнёт: «Гусь-дубов-оголовок на долбёжку ловок!» — «Не сразу», — она задом к нему повернись, окорочками подрагивает: «Зырь на балабончики до слезы на кончике!» Он: «Жмурюсь — нет сладу терпеть! Разболелся-болит!» — «И моя огнём горит! Ай, замучил аппетит!» — ответит ему, тут он и вправит: «В межеулке елок — в нём увязнул ходок. Тяну напопятно, а он обратно!»

Займутся размашисто. Солнце во всю щедрость рассиялось, пчёлы по колодам ползут, к леткам и от летков летят: воздух — одно гуденье. Но никакая пчела голых тел не тронет. Хотя оба привлекают и беспокоят потным духом и горячей работой: туда-сюда, туда-сюда друг с дружкой. Однако пчёлы к ним добры. За это Александрыч уважал себя — выше всех пределов гордости. Вот, мол, какое у меня влияние: тыщи жал могут вонзиться, а я без опаски — и ни единое не кольнёт! Чтобы убеждаться в своём авторитете, он и выбрал пчельник для скромного рая.

Гордился, а другой человек тишком смеялся. Пасечник. Было ему родственно то, что называют у нас некошной силой. Через неё делал. Так наворожит — не только пчела не ужалит, хоть подмышкой держи её, — а коли надо, волчица придёт из лесу: за курицу яйца высиживать.

Оттого ему перед царём теряться, что мухомор обходить. Царские вкусы вызнал и заполучил миротворца в силки. Холил его самомнение, как умный едок овечку. Царь наотдыхается — одарит его с дочкой. Нажился пасечник поболе, чем порядочно.

Однажды зимует Александрыч в тёплой Ливадии, а ему телеграммку. Шифр, как и следует. Расшифровал: родился сынок незаконный! У царя сердце ворохнись. Велел поставить у нас дорогой дом бельведер, во владение сыну. Но с ним не видался, и тот так и вырос под фамилией Разлучонский. От деда-пасечника унаследовал способности и тайны, но стал и гораздо больше понимать. Пропускал года мимо себя: прибавится изредка седой волос, но здоровье нерушимо.

Жил безвредно, в разврате не погрязал, хотя поневоле бывал свидетелем. Увидит безобразие — и качает головой-то, качает. Тяжело ему: словно как и на нём причастность. От былых приездов родителя взяли-то наши пример. Но сам Разлучонский — живая совесть! Ни одной замужней не коснётся: без согласия мужа. А если приголубит чью невесту — жениху не узнать, ни в толчке не понять. Оставит её Разлучонский, после омовения, в прежней целости.

Доброту насаждал вокруг себя. При нём служил парнишечка Артюха Долгоногов, так Разлучонский ему: «Почему, скажи, ты не даёшь мне самому воду с колодца носить?» Артюха только и моргнёт, язык в щёку упрёт. А Разлучонский: «Как хочешь, но я завтра сам выберу кролика на обед». Родитель разве что любил притвориться простым, а сын и в самом деле знал наизусть поговорку: «Пиво пей, да не плещи. На ночь ешь пустые щи».

Уже не было на этом свете родителя и матери и другой родни. В Питере новый царь кушал яйцо всмятку золотой ложечкой. Ему насоветовали взять Разлучонского в столицу и запрячь в политику. Из разных выгодных расчётов замыслили посадить его на трон в кое-какой стране. Послал царь за ним — ан дела! Того с полмесяца дома нет: пропал. Царь своей рукой вывел на докладе две палочки и поперёк перечеркнул — «Н» написал. «Найти!»

А люди, о том не зная, живут как жили. Так же и Полинька в Питере — дочка фельдмаршала — думать не думала про наши места. Выдана замуж за японского вельможу и катит с ним вагоном первого класса: чтобы, проехав Сибирь, уплыть на корабле к мужу на родину. Он богат так уж богат! но — пузатый. Как только не перетягивал брюхо! давил-вжимал механикой всякой. Плюнул да утюгом калёным по пупку. И спроворил себе. Сталась необходимость носить на пупке грелку со льдом. Придумывал, как бы это показать веселее, и всё не раздевался перед женой. Наконец-то в спальном купе говорит ей по-французски: он-де у меня извергается, словно вулканчик, а проще сказать — стреляет, как бутылка шампанского при откупорке. Потому, мол, я ношу на себе лёд. Шампанское без льда — всё равно что поцелуи беззубых.

Снял верхнее и исподнее — Полинька глядит на грелку, но боле — на другое. И это размер? Таким только флаконец с духами затыкать. А муж берёт бутылку шампанского из ведёрка: «Ляжем, выпив сорт „Клико“, чтоб пошло у нас легко. Грелку сдвинем мы в сторонку и опробуем воронку».

Она раскинулась и не знает: предвкушать или сомневаться. Улёгся вельможа на неё всем брюхом — и что? Лежит она будто под барабаном, а кошелёк даром на виду: пальцу до портмонета, как прощанию до привета. Она мужу: «Эх, ты! Переморозил шампанское — бокал не наполнить». Он слез: хоть, мол, бутылку откупорю. Выхлебал три и кувырк: повалился на брюхо, как убитый барабанщик на барабан.

Полинька сошла с поезда на станции Казань, велела носильщикам багаж повынести. Наняла извозчиков: одного с пролёткой, второго с подводой, для багажа. Приехала на пристань, взошла на пароход — и вниз по Волге. Верила в свою звезду. Раз-де случилась с замужеством осечка, а пыл к охоте дудкой не выдуло: будет мне дикое что-нибудь в сюрприз.

Расположилась в дорогой каюте, окно открыто на верхнюю палубу. Тут чей-то голос густой запел:

Кто из нас ненасытней на мзду?

Всадник я или взнузданный конь?

Скачки остро-пьянящий огонь

Взмылит нас и обуглит узду...

Полинька скорей на палубу прогуляться. Ага, вот он: виновник беспокойства. Ростом не взял, но до чего крепко сколочен! Лицом груб, а по одежде — ихо благородие. Поклонился ей: «Простите, — говорит, — я не выношу долго без скачки». Она: «Я в и сама дала закусить удила. Сперва бы только записать про узду — не станет ли от обещания смешно?» Он думает: «Ишь, как охота выставить на смех!» Дюжий-то дюжий, но поистаскан: знал за собой грех сырости. Ладно, к чему грех помнить, когда сама добродетель перед тобой — увлекающа до опупенья! Заметил её с палубы, когда она ещё на причале была.

Заходит к ней в каюту. По стенкам — зеркала, и потолок — зеркало. Между зеркал — ковры красные с будто примешанным дёгтем: как кровь жеребца-перестарка.

Пароход плицами по воде: шлёп-шлёп... тогда было главное не скорость, а угождение красотой богатым-то господам. Чтобы плыли не спешили, а знакомились и жили.

Она глядит на него искоса и будто сама себе: «На борова зла, не встретила ли козла?» А он: «Фрол не козёл, да рог приберёг». Она глазками поиграла: «Фрол за побаску, кунка на ласку, втык на подмашку — и оба врастяжку. Припотели, дух переводят». Он: «Я чаю — перепились чаю». Полинька позвонила в звонок, чай с ромом принесли. Она усмехается: «На чаю голом не прожить Фролом. Станете Фролкой — кладь забыл под полкой».

Ему, ой, не нравится! Так-де и накликает. «Представлюсь, — говорит ей, — по титулу: тайный советник Егерь». Она себе: «Эка сразил! Мой отец повыше». Верно. Однако знатностью этот человек был родовитее её папаши. Но уж и беспутный! А пролаза такой, что ему поручали разные скользкие дела вплоть до заграницы. Управится, как спящего льва обреет. Не упускал и с некошной силой спознаваться, даже живал у эскимосов — от шаманов хитрое перенять. Теперь на него возложили: задом наперёд на дуб влезть, но найти Разлучонского! Егерь как раз и был на пути к нам: личность та, что когда и не в баню идёт, — всякий свежий веник понюхает.

«Хм, хм, — эдак сановито похмыкал и начал: — я, как вы знаете, песельник — так отчего нам не пить чай без утайки навершника и балалайки?» Она головой тряхни. «Только меня, — говорит, — не считать повинной, коли будет недлинный». Этого ущерба он не имел и давай пуговицы расстёгивать.

Отразили зеркала два тела: одно белее белил, второе — заматерелое, с курчавостью и по груди и на лопатках. Чаёвничают пока вприглядку. Полиньку отвернуться не тянет, но она не хочет и от строгости отступить. «Если, — говорит, — вам желательно: грудью на живот, да из кулака в рот — этого не будет!» Он: «Зачем же такие неприличности?» Из стакана отхлебнул, её по гладкой ляжке похлопал. «Вижу, — говорит, — зев макова цвету просит конфету!» Она: «До времени, чай, не прольёте чай?» Он аж рыкнул в стакан от досады.

Полинька сути не поняла. Упала на спинку, ножки ввысь, ручками их в обним и на титярки, лодыжки скрестила. Оторвись, глаз! Промеж ляжек — зев-цветок, намедованный роток! Выпуклил губки для радостной влупки. Егерь — стакан на столик, возвысился над ней: и только совать забубённого, а чай уж и пролит на простыню накрахмаленну. Она личико скриви: фи, скучный!

А ему не за голову же себя хватать. «Что ж, — говорит, — упадёт когда-никогда и конёк ломовой на улице Столбовой. Но не приходится раз на разок! Сядет девушка на возок — ломовому ль не впору вывезти в гору?» Она глянула, как опивками плеснула. Он через то лишь и стерпел, что дал себе клятву: «Перебью конфуз успехом — или пусть мне...» Какую-де кару бы подобрать? И придумал: «Или из всех колбас мне одну гороховую есть!»

Сказал в мыслях, а они строятся рядок к рядку. Перемешал их, а они опять в свой порядок. Ну, пусть по нему и идёт!

Говорит Полиньке: «Я еду к человеку самой благородной крови. Он окружён тайной, но мне известно: такой красивейшей, как вы, он не видел». Другая бы слушала — и Полинька уши не заткнула. Он ей лести наплёл, да давай о Разлучонском: царский, мол, отпрыск, мечтатель. «В мечтах у него, — говорит, — беспременно девушки. Ужасно горяч!» Знать этого не знал, а сказал, чтобы её разжечь. В мыслях у него было: ежели мужчину искать вдвоём с прелестницей — скорее найдётся. Это одно. А второе: пока-де он отыщется, будет у меня не один момент толкнуть забубённого на подвиг.

Таким вооружился расчётом. А Полинька что? Не к японцу же ей назад. Как верила, так и верит: её звезда знает, куда вести. «Буду ль я в силах её не слушаться?» — с этим вздохом и вступи в сговор.

Оба сошли с парохода в Самаре. Егерь помчался в наши места на перекладных, а она с багажом должна приспеть следом: под видом его супруги.

Проехал он Колтубановку, глядит кругом: «Ай, да поля! Ай, да лето! Блаженство!» Рожь озимая начинает смуглеть, ячмень вызревает, пшеничка вот-вот дождётся серпа. Свезли лошадки к реке: по берегу трава гусиная лапка цветёт, на другой стороне табун разбрёлся по выгону, а дале видно поместье Разлучонского.

