Давид

Герман Михаил Юрьевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1794–1815

 

 

I

Мир стал до смешного маленьким. Его ограничивали стены комнаты, где поселили Давида. В этом мире существовал только сам Давид. Он один. Время тянулось медленно, тягуче, тревожно. Оно приносило воспоминания. А сейчас даже тюрьма, в которой он находился, пугала его меньше, чем мысль о минувших днях.

Он ходил по комнате растерянный, глубоко несчастный. Старался разобраться в самом себе, понять, что произошло. Безжалостные воспоминания с неумолимой отчетливостью восстанавливали перед ним недавнее прошлое, и не было силы, способной отогнать эти страшные мысли…

Нет больше монтаньяра Давида. Он исчез в ту ночь, когда живописец заперся в мастерской, наглухо отгородился от мира. Он оставался там, когда решалась судьба революции, когда войска Конвента ворвались в ратушу — последнее убежище Робеспьера. Он оставался у себя в тот дождливый вечер 9 термидора, когда залитый собственной кровью, с раздробленным пулей лицом, брошенный на деревянный стол в ратуше, Робеспьер ждал казни.

Что произошло с Давидом? Получил ли он тайное предупреждение, переменил симпатии или просто рассудил, что не стоит рисковать жизнью? Так или иначе, он не пришел в Конвент.

Кто знает, о чем думал он той ночью, так резко и внезапно изменившей его убеждения? Чего стоила ему эта перемена? Есть вещи, навсегда скрытые от биографов, страницы жизни, о которых можно только догадываться.

Никто не знает, что делал Давид в эти дни.

10 термидора на эшафоте погибли Робеспьер, его брат Огюстен, Сен-Жюст, Кутон и все ближайшие сподвижники Робеспьера.

Завершилось господство монтаньяров. Большинство из них окончило свою жизнь и свою борьбу в одно и то же мгновение. Давид перестал быть якобинцем, но продолжал жить. И вот теперь он в тюрьме. Он был якобинцем — этого достаточно, чтобы лишить его свободы. Заключенный в тюрьму врагами революции, он полной мерой вкусил судьбу отступника: у него нет даже цели, во имя которой он переносит страдания. Он между двух жизней, между двух эпох. Он вглядывается в самого себя, он пытается понять, кто он теперь. Он, всю жизнь ненавидевший неуверенность. Он не может не вспоминать Робеспьера, всех этих людей, бывших ему такими близкими и необходимыми. Сейчас их называют изменниками и тиранами. Если Давид и не верит этому, то лишь в самых потайных уголках души. Он не хочет идти на гильотину.

Мир, шумный и огромный, до краев, переполненный событиями и новостями, встречами и спорами, бесконечными делами, внезапно исчез за стенами Отель де Ферм. Впрочем, он исчез, наверное, раньше, в тот вечер, когда Давид покинул Якобинский клуб…

Дни после 9 термидора, проведенные один на один с собою, отняли у Давида последние остатки мужества. 13 термидора он все же появился в Конвенте, где не осталось никого из его прежних друзей. Теперь у него были только враги. Он бросил в беде Робеспьера, но депутаты видели в нем робеспьериста, сподвижника «тирана». Настаивали на его аресте. Он пытался оправдаться. Страшнее всего было вспоминать собственную беспомощную и недостойную речь, когда только одно желание руководило Давидом: выжить, сохранить голову на плечах. У него даже мелькнул проблеск облегчения, когда был декретирован его арест, — останься он на свободе, укоры совести стали бы еще мучительнее. Его отвезли в Отель де Ферм. Комната Давида просторна и сравнительно комфортабельна, ему разрешили писать. Термидорианские власти демонстрировали свой либерализм. К Давиду допускали посетителей. К нему приходили ученики, юноши не боялись показать свое отношение к учителю даже в эти дни, когда участие к преступникам могло навлечь опасность. «Вот люди, которым я еще нужен, — думал Давид, — больше никому». Эти юноши, почти не думая о политике, жалели Давида и мечтали добиться его освобождения. Все же он оставался заключенным, к тому же не знающим, что ждет его завтра.

Он с жаром занялся живописью, стараясь уверить себя, что счастлив возможностью вернуться к искусству, не отягощенному политическими страстями.

У него не было натуры, но было зеркало. Так появился автопортрет.

Давид без парика, без пудры, волосы развились, сбились на лоб, и лицо кажется почти юным, настолько оно не прикрыто обычным щитом зрелости, самообладания, выдержки. Глаза смотрят с мучительным недоумением, словно живописец силится разглядеть в собственном изображении ответ своим печальным мыслям.

Или он просто хочет забыть обо всем и потому старается думать только о живописи, о красках и напряженным созерцанием надеется разогнать неприятные мысли. И странно выглядит это растерянное лицо над элегантным белым галстуком, над щегольским карриком, распахнутым над сорочкой тонкого батиста.

Одиночество, как едва слышный, но настойчивый мотив, звучало в портрете. У Давида один собеседник, один натурщик и один судья — он сам. За всю свою жизнь Давид не написал более откровенного полотна. Он тешил себя мыслью, что в будущих картинах вернется к забытой им древности. Был убежден, что никогда не возвратится к шумной политической жизни и проведет остаток дней в уединении, занимаясь лишь искусством.

В то же время Давид пытался понять, в чем, собственно, его обвиняют. Если он и виноват перед кем-нибудь, то, во всяком случае, не перед новым правительством. Только собственная совесть и воспоминания о Робеспьере могли его тревожить. Письма, которые художник посылал в Конвент, оставались без ответа. Давид тщетно добивался хотя бы суда, хотя бы обвинительного заключения. Он писал, что обманулся в Робеспьере. Быть может, он сам начинал этому верить?

В один из дней на исходе фруктидора в комнате появились полицейский комиссар в трехцветном шарфе и жандармы. Давид решил, что его отправляют на суд или на допрос. Однако тюремная карета покатилась к бульвару Сен-Мишель и скоро остановилась у ограды Люксембургского сада. Многочисленные часовые и недавно приделанные новые засовы на дверях убедили Давида — часть дворца превращена в тюрьму. Жандармы оставили Давида в одной из комнат, дверь за ними замкнулась. Значит, его просто перевели в новую тюрьму. С какой целью, что могла означать эта перемена?

За окном виден был Люксембургский сад, уже тронутый желтизной. Началась осень.

Тюремщик на вопрос Давида, когда разрешены свидания в Люксембурге, отвечал, что сюда не пускают посетителей. Давид не поверил, пытался протестовать. Скоро он убедился, что его не обманывают: посетителей к нему не пускали. Не пропустили даже натурщика. Видимо, его письма в Конвент возымели совершенно обратное действие.

Почти сразу после перевода в Люксембург он написал в Комитет общественной безопасности.

Представители народа!
Давид

Я тщетно пытаюсь найти в моем уме и моей памяти причины того обращения, которому я подвергаюсь. Я не могу открыть этих причин и в полном покое моей совести могу только скорбеть, видя себя предметом строгости, которая, казалось бы, вовсе не согласуется со справедливостью.

Я пользовался в Отель де Ферм возможностью общаться с моей матерью, моими детьми и небольшим числом друзей, которых у меня не отняло несчастье, — большая часть из них мои ученики. Внезапно меня перевели сюда, где я не могу никого видеть. Почему такое изменение? По закону 18 термидора заключенные пользуются правом знать мотивы их ареста. Разве я не могу требовать, чтобы во исполнение этого закона я был поставлен в известность о причинах, отягчивших мое положение, тем более тяжелое, чем менее оно заслужено.

Я повторяю с твердой уверенностью, представители народа, что меня можно упрекнуть только в увлечении, которое заставило меня обмануться в характере человека, на которого многие из моих товарищей, более просвещенные, чем я, смотрели как на мерило патриотизма. Но увлечение идеями, благоприятными свободе, не может считаться преступлением в глазах патриотов, понимающих, что это увлечение является следствием той пламенной любви к отечеству, того жара чувства и той душевной силы, без которых вовсе не было бы революции.

…Я прошу поэтому, представители народа, чтобы комитеты соблаговолили, наконец, заняться рассмотрением моего поведения и чтобы в ожидании этого мне было позволено предаться здесь занятиям искусством, цену которого я никогда не чувствовал так сильно, как тогда, когда я мог пользоваться им для укрепления революции, успеху которой никогда никто не был более предан.

Окончание начатой картины требует, чтобы я пользовался натурщиками. Я прошу поэтому, чтобы привратнику разрешили допускать их сюда, а также, чтобы мне было дозволено принимать дважды в декаду к обеду мою мать и моих детей.

Привет, братство.

На это письмо, как и на все прежние, ответа Давид не получил.

 

II

Вандемьер не принес никаких новостей. По-прежнему к Давиду не допускали посетителей. У него не было даже принадлежностей для работы. Единственным его развлечением оставались размышления и газеты.

Из газет он узнавал о переменах, происходящих в стране. Комитет общественного спасения, прежде бывший грозным революционным правительством, превратился волею новых хозяев страны в некое подобие министерства, имевшего такие же права, как и прочие вновь организованные комитеты. Враги Робеспьера стояли во главе Конвента. Многие члены Коммуны были казнены. В начале брюмера по распоряжению Конвента был закрыт Якобинский клуб. Начинается новый террор, но уже не во имя свободы.

Все это было нетрудно понять кому угодно, но не Луи Давиду. Он боялся задумываться, боялся распутывать клубок сомнений, старался убедить себя, что ему теперь нельзя помышлять ни о чем, кроме искусства. Больше всего на свете хотелось забыть обо всем, избавиться от воспоминаний. Только жить, писать, видеть детей. В конце концов он немолод, пришло время отдохнуть и ему.

Каждый день в один и тот же час он подходил к окну и нетерпеливо вглядывался в аллеи Люксембургского сада. Теперь, когда детей не пускали к нему, гувернантка Катрин приводила их гулять в сад, чтобы отец хотя бы издали мог их видеть. Они показывались в конце аллеи, сначала едва заметная черная точка, которую мог разглядеть лишь жадный взгляд Давида. Потом различал мальчиков — старший шел спокойно и твердо во главе процессии — и девочек-близнецов в соломенных капорах. Они махали отцу, играли в серсо, катали обруч. Это были самые радостные часы дня. Потом они уходили, оглядываясь и кивая головой.

За треволнениями революционных лет он и не заметил, как повзрослели дети. Старший стал «совсем» мужчиной. Не так давно он буквально спас своего старого учителя в пансионе. Его собирались арестовать — видимо, по какому-то случайному доносу. Когда пришли солдаты, Эжен потребовал справедливости. Вскочив на стол, он наизусть прочитал статью из «Декларации прав». Солдаты восхищенно аплодировали маленькому знатоку законов и ушли, не тронув учителя. Видимо, в мальчике есть и мужество и доброта…

Наконец ученик Давида Делафонтен переправил в тюрьму краски, карандаши, холст — все нужное для работы. Художник вздохнул с облегчением и почти перестал ощущать одиночество. Он сделал новый эскиз — «Девушки, подающие милостыню заснувшему поэту». Лишенный внешних впечатлений, не имея под рукой столь дорогих его сердцу увражей, он использовал в качестве фона один из флигелей дворца, который был виден в окно. Набрасывая контуры здания, вглядываясь в сад, вспоминал детей. Нежная красота бронзовеющей листвы, покой безлюдного сада, блеклое высокое небо тронули Давида, давно отвыкшего от созерцания природы. Аллея, населенная милыми воспоминаниями об играющих здесь детях, особенно его волновала. Одиночество сделало его восприимчивым к забытым чувствам.

Давид начал первый в своей жизни пейзаж. Ни разу еще он не писал с таким полным забвением всех и всяческих канонов и правил. Клал на холст жирные густые мазки, иногда втирал в полотно краску почти сухой кистью так, чтобы ткань оставалась видна; заботился только о результате, не думая о чистоте стиля. Он хотел навсегда оставить на полотне это низкое красноватое осеннее солнце, туманные тени в дальних аллеях, дымку прозрачных облаков; писал торопливо, с удивлявшим его самого увлечением. Всей душой тянулся он сейчас ко всему, что могло отвлечь от мыслей о минувшем.

Однажды он не узнал своих детей: они пришли в сад непривычно медлительные, одетые во все черное. Траур? Что могло произойти? Неужели случилось что-нибудь с мадам Давид?

Он знал, что она недавно вернулась в Париж, поселилась на улице Турнон, неподалеку от Люксембурга, что она охотно отпускала к нему девочек. Вот и все, что было ему известно о своей бывшей жене. Она не выражала желания навестить его и не писала ему.

С тех пор как мадам Давид покинула мужа, заявив, что не может жить под одной крышей с цареубийцей, она поселилась в отцовском поместье Сент-Уэн. О муже она старалась не вспоминать.

Но сейчас положение изменилось. Мадам Давид не была злой женщиной, в душе ее не могла не пробудиться жалость к отцу ее детей, столько времени находившемуся в заключении. Но она оставалась дочерью м-сье Пекуля, от которого унаследовала трезвый ум. Она понимала, что именно сейчас измученный и растерянный супруг более всего способен изменить свои ужасные взгляды и с раскаянием вернуться в лоно семьи. Мадам Давид знала от детей — отец подавлен, расстроен и, как никогда, нежен с ними. И вот Шарлотта обратилась к своим влиятельным знакомым с просьбой помочь мужу, готовясь в то же самое время окончательно наладить семейные отношения.

В один из дней середины брюмера, когда Давид в сотый раз переделывал рисунок «Гомера», в комнату к нему вошел привратник и предложил спуститься вниз. Удивленный Давид последовал за ним. Он ждал чего угодно, только не того, что увидел. У входных дверей рядом с его детьми стояла дама в черном — его жена. Многое разделяло супругов: и годы разлуки, и разные, очень разные взгляды на жизнь, и ясное представление о том, что чувства их не слишком уж глубоки. Но были привычка, дети, годы общей жизни, усталость, беспокойство, бесконечное одиночество Давида, его болезненная чуткость к любому проявлению доброты. Все-таки это его жена, близкий человек. То, что она пришла сейчас, когда ему так плохо, потрясло Давида. Он обнял ее, с удивлением почувствовал, что по лицу его текут слезы. Дети повисли у него на шее. Вытирая мокрое лицо, смеясь и плача, мадам Давид говорила удивленному и, кажется, тоже растроганному тюремщику:

— Гражданин, не думайте, что вы охраняете преступника. Это самый честный человек, которого я знаю, верьте преданной жене.

Мадам Давид рассказала мужу о смерти м-сье Пекуля — этим печальным событием объяснялся траур. Она стала наследницей значительного состояния, теперь их материальные дела — она уже говорила о Давиде и о себе вместе — были решены раз и навсегда. Рассказала Давиду о своих планах его освобождения. Примирение было полным и окончательным. Давид и думать забыл о прежних спорах и разногласиях. Ему хотелось только покоя и человеческого участия.

По просьбе мадам Давид в хлопотах принял участие Буасси д'Англа, великий почитатель Давида и влиятельный член Конвента, сохранивший свое положение и после термидора.

Бесконечные споры о судьбе Давида тянулись в Конвенте месяц за месяцем. Только сейчас понял Давид, сколько врагов сумел он нажить. Его дело обсуждалось, пересматривалось, путешествовало из комитета в комитет. Несколько раз его почти освобождали, потом дело снова затягивалось.

10 фримера семнадцать учеников Давида, среди которых был, конечно, и верный Делафонтен, явились к решетке Конвента с петицией, требовавшей освобождения учителя. Это растрогало Давида почти до слез. «Радости, которые испытываешь во дни благополучия, быстро следуют одна за другой и лишь слегка задевают наше сердце, — писал он ученикам. — Но радости, испытываемые в несчастье, запечатлеваются в нем гораздо глубже. Причина этому заключается в том, что они гораздо более редки и что они вызываются друзьями, мужественными и свободными от какой-либо личной заинтересованности».

Но и петиция учеников мало помогла делу.

Люксембургский сад поник и поредел. Унылые дожди фримера заливали аллеи, дети редко приходили теперь под окно Давида. Работать в комнате, так мало приспособленной для мастерской, было трудно в эти хмурые дни. Давид мечтал о доме, о спасительном тепле семейного очага, писал все новые письма в Конвент, ждал.

Только в начале нивоза Давид получил долгожданное известие — выписку из протокола Конвента:

«№ 5429

ЗАКОН,

Приказывающий дать свободу Представителю народа ДАВИДУ

Восьмой день нивоза III года Французской республики, единой и неделимой.

Национальный конвент декретирует, что представитель народа Давид должен быть незамедлительно выпущен на свободу».

За этим коротким текстом следовали все надлежащие подписи — председателя, секретарей, еще кого-то. Давид не вглядывался в них. Он читал и перечитывал бумагу, боясь поверить в свое освобождение.

Едва выйдя за ворота Люксембургского сада, он отправился благодарить Буасси д'Англа, но не застал его дома. Узнав о визите Давида, тот прислал ему поздравительное письмо: «Радостно другу искусств думать, что бессмертный Давид не разлучен более со своей кистью», — писал он.

Однако освобождение Давида оставалось лишь номинальным. Дело его не было закончено, продолжалось медленное и путаное расследование. Давид махнул рукой на все. Сославшись на нездоровье, не посещал заседаний Конвента, впрочем он и вправду чувствовал себя скверно.

Вскоре после его освобождения был принят декрет трех правительственных комитетов о том, что почести Пантеона могут быть присуждены лишь по прошествии десяти лет после смерти человека. За внешним демократизмом декрета прятался ясный смысл: можно было начать расправу с самой памятью Марата и Ле Пеллетье.