Перед воротами встречает прислужник Артюха, парнишечка кудрявый. Он уж оповещён: важный человек послан правительством. Тот смотрит пытливо. Выбрал себе в доме комнату, велел несколько приготовить для жены. Потом пообедал и Артюхе: чуется, дескать, что хозяина кто-то похитил, а того проще — убил.

Артюха поклонился четыре раза кряду и говорит: «Как барин пропали, так на другую ночь одна из ихних коров отелилась». — «И что?» — «С телёнком всё ладно. Хороший». — «Так и к чему ты это?» Парнишка объяснил: умные, мол, люди говорят — если бы барина обидели или лишили жизни, телёнок был бы с двумя головами. «Наш хозяин таковский! Поди его обидь, когда он сквозь три каменных стены пройдёт, и ни одна не повалится».

Егерь: «Мог бы он сделать, чтобы стены повалились, сквозь них и проходить было в не надо. Но у нас пока беседа о другом: куда он делся-то? Вижу, что знаешь. Гляди не упусти награду! Сам царь даст тебе сукна на сюртук».

Артюха заморгал, рот приоткрыл. «Хорошо бы, — говорит, — и саржи на подкладку». — «Даст и саржи». Тут парнишка замер на месте. А Егерь: «Будешь задумываться — другие скажут. Да и знаешь ли ты чего?» Тот кивнул. «Как вы, — говорит, — ваше высокородие, обещаете про сюртук, так и барин грозился перейти в простую жизнь. Стану, дескать, жить как птицы. А у нас невдали есть лесное место, где бьют из земли родники. Зовут его Пивная Пипень. Там обитают птицы и зверьки, какие прежде были барышни и офицеры. Колдовство их уделало. Куда ж ещё барину удалиться, как не к ним? У них и гнездо себе изготовил».

Что парень рассказал, вовсе не касалось Пивной Пипени. Народ любит слухи тасовать и путать и уж больно охоч менять географию. Барышни и офицеры — жертвы колдовства — обретались в месте по названию Лесистый Кутак, а до него от Пивной Пипени восемьдесят вёрст с гаком. Но Егерь услышал рассказ впервой. Верь не верь — бери на заметку. Думает: «Одна условная вероятность уже есть». Приметил ещё: парнишка нет-нет да в окно зырк! За окном баба развешивает бельё. Рослая, видная. Наклонится к тазу за стираной вещью: то-то окорока! Если в не юбка, вовсе было бы загляденье. У самой что ни на есть раскормленной кобылы они похудее.

Егерь: кто, мол, такая? Артюха глаза прячет, зарумянился, как девушка. «По хозяйству служит. Галя Непьющая — имя ей». — «По родителю это или прозвана?» Артюха: «Раз она вино и бражку не принимает, а воды пьёт самую малость, то, видать, прозвана». Егерю интересно: почему она воды-то пьёт мало? Парень в ответ: «Уж очень могучая телом. Говорят, нутро у неё будто пеклом горит и силу сушит-смиряет. Но если она напьётся вволю, угасит пекло — жди погибели. Может мужика в страстях до смерти допечь».

Егерь глубже вникает: «Семейная она?» — «Теперь-то, кажись, и так. Недавно пустила в избу чужака, а то одна жила». — «Что знаешь о чужаке?» Артюха пораскинул умом. «В летах человек, ходит горбится. Ворожить горазд. Этим и достигает, что удаётся ему Галю пронять. А то — была бы ей утеха от такого худосочного? Небось, люди зря не скажут: не стала корова молоко давать, а он пошептал — и она снова здорова. Всей деревне угодил — сколько уже вылечил порченой скотины».

Но Егерю интереснее то, как знахарь доводит женщину до счастья. Смотрит в окно: Галя пошла куда-то. «Не домой она?» — «Домой», — Артюха ему. «Далеко живёт?» — «Куда ближе — прямо за садом». Егерь ещё спросил о том, о сём, велел подать шляпу с пером страуса — и к Гале. Она на дворе у себя, возле телеги. Ось смазывает — и нагнулась к плошке с дёгтем. Чтобы юбку не запятнать, задрала её, подол подоткнула за опояску.

Гость чего прекрасного ни навидался — а тут и дышать забыл. Два кургана ворочаются! Он себе: «На эдакие валы не взвезут и волы! Вот была в благодать — эту крепость занять».

Галя его увидала, спохватилась и расправила юбку. Он смотрит любезно, говорит важно: «Известно, кто я?» Она глаз не подымет: «Сказать не смею». — «Говори, чтобы я не рассердился!» — «Во, во, знать, вы — оно». — «Какое-такое оно?» — «Которое ждали. Начальство от государя! И повариха мне вас показала в щёлку, как вы обедали. Скушали телячью ногу». Он подошёл поближе, добавил в лице доброты: «Твой дома?» — «Нету, ваша боярская милость. Уехал в село Бабаки — заговаривать от запоя тамошнего батюшку».

Его грусть и возьми: за грехи мне случай на позор на жгучий! Чего бы теперь ладнее, как не запрячь два тела в одно дело? Но на скользком кость ломится, поперёк лужи кол не стоит. Есть, однако ж, средство — достав из порток, запрудить поток. Ведает знахарь, чем устраивать самопомощь, и я допытаюсь.

Сам Егер недаром поел с эскимосами мёрзлого мяса: подглядел, что к чему шаманы прилагают, с чем мудрят. Обошёл он вокруг Гали и говорит: «Твой должен где-то держать вороний клюв — в кусочек кожи завёрнут». Она было ахни от страха, но потом опомнилась. «Клюв, — говорит, — или чего другое, но припасено у него». — «Как с тобой лечь, кладёт он это под тюфяк?» Она за сердце схватилась, но затем пришла в себя. «Дак, — говорит, — под тюфяком всегда и лежит».

Гость побежал проверить. Приподнял тюфяк: есть! Чехольчик из чёрной кожи, а в нём — клюв ворона. «На догадку и находка!» — с этой мыслью новые Гале вопросы, но уже веселее: «Пьёт он чего, прежде как начать с тобой?» Её будто ужас обдал, глаза выпучила. Но потом отошла. Водку, мол, он пьёт и приговаривает: «Не родная ли ты мамочка?» Егерь кивнул. «Небось, принимает не по-простому?» — «Нет, сосёт через вот это», — и подала трубочку из полой птичьей кости. Егерь разглядел на ней знаки, и душенька затрепетала — таинственней не увидишь. Неуж, мол, далась мне судьба?

Велел принести водки — да в посуде, из какой знахарь пил. Галя на стол фляжку: четыре грани, толстое стекло тёмно-зелёное. «Пробку, — говорит, — он зубами вынал». Егерь: «О!» — и так же зубами вынул, приказал Гале выйти. Снял с себя всё, что ниже пояса: ноги жилистые, кривые, поросли жёстким волосом. А куртка богатая! шляпа с заморским пером.

Взял в левую руку чехольчик, где вороний-то клюв, в правую — костяную трубочку. Прижал к мошонке средство, во фляжку трубочку погрузил — и как потянет! После седьмого глотка крякнул и сладко шепчет приговорку: «Не родная ли ты мамочка?» Сам думает: «А ведь вправду роднее-то поищи!»

Фляжку опустошил: хорошо! Оглобелька полу куртки приподняла. Он аккуратно коснись пальцами оголовка, говорит: «Не проси, копытце, в улей вломиться». Как бы, мол, спешкой ворожбу не попортить. Дичь перед варкой в воде держат, а варят — не до пяти считают. Так и тут: вся полнота пользы наспех не дастся. Вытомиться надо, озвереть до дикой страсти, тогда и показывать бабам истый натиск. Тоже то удобно, что есть, где дичать да заодно Разлучонского высматривать.

Выскочил из избы и, чтоб на Галю не кинуться, прыгает на одном месте. «А ну, — орёт, — как мне попасть в Пивную Пипень?» Галя несла в баньку дрова — посыпались чурки наземь. Он прыг да прыг, а её глаза: вверх-вниз, вверх-вниз — зачарованы тем, что из-под куртки торчит. Подошла слабыми шажками, наклонилась и говорит будто залупе, а не ему: туда-то дойти, там повернуть. «Опосля лесом, лесом, и будет Пипень Пивная».

Побежал он — борзыми не догнать — в шляпе с пером, в куртке, да голоногий; зад и именье на виду. Тут в события замешайся загадка. После неё надо убить каждого следователя, который слушает свидетелей. Но это — дело дружинников, а загадка — вот она. Создалось влияние на тех, кто наблюдал безобразие. Они видели не его, а словно в идёт человек в одежде из золотой парчи, в красных полусапожках, на голове — тюбетейка, усыпанная самоцветами. Впереди него тянется артель нищих. Они голосами — до чего чистыми! — поют: «Небо злое, грозовое! Грозовое, штормовое...» — и из котомок выгребают бисер, на дорогу горстями сыплют.

Не про то слава, что чисто пели. Бисер — как они прошли — остался лежать и поблескивать, вот что! Попробуй обрати его в сор — фиг! Как верить-то в чудеса науки?

Нашлись — кричали другим: «Не берите! Горя не оберёмся!» Но народ, конечно, собирал. Продадут — и пошёл выпивон. Нападало потом и горе. Но, можно подумать, его до того не видали. Есть чего вспомнить. А тут дожила до сего дня светлая память в виде поговорки: «Где тот конь, чтоб высер на дорогу бисер?»

Ну, а когда Егерь прибежал к Пивной Пипени, туда и Артюха на коне. Узнал от Гали устремление гостя — привёз ему пищу. Тот у родника ноги мыл. Затребовал три воза сушёных коровьих лепёх — кизяков, — соломы воз. Где родники образуют ручей, там велел сложить из кизяков укрытие, кровлю набросать из прутьев и соломы. Поселился навроде скотовода, который пропился и хочет птицеловом стать.

У ручья лесные голуби садятся: попить-поплескаться. С поляны дергач голос скрипучий подаст. И сколь иной птицы кормится, от врагов хоронится. Средь кустов заяц мелькнёт. Жаба выйдет из-под корней, обдумывает что-то своё...

Егерю привезён бочонок водки. Два раза на дню Артюха с питанием: мясо в горшочках, с груздями солёными запечено. Егерь приберёт, сколько свадьбе в мясоед не умять, в убежище влезет: еле поместится меж кизячных стенок. Перед всхрапом успеет шепнуть: «Скотинься, тело, и зверей — будет мужество ярей!»

Однажды пробудился за полдень, черпак водки выпил и не поймёт: что за изменение в природе? Под осокорем белеет голая краса-стать, сисята-торчуны изюминами манят. Гляди-ка, ляжки цветок зажали. Не фонарик ли ночной прозваньем? Светит не светит, а на свету и мысок и плоский животик. Ножки топ-притоп, а цветок не сронится. Плотно взят — стережёт клад!