Их бюсты, стоявшие в Конвенте, унесли, только бюст Брута остался в зале заседаний. А 20 плювиоза в мастерскую Давида были доставлены обе его картины: «Марат» и «Ле Пеллетье». В мастерской холсты казались больше, чем в Конвенте, смотреть на них было тяжело: в углу темноватой в эти зимние дни мастерской, одинокие, вдали от людских взглядов, они будто делили судьбу своих героев. Давиду представилось, что вся его жизнь так же, как и картины, бесполезна, не нужна никому. Неужели это они, создания его кисти, недавно будили восторг революционного Парижа? Картина мертва, когда она лишена зрителя. Некогда Давид гордился тем, что частицей своего бессмертия Марат и Ле Пеллетье обязаны ему. Неужели они должны умереть еще раз, здесь, в его мастерской?

Его ничто не интересовало: ведь больше не вернутся дни былого, когда он жил одним дыханием с событиями дня, с делами и думами друзей.

Лишь глухим шумом донеслись до него события жерминаля, когда голодный Париж поднял восстание против термидорианского Конвента, требуя «хлеба, конституции 1793 года и освобождения патриотов». Он видел, как телеги с осужденными рабочими тянулись к эшафотам. Кровавый нож гильотины сверкал на щедром весеннем солнце. 8 флореаля, не дожидаясь суда, Давид подал в Конвент прошение о двухмесячном отпуске и вместе с женой и детьми уехал в Сент-Уэн.

 

III

Наконец у Давида было все, о чем он мечтал. Ничем не нарушаемый покой, беззаботный отдых, задумчивые вечера в кругу семьи у камина в тиши богатого и комфортабельного дома.

Последние годы он почти никуда не выезжал. Деревня показалась ему раем. Таинственная жизнь рощ и полей, с влажными весенними ароматами, пением птиц, молодой нежной зеленью, теплые шумные дожди, даже блеск росы по утрам на траве сада — все было внове для Давида. Его свояченица — хорошенькая, веселая и чувствительная Эмилия, пылко обожавшая природу, — встретила Давида ласково и сердечно. Ее муж Шарль Серизиа питал к нему признательность давнюю и глубокую: это за его отца — генерала Серизиа — так долго, и, увы, безуспешно хлопотал Давид перед революционным трибуналом. И, кроме того, в доме присутствовала та особая подчеркнутая сердечность, которая появляется в семье, решившей подчинить себе инакомыслящего человека. Каждый из обитателей дома хотел, чтобы Давид отказался от своих гибельных убеждений, забыл о прежних идеях и стал таким же спокойным, далеким от политики человеком, как его родные.

Давид сам был бы рад забыть о политике, но мысль о предстоящем разборе его дела не выходила из головы, отравляла каждое мгновение. Вскоре после приезда в Сент-Уэн он получил обширное обвинение из семнадцати пунктов. Еще раз удивился обилию своих врагов.

В этом пространном документе реальные факты были так перемешаны с чудовищными преувеличениями, явной ложью, хитрыми натяжками, что даже Давид, много повидавший за последние годы, почти пал духом.

Пришлось заняться собственной защитой: многие часы проводил он за составлением письма. Как ни вздорны обвинения, на каждое из них надо аккуратно ответить, найти серьезные доводы, убедительные доказательства. В чем только его не обвиняли: и в кровожадной жестокости, и в намерении истребить всех парижских художников, и в организации массовых убийств, и в преследовании живописцев за одно несогласие с ним, и в черствости к просителям, и во множестве других преступлений.

Мадам Давид строила планы будущей жизни, раздумывала о том, что выставит Давид в очередном салоне. Рассматривала его холсты; предложила дать на выставку пейзаж Люксембургского сада. Она обрадовалась, когда муж принялся за работу над портретами четы Серизиа. Только одна из работ, недавно написанных Давидом, тревожила ее.

Это был небольшой кусок бумаги, наклеенный на холст, едва достигавший трех футов в высоту. На нем Давид изобразил женщину в бедной одежде, со скрещенными на груди сильными жилистыми руками. Белый платок накинут на седеющие волосы, рассыпавшиеся по плечам, красная косынка стягивает плечи. Необычное лицо, лишенное лоска, покоя, всего, что отличало прежние портреты Давида, словно затянутые в контуры чистых, элегантных линий. Портрет, как ни странно, напоминал пейзаж Люксембургского сада: жизнь вошла в обе картины во всей своей простоте, минуя классические схемы, рафинированные линии. Так появлялись в Конвенте народные толпы с пиками, саблями, воодушевленные гневом, нарушая торжественное течение заседания.

Женщина смотрела с картины горько, презрительно, устало. Полуоткрытые сухие губы хранили печаль невысказанных слов. Ясные глаза светились на загрубевшем морщинистом лице. Женщина и в старости сохранила гордую повадку парижской работницы, всего в жизни добивающейся собственными руками. Такие женщины, познавшие свою силу и значение в буднях революции, умели стрелять и перевязывать раненых, проклинать тиранов, без устали плясать карманьолу, не показывая слез, провожать в волонтеры мужей и сыновей.

Давид видел их на улицах, у решетки Конвента, в толпах вооруженных людей, у подъезда Дворца правосудия, даже у подножия эшафота. Они умели быть жестокими, эти женщины, вынесшие на своих плечах тяготы голодных лет, многолетние унижения, потерю близких. И они умели быть решительными и стойкими. Это были настоящие женщины революции. Недаром в сдержанном колорите картины скромно и настойчиво звучало соцветие синего, белого, красного — цветов революционного флага.

Кто знает, что думал теперь Давид, глядя на этот портрет? Вспоминал прошлое, надеялся на будущее? Во всяком случае, для его родных эта работа была частью прежних якобинских заблуждений.

А сейчас, расставив легкий мольберт в светлой комнате, он писал своего зятя Шарля. Он писал, не давая себе труда задумываться над тем, насколько нов, необычен портрет, как много в нем продиктовано не моделью, но временем.

Он писал, что видел, но ведь кисть художника нередко опережает его мысль, и глаз ловит и переносит на холст то, что еще трудно определить словами.

На полотне Давида возникал человек новых времен: не изысканный вельможа, не здравомыслящий буржуа, не суровый аскет из Конвента. Шарль Серизна сидел в позе элегантной и чуть аффектированной, закинув на колено ногу в тонком сапоге. Упругий легкий хлыст дрожал в его пальцах. Темно-шоколадный, распахнутый на груди фрак, позволял видеть белый жилет и пышный галстук, панталоны светлой кожи обтягивали стройные бедра. Высокая круглая шляпа с кокардой надета слегка наперед, завитые волосы напудрены. Он мог бы показаться беззаботным щеголем, но что-то в его девически красивом лице вызывало настороженное внимание. Холодный скепсис, равнодушие за внешней веселостью, высокомерие человека, не уверенного в завтрашнем дне. Новое поколение, выросшее в великое время, но в стороне от него, люди, испуганные революцией, но желающие воспользоваться ее плодами, взять в свои руки привилегии, потерянные дворянством. А главное, жить, пока возможно, пока голова остается на плечах, а деньги в кошельке. Может быть, и не таков сам Шарль, но нередко многое в портрете диктуется не моделью, а временем.

Сам облик портрета был необычен: костюм, манера держаться, сухое изящество силуэта на фоне неба в сочетании с небрежностью, почти развязностью позы. Кисть Давида, привыкшая к строгому мужеству линий, к лицам депутатов, сожженных лихорадкой вечной борьбы, едва находила мазки, способные передать этот образ, такой сложный при внешней банальности. Не таковы ли будут новые властители страны — буржуа, изведавшие равно и восторг и страх перед революцией.

Давид не размышлял, он писал. Законченный портрет пленил чету Серизиа беззаботной легкостью красок, совершенным сходством.

Писать Эмилию было легче, кисть художника всегда чувствительна к очарованию юного женского лица. Эмилия позировала вместе с маленькой дочкой; их разговоры, споры — девочка уставала позировать и вертелась — дарили Давиду мгновенные и острые впечатления. В портрете остался живой аромат полевых цветов, яркий свет летнего дня, отблеск солнца на простом платье, грациозно небрежный поворот гибкой шеи, прозрачные глаза, легкая улыбка на румяных губах.

Несмотря на все заботы, целительный покой понемногу овладевал душой Давида, уходили тягостные воспоминания о тюрьме. Не хотелось думать о возвращении в Конвент, о жизни, которая его ждет, о многочисленных врагах, интригах, обвинениях. Он даже старался не читать газет.

Наступил прериаль — это было уже настоящее лето, обещавшее отдых совершенно в духе Жан Жака, полное растворение в природе, долгие прогулки по пахнущим медом полям, пышные цветы в парке, теплые звездные ночи, когда ставни открыты до утра и на страницах забытой на подоконнике книги блестят капли росы. Давид освоился с радостями деревенской жизни, привык к ее неторопливому ритму, научился находить удовольствие в задумчивой и бездеятельной созерцательности.

Поздней ночью 10 прериаля, когда Давид уже погасил свечу в своей комнате, резкий шум заставил его вскочить с постели. Топот копыт, скрип колес по дорожке парка, громкие незнакомые голоса нарушили безмолвие ночи, красные отблески факелов дрожали на древесной листве и проникали в комнату. Звон шпор, лязг оружия донеслись из коридора, в дверь властно, отрывисто постучали. Давид открыл, едва успев накинуть на плечи халат. Полицейский комиссар в дорожном плаще стоял на пороге, сзади поблескивали, штыки жандармов.