Егерь себе: «Правду паренёк толковал, что тут барышни в образе птиц прозябают. Эта, видать, из птичек сиповок. Или королёк?» Чтобы её не вспугнуть, не встал в рост, а, согнувшись, боком к ней. Тихонечко руки развёл — хвать! обхватил её ниже спинки: убеги! И лишь тогда стал распрямляться: ладони ей под окорочки — оторвал от земли девушку. Она уж цветка не держит — обняла ножками человека, его шею ручками обвила. Он шепчет: «Цветочек — это так, сновиденье, а на толстолобый подпорыш осесть — это мудрость!» Прислонил её спинкой к осокорю, приладился, она тоже подсобила. Взялись за действие. Он силён, она не квёлая — так и заходило весло в уключине!

По успеху и хвала. Тех заслуга велика, кто умеет встояка.

Отмахались умелые, Егерь соснул с часик в своём убежище, выглянул. Время к вечеру, а зной не легчает; духотища. В ручье девушка моется. Кажется, будто другая уже. Выскочила на берег — верно! Приземистей, задастей, чем первая. Встала на четвереньки, смотрится в воду, как в зеркало. Он взял в зубы соломинку, подобрался на карачках к пригожей — и кольни соломинкой в окорочок. Она обернулась, а он: «Не садись, гол зад, в овсы, а почуй мои усы!» — да ржать. Как она его отбрила! «Вы видели, чтобы я в овсы садилась?» — покраснела свёклы красней. Он не знает: пардон, что ль, сказать? Втолкнул поршень и тогда уж: «Пардон». Будто ей теперь до того.

Такие встречи-труды и пошли у него, и пошли. Третья хорошая явилась, потом — опять первая. И ни разу не сорвётся тормоз, хоть дёргай колесо до бешенства. Как после этого плечи не расправить? Подбоченится, думает: «Идут ко мне телом обмяться, щедрость получить — и снова летают птицами. Вон куропаточка села. Была моей! И вон та уточка. И сойка. Мне ли вас не узнать?»

Оборотни и те, мол, от меня в лёжку лежат! Очень растроганный, лезет спать в укрытие из коровьего навоза. Снятся голые бесстыдницы и куропатки, а надо б, чтоб снились глухие платья и строгие лица. Ходят-то к нему учительницы из сёл. Молодые, а женихов для них нет; деревенские парни им не ровня. Просто мление унять и то не с кем. Дай Игнату или Нилу Нилычу — ославит жена, службы лишишься.

А тут узналось: поселился в лесу сильный мужчина, самим царём направлен. К роднику жизни да не поспешить? Наладились пробираться через дебри, кружным путём. Удумали умницы использовать слух о заколдованных барышнях. Спрячут одежду под кустами или в дупло и изобразятся с цветком.

Егерь разохотился продолжать. Уверен, что где-то здесь Разлучонский таится. Никуда, мол, не денешься — выдашь себя. Приказал Артюхе, чтобы, помимо обычного, привозил горшочек сметаны с вареньем. Останется Егерь один — оглядится, отнесёт горшочек в чащу. Там из валежника выступает пень, оброс грибками. Поставит на него горшок, скажет направо, а после налево: «Не побрезгайте. Ни я и никто сметану не трогал».

Той-то порой прибыла к поместью Полинька. Ехала, наняв карету и прислугу. Следом багаж везли: французских платьев дюжину дюжин да ещё несколько. Привыкла к форсу.

Кто в поместье служил, все набежали. Она из кареты показалась: личико — волшебство зари! Брови — ястребок прильнул, крылья вразлёт — на переносье сошлись. Глаза из-под них — огнистая синь гордяцкая; в плен только и сдаваться им. Губы: солёным помидором стать — чтобы присосом впились. Причёска — смоль; локоны сажевые вдоль щёчек бело-розовых колышатся.

Артюха было ей подножку каретную опустить, а слуга с запяток прыг: толкнул его. Каблуком ему на ногу — и сам подножку примостил. Полинька — даром что глядела поверх голов на бельведер — приметила и это. Долговязенький парнишка уж больно кудреват: над мордашкой — будто папаха золотистого каракуля.

Прошла в дом, осмотрелась в комнатах и велит Артюху позвать. На ней платье креп-рашель: по ночному небу узорная позолота. Плечики голенькие — голубкам целоваться на них. Он стоит тихонький, а она: ах! так и запустила в обе ручки в кудри его! «Мой человек сделал вам больно грубым сапогом. Покажите это!» Артюха задрожал: «Это?» Она: «Разумеется!» Он перекосил лицо на плач: «Пожалейте мой стыд, ваше сияньице». Как она ударится в смех! «Стопу покажите отдавленную!»

Снял он лёгкий ботинок: за барином донашивал. Она замечает: мозолей нет, пятка не разношенная, а кожа — как у молочного поросёночка. Соблазнительный паренёк. Сосун сердечный.

Спросила: «А девицы здешние, видимо, толстопятые?» — «Ух, толстопяты!» Она снова в хохот: чёрные локонцы так и заплясали вдоль щёчек. Глазки гордяцкие стали слаще малины-вареньица. «Хотел бы, — не говорит она, а мурлычет, — разницу увидеть?» Он привскочил: «Совершу, как прикажете!»

Она думает: «Чудо, какой чудак! Не мой ли долг — поднять его до благородства?» Но покамесь спросила, куда отлучился её муж. Артюха голос приглушил и, как о страшной тайне, слово за словом... толкует о заколдованных барышнях и офицерах. Сперва-де его барин к ним подался, а после — её супруг: и к ним и к барину. Она не поверила. «Какая милая темнота! Ишь, завёл язык. Ну ничего, и я его заведу кое-куда в свой момент». С улыбкой объявила: «Я знаю, что да почему. Кочевники пригнали табун, и муж объезжает горячих кобыл! Поеду погляжу».

Велит запрячь в коляску-ландо и подать платье люби-сквозь-блондо. В нём спинка открыта — до последнего позвонка нижнего, до ложбинки. Талия обтянута — лебяжья шея. Взирай-любуйся: лебедь раскинул крылья и под ними два мячика холит.

Подкатила к кизячному укрытию, кучер Мефодьич ткни пальцем: «Вон ихо степенство!» А Егерь только-только попрощался с одной из голеньких. Вылакал черпак водки — стоит на карачках, мочится. Полинька — вздрог-вздрог; под крыльями у лебедя мячики встрепенулись: на волю рвануть.

Егерь спьяну её не узнал. Видит: явилась какая-то разодетая. «Никак, мне в укор?» — и взъярился. Мы-де познали здесь голый рай, а ты — нарушать?! Из горла рёв рёвом. Отревел с минуту — орёт: «Не форси-ии!!!» И бросил в неё конским яблоком. От Артюхиной лошади оставался навоз. Подарок — шмяк по пояску, по тугому животику. На пряжку плюха налипла. У Полиньки губы вздуйся, брови изломились. «Мой папа — фельдмаршал!» Пальчиками сбоку за поясок: «Фу!» — да как дёрнет. Он и порвись; пряжка матерьяльчик сквозной-воздушный зацепила. Платье — вжик! — рассеклось и слетело, с навозом-то.

Мефодьич сидел на козлах — эка уставился! Хочет высмотреть у барыни самое барское-дорогое. Плешивый уж — а так бы и впёр в укромный зазор! Полинька к нему ястребицей. Отняла кнут, мах-мах: скидавай-де рубаху. Её на себя, а ему приказала платье натянуть. Порвано — зато и налезло. Поехали домой. Она сидит в ландо в кучерской рубахе, а кучер будто обрывками покрывальца обвязан; лоскутья трепыхаются на ветерке, но кое-кому — именины. Именинник окреп: ещё чуть — и покажет ласточку в небе. Мефодьич мается: «Барыня в хоть одним глазком глянула!» А то она исподтишка не увидала. Вот уж ей диковина — у кучера морковина.

Влетела в дом, пробегла семь комнат до кабинета и вызывает Артюху. На «вы» к нему. Вы, мол, мне доложили о заколдованных офицерах — как они обречены страдать в виде птиц и зверьков. «Я хочу разобраться в их судьбе. Утром доставьте какого-нибудь!» Он вышел — она глазки закрыла: предвкушает, что будет завтра происходить. А о Егере у неё вывод: «Неспособный мужчина. Оттого и запил, сбежал, пытается позор в навозе пережить. Ну, вольному воля! У меня свой долг есть».

Утречком в ванне понежилась, служанки её одевают. А Артюха ездил ночью в лес, кликал-кликал несчастных — никакая птица не подлетела, и хоть бы отозвался хорёк или ёжик. Тогда он в сарае поймал индюка. Принёс в кабинет — туда и Полинька через другую дверь. Ястребок-барынька! Наряд на ней хитрого интересу: мерси-муслин-припаси-ка-клин. На причёске — холм-елбань: округлая шапочка зелёная, перехлёстнута наискось золотой лентой. Груди — самые кончики — чуток прихватила материя; от пояска бежит вниз лазурь с золотом. Из разреза то одна ножка, вся до межеулка, то вторая стать преподаст.

Артюха стоит с индюком на руках. Полинька со всей заботой: «Мусьё офицер, как вам тут?» Сказала индюку, а улыбочка на паренька просияй. Кудрявенький! долговязенький!

«Пустите его на пол. И разуйтесь».

Он снял ботинки, а как голову поднять — глянул в окно. Оно начиналось чуть не от пола: видны огороды, лесок. У леска Галя Непьющая чего-то собирает: поди, рвёт черемшу. Юбка задрана, и с этим видом баба в наклоне. Окорока от жаркой силы в испарине. Липнут к ним комары, слепни: кому бы казнь, но Гале — отвлеченье от жажды.

Артюха навострился смотреть, а Полинька будто про индюка: «Огрубелый мусьё! Никакой любезности к мадам. А будь козочка недоена, сласть-очко раздвоено — тоже клюв в сторону?» Индюк ковёр клюнул, почистил о него лапу. Полинька круть-верть — и к парнишке. Указала на свою шапочку-елбань, его руку взяла, к пупку прижала, тихонечко книзу ведёт: «Хочешь — палочкой елбань или звёздочку достань!» Он слышит, нет? Другому зову привержен. Она прямее: «Где смак-пастечка медова — встояка насесть готова?» Артюха: «Не могу сказать. У господина офицера спросите!» — отвернулся к окну, Галю кусаную зрит: валуны необхватные.

Полинька всю досаду — в резвость, подскочила к индюку: «Негожий вы, мусьё! Ох, взыщу!» Тот: «Кулдык, кулдык!» Она носком туфельки ему на лапу. Он — всхлоп крыльями, она как отпрянет! Лазоревый муслин оторвался от пояска, открыл белые булочки. Полинька: «Грубиян! Пригласи таких-то — норовят тут же сдобу перелапать!» Паренёк назади неё, она индюку выговаривает, смешочки сыплет — бац-бац ладошками по калачикам. Дразнит круглыми с пришлёпкой, в оттопырку вертит попкой. Обернулась к Артюхе лицом: «В межеулке зев горяч — елдачок скорее вкрячь!»

Он чуть не в стон. Сердчишко не туда рвётся. «Барыня! Ковёр замерзит!» — хвать индюка и в дверь. Она ножками затопала: «Зарезать немедля!»

Он по лестнице вниз и к леску помчись. Навстречу Галя: беремя черемши несёт. Обежал её и с индюком на руках — за нею. Вот они, верзилища голые! Шаг плавный, а сила-то как волнует их! вроде и слегка — но мощно. Ближе-ближе к ним, телом прижал птицу к Галиной пояснице — и хочет облапить потную могучесть.