— Вы гражданин Давид, представитель народа, бывший член Комитета общественной безопасности? — спросил он.

Получив утвердительный ответ, он прочел приказ об аресте Давида. Жандарм светил ему чадящим факелом.

— Собирайтесь, гражданин, вы поедете с нами в Париж.

Давид спустился в сад, двое жандармов шли у него по бокам. Мадам Давид рыдала, Шарль и Эмилия держали ее под руки. Хлопнули дверцы кареты, комиссар и жандарм сели напротив Давида, офицер скомандовал «Марш!». Карета, круто повернув и зацепив колесом за клумбу, выехала на аллею. Через минуту огни дома скрылись из глаз. Лошади скакали галопом. Когда луна выходила из-за туч, Давид видел около каждого окна конного жандарма с обнаженной саблей в руке.

Все случившееся было полнейшей неожиданностью для Давида. Между тем объяснялись события просто. В начале прериаля, после нового восстания парижской бедноты, Конвент издал декрет об аресте членов прежних правительственных комитетов, в число которых входил, как известно, и Давид. Кроме того, многочисленные враги Давида, в большинстве своем недовольные революцией художники, решили довести до конца преследования своего обидчика. Они, воспользовавшись отсутствием Давида, сделали все возможное, чтобы добиться его ареста.

И вот теперь тюремная карета уносила Давида в Париж, навстречу многочисленным и очень реальным опасностям, ибо никогда еще термидорианский Конвент и трибунал не были так непримиримо настроены по отношению к бывшим сподвижникам Робеспьера.

 

IV

Давида поместили в арестный дом де Катр-Насьон. В первые же дни заключения он постарался закончить и отделать свой оправдательный мемуар, начатый в Сент-Уэне. Приходилось спешить. В те дни и меньших преступлений, чем те, в которых обвиняли Давида, было достаточно, чтобы отправить человека на гильотину.

Террор свирепствовал. Шесть якобинских комиссаров из числа последних монтаньяров были приговорены к смерти. Все они сразу же по произнесении приговора пронзили себе грудь одним кинжалом, который умирающий передавал товарищу, ждущему страшной очереди. Участников восстания судили по Законам военного времени. Гильотина, вызывавшая такое негодование врагов Робеспьера, теперь не внушала им отвращения. Кровь последних борцов за свободу лилась на эшафоте.

Теперь Давид уже не мог писать и предаваться философствованию. Каждый день мог стать последним в его жизни. Призрак Робеспьера тревожил его воображение, силы его покидали. Он готов был потерять последнюю надежду. Все же он продолжал бороться, писал всюду, куда можно было писать, настаивал на пересмотре своего дела, на врачебном освидетельствовании, только бы избегнуть гибели.

Быть может, не случись в стране в эти месяцы больших событий, судьба Давида и в самом деле сложилась бы трагично, но Конвент доживал последние дни. Готовилась новая конституция, по которой власть переходила в руки нового правительства из пяти директоров и двух палат — верхней и нижней. Буржуазия спешила окончательно оформить завоеванную власть. Даже новый Конвент, состоящий из противников Робеспьера, лютых врагов якобинцев, казался буржуа чрезмерно свободомыслящим. Новые денежные короли мечтали о правительстве, способном защитить их интересы равно и от аристократии и от народа. Революция окончательно сходила на нет. За сложной политической борьбой, предвыборными заботами, боязнью заговоров некому было заниматься Давидом.

Письма и требования Давида, хлопоты жены и немногочисленных друзей в конце концов сделали свое дело. 16 термидора Комитет общественной безопасности издал указ: «Согласно рапорту, свидетельствующему о болезни и тяжелом состоянии представителя народа Давида, комитет постановляет: гражданин Давид переводится в дом гражданки Пекуль (секция Люксембург), где он останется под охраной жандармов, пока не сможет перенести дорогу в Сент-Уэн, близ Турнона (Сена и Марна), у гражданина Серизна, чтобы находиться там опять-таки под охраной».

Он вернулся домой, усталый, больной, издерганный и одновременно равнодушный. Ничто из того, что так занимало Давида прежде, не интересовало его. Политика? Никогда он к ней не вернется. Остается только одно: провести остаток дней в служении чистому искусству.

Вскоре он переехал в Сент-Уэн.

Там он тоже жил на положении узника. Ленивый жандарм делал вид, что стережет Давида.

В середине вандемьера до Сент-Уэна докатились вести о событиях в Париже. 13-го числа там гремела канонада. Никогда еще в столице не палило столько орудий сразу. Артиллерия Конвента расстреливала участников роялистского мятежа, идущих в атаку на Тюильри. Давид удивился, узнав, что батареями командовал тот самый артиллерийский офицер, который так отличился в Тулоне и которому в дни председательства Давида было присвоено звание бригадного генерала. Фамилия этого генерала была Бонапарт. В головокружительной карьере молодого корсиканца эта бойня на парижских улицах значила никак не меньше, чем взятие Тулона. 13 вандемьера он из почти никому не известного генерала стал командующим парижским гарнизоном и одним из самых знаменитых людей в столице.

А в тот самый день, когда закончилось последнее в истории Франции заседание Конвента и навсегда опустело кресло председателя, которое занимали когда-то и Робеспьер и Давид, был подписан приказ об освобождении Давида. Это произошло 3 фримера третьего года республики, то есть 25 октября 1795 года.

Столица произвела на Давида странное, почти гнетущее впечатление. Он видел эстампы, изображающие Робеспьера в образе дьявольского кровопийцы, гравированные портреты тех людей, которые в недавнем прошлом считались заклятыми врагами свободы.

Покрытые свежим лаком кареты, запряженные лошадьми, стоившими тысячи ливров, катились по улицам; ливрейные лакеи казались призраками ушедшего века, и громкие «гаррр!» надменных кучеров разгоняли прохожих, как десять лет назад. Слово «гражданин», произнесенное где-нибудь на Шоссе д'Антен, воспринималось как непристойность. Обращение на «ты» уходило.

В Тюильрийском саду, на площади Согласия — так стала теперь называться площадь Революции — разгуливали молодые люди в костюмах, вычурных до нелепости: это были законодатели новой моды, те, кого называли «инкруаяблями». Эти юноши, в большинстве своем сыновья вновь разбогатевших буржуа, ненавидевших монтаньяров, были не просто безобидными франтами: почти у каждого в кармане или за поясом торчали пистолеты, а в трости прятался длинный кинжал. Это они преследовали якобинцев, избивали последних сподвижников Робеспьера, распевали «Пробуждение народа», когда слышали «Марсельезу».

Носили костюмы «жертв гильотины», дамы соперничали в вольности одежд, стремясь вознаградить себя за строгость нравов времени революции. Даже привыкший к античным одеждам Давид удивился, увидев выходившую из кареты женщину в платье с разрезом от пояса до подола и с драгоценными перстнями на пальцах почти обнаженных ног. В театрах шли пьесы, прославляющие новые времена и представляющие якобинцев гнусными убийцами. Самая прекрасная пора в жизни Давида была перечеркнута и запачкана. Будто не в этом городе умерли Ле Пеллетье, Марат, будто не здесь брали Бастилию. Этот новый Париж, кичившийся своей вновь обретенной, бьющей в глаза пышностью, — какой жалкий конец великих начинаний!

В середине вантоза Париж облетела сенсационная новость. Генерал Бонапарт женился на бывшей графине, вдове генерала Богарнэ, имевшей связи в самых высоких кругах правительства Директории. Звезда молодого корсиканского артиллериста всходила с необыкновенной стремительностью, что, впрочем, не было редкостью в то время, богатое неожиданностями. Забавным показалось Давиду лишь то, что перед отъездом в армию генерал Бонапарт снял дом для себя и своей жены у старого приятеля Давида — актера Тальма. Это был тот самый дом, куда некогда приходил Марат в поисках Дюмурье.

Собственная мастерская, пустая и захламленная, показалась незнакомой, когда Давид вошел в нее после долгого отсутствия. Густой слой бархатистой пыли лежал на жакобовских стульях, на слепках, на полотне «Марат». И запыленное мертвое лицо на картине неожиданно и жутко напомнило Давиду то, что он видел на парижских улицах: бюсты Марата, выброшенные на грязные мостовые и разбитые тростями «инкруаяблей».

 

V

Он снова за мольбертом в своей мастерской.

В свежепромытые окна льется свет ясного дня. Новый огромный холст натянут на подрамник, тонкие штрихи угля намечают на его шершавой поверхности контуры фигур. Веселые голоса учеников звучат в ателье. Трещит маленькая веселая печка, прогоняя из просторной комнаты последнюю прохладу вандемьера.

Жизнь вновь милостива к Давиду. Он чист от всяких подозрений и почти забыл о печальных днях тюрьмы, о тяготевшем над ним обвинении. Давид — член вновь созданного Национального института, где вместе с ним числится старик Вьен, его учитель, потом противник и теперь коллега.

Слава Давида оказалась сильнее ненависти соперников: но и сейчас то и дело всплывали старые обвинения. Совсем недавно пришлось доказывать министру внутренних дел, что деньги, истраченные на гравировку «Марата» и «Ле Пеллетье», действительно выплачены граверам, а не присвоены Давидом. Счастье, что он догадался сохранить расписки.

Но нападки врагов мало тревожат Давида. Он свободен, может писать, а это самое главное. В тюрьме казалось, что часы работы в мастерской — предел всех человеческих желаний, настоящее счастье.

Однако возвращение в мастерскую еще не возвращение в прежнюю жизнь. Давид начал работать над большой картиной, наброски которой делал еще в Люксембурге, но настоящее увлечение не приходило, он задумывался, ронял кисти. Никто не ждал его картины, некуда было торопиться, не для кого спешить. Что изменится, если сегодня он поработает на два часа меньше или больше? Жизнь не стучится в мастерскую, нет жара, прежде сжигавшего его сердце. Кому он нужен, живописец Луи Давид, для кого он пишет новое полотно?

Начиная картину, Давид надеялся: она поможет забыть о превратностях судьбы, станет его шедевром. Надо было заново найти себя, обрести уверенность в своем искусстве, даже в своих убеждениях. Как иначе работать дальше?

Надо заставить себя поверить в нынешнюю действительность, примириться с ней: работа для себя — пустая затея…

Всю жизнь он ощущал биение современности в своих полотнах. Но прежней героики нет, она ушла вместе с якобинским Конвентом, вместе с монтаньяром Давидом. Если Давид остался жить, то во имя чего, каких идеалов, каких надежд?

Сейчас более чем когда-либо Давида тянет к древности, но ведь от современности не спрячешься.

И вот, пытаясь примирить непримиримое — минувшую революционную пору и нынешний день, Давид избрал для будущей картины лучшее, что видел в новом времени: установление покоя и мира в стране. Разумеется, надо было растерять последние остатки политической чуткости, чтобы найти в термидорианской Франции это умиротворение. Но как для самого себя Давид искал покоя, так и в жизни он хотел замечать только покой.

Более всего Давид искал примирения в собственной душе: как примирить монтаньяра с человеком, отказавшимся от борьбы. Для живописца картина — решение всех проблем, его оправдание и исповедь. Давид целые дни проводил перед мольбертом. Он писал эпизод истории древнего Рима: женщины останавливают бой между сабинянами и римлянами. Словно чувствуя шаткость замысла, он хотел поддержать его размерами полотна — холст был огромный.

У Тита Ливия Давид разыскал рассказ о том, как в далекие века, которые даже римлянам казались древностью, произошла великая распря между римлянами и сабинянами. Римляне пригласили соседей сабинян на праздник, но намерения римлян были коварны: они неожиданно напали на гостей и захватили в плен присутствовавших на празднике сабинских женщин. Сабиняне решили отомстить, собрали войско и двинулись на Рим. Но в ту минуту, когда готова была разразиться кровавая битва, сабинские женщины бросились в самую гущу воинов и заставили их прекратить бой. С тех пор, говорила легенда, римляне и сабиняне объединились в один народ.

Что могло быть ближе Давиду, чем эта история?

Первые эскизы были сделаны в Люксембурге. Сейчас осень 1797 года, то есть пятого года республики. А картина еще в самом начале работы, для ее завершения нужно не меньше года, а то и двух.

Равнодушие, боязнь того, что ты никому не нужен, еще больше замедляют работу. Радует лишь сам процесс рисования, поисков формы, линии, как радует музыканта прикосновение к клавишам клавесина. Ему представлялось, что поспешность мешала добиться совершенства в картинах, написанных в годы революции. Он старался работать с тщательностью, превосходившей его прежние усилия. Это до некоторой степени вознаграждало его за холодность сердца.

Только ученики дарили ему ничем не омраченную радость. Им Давид был необходим. Видя молодые лица, обращенные к нему с немым обожанием и детским, доверием, он чувствовал себя счастливым. А сколько его питомцев уже стали известными и признанными мастерами! Сколько несхожих судеб началось здесь, в мастерской Давида.

Гро — в итальянской армии Бонапарта. Трудно представить себе этого красивого и задумчивого юношу с офицерской саблей на боку. Как переносит он тяготы биваков, суровые ночи в горах? Какую поэзию увидел он в войне, что из его впечатлений останется на полотнах? Быть может, именно его пылкая кисть сохранит для потомства кровавые подвиги генерала Бонапарта?

А Жерар — совсем иной характер, иная участь. Он умел остаться необходимым во все времена. Недавно он был, как и Давид, членом Конвента, теперь он пишет блистательные портреты новой знати и пользуется славой, пожалуй более громкой, чем его учитель. Он никогда не грешил избытком принципиальности, но разве Давид — судья для него? Все же живописец он превосходный, и Давид рад называть Жерара своим учеником.

Давид никогда не переставал интересоваться начинающими талантами, с радостью принимал новых учеников.

В ателье не царила атмосфера обычного класса. Вспоминая традиции старых мастеров, Давид работал вместе с юными живописцами, вместе с ними рисовал модель. И, наблюдая, как на бумаге рождается рисунок метра, юноши учились с не меньшей пользой, чем слушая его советы и наставления. А сознание, что рядом создается новое полотно, быть может не менее значительное, чем «Горации», волновало учеников, делало их словно участниками работы над «Сабинянками».

Давид с интересом, иногда и с затаенной грустью наблюдал за юношами. Их мало интересовало то, что так недавно было жизнью Давида, они на веру приняли нынешние представления о революции; их увлекали победы французских армий, подвиги генерала Бонапарта, премьеры театров, пышные балы. Давид отнюдь не был аскетом, видел, что все это не мешает им быть хорошими художниками. Но какая пропасть между минувшим и нынешним днем!

Все же на учеников грешно было жаловаться. Почти каждый день приносил Давиду радость открытия. Большое счастье — видеть, как твои идеи и мысли, по-новому преломившись в сознании юного живописца, дают ростки неожиданного искусства, помогают открыть неведомые прежде грани молодого таланта. Недавно к нему поступил семнадцатилетний мальчик, приехавший в Париж из Тулузы, Доминик Энгр, он отлично играл на скрипке, чем сразу же подкупил Давида. Впрочем, в искусстве живописи его способности были куда значительнее: он рисовал с необыкновенным для своего возраста блеском. Первый же этюд, сделанный им в мастерской Давида, поразил и учителя и учеников.

Давид сразу понял: мальчик не войдет в число его последователей. Это талант, не склонный к подражанию. Давид был к нему суров, как, впрочем, почти ко всем. Но Энгр оказался чуть ли не единственным учеником, чей портрет писал Давид. Быть может, желание понять новое поколение толкнуло его заняться портретом юноши?

Слегка пренебрежительное отношение к портрету освобождало Давида от оков античной сдержанности. Портреты он писал, как диктовала натура и собственное желание — отдыхал, как отдыхает оратор, только что сошедший с трибуны, в бесхитростном разговоре с приятелями. Нередко бывает, что самые лучшие мысли приходят к человеку не на трибуне. Так и Давиду порой удавалось в портретах то, что не выходило в большой картине. Кисть Давида легко и быстро лепила лицо Энгра, сохранившее еще детскую пухлость щек, легкие каштановые волосы, не знавшие пудры и смешно торчавшие надо лбом, А глаза и рот были словно старше, в них притаились мужское упорство, воля. Но не только модель решила характер портрета. Давид сам начинал по-новому видеть мир. Исчезли, растворились в красочных пятнах сухие контуры. Свет падал сбоку, оставляя в густой тени часть лица. Мазки лежали с вольностью внезапной импровизации. Коричнево-багровый фон словно светился. Не прежний устойчивый мир ясных идей, суровых характеров, вечных истин, а мир смятенный и зыбкий жил в портрете. В вопрошающем и серьезном взгляде была пытливость нового поколения, взрослеющего среди противоречивых и бурных событий. Бессознательно или осознанно кисть Давида стремилась вслед за веком. За веком так же далеким от «Сабинянок», как «Сабинянки» от «Марата».

 

VI

17 фримера шестого года республики в Париж возвратился генерал Бонапарт.