«Пустого не думай, — кричит, — я с наказом! Велено зарезать индюка».

Она задом оттолкни приставалу, он круче приналёг: чуть птицу не задавили. Пронесло бедную да прямо на Галино роскошество. Та решила: Артюха восторгом извергся. В сердцах лягни его в десятую долю силы. Упал навзничь, хочет взмолиться: «Не опускай подол!» — да голоса недостаёт. Она юбку расправила, говорит: «Впопад, невпопад — каплю пролил и рад!» Положила индюка на беремя черемши, понесла с плачем. Всякую живность ей было жаль.

В тоске и Полинька. Не с изъяном ли паренёк? По наружности — куда бойчее здоровьем. Свежей и не видано. Может, он есть хочет? Простые-то люди всегда несыты. Нёс индюка да, поди, щупал жирного. Слюнки потекли: поджарки в наесться! Одно другое и перебило.

Вечером послала за Артюхой. «Я, — говорит, — не оставлю офицеров на произвол природы. Чтоб мне утром был какой-нибудь для разбора!» Он вышел, она на кухню приказ: как только завтра появится — накормить его индюшатиной до отвалу.

Ночью поехал он в лес, покликал — всё попусту. Вернулся в поместье и в кроличьем хлеву взял из клетки кролика, какой покрупнее. Несёт к барыне — из кухни кричат: «Зайди!» Увидал угощение на столе: не верит, что для него. Ему говорят: «Эдак шутить — не дорого ли?» Ну, фарт упускать не с руки. Связал кролику лапки, чтоб не убежал, да давай индюка уплетать. Одни чистые косточки оставил.

Поднялся в кабинет — и Полинька туда через другую дверь: купаная, томлёная! Наряд на ней острого интересу: мусьё-лениву-не-быть-живу. Шапочка-елбань — моря синей — молочным ободком понизу обведена. Из-под него локоны спадают, чёрные как смоль. Грудки обтянуты тельняшкой полосатенькой; куцая — до пупка не хватило. Талию обвил поясок, горящими рубинами усажен. От него книзу — будто тельняшки лоскут сузился клином, приник к заветному. А далее совсем ничего, лишь туфельки на высоком каблуке.

Артюха держит кролика, она подступи игривым шажком. «Мусьё телепень! При вас ваша лень? — сказала кролику, а глядит зорко на парня. — Коли так уж ленивы, отдохните на ковре». Опустил он связанного на пол, разулся, как в прошлый раз, и скосил глаза к окну. Нет, не видать Гали у леска.

А в кабинете у стенки подушки положены одна на другую, по наперникам вышивка: курочки и гусята. Полинька взяла его за руку, к горке подушек ведёт, а он не утерпел, снова в окно зырк — Галя! На огород вышла. Подол задрала, за опояску подоткнула и в наклон: редиску дёргать.

Полинька указала ему на свою шапочку-елбань и его руку к его же порткам, к причинному месту прижала. Говорит: «Хочешь шапочку, где ловко поместилась бы головка?» Он — в краску, да не в дрожь. Иными чарами заневолен. В окно Галя видна: курганы живые над зеленью встали, так и подул бы на них взамен ветерка!

Барыня ему: я-де росла в именье и научилась от крестьяночек играм. «Это нам поможет в деле с офицером. Чтоб с ним разобраться, надо поконаться! — поправила подушку и пальчиком в вышивку: — Уговоримся так. У меня — курочка-сладкоежка, у тебя — тупорылец-гусишка, на носу шишка».

Усадила Артюху на горку, к нему на колени села, ляжками его обжала. И как запустит ручки в кудри ему! Ах, красота! «Буду, — говорит, — кудри перебирать, меж них родинку искать и присказку сказывать. Найду родинку на последнем словце — гуська ставим на кон. Нет — ставим курочку».

Артюха: «А с господином офицером что будет?» — «И его поставим на кон. Дойдём по порядку!» — ёрзает у паренька на коленях, думает: «Был бы вправду кролик офицером — и связанный добрался бы уж до сладкоежки».

Растрепала Артюхе кудри, начала: «Лебедь на ослядь, елбани погладь!» Он сидит сиднем, по иному прельщенью страдает. Она: «Не приметила, была ли родинка?» — елдыр-елдыр балабонами по его ляжкам; тронула ручкой поясок: лоскут отстегнись — и нет его. «Пусть, — Полинька говорит, — гусёк смотрит да сам решает, ставить ли её на кон?» — и выпростала у парня красавца. Тот словно задумался перед ротком: зевнёт, нет?

А у Артюхи одна нужда: в окно глянуть. Смотрит: верзилища голые дышат-волнуются на вольной воле. То-то страсть его и погибель. Застонал не стерпел. Барыня: к чему-де этот звук? Он: «Господина офицера жалею — развязаться хочет!» — пальцем показывает на кролика: тот лежит-дрожит на ковре.

Полинька на коленях у парня елозит: «Я этого мусьё поняла. Таких пригласи, они — нет чтобы даму увлечь. Набьют трубку и ждут, когда она свистнет. Чем их жалеть, гуська пожалеем — ишь, как хочет конаться!»

И за присказку: «Стоек будь, не валок, вваливай вдовалок, задвигайся с кряком туго, будь как палица-бульдюга!» — только приподняла очко — поставить сладкоежку на кон, — а Артюха и выдерни подушку из-под себя. Оба грянулись набок. Миг — он на ногах. «Господин офицер развязался, беспорядка наделает!» — сцапал кролика, бежит вон. А Полинька вскочить не успела, задрыгала ножками в воздухе: «Забить, ободрать — тушёным подать!»

Артюха кубарем по ступенькам скатился. Выбежал в огород, а Галя набрала редиски — идёт навстречу. Он с кроликом на руках — прыг в сторону. Она мимо, он сзади засеменил. Какие тыквища перед ним плывут-покачиваются! Ай, да лоснятся претолстые! Жар, мощь — сплошь прелесть! Бросился: телом прижал кролика к Галиной пояснице — хочет руками объёмище обхватить.

«Ерунды не подумай, — кричит, — я с делом! Приказано обработать грызуна для кухни».

Она наддала задом: «Отлепись!» Он плотней притёрся. Кролик сдавленный и проссысь: прямо на Галино достояние. Её озлило: «Парнишка соком изошёл». Лягнула в девятую часть силы. Он отлетел на сажень, лежит плашмя; так бы и взмолился: «Повремени подол опускать!» Духу недостало. Она стянула юбку на потное, мощное да скажи: «Навёл клоп на взгорье потоп!» Подобрала кролика, пошла: слёзы по нему роняет.

А Полинька виски трёт, мигрени ждёт. Эка мороки с пареньком! И пригожий, и справный. Кудри — папаха золотистого каракуля. Цацка — колокол качать! Млей и малиновый звон слушай. Отчего ж не довелось упиться? Вчера — то вчера. Видать, индюшатины так хотел, что тронет своего, а чудится ножка. Но нынче-то пришёл накормленный...

«О! — тут её стукни мыслью по мозжечку. — Простые люди сколько ни едят — им бы и ещё съесть. Кормили его индюшатиной, а нёс-то кролика. Щупал жирного и разохотился на крольчатину. Ему дают блинчик с мёдом, а он нашпигованного хочет — аж из утробы стон».

Ладно, думает она, теперь знаю, как помочь палке водить хозяина... Призвала Артюху, велит: чтобы наутро был ещё один офицер! После передала на кухню: с какой дичью его завтра увидят, таким же самым и накормить.

Воротился он из лесу ни с чем. Пошёл в свинарник, отнял у матки поросёнка-ососка. Только в доме появись — зазвали на кухню. Повариха видит у него свинку, кумекает: «Это сколь надо времени — молочного поросёнка сготовить! Барыня заждётся, потребует человека, а он ещё не накормлен. Лучше так сделаю...» Вытерла руки о передник и навалила на стол свиных колбас.

Артюха не стал на сей раз глаза таращить. «Кровяная, — говорит, — колбаса — лишняя. Положи больше ливерной». Поместил связанного ососка в сторонку, режет колбасу, угощается. Съел немало и кучу обрезков оставил.

Взошёл по лестнице, а барыня не в кабинете; из смежной комнаты голоском озорует: озорства озорней. Выкликает, как иностранка, несуразно: «Старичок всталь и на обед-баль. Ищет вазочку с желе, а ему даваль филе». Артюха в ответ: «Уж вы не взыщите — офицер, кажется, в очень молодых летах». Полинька: «Ха-ха-ха!» — дала смеханца: так и цепляет задором.

Он ступил на порог — она посреди комнаты. Шик — никакого восхищенья не хватит! Наряд на ней голого интересу: мамзель-вдувель-как-всталь-засандаль». Шапочка белым-белая, зимнего горностая, чуть набекрень сидит; спереди украшена драгоценным полумесяцем. Грудки поддерживает лифчик из рыжевато-тёмной куницы, сосцы не скрыл. Более на теле почти ничего, кроме пояса. Из куньих хвостов сшит: лежит низко, на бёдрах. Хвостик и по паху пролёг, прихватил промежность. Полинька повернись на каблуках — балабончики блеснули; меж них тоже куний хвост пропущен.

Артюха прижал поросёнка к себе, на неё глядит, но и вправо зыркнул — в окно. Из него вид во двор. Она повертелась перед парнем, мизинцем щекотни поросячий пятак: «Мусьё ленивец, это ваш тупорылец? — да: — Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!!!» — смеётся Артюхе в глаза, стремится раздразнить.

Указала на свою шапочку, на полумесяц, потом ладошку к его порткам приложи, шепчет: «А от прямого рожка — до звезды два вершка». У него ширинку натянуло — раскрыться пуговки не дают. Барыня за них взялась: вышла цацка наружу. Маковка крепка — арбузы пробивать.

Полинька будто рукоять сжала ручкой, повела парня в угол. А угол этот отгорожен зеркалом-трюмо. Оно стоит к стенке боком и отделяет как бы закуток. Артюха в нём затоптался: позади — стена и диванчик, слева — трюмо, справа — окно. Выйти — барыня встала перед ним. Тронула куний хвост, который от пояска спущен в промежность, и говорит: «В ступу ли пест, в перстень ли перст, а куницы шёрстка не спрячет напёрстка!»

Поросёнок у Артюхи на руках: «Хрю-хрю...» А Полинька: «Подкуни накунок куний — куманька кума прикумит». Артюха ей: «Если вы не мусьё офицеру сказали, дозвольте их на диван положить». Она себе: как бы, мол, в нужный миг не отвернулся к свинке на диване. Велит: «Встань коленями на ковёр, положи мусьё у колен». Сделал по её, но как и в окно не взглянуть? Просторное, чуть не до полу: видны весь двор, стойло, сарай. Из сарая Галя покажись. Выволокла корыто: из липы выдолблено. В таких у нас засаливают рыбу, перед тем как сушить. Открыла Непьющая окорока — вдвое толще кобыльих, — подол за опояску заправила, сейчас к коробу с солью нагнётся... Паренька проняло огнецом — от кончиков ногтей до кончика.