Невиданная слава шла впереди него. Города Пьемонта, Пармского герцогства, Ломбардии отдавали ключи французскому генералу, отборные австрийские войска под командованием лучших полководцев были наголову разбиты. Римский папа склонил голову перед французским главнокомандующим: драгоценные статуи и картины ватиканских коллекций, обширные земли, не говоря уже о тридцати миллионах франков, были отданы наместником бога на земле двадцативосьмилетнему генералу за то, чтобы он не входил в Рим. Знаменитые кони с собора Святого Марка в Венеции были сняты и погружены на телеги для отправки в Париж. Итальянское золото тянулось во Францию в обозах армии Бонапарта. Блистательный мир, подписанный с австрийцами в Кампо-Формио, завершил кампанию побед. Арколь, Риволи, Кастильоне — названия мест победоносных боев звучали торжественно, как военная музыка. Про мужество генерала рассказывали чудеса: он бросался под пули, туда, куда не решались идти солдаты, шел впереди, держа в руке знамя. Он не знал страха и усталости, рассказывали в Париже, делил с солдатами все тяготы походов; его называли «пти капораль» — «маленький капрал». Солдаты шли за ним на смерть: для одних он оставался революционным генералом, ведь мало кто из солдат понимал, что воюет не за республику прежних лет; для других он был разумным полководцем, приведшим голодную и полуголую армию в обетованную землю, где можно пожить в свое удовольствие и пограбить вволю. Директория, все богатые парижские буржуа радовались победам Бонапарта: побеждала не та армия, которая, защищала завоевания преступников монтаньяров, но армия, приносящая Франции богатства и славу.

Французские войска в Италии встречали цветами — в них видели посланцев великой и свободной нации, несшей свободу феодальной Европе. Отблеск 14 июля и 10 августа лежал на знаменах победителей. Ненавистные австрийцы оставляли итальянские города. Иллюзии прочно поселились в душах итальянских патриотов. Долгое время мародерство и грабежи не могли их рассеять.

20 фримера Директория чествовала в Люксембургском дворце героя итальянских походов. Стечение народа было необыкновенное. «Весь Париж» прибыл во дворец, все желали видеть национального героя. Двор был полон и сверкал, как бальная зала. На ступенях перед входом пятеро директоров, в своих театральных костюмах, в мантиях и шляпах с султанами встречали генерала.

Давид, как член Национального института, был в числе приглашенных. Несколько месяцев назад адъютант Бонапарта посетил Давида — генерал предлагал художнику приехать к нему в армию. Видимо, Гро рассказами об учителе заинтересовал Бонапарта, и тот, догадываясь, что положение Давида в Париже не слишком прочно, послал приглашение. Давид отказался, он был занят «Сабинянками». Сейчас, однако, он с удивлявшим его самого нетерпением ждал появления Бонапарта. К несчастью, он стоял далеко и во время торжественной церемонии успел разглядеть лишь небольшую легкую фигуру генерала в узком мундире. Талейран встретил Бонапарта торжественной речью. Потом говорил генерал. Он назвал французов «великой нацией», это очень понравилось слушателям.

Через некоторое время Давид встретился с Бонапартом лицом к лицу. Секретарь Директории Лагарт представил живописца генералу, желавшему познакомиться с прославленным художником. Впервые в жизни Давид видел перед собой человека, о котором шумела Европа. Он еще раз удивился молодости полководца. Узкое желто-смуглое лицо Бонапарта казалось почти юным, только спокойная замкнутость выдавала волю зрелого человека. Длинные волосы прямыми прядями падали на высокий шитый ворот. Глаза смотрели спокойно и холодно. Видимо, пестрая сутолока зала не рассеивала внимания генерала — он всецело был занят тем, о чем говорил. Речь его, точная, деловитая, не отличалась блеском, но сознание собственной значительности, сквозившее в словах Бонапарта, придавало им особый, высший смысл. Так по крайней мере казалось Давиду. Он видел много великих людей, однако большинство из них слишком хорошо знал, чтобы вполне ощущать их исключительность. А всемирная слава генерала настолько превосходила его земное обличие, что просто нельзя было не видеть во всем, что он делал и говорил, чего-то поистине необыкновенного.

Между тем то, что говорил Бонапарт, было просто и обыкновенно. Он сказал, что давно хотел быть представленным знаменитому художнику, что знакомство это для него большая честь и что искусство Давида всегда вызывало его восхищение. Впрочем, он не сказал ничего, что свидетельствовало бы о знании картин Давида.

Они стояли в широкой амбразуре окна и спокойно беседовали — великий полководец и великий художник. На Давида смотрели с завистью: завладеть вниманием генерала, даже на несколько минут, считалось редкой честью. Бонапарт, когда садились за стол, казался очень увлеченным беседой, он даже попросил разрешения обменяться местами с соседом Давида, чтобы продолжать разговор. Неизвестно, что толкнуло его на столь продолжительную беседу с художником: Бонапарт ничего не делал зря и не любил тратить время на пустые разговоры. Но в этот вечер он словно задался целью покорить живописца и вполне преуспел в своем намерении. Давид любовался его профилем, сухим и четким, как на римских геммах, изображавших цезарей: нацарапал торопливый набросок, подписав под ним «Генерал великой нации». Глаза жадно вглядывались в лицо полководца, отмечая характерные черты, необходимые портретисту: низкий лоб, губы, вырезанные надменно и капризно, высокие скулы, выступающий, резких очертаний подбородок. Он просил генерала подарить ему хотя бы один сеанс, он должен написать портрет. Как скучала кисть Давида по возвышенному и героическому! «Сабинянки» не могли насытить его искусство, давно и накрепко сросшееся с реальной действительностью.

Бонапарт согласился, хотя без особой радости. Обещал приехать в мастерскую в ближайшие дни. Давид вернулся к себе, воодушевленный мыслью о будущем портрете. Назавтра ученики по указанию Давида соорудили помост в ателье. Бонапарт, однако, не являлся. Художник послал ему несколько записок. Выяснилось, что генерал попросту забыл о данном обещании.

В конце концов он все же приехал, вызвав в Лувре чудовищный переполох: из всех мастерских выскочили художники, провожая глазами знаменитого гостя. Дюсси, ученик Давида, вбежал в ателье, дрожа от восторга, и провозгласил, словно актер, играющий трибуна во французском театре: «Вот он — генерал Бонапарт!»

Бонапарт вошел, не обратив внимания на всеобщее смятение, два офицера его сопровождали. Генерал был одет просто, как для обычной верховой прогулки: синий редингот поверх белого колета, высокий черный галстук. Пудреные волосы оттеняли загорелое лицо. Он бросил треуголку в кресло, раскланялся с Давидом. Пока Давид приготовлял краски и обсуждал с адъютантом детали костюма, в котором собирался писать генерала, Бонапарт внимательно разглядывал «Брута» и «Горациев». Лицо его при этом оставалось совершенно бесстрастным. Потом он надел мундир и занял место на помосте.

Давид принялся за работу. Композиция портрета была готова в его воображении, он даже успел набросать ее на холсте. Художник решил изобразить генерала без шляпы, с развевающимися волосами, держащим в руке мирный договор с Австрией. Сделав быстрый рисунок, Давид начал писать. Проложил тон мундира, воротника, каштановых волос, на которых тускло серебрилась пудра, смуглого лица. Сходство появилось сразу: воспоминания о первом впечатлении в Люксембургском дворце, сделанный там набросок, размышления минувших дней помогли Давиду. С едва тронутого красками холста смотрело сухое властное лицо с презрительным ртом и острым, выступающим подбородком. Глаза внимательно вглядывались в даль, словно озирая позиции неприятеля.

Сеанс продолжался около трех часов. Бонапарт прервал его вежливо, но решительно. Почти не взглянув на холст, он стал прощаться с Давидом.

— Напрасно вы не согласились приехать в мою армию, — сказал он, — следует ли избегать живописцу современности? Ваш ученик Гро стал настоящим солдатом и видел войну. Быть может, меня ждут еще более чудесные места. Поедемте. Я отправляюсь в страну, которая славится своим чудесным небом и ценнейшими памятниками древности.

Давид ответил ни к чему не обязывающей фразой, он не понял, о какой стране идет речь, и не стал расспрашивать. Быть может, знай он, о чем говорит Бонапарт, он согласился бы ехать. Неведомо для самого себя Давид одним из первых во Франции услышал о намерении Бонапарта отправиться в Египет.

Сопровождаемый все тем же всеобщим любопытством и восторженным шепотом луврских коридоров, Бонапарт уехал.

Давид был очарован: вновь ощутил он дыхание героизма. Наконец он узнал человека, столь счастливо сочетающего в себе внешность античного героя с доблестью Ганнибала, человека, видимо способного вдохнуть новую жизнь в ослабевающее тело Франции. Не ему ли суждено вернуть республике величие, утраченное с падением якобинского Конвента? Давид слышал, что генерал называл себя «Робеспьером на коне».

На следующее утро художник находился в отличном расположении духа, ученики его обступили, ожидая рассказа о Бонапарте. Давид долго и восторженно говорил о генерале; приказав тонко отточить карандаш, одним движением начертил на стене мастерской врезавшийся в память гордый орлиный профиль. Ученики стихли, захваченные мастерством учителя и надменной суровостью мгновенно возникшего на стене лица.

— Да, друзья мои, да, милые мои друзья, — восклицал Давид, глядя на свой рисунок, почти с таким же воодушевлением, как его ученики. — Бонапарт — мой герой!