А Полинька не дождалась, когда он руки протянет — куний хвост с межеулка сорвать, — сама отстегнула. И второй, какой меж булочек вжался, следом отпал. Опустилась на четвереньки, очко наставила. Пояс пушистый на ней остался, и кажется: мохнатый зверь обнял талию — из-под тёмного меха белые балабончики сияют. Обернула она лицо к парню, улыбается разлукаво: «Жар-печурка с поддувальцем просит смазанного сальцем уварить киселик с перцем, в поддувальце вдув от сердца!»

Его ладони начни булочки холить, а глаза — знай в окно зырят. Так и застыли! Галя пришлёпнула на заду слепня, склонилась к корыту: соль сыпать, рыбу класть. Окорочища голые распёрло от силы. Влекут Артюху — хоть вниз кидайся.

Он толкнул ососка коленом. Бедный уж повизгивал, а тут как развизжится! Полинька парню: «Не будем отвлекаться!» — от нетерпенья очко подкинула. Он: «Мусьё офицер взревновали, грозят откусить!» Она себе: «Ишь, сорвалось с языка! Впрямь заводной! Хотела завести его куда надо — приспел миг». Повернулась к Артюхе — открой, мол, рот и слушай: «Взрос язычок, достанет плечо! Длинен он не по уму — быть залупою ему!»

Вновь надвинулась рачком, взвела булочки под нос пареньку. Уж как заветная возбуждена — вот она, встреча!.. Он приложился — да будто сама смерть в ухо скажи: «Мой!» Метнулся взгляд в окно: полушария вздыбились, мощью напружены.

Артюха зажал ососку рыльце, чтоб визг прервать, и сам в крик: «Ой! Мусьё до крови укусил, велите заколоть!» А Полинька: «Не велю!!!» — от злости, что снова не в лад пошло. Он, однако ж, поросёнка сграбастал, через неё скакнул и бегом во двор. Там стал красться. Свинке зажимает рыльце рукой, подбирается к Гале сзади, поводит голой маковкой. Намучился — никакая дерзость не в стыд. Положил ососка наземь, к верзилищам пристроился — и скорее-скорее палкой в норку попасть. Галя чуть не сругнулась: сейчас-де опять осопливит! Лягнула его, обернулась. Парнишка распластался на земле, из ширинки шесток торчит. Поодаль лежит связанная свинка, визгом заходится.

Галя всякую скотинку жалела до страданья. Смотрит, вот-вот взрыдает. «Опять, — кричит, — резать?!» А Артюха: «Не велено!»

Она верить боится. «Что болтаешь-то?» — «Не велено резать!» — «Не велено?» — «Сказано: нет!»

Как радость всколыхнёт её — от пяток до валунов и от них до серёжек в ушах. Встала над парнем врастопырку, будто помочиться на него хочет. Присела, задвинула кутак в паз — и примись ездить. Эдакая тяжесть взад-вперёд заходила! от рывков не то что сук — мачта хряснет! Парнишка не успел сласти вкусить — в жуть кинуло. А у Гали глаза осоловели: катанье-стон, злее разгон! Артюха царапнул тыквища ногтями, ахнул утробно: сломился черенок.

Она подбросилась и домой к сожителю: своё добрать. Он, знахарь, сидел перед зеркальцем, втирал в залысины мазь, чтобы новый волос пробился. Галя притиснула его голову к грудям: «Хочу ложку — со дна доскрести!»

Устроили они на тюфяке согласие, потчуют друг друга разлюбезно, дышат наперегонки — она икнула раньше, чем бывало. Он довершил для себя, односторонне, приподнялся. «Я, — говорит, — сразу понял, но желал усомниться. Хватило у тебя совести — на эдакую наглость». Галя полёживает-отдыхает. Каков, мол, а? Посягнул меня корить! Ревнуй, ревнуй. Сказать, что выгоню в шею? Нет, порчу нашлёт.

Говорит ему: «Куры, должно быть, в огород зашли, овощ клюют. Пойди прогони!» Он зубы оскалил, кулаками машет. Кинул на стол свои амулеты и средства волшебства, взял бутылку водки: пробка сургучом залита. Свёл вместе два пальца — тзак! — по горлышку. Головка слетела, будто редиску ножиком срезали. Он полил водкой каждую вещь на столе, шепнул чёрное слово: и весь мужской пол — на девять вёрст кругом — обезоружился. Знахарь себе: «Отлейся вам моя обида!»

В это время у Пивной Пипени загорали двое. Егерь с барышней то эдак лягут, то так. Солнышко их нежит, они свою обоюдность добавляют. Как по маслу шло — да вдруг войти стало некому. Барышня: «Ну! Ну-у же!!!» А он: «Извините, на меня птица исторгла помёт. Вы должны понять, что я чувствую. Встретимся ещё — не обессудьте!» Вполз в своё убежище, надел куртку и шляпу с пером, припустил рысцой в село к знахарю.

Только знахарь-то не сидит, не ждёт. Оскорбленье бьёт из него воплем. «Совратилась! — в сотый раз Гале кричит. — Лежишь рада?» Она: «Пожила в полную живость, и что?» — «Меня спросила?» — «Тебя?! Одно фу и сказать, кадило! Лампада с уксусом!»

Он голову склонил: что услышал, то чинно обдумал. Отступил от её постели, сел на корточки. Покряхтел, поднимается — и всё больше тянется в рост. То горбился — теперь стройный стоит. Нагнулся к зеркальцу, встрепал усишки, бородёнку; правой рукой провёл по лицу, словно омыл. Оно было рябое, невзрачное — сейчас обернулся к Гале: преображён! Усы, бородка аккуратней аккуратного.

Она было перекреститься — рука как отнялась. Затрясло бабу; повалилась ему в ноги: «Барин-свет, сжальтесь над слабой душой!..» Оказалось, не кого-то чужого пустила к себе, а самого Разлучонского. Во сумел внешность принять! Жила с ним и не разглядела.

Теперь слышит от него: «Я бросил мои привилегии и пришёл к тебе в полунищем образе — человеком, который пытан народной судьбой. Я хотел, чтобы ты любила меня без угождения, как ровню, и целовала в натуральном желании. Настолько меня восхищают создания природы! Я видел в тебе образец тела и души, а ты — походная кухня!»

Сказал так-то и за порог. Направился в свой дом бельведер. А там — переглядки, крики, шёпот, разгар любопытства. Полинька узнала, как обкатали Артюху круглые горки, — велела в людскую занести. Спустилась мигом — и наряд не сняла; лишь запахнула на себе накидку.

Подошла к лавке, где парнишка положен; на паху у него салфетка — повариха накрыла. Говорит барыне: «Чтобы кровь унять, я поставила прищепки. Важно покалечен. Будто колбаску перекусили да ещё наступили ногой. Будете глядеть?» Полинька: «А как же! Надо ведь отдать долг милосердию». Смотрит-осматривает: и жалостно и брезгливо. Смазливый парнишечка — и вчистую сокрушён!

«Может, — спросила его, — освежить тебе губы напитком или апельсином?» А у него — жар, бред; он видит на себе Галю, просит: «Не езди, не езди так скоро-то! Качнула вперёд — скажи: мель! Сдала назад — скажи: мельница!»

Полинька по отвлечённым глазам поняла, что он вне сознания, думает: «А бредит никак не глупо». Тут прокинулась оторопь через весь дом: барин вернулся! Народ хлынул из людской.

Разлучонский идёт коридором, взирает на согнутые спины. Вдруг показалась перед ним незнакомочка. На ней шапочка-елбань зимнего горностая, такая же белая накидка. Из-под шапочки чёрные локоны ниспадают. Щёчки бело-розовы, брови — ястребок прильнул: крылья вразлёт — на переносье сошлись. Глаза — огнистая синь гордяцкая; только и сдаваться им в плен. Губы: солёным помидором стать — чтобы присосом впились!

Барин себе скажи: «Если я не фаталист, то буду! Разве это не шахматный ход фортуны, что Галя оступилась? Благодаря чему я оказался дома, где меня ждала необычайность». Он знал и не мог не знать, что в его доме поселилась столичная дама. Но ему было далеко до подозрения, какое это горяченькое эскимо.

Отвесил поклонец и словно даёт гостье миндального молока отпить: «Позвольте назваться. Здешний владелец и сельский астроном — по долгу наследства».

Она хоть и увидала его в посконной рубахе, но в ошибку не впала: хозяин. Подумала: «Артист! Картинная фигура. Не надо игру начинать — уже идёт». И на то, что он астроном, отвечает: «Вот удача! Мне нужно мнение учёного. Если мою звезду легко можно увидеть, а рог месяца под вопросом, то скоро ли — зримое движение тел?» Он: «Скоро, если себя обнаружат половинки луны и лунка».

Понеслись оба вверх по лестнице, накидка с Полиньки соскользнула — он ногами запутался, упал, колено зашиб. Она глядит нетерпеливо; тело, почти голое, задорцем так и дышит. Шапочка сидит набекрень, грудки поддерживает лифчик из тёмной куницы, сосцы не скрыл. И более — ничего нет, кроме туфелек на каблуке и пояса: из куньих хвостов сшит, лежит низко, на бёдрах.

Разлучонский освободился от порток — она затеяла от него по кабинету бегать. Он держит руками колено, на другой ноге скачет, вперёд кий нацелился. Озорница нагнетает азарт страстной хиханькой. «О-ооо! Как отстали-то... Шире шаг, хи-хи-хи!!!»

Но вот предстала удобно, разохотисто: зверем, рвущимся с цепи, забубённого влупи!.. Он, через боль-то, ногу ушибленную разогнул, подковылял еле-еле — да как сунет палку, как обопрётся! Достал до души и глубже.

Обмяли сандалетку на конском копыте. Полинька потягивается; ему пора коленом заняться. Натёр снадобьем, пошептал — удалил вред. Тут она просит: «Пока нас опять не охватила неотложность, помогите вашему слуге в страданиях». Рассказала про Артюхину беду. Барин себе: «Вон чей слюнявый палец Галя в солонку пустила».

Кровяное давление, однако же, у Разлучонского не поднялось. Жизнь с Галей теперь выглядела хуже юмора. Баба примет ласку, а после: «Я чего хочу-то. У меня на ноге ноготь в мясо впился. Не вынешь так, чтобы я не почуяла?» Разлучонский, вспоминая, плечами пожал. Называется: жил с воплощённой мечтой. Какие головы мираж кружит!

Сошёл он в людскую, распорядился приложить Артюхе примочки. И к другому дню у того сросся. Но бесследно не обошлось. Парнишка навсегда забоялся толстых и вообще всех тельных девушек. Женился на тощенькой — сухой листок и тот масляней. Зато сам разъелся, растолстел: кровать ему стала узка, жена табуретки придвигала. Но на сторону он не ходил; только носил в кармане вроде колоды карт: картинки с похабством. Подойдёт к почте, высматривает — кто входит-выходит. Выберет кого-нибудь, показывает набор картинок...

Людям и понравилось толковать: судя, мол, по брюху, живёт сверхсыто, но до какого опустился сознания. Кто в этом повинен: сам, Галя или Разлучонский? Опять астроном плох! Хотя, кажется, какая может быть связь между толщиной человека и сросшимся хером?..