 

VII

Пока Давид, вспоминая короткое знакомство с Бонапартом, медленно заканчивал своих «Сабинянок», история Франции стремительно неслась к новым переменам. Еще до того, как полотно Давида было вставлено в раму, совершились события для многих и, уж во всяком случае, для Давида совершенно неожиданные. Возвратившись триумфатором из Египта, славного «чудесным небом и ценнейшими памятниками», Бонапарт решил, что настало время действовать. Директория окончательно теряла свой авторитет. Хозяева страны — крупные буржуа — хотели твердой власти, порядка, защиты своих интересов, хотели богатых колоний и сильной армии. Всего этого не имела Директория, и все это они могли ждать от Бонапарта. К тому же именно военный, и военный решительный, мог защитить буржуа от самого опасного врага — народа и от врага тоже опасного, хотя и не в такой степени, — роялизма. Словом, генерал должен был стать спасителем буржуазной Франции, что он и не замедлил сделать. Ему понадобилось меньше месяца, чтобы подготовиться к перевороту, и всего три дня, чтобы этот переворот произвести. 20 брюмера все было кончено. Штыки гренадеров Мюрата очистили залу заседаний Совета пятисот, где последние сохранившие мужество депутаты пытались протестовать против насилия и спасти остатки республики. Совет старейшин и сами директора еще раньше проявили совершенную покорность. Несколько депутатов, силою приведенных в залу заседаний, из которых их выгнали несколько часов назад, вынуждены были подписать все документы, нужные Бонапарту. Республика перестала существовать. Началась диктатура.

Давид узнал о перевороте от своего ученика Этьена Делаклюза. Итак, республики больше нет. Правда, от нее оставалось немного, но все же горько расставаться с последними иллюзиями. Он сказал Делаклюзу:

— Что ж, я всегда думал, что мы еще недостаточно добродетельны, чтобы быть республиканцами. Как это говорится, Этьен? «Victrix causa dus placuit sed victa Catoni…».

Во Франции теперь не существовало ни Директории, ни Совета пятисот, вообще ничего, что напоминало бы о прежнем правительстве. Вместо него во главе страны стояли три «консула», из которых единственным реальным правителем был генерал Бонапарт, а Сиейс и Роже-Дюко просто играли роль, данную им генералом.

Все эти месяцы Давид был занят окончанием «Сабинянок»: даже бурные события брюмера мало его отвлекли. Обладая способностью всецело отдаваться чему-то одному, он думал только о картине.

Наконец завершен труд многих лет: ни одну из своих картин Давид не писал так долго, ни в одной из них не было такого количества фигур, если не считать так и не оконченной «Клятвы в зале для игры в мяч». Бурная битва застыла на полотне, скованная бесстрастной чистотой линий. Прекрасные, как мраморные статуи, обнаженные воины замерли с оружием в руках. Даже женщины сабинянки, бросившиеся разнимать врагов, будто окаменели, даже мать, поднявшая ребенка к небу, остановилась, подобно изваянию.

Лес взметенных копий подымался в глубине картины у стен древнего Рима. Впереди два вождя остановились перед решительной схваткой. Ромул готов метнуть легкий дротик, предводитель сабинян Таций ждет врага с обнаженным мечом и поднятым щитом. Оружие, скопированное с самых лучших увражей, могло поразить ученейшего археолога точностью очертаний. Герои картины соперничали совершенством фигур с созданиями греческих скульпторов. Все они были написаны с натуры. Для Ромула позировал Бейяр — один из учеников Давида, для Тация — известный танцовщик Дежвиль. А для сабинянок позировали не натурщицы, а светские дамы, что вызвало многочисленные пересуды среди любителей искусства и живописцев.

Давид снова входил в моду. Его мастерская часто посещалась гостями, среди которых бывало немало женщин. В те дни, когда вольность нравов и экстравагантность поступков почитались непременными условиями светского успеха, дамам казалось, что позировать художнику в высшей степени необычно и пикантно. Некоторым из них хотелось быть полезными знаменитому живописцу и заодно приобрести частицу его славы. В добровольных натурщицах не ощущалось недостатка.

Давид не позволял себе перенести на холст облик моделей с той же непосредственностью, как при работе над портретом. Каждая линия поверялась античными образцами. Ничто случайное, не вполне совершенное не проникло в картину: ни легкий, развившийся локон, ни маленькая неправильность лица, придающая ему такую неповторимую прелесть, ни живой и веселый разрез глаз, ни бровь, приподнятая раздумьем. На полотно попадала лишь частица жизни, вполне удовлетворявшая холодный, не знающий компромиссов вкус. Болезненная жажда чистоты стиля, желание во что бы то ни стало максимально приблизиться к античности заменяли Давиду утраченный жар творчества. Заменяли или пытались заменить. Что могло сравниться с грозным призраком Марата, требовавшим бессмертия, с горькой болью за гибель героя, звавшей художника к мольберту в любой свободный час, торопившей кисть, волновавшей совесть? Что могло сравниться с этим голосом в Конвенте: «Где ты, Давид?.. Тебе осталось написать еще одну картину…»? Разве можно заменить все это исступленными поисками совершенного рисунка? Он думал о наступившем умиротворении в стране, об остановленной битве, но верил ли в это? Если художнику нечего сказать, у него есть много времени рассуждать о чистоте стиля.

Бонапарт — он назывался теперь «первый консул» — посетил мастерскую, когда «Сабинянки» не были еще окончены. Он был заметно разочарован, увидев, что Давид занимается древностью. Сказал с обычной своей уверенностью:

— Я никогда не видел, чтобы солдаты сражались, как ваши воины.

Он взял стоявший в углу муштабель и, держа его, как ружье, наперевес, показал штыковой удар.

— Вот как сражаются!

Удивленный Давид ответил, что пишет не гренадеров, а героев древности.

— Но ваши бойцы лишены огня, движения, энтузиазма, поэтому, мой милый Давид, поверьте мне, исправьте это, кто угодно согласится со мною…

Давид был раздосадован. Впервые самоуверенность Бонапарта вывела его из терпения.

— Эти генералы ничего не смыслят в живописи, — сказал он ученикам, когда консул уехал.

…Он не стал выставлять «Сабинянок» в салоне, решил показать картину публике совершенно самостоятельно, не прибегая к посредничеству. Прежде Давид меньше заботился о своей выгоде. Теперь же, казалось ему, надо думать о себе: он один теперь.

И вот 1 нивоза восьмого года республики в одном из луврских залов открылась невиданная в истории французской живописи выставка, где была представлена только одна-единственная картина. За вход полагалась небольшая плата: один франк пятьдесят сантимов. Чтобы объяснить столь новый во Франции порядок, Давид написал брошюрку, раздававшуюся здесь же, на выставке.

Парижский большой свет, взбудораженный слухами о новой картине бывшего якобинца и знаменитого художника, о картине, для которой, как говорят, позировала мадам Бельгард, желал видеть полотно. Чиновники, военные, дамы, коммерсанты, журналисты — весь пестрый люд премьер и вернисажей был здесь. Модные высокие треуголки, галстуки, поднятые чуть ли не до ушей, разноцветные фраки, окончательно вытеснившие кафтаны, открытые платья с непомерно высокой, как на греческих туниках, талией, резные трости, лорнеты в золотой оправе пестрели в толпе, где трехцветные розетки на шляпах и чепцах были так же обязательны, привычны и незаметны, как пуговицы на жилете. На лицах — откровенное любопытство, брошюра Давида мелькала в руках. Как необычно то, что написано в ней: «…Какой другой способ является более достойным для получения почета и награды за свой труд, как представление его на суд публики и ожидание награды, которую она захочет ему оказать? Если произведение непосредственно, суждение публики воздает художнику по заслугам. Автор, не получив ни славы, ни награды, научится путем сурового опыта, как исправить свои ошибки и покорить внимание зрителей более счастливыми замыслами…

…Как мне было бы приятно, насколько счастливым я чувствовал бы себя, если бы, дав пример публичной выставки, я мог ввести устройство выставок в обычай… Этот обычай доставил бы средство спасти художников от бедности, и вследствие этого я тем самым способствовал бы возвращению искусством их истинного назначения, которое состоит в служении морали и возвышении душ, в передаче душам зрителей благородных чувств, вызываемых произведениями художников… Введение в обычай выставок может придать великое движение общественной энергии и национальному характеру… Как только живопись или скульптура создавали прекрасное произведение, оно тотчас же становилось добычей богача, который им завладевал, часто за незначительную цену, и, ревнивый к своей исключительной собственности, предоставлял это произведение для обзора только небольшому числу друзей: обозрение его было запрещено остальному обществу. Наоборот, при поощрении системы публичных выставок народ за небольшую плату приобщится к богатствам гения: он просветится относительно искусств, к которым он вовсе не так безразличен, как принято думать; просвещение народа возрастет, его вкус сформируется. И хотя бы он не был достаточно опытен для определения тонкостей или трудностей искусства, его суждение, всегда продиктованное природой и всегда проникнутое чувством, может зачастую быть лестным для автора и даже многому научить его, если он сумеет это суждение оценить…»

Кому, как не Давиду, было ценить суждение народа, когда столько лет он работал не для салонов, а для всего Парижа, для нации? Но мысли, высказанные в брошюре, многих коробили: что за чудовищное и непристойное вольнодумство — нет ли здесь привкуса якобинства?