Разлучонский даровал пареньку исцеленье, а мог бы мстительно воздержаться. Но нет, он проследил за наложением примочек и лишь потом вернулся к Полиньке. Она теперь в куцей тельняшечке перед ним. Простёрла к нему ручки: сделайте, дескать, вид, что вы никогда не конались, — я стану вас учить...

Он показал ей свою отзывчивость. Дошли до сотрясающих усилий, подают друг другу пример такта, когда по злой нужде достигает села Егерь. Постучался к Гале: я, мол, к твоему жильцу за услугой.

Баба не сразу разобрала, кто у неё на пороге. Мужчина без штанов, ноги загрязнены, полы куртки скрывают срам, но не полностью: кончик вислого на виду. Галя посчитала человека конногвардейцем. Конногвардейцев она отродясь не видела, но слыхала: им море по колено. Ну, а раз-де они ходят по колено в море, к чему штаны? Даром мочить?

После того как барин себя открыл и её покинул, баба не опомнилась. О печь спину тёрла, роняла голову вправо-влево, влево-вправо: «Не простит!» Собралась на речку топиться. Приди Егерь чуток позднее, не застал бы.

Услышала, что он явился к жильцу — то есть, значит, к барину, — и в ответ: «Ваше конное степенство! Вы пришли на разговенье, где и из постного: один горький лук. Если мой жилец меня вспомнит, то скажет только: неглубока наша речка, а большое бабье горе вместила».

Егерь понял так, что знахарь соврёт Гале — мне на рыбалку-де надо, — а сам к девкам: брод искать в сладкой речке меж кисельных бережков. Завидно стало человеку. Мученье такое, что стоит и правой ступнёй левую ногу чешет — скребёт отросшими ногтями и морщится. «Ты, — говорит, — помянула конную тягу, а и в самом-то деле: мне бы к знахарю конём моё горе везти, оно любого бабьего больше».

Тут она его узнала и рассказывает, кем знахарь оказался. Гость думает: «Силён шутить премудрый повеса! А и подфартило ему, что не попался мне на глаза. Уж я-то распознал бы обман, как сон девушки по подушке». Польстил себе эдак для поднятия духа. Галя дала ему штаны, какие оставил, когда к Пивной Пипени побежал. Надел он их и отправился с визитом к Разлучонскому.

Тот и Полинька наконались вволю, сидят в столовой, кушают малину со сливками. Эта гармония втрое добавила Егерю груза — на вислое-то горе. Снял он шляпу в учтивой манере и про себя: «Насколько умна моя идея — привлечь к охоте прелестницу! При таком ловце и самый крупный зверь ткнётся в узенький лаз».

Однако к хозяину обратился, как бы полушутя над собой. Ехал-де я сюда с важнейшей задачей, а пришёл к вам с пустяком. «Вы как человек утруждаемый, а не праздный, не сомневаетесь насчёт главного в празднике... Словом, зазвонил Иван Купала, а колокольня упала».

Разлучонский не забыл, что наказал сильный пол — на девять вёрст вокруг — вялой безгрешностью. Заклятие не могло влиять дольше получаса, и кто за это время провинился, уже заработал палкой прощенье. Только Егеря заедала память о слабости в грехе.

Барин ему: «Нам по силам опять — что упало — поднять. И с похмелья и в запой, колокольня, крепко стой!» Подите, говорит, к Гале Непьющей: у неё есть медовуха, для меня держала. Скажите: я велел, чтобы вы нарисовали ей сажей усы, навесили мочалку, будто это борода. Пусть и вашу шляпу наденет. Затем вы оба должны пить медовуху из двух бадей. Выпьете вы свою раньше — рассчитаю Галю. Удастся ей опередить — получит корову и восемь коз с козлом. Но обязана, оставаясь в шляпе, при усах и бороде, убедить вас, что она не мужик, а баба.

Гость откланялся. Помнил Артюхины слова, что если Галя выпьет и пекло внутри угасит, то допечёт мужика до смерти. «Мне ли, — сказал себе, — риска бояться, когда можно насчитать пять кораблей, на которых я плавал, а они потонули впоследствии».

Передал Гале условие — она остановила часы-ходики и слушает, как бьётся в голове тревожная дума. Казалось бы, если уже решено топиться, чего теперь мучить ум? Лишит барин работы — тогда тем более никуда, как в реку! «Но, — Галя мыслит, — люди станут указывать на место моей кончины: здесь утопилась Галя Непьющая. А другие скажут: какая же Непьющая, когда она перед смертью браги попила? Споры пойдут. Нет, память для раздоров оставлять нельзя».

Налила в две бадьи медовуху. «Сейчас, — Егерю говорит, — наскребу сажи». Надела его шляпу с пером, нарисовал он ей усы, нацепил мочалку-бороду. Пьют из бадей. Галя вылила в рот последнюю каплю, а ему осталось никак не менее трёх глотков. Встала она перед ним, пьяная да смелая. Порвала опояску, сбросила юбку; поворотилась боком, задом, другим боком. И снова стоит к нему лицом. «Потрудитесь, — говорит, — завести ходики. Ляжем на кровать тик-таки считать. Кто раньше собьётся, тому и думать, в чём он убедился».

У Егеря глаза нетрезвые. С печалью усадил её на постель, понудил полуприлечь поперёк кровати. Раздетый, встал меж её колен. «Возьми, — говорит, — гирьки в руки». Она исполнила. «Показала стрелка двенадцать?» — «Да». — «В этом убедились — в другом бы не убедиться». Галя: «В чём?» — «А в том, что коли часам бить — они и несчастный свой час пробьют, не собьются». Всхлипнул, будто толкнул дорогое в пропасть. «Пошли-ии!»

И вот уж оба в ударе: то-то удары часты — тугих гирек по сдобному. Но счёт вести — куда там! Хмель накатил.

Проснулись, слышат — настенные ходики: тик-так, тик-так... Егерь и скажи: «Позавидовали нам часы, сами побежали. Давай обгоним?» Наладились взвивать темп, щеголять здоровьем. «Уф, шесть есть!» А на часах — только полпятого утра.

Донеслось коровье мычанье, козы блеют. Егерь рассудил вслух: «Не скот ли обещанный пригнан? — подсунул ладонь под Галин окорочище. — Верил Разлучонский в твой успех!» Оделись и к воротам. Видят, в самом деле: знакомый работник, восемь коз, козёл и, вместо одной, — две коровы. Галя скорей ворота отворять, но работник охладил: «Погодь, погодь!» Объяснил Егерю: мне, мол, барин велели узнать такие ответы. Пила она? «Пила и прежде меня выпила». — «Другие задания превзошла?» — «Совершенно! В лучшем виде!» — «Коли так, — работник говорит, — то барская воля эдака! — и сообщает Гале: — Веди, значит, в хлев восемь голов коз, козла — одного, корову — одну». — «А вторую?» — «Тебе сколь было обещано?» — «Одна...»

Работник помолчал и поведал: «Ко всему тебе дали бы и вторую корову, если в ты вовсе отказалась бражку пить и участвовать».

Накрыла Галю и Егеря немая минута. Уж работник и корова из виду пропали, а баба всё взглядывает на мужчину — он в ответ вроде хочет руками развести... Наконец-то развёл; говорит: «Ты лишь начала узнавать, за что не дана вторая корова. Буду далее показывать — продешевила ты или, может, наш пот стоит табуна». Галя: «Дали бы хоть скотину обиходить». Он приосанился — до чего собою горд! Не только-де не ужарился в шкварку, но саму-то печь утомил печь!..

Как, однако ж, ни сытно у кумы в праздник, а недоимки и с полным брюхом помнятся. Минуло две-три страдных недели — наведался Егерь к Разлучонскому. Навряд ли, говорит, прощён мне долг — вас отыскать и отчитаться. Может, поехать вам всё-таки в столицу?

Разлучонский был с Полинькой. Она откинулась на спинку дивана, он сидел на подушках у её ножек, перебирал струны мандолины — учился играть. «Видите, — говорит гостю, — я нынче — само легкомыслие. А в Питере, считаете, — тяжелодумы?» — «Не поручусь». — «О! Так им легче лёгкого — нашу участь решить».

Егерь вежливо улыбнулся. Уходя, подумал: «И я ли бы не шутил, когда в не с меня спрос?» Идёт к Гале, вздыхает: что будет? «Ах! — сказал себе, — покамесь будет то, что ляжем пораньше. Вон она уже и перину взбивает». Легли до темноты, заснули перед зорькой. Петербург Егерю не приснился.

Но там его имя прозвучало в коридорах власти. Сановники подали царю бумагу: предлагаем послать таких-то чинов на розыск Разлучонского и нашего человека, который не выходит на связь.

Царь поглядел предложение, произнёс: «Если мои служащие очень в наградах зануждались, могу их наградить и без поездки в глухую периферию». Сановники перемигнулись. «Замечательно, ваше величество! Разрешите лишь ещё несколько имён внести...» Тут же и вставили свои имена в наградной список.

Говорят: «А какое будет указание касаемо вашего прежнего указа?» Император смотрит вопросительно. Они кладут перед ним доклад об исчезновении Разлучонского. На докладе царской рукой выведены две палочки и перечёркнуты поперёк. Сановники просят прощенья: смеем, дескать, напомнить, что ваше величество написали букву «Н» и тем обозначили: «Найти!»

У царя брови насупились. «Буква „Н“ означает: „Нет так нет!“ Что может быть яснее и проще?» Глубоко недовольный, окончил приём. Думает: «Ну не на кого опереться! Кругом непонимание, недомыслие — один шаг до неверности».

Неверность, судя масштабно, обеспечивали дома свиданий. Жена, к примеру, отправлялась в магазин за модной шляпкой, а оказывалась под вуалью в постели дома свиданий. Мужья бывали там немного реже, потому что должны были посещать ещё и другие дома. Так доморощенная ли идея вылилась в Октябрь и кровавую войну? Да или нет, но революция определила усмирение хижинам, полюбила дворцы, а из домов сколько повынесли мебели и носильных вещей?

Полинька больше не увидала разнообразия своих платьев, хотя кое-что и сберегла. В ту годину и стали её иронично звать Форсистой. Перепало ей претерпеть. Их с Разлучонским попросили из бельведера — ещё есть, кто помнит, как они шли по дороге. Галя Непьющая сказала прилюдно: «Повинится, что зажилил вторую корову, я его пущу жить». Егеря той порой с нею не было — опасаясь ЧК, пропадал где-то.

Барин, надо думать, не пришёл бы к Гале, даже затворись для него все остальные-прочие двери, щели. Но такое можно увидеть только в советском фильме. Вопреки киноискусству, хватало народа, который отрезал краюху хлеба Разлучонскому и пускал его ночевать.

Полиньке было тяжелее. По её красоте досталась ей вся прелесть мужского террора и свободных отношений. Как не убедиться, до чего точно сказал великий русский поэт: «Свобода идей значит главенство мудей». Благодаря добровольному началу Полинька избавлялась от насилия над ней, и в порядке поощрения её перевели с обычного пайка на усиленный. Такой же приносила Разлучонскому. Он неузнаваемо изменился как личность. Отдавая должное коллективу, сверял жизнь с поговоркой: «Август месяц — не май. Мне даёшь и другим дай».

На пятилетие Октября к юбилейному пожару приурочили губернский слёт пожарных. Полинька на нём показала номера акробатики, в тельняшке влезала на столб, потом исполняла танец со шлангом. На это последовало одобрение сверху. Тут-то она и завелась ходить на приём к первым лицам, ходатайствовать за Разлучонского. Добилась решения: построить на горе Крутышке обсерваторию, его назначить директором. Строительство указали в плане под грифом «Срочно!» — но через семнадцать лет грянула война, и стало не до обсерватории. Впоследствии вопрос о стройке поднимался. Космонавты приезжали, смотрели взлобок горы. Это уже само по себе хороший знак.

Под Крутышкой, у дороги на станцию Приделочную, расположен домик, называемый у нас «директорским». Много лет в нём видят Разлучонского. Бородатый, белый от седины — а живости молодому призанять. Глаза любопытные. В одной наружности сколько культуры! И чтобы такой человек кого-то караулил с ножом? Глупо, но выдают за факт: видели!

Полиньку — спору нет — видят. Только где нож?.. С началом сенокоса, когда заколосятся яровые, обычно полыхает жара. Мужики, кто половчей, отлынивают от работ. Спрячутся в орешнике: а вдруг повезёт узреть голенькую? Меж кустов блеснёт очком — подломи меня рачком! Везенье на авось идёт; жди, протянув руки, — и к твоему ручка протянется. Возьмёт его — попрыгаете через верёвку с Форсистой... Но не только с бывалыми у неё игры. К юношам она даже внимательнее. И долгоноги и коренасты с Полинькой любятся дружно и часто.

По берегу речки — по тому и другому, где много ивы растёт, — играют, пока позволяет сезон, резвятся. В заказнике есть подобные уголки. В урочище за селом Защёкино. А вот ближе к Умётному разъезду и дальше на север Полиньку не встретить. Там округа Гали Непьющей.

Когда создавались колхозы, Галю раскулачили, спровадили в Нарьян-Мар. Но при Хрущёве она вернулась. Егерь её встречал — уже давно был на легальном положении: промысловик охотничьего хозяйства. В родное село Галя не пошла. С Егерем они поставили рубленый дом рядом с Умётным разъездом. Только Галин сожитель дома бывает лишь по временам, от раза до раза. С двустволкой ходит по лесу, по болотистой местности, на спине — набитый рюкзак. В сторожках у него ночёвки и свидания.

Галя со своими целями частит в лес. Выйдет на полянку, на припёк, задерёт юбку, за опояску заправит — и в наклон. Собирает багульник, зяблицу, иван-да-марью, траву, какую зовут пастушья сумка. Верзилища над цветами, будто курганы живые, волнуются от силы-жара, лоснятся испариной; липнут к ним комары, слепни, мошкара. Любой бабе — казнь, а Галя привычна. Терпенья у неё займи, коли залюбовался голой роскошью. Пристать не пробуй — прогонит.

Но отношение у неё меняется, когда на исходе июля настаёт пора рыжиков и грибов-жнивников. Жадна на грибы. Нагнётся — и коли попалась целая семейка, — по окорокам пробежит дрожь азарта. Можно подкрасться сзади. Сумел углядеть или угадать, какой она срезает гриб, — влюбился не впустую. Громко скажешь название, к примеру — «сыроежка», — и если именно сыроежку чикнула ножичком по ножке, даст засандалить и поощрит движением. Но будь сказано: «Моховик!» — а срезала она лисичку: беспощадно лягнёт.

Осенью она всё больше видна во дворе: носит в погреб соленья. Холода установятся — Егерь чаще вспомнит про дом. Коли поохотится удачно по первой пороше, может проведать Разлучонского и Полиньку. Та на всю зиму становится домоседкой, дарит астроному семейный уют.

Гость дичь принёс — печёнка жарится, на столе стоят в разной посуде наливочки, травник, водка, коньяк. Егерь учит Разлучонского играть на балалайке. Фортка открыта — наружу наигрыши разносятся.

Ближе к Новому году морозы у нас уже такие, что засовы обрастают инеем. В домике астронома тогда — прямо парилка. Печь хорошая, дров всегда-то не жалко, а в стужу особенно любят топить. Дым над трубой — что столб до небес. Перед сумерками, когда сугробы чуть тронула синева, отворится окно — избыток жара отдать, воздушок впустить, какой пахнет будто яблоком. Выглянет Разлучонский с окладистой бородой. Позади него покажется Полинька. На ней шапочка-елбань зимнего горностая, немного набекрень сидит, спереди украшена драгоценным полумесяцем. Оба отойдут вглубь комнаты; минута — и балалайка заиграла, два голоса запели песенку... Прижилась она у нас. И хоть мало у народа радостей — разор не щадит, произвол творится, — а по многим домам её поют в приспевший час:

В метели колокольчики: динь-динь! динь-динь! динь-динь!

Замёрзли апельсинчики — нагие под снежком.

Мороз, мороз, не ешь их так — сперва разапельсинь,

Лаская полумесяца искрящимся рожком!

Рожок горит, и искорки: пых-пых — вперёд-назад...

Волненью колокольчиков — припляска в тон и в лад!

Метель, метель, взметай мороз бросками ввысь и ввысь!

Звезда под рогом месяца, искрись-искрись-искрись!

Целует колокольчики балдеющий мороз,

Рожок пылает пламенней, чем красный-красный нос.

Нещадно разметелена бела-строга постель...

Что за великолепие — бесстыдница метель!

Упруги апельсинчики в постели нагишом.

Динь-динь, тик-так! динь-динь, тик-так:

Ах, как всем хорошо!

Динь-динь, тик-так! динь-динь, тик-так:

Ах, как всем хорошо!

 

Пояснения

аптека (переносное знач.) — ширинка

аршин — 71 см

асмодеевы — от «Асмодей» (имя злого духа) — дьявольски соблазнительные, сатанинские, бесовские

балабончики — колобы, колобки из теста, круглые хлебцы; (перен.) — ягодицы

баюкать (здесь) — пестовать, сладко успокаивать, завораживающе усыплять, нянчиться, усыпляя

безмен — ручные рычажные или пружинные весы

белец — сорт мёда из цветов липы

белопопица — ромашка; она же: белинница, белюшка, белоголовник, иванов цвет, поповник, солнечник

беремя — большая охапка, вязанка

битюг — рослый костистый ломовой конь, тяжеловоз крупной породы

бланманже (от фр. blanc-manger) — желе из сливок или миндального молока; (перен.) — о наслаждении половым актом

бочаг — глубокая колдобина, ямина, залитая водой

бульдюга — дубинка с шишкой на конце или с наглухо приделанной гирькой; (перен.) — фаллос

буркалы — глаза; глаза навыкате, выпученные глаза

бутерброд (перен.) — положение, при групповом сексе, участницы и двоих участников акта

варок — небольшой крытый загон для скота

вдовалок (здесь) — вдоволь, вдосталь, вволю, сколько хочется и даже с избытком

вдуть — впихнуть, воткнуть

верза — задница

верзилища (мн. ч.; здесь) — очень большие ягодицы

верзиться — срываться, спадать

вершок — 4,4 см

вестимо — ведомо, известно, знамо, само собой разумеется, истинно

вздрючить — сильно побить, отколотить палкой; (перен.) — сексуально овладеть, осуществить половой акт

вздрючка — действие по значению глагола «вздрючивать»

взъерепенить (здесь) — взъерошить

взыркнуть — зорко, остро, пристально, жадно взглянуть

вкрячить — всадить

влупить — вогнать

влупка — действие по значению глагола «влуплять»: вгонять

встояка — поза в сексе

встревать — всовываться, всаживаться тычком; вмешиваться, ввязываться во что-либо

выкунеть (здесь) — повзрослеть, созреть, войти в лучшую пору

вытеплять — прогревать; (перен.) — сексуально овладевать

вязига — вырезка вдоль всего хребта красной рыбы, идёт варёная в пироги

гололобый (перен.) — половой член с обнажённой головкой

горенка — комнатка на чердаке, светёлка; уменьшительное к «горница»: комната, первоначально в верхнем этаже; (перен.) — влагалище

гунявый — гнусавый, гундосый

гусёк (перен.) — фаллос

держать шишку (здесь) — господствовать, обладать полной властью

долбёжка (перен.) — половой акт

драпач — чертополох: колючее растение с малиновыми, своеобразной красоты цветками; оно же — репей, татарник

дюпель — от нем. Доппелькюммель (Doppelkuemmel): двойная (из дважды перегнанного спирта) тминная водка

драхва — дрофа: степная птица с индейку, с длинной шеей и сильными ногами

драхвачник — ястреб, охотящийся на драхв; (перен.) — основательный любовник

драчёные — оголённые, лишённые кожи и сала, обскобленные

дрючить — бить, колотить палкой; (перен.) — сексуально овладевать, осуществлять половой акт

дрючок — кол, палка; рычаг; (перен.) — фаллос

дурачок (перен.) — половой член

елбань — высокий округлый холм; (перен.) — ягодица

елок — заросшая рытвина, впадинка, канавка; (перен.) — влагалище

ерик — часть покинутого русла реки, где после весеннего разлива остаётся вода; глухой, непроточный рукав реки; небольшой глубокий проток, соединяющий два озера или реку с озером

ершистое (здесь) — разгорячённое, задорно, дразняще неподдающееся

жагнуть — ожечь ударом, хлестнуть, сильно хватить, огреть

жарить (перен.) — сексуально овладевать

жмых — остатки семян масличных растений после выжимания из них масла

журавка (здесь) — клюква, ягодка-клюковка; (перен.) — женский половой орган

забубённый — бесшабашный, разгульный, распутный, буйный, удалой и беззаботный; (перен.) — фаллос

загонять бобра (перен.) — побеждать собеседника доводами, доказательствами прижимать к стенке

задорить — горячить, раздразнивать, распалять

закуток — тёплый хлевок для мелкой скотины; загончик; кладовочка; (перен.) — влагалище

заперло дых (перен.) — о бурно нарастающем наслаждении половым актом

заплот — сплошная ограда из досок или брёвен

заячий огурчик — ирис: травянистое растение с крупными мечевидными листьями, с цветками многообразной окраски и изысканного аромата; по-народному: бубенчики, касатики, косички, лепёшники, пивники, пикульники, сазаны

звезда, звёздочка (перен.) — женский половой орган

зев, зевок (перен.) — влагалище

зексать — глядеть, подглядывать

зырить — смотреть; зорко, пристально, жадно глядеть; высматривать, подстерегать

зыркать — зорко, жадно, остро глядеть, взглядывать

изволок — отлогая гора, некрутой длинный подъём

икнулось (перен.) — тревожно подумалось, проняло беспокойство

исфагань-узорочье — дорогие украшения работы знаменитых мастеров персидского города Исфаган

камышовая махалка (перен.) — половой член определённых пропорций, размеров

карша — суковатый пень, ветвистый обломок или целое дерево с корнями, подмытое и снесённое водой

кладень (здесь) — кладеный, холощёный, кастрированный; скопец

Клико — шампанское фирмы Veuve Clicquot (фр.)

кокорьё (здесь) — нижние части деревьев с корневищами, выкорчеванные пни

колготиться — беспокоиться, суетиться

комлевище — от «комель»: нижний конец растения, волоса, пера; толстый конец бревна; (перен.) — головка фаллоса

конногвардеец — солдат или офицер лейб-гвардии конного полка в царской России

конопляник — огород, засеваемый коноплёй, обычно это удобряемая земля позади двора

копылок (здесь) — торцом вставленная во что-то деревяшка; (перен.) — небольшой, но долго стоящий половой член

королёк — птица отряда воробьиных, с общим серовато-зелёным оперением и оранжевыми или жёлтыми пёрышками на темени; (перен.) — сексуальный тип женщин (разг.)

костерить — бранить, поносить

косушка — полбутылки, четверть штофа, шкалик

кошара — загон для овец, овчарня

кошма — войлок из овечьей или коровьей шерсти или из верблюжьего подшёрстка

куердить (здесь) — ерошить, теребить, трепать, взбивать

кузовок — берестяная коробочка, лукошко; (перен.) — женский половой орган

куйбаба — жёлтый цикорий: травянистое растение семейства сложноцветных

куневата красавка — растение семейства паслёновых; оно же — белоболотница, белоцветка, болотная красавица

кунка — влагалище

кутак — дверной круглый деревянный засов, задвижка; (перен.) — фаллос

ласанька (здесь) — охотница до ласки, нежности, привета; (перен.) — женский половой орган

лафитник — небольшой графин для вина с длинным узким горлом

лубетка — физиономия

луп-залучница — водосбор: растение, цветки которого имеют самую разнообразную окраску и запрокинуты вверх; в народе именуется: кавалерский цвет, павлиньи очки

ляда — пустошь; лесок по болоту

лядащая — плохенькая, хилая, тощая

лядина — низина, заросшая кустарником или мелколесьем

маковина (здесь) — конфета из мака с сахаром или с мёдом; (перен.) — пенис

мандяжная — от существительного «манда»: влагалище

манежить — томить, мучить, проводить через испытания, изводить, заставлять долго ждать

махаться (перен.) — производить ритмичные движения при совершении полового акта

махотка — тряпица, обрывок старой материи

мацка-цацка — телесная ласка

маята — сладкое томление, истома, досада от неудовлетворяемого вожделения; 2-е знач. — страдание от изнурения, от лишений или неудач, физическое или нравственное мучение

медовуха — хмельной медовый напиток

медуница — травянистое растение с мелкими душистыми цветками; оно же — белостойка, коньба, подорешина

межеулок — проулок, переулок; (перен.) — промежность

месяц (перен.) — половой член

модень — первоцветка, золотянка, трава-яичник, селенник

мурыжить (здесь) — досаждать, мучить

набаивать (здесь) — сексуально овладевая, удовлетворять

навершник — маковка; жёрдочка на крестьянском ткацком станке; (перен.) — пенис

навздрючь-копытце (здесь) — цветок мака; (перен.) — влагалище (от «вздрючить»: сексуально овладеть)

надпашье — поверхность тела выше паха, над пахом

назьмы — пахотная, удобряемая навозом земля

напарьник — колокольчик; народные названия: болоболки, звонцы, котелки, чеботочки

напестик-вкрячница (здесь) — ландыш; в народе зовётся: белые колокольчики, виновник, воронец, лесной язык

нахрапник — бесцеремонный, дерзкий, наглый субъект

нахрапом — нагло, дерзко и с насилием, напрополую, резко, внезапно

наяривать — делать одно и то же азартно, долго, с особым усердием

нежити — нечистые духи, водяные, домовые, кикиморы, лешие, русалки и т.п.

некладеный — некастрированный

некошная сила — нечистая сила

некрут (просторечие) — рекрут (здесь): призываемый в солдаты по повинности; перед отбытием на службу рекруты обычно гуляли, пьянствовали, нередко мертвецки напивались

некулёма — несообразительный, неуклюжий, мешковатый человек

ноготки (перен.) — календула: травянистое растение семейства сложноцветных с оранжево-жёлтыми цветками

ночная фиалка (перен.) — клитор

обдувная стойка — совокупление нагишом на открытом месте, на воздухе, когда мужчина и женщина стоят лицом друг к другу или же когда женщина стоит, упираясь руками в землю

обжорный ряд — место на рынке, где народу продавалась горячая пища

оголовок — верхняя утолщённая часть столба; концевая часть сваи, трубы; (перен.) — головка полового члена

оляпка — небольшая птица отряда воробьиных, с короткими крыльями, обитающая по берегам рек и умеющая нырять и ходить под водой

омшаник — утеплённый сарай, где зимой держат ульи с пчёлами

орясина — дубина, оглобля; жердь; очень высокий, крупный человек

ослядь — бревно; часть ствола, очищенная от сучьев; толстая жердь

осьмерик — сорт холста

охочесть — вожделение, желание, похоть

очко (перен.) — зад

пава — женщина с горделивой осанкой, спесивая красавица

павочка (здесь) — изнеженная, жеманная, капризная красотка; (перен.) — вагина

палица — дубинка с утолщённым концом или боевым набалдашником; (перен.) — фаллос

палочка (перен.) — половой член

патока — густая сладкая жидкость, что образуется при варке арбузов, винограда, а также мёд нетопленый, чистый, сам стекающий с сотов

пахтать — сбивать из сливок или сметаны (масло)

пеклеванный — хлеб, выпеченный из мелко размолотой и просеянной муки, преимущественно ржаной

переймать — перенять, перехватить кого-либо, поспев наперерез

перепёх — половое сношение; с перепёху — в изнеможении от полового сношения

пестерь — дорожный мешок

подклеть — нижнее жильё избы, деревянного рубленого дома, людская, чёрная или рабочая нижняя изба; либо кладовая

подлавочье — место под круговой лавкой в избе

подовые — испечённые на поду, на нижней горизонтальной поверхности печи пироги, хлебы: немаленькие

подстарок — человек старше пятидесяти

подызбица — кладовая, подполье; помещение под верхним ярусом при белой избе

полок — нары в бане под потолком, на которых парятся

посошок (перен.) — пенис

поставец — столик с ящиком, с полочками, со шкафчиком или дорожный ящик для провизии, напитков

постник — верующий, который строго соблюдает посты, привержен строгому воздержанию

потачка — поблажка, потворство

почечуй — геморрой

правды ждёт крячей (здесь) — ждёт стоячего фаллоса

приветень (от «привечать», ласково принимать) — женский половой орган

при культе — при сталинском режиме, при сталинизме, во время культа личности Сталина

прищур (перен.) — щель женского полового органа

прыснуть — внезапно разразиться смехом, терпеть-терпеть и внезапно не удержать смеха, смешка

пряженные — жаренные в масле

пустельга — мелкая хищная птица; (перен.) — пустой, легкомысленный, ничтожный человек; несерьёзный любовник, который частит и быстро кончает

раймаг — районный магазин

распадок — мелкая ложбина, длинный овраг, балка

рачком — на четвереньках, на карачках (стоять или ползти задом наперёд); поза в сексе резвить (здесь) — веселить движением, возбуждать, ребячась, ловкой, подвижной игрой

рубец — кушанье, приготовленное из первого, самого большого отдела желудка жвачных животных

сабина — калмыцкий чай, пьяная трава, одурь-трава

саржа — хлопчатобумажная или шёлковая ткань с мелким диагональным переплетением нитей, идущая преимущественно на подкладку

свель (здесь) — наиболее плотная, крепкая часть дерева

свиристень (здесь) — ласкательное выражение вроде «перепёлочки»; тростниковая или из бузины дудка; (перен.) — длинный, но не толстый пенис

семерик — сорт холста

сердешный (перен.) — половой член

сикель — клитор

сиповка — сексуальный тип женщин (разг.)

сироп (перен.) — наслаждение половым актом

сирота-пасынок (перен.) — стоячий фаллос, почему-либо не допускаемый во влагалище

сиротинка (перен.) — половой член

слащёный кисель (перен.) — о половом акте

сокол (перен.) — пенис

сорожка — плотва, некрупная рыба семейства карповых

сплотить — пригнать одно к другому плотно, вплоть

с приглядкой — присматриваясь внимательно, пристально, — стараясь разглядеть в точности, распознать

старичок (перен.) — пенис

стебунец (здесь) — розга, стебель, черенок; (перен.) — половой член

стоячком — поза в сексе (то же, что и «встояка»)

страдалец (перен.) — фаллос

стрелка (перен.) — половой член

стригунок — годовалый жеребёнок, у которого обычно подстригают гриву

сузёмок — уменьшительное от «сузём»: глухой, сплошной, дремучий лес

сулея — плоская винная бутыль, полуштоф, фляга

сурепица — сорное полевое травянистое растение с жёлтыми цветками

суходольный лес — лес, растущий в местах, увлажняемых только дождями и весенней талой водой

таймень — крупная рыба семейства лососевых

телепень — неповоротливый человек, лежебока

теплюша (здесь) — пенис

тишком — незаметно, скрытно, тайком, украдкой

толкун (здесь) — фаллос

толчком, толчок (перен.) — о фрикционных движениях при половом акте

томлёна, томлёная (здесь) — настрадавшаяся от томления, от сладкого позыва, от желания

томно — нежно-томительно, о состоянии сладкого томления, истомы, о вожделении; 2-е знач. — нудно, тоскливо, тяжело, о состоянии угнетённости

тубахать — сильно толкать, вовсю совать туда-сюда

туесок, туес — берестяной сосуд с тугой крышкой и со скобкой или дужкой на ней

улестить — склонить к чему-либо уговорами, обещаниями, лаской, соблазнить

умаяться — утомиться, умучиться, дойти до изнеможения

урема — лиственный лес и кусты, растущие в пойме реки и затопляемые в половодье

урка — вор

уркач — грабитель, бандит

утрафить — угодить, сделать по чьему-либо вкусу; сделать что-либо так, как требуется, удачно, ловко; повезти, посчастливиться

фиглярные (здесь) — ловко, искусно сделанные, тонкой работы, затейливые, фасонистые, с узорочными украшениями

фонарик (перен.) — купальница: растение с ярко-жёлтыми цветками, похожими на чашечки; по-народному также: воловье око, запонка, куриная слепота, полдёнышек

хряк — кабан, самец свиньи

хрячина — от «хряк»

цацка — детская игрушка; безделушка; (перен.) — половой член

чагур — песчаный бугор

чаёбиться (здесь) — совершать половой акт

часовой (перен.) — фаллос

челоуз — баран старше трёх зим, трёхлеток и старше

черлок — василёк: растение семейства сложноцветных, встречающееся преимущественно среди посевов озимых хлебов; зовётся: блаватка, волошки, лоскутница, синюха

чухать — почёсывать, чесать

шишка (перен.) — головка полового члена

шишкарь (здесь) — активный в половом отношении мужчина с крупным фаллосом

шоколадка (перен.) — анальное отверстие

штоф — четырёхгранная с коротким горлом бутыль для вина или водки, вмещала одну десятую ведра

щёлок — настой кипятка на золе, в нём парили бельё

Ссылки

[1] Успенский пост с 14(1) августа по 27(14) августа. В пост едят яблоки (Прим. автора).