Вообще реакция зрителей оказалась двусмысленной. Суждения знатоков, признававших высоту стиля и верность древности, тонули в недоуменных веселых возгласах, в возмущенном шепоте: подумать только — изобразить столько людей голыми! Какое неприличие, какой срам! Глухая стена непонимания стояла между зрителями и холстом. Гигантское полотно, такое далекое от всяких земных страстей, от тепла и живого волнения, неожиданно вызвало у зрителей поток фривольных мыслей. И всего парадоксальнее, что возмущалась «Сабинянками» верхушка директорийского общества, чья распущенность входила в пословицу. Но не секрет, что самые распущенные люди порой одержимы желанием выставлять напоказ свои добродетели. Или просто в картине, полной трезвых расчетов и дисциплинированной мысли, осталось слишком мало чувства и зрители, неспособные воодушевиться полотном, искали в нем не то, что в нем было?..

В первые же дни после открытия выставки о «Сабинянках» заговорил Париж. Но что это была за слава! Сенсация с сильным привкусом скандала, известность, которая хуже забвения. Модная новинка, о которой весело болтать, но не хочется задумываться. Мадам Бельгард гордилась тем, что все ее узнавали. Она даже приехала в оперу с волосами, убранными в точности, как на картине. Появились скабрезные эпиграммы, карикатуры на полотно Давида. В Опера Комик шли репетиции веселого водевиля «Картина „Сабинянки“». «Что это, чудовищное заблуждение?» — думал Давид, простодушно забывая, что зритель способен восхищаться идеей и мыслью картины только в том случае, когда они рождены временем. Он забывал, что «Горации» пленяли Париж не только чистотой рисунка и благородством форм, но более всего мужественным порывом к свободе.

Конечно, идею «Сабинянок» можно было расшифровать, но можно ли почувствовать ее, воспламениться ею? Один просвещенный литератор, спустя уже немало времени после открытия выставки, говорил Давиду: «Мне кажется, что я вижу французов разных партий, душащих друг друга собственными руками, и родину-мать, бросающуюся между ними». Давид обрадовался — теперь его не баловали пониманием, а ведь прежде его понимали так хорошо. Конечно, если бы во Франции действительно воцарились покой и мир, «Сабинянки» взволновали бы зрителей больше. Но слишком далека была жизнь страны после 18 брюмера от умозрительного идеала картины.

Давид отошел от своего времени, да и само время стало чужим художнику.

Только в одном отношении успех «Сабинянок» не вызывал сомнений — в отношении материальном. Любопытство заставило парижан исправно платить за вход. Выручка была большая. На этом кончался успех.

 

VIII

19 плювиоза восьмого года Бонапарт переехал в Тюильри.

Церемония была обставлена с великой пышностью: шесть белоснежных коней — подарок генералу от австрийского императора после подписания кампоформийского мира — везли карету первого консула. Он проехал через Париж в сопровождении двухтысячного отряда гвардии, множество высших правительственных чиновников его сопровождали. Перед Тюильри были выстроены войска.

Бонапарт приказал называть Тюильри Дворцом правительства во избежание преждевременных кривотолков, но с близкими людьми был откровенен.

— Бурьен, — сказал он на следующее утре своему секретарю, — попасть в Тюильри — это еще не все, надо здесь остаться…

Впрочем, дворец декорировался пока в сугубо республиканском духе: в галерее Дианы установили бюсты Брута, Цицерона, Вашингтона. Бонапарт обратился к Давиду с просьбой поместить в Тюильри картину «Брут». Вообще первый консул не забывал художника. В начале вантоза Давид узнал, что назначен «живописцем правительства».

Давид отказался от этого места.

Он не хотел и боялся официальных должностей, боялся новых врагов. Может быть, и еще какие-нибудь никому не ведомые соображения им руководили. Так или иначе, он отправил в парижские газеты такое письмо:

Граждане!
Давид, член института.

Многие газеты сообщили несколько дней назад, что я был назначен постановлением консулов «живописцем правительства». Они сообщили правду, и я получил даже извлечение из списка постановлений, где объявлено о моем назначении. Но они не могли сообщить, что тотчас по получении этого постановления я отправился к министру внутренних дел, которому второй статьей декрета поручалось заботиться о замещении этой должности, чтобы просить его не делать этого и благоволить его принять мою благодарность и мой отказ от места, которое, как мне казалось, могло принести пользу только мне, а не искусству и не художникам, единственным предметам моей заботы.

Привет и уважение

Тем не менее при личном свидании Бонапарт был очень любезен с Давидом, казалось даже, что его отказ понравился генералу. Художник вглядывался в лицо Бонапарта, стараясь разглядеть в нем приметы внутренних перемен. Действительно, что-то новое появилось в лице консула, исхудалом, покрытом темным загаром, словно обожженном египетским солнцем. Оно приобрело окончательную определенность черт: будто резец времени окончил свою работу, Каждый жест был точен, в каждой фразе, сквозила уверенность в своей полной власти, в том, что все в его руках. Так оно и было на самом деле. Новая конституция давала первому консулу совершенно неограниченные диктаторские права. Спокойно и небрежно, будто речь шла о совершенно пустяковом деле, он спросил живописца:

— Не хотите ли вы стать членом государственного совета?

Давид отказался. Он не представлял себе, что может заниматься рассмотрением и редактированием законов. Сказал, что глубоко тронут честью, но предпочитает быть живописцем, а не законодателем.

Бонапарт вытащил из кармана крошечную табакерку.

— Сейчас я занят составлением списков будущих сенаторов, — сказал он. — Было бы недурно, чтобы в их числе оказался живописец…

— Времена и события убедили меня, что мое место — в мастерской, — сказал Давид со всей возможной твердостью. — Я всегда любил мое искусство и занимался им со страстью, мне хотелось бы отдаться ему целиком. К тому же должности уходят; я же надеюсь, что искусство мое останется… А что до вашего желания видеть в сенаторском кресле художника, генерал, — добавил Давид, — то полагаю для этой цели подошел бы мой прежний наставник, м-сье Вьен, чьи седины и заслуженная слава делают его достойным самых высоких должностей.

Он искренне хотел угодить своему дряхлеющему учителю, так много пережившему за последние годы. Вьен, наверное, будет счастлив окончить свою жизнь сенатором.

Вскоре после битвы у Маренго генерал заказал Давиду свой портрет. Было решено, что, художник напишет Бонапарта при переходе через Сен-Бернар.

— Отлично, — сказал тогда Давид, — я напишу вас со шпагой в руке!

— О нет, — ответил Бонапарт, — сражение выигрывают не шпагой. Я хочу, чтобы вы написали меня спокойным на вздыбленной лошади…

Первый консул произнес эти слова с такой уверенностью в том, что нет и не может быть никаких возражений против его желания, что Давид мог бы почитать себя оскорбленным. Но, как всегда, говоря с Бонапартом, он хотел видеть в его словах глубокий, скрытый смысл и подумал, что в таком портрете есть что-то интересное, почти символическое. Он согласился и попросил генерала назначить день для работы.

Бонапарт взглянул на Давида с хорошо разыгранным недоумением:

— Вы хотите, чтобы я позировал?

— По крайней мере надеюсь на это.

— Позировать? Но зачем? Неужели вы думаете, что великие люди древности, чьи изображения сохранились до нас, позировали художникам?

Генерал расхаживал по кабинету с пером в руке. Собственная мысль, видимо, показалась ему удачной. Он остановился перед Давидом, ожидая ответа.

— Но, генерал, я пишу вас для нашего века, для людей, которые вас видели, которые вас знают. Они захотят увидеть вас похожим.

— Похожим? — Бонапарт опять зашагал по комнате; маленькие золотые шпоры тонко звенели по паркету. — Похожим!.. Но ведь не точность черт, не маленькая бородавка на носу создают сходство. Характер, одухотворяющий лицо, — вот что нужно писать.

За такое рассуждение Давид, наверное, не задумываясь, отчитал бы ученика. Но это говорил первый консул, человек, остававшийся необыкновенным в глазах живописца.

Все же он возразил:

— Но ведь одно не мешает другому.

Бонапарт нетерпеливо передернул плечом.

— Ну, конечно же, Александр не позировал Апеллесу. Кому важно, похожи ли портреты великих людей? Достаточно, чтобы в них жил их гений. Вот как следует писать великих людей…

С удивлением посмотрел Давид на маленького худого человека в узком мундире, жестком от золотого шитья. Так беззастенчиво и непринужденно назвать самого себя гением и великим человеком может либо безумец, либо действительно гений.

Просторный кабинет первого консула сверкал драгоценной мебелью. Совсем некстати Давид вспомнил, что это тот самый кабинет, который когда-то принадлежал французским королям. Наверное, мало что здесь переменилось. Только за открытыми дверями вместо камер-лакея солдат в высокой меховой шапке. И Париж за стенами Тюильри гораздо прочнее завоеван Бонапартом, чем королями. Да, перед Давидом полновластный диктатор — тридцатилетний повелитель Франции. Разве он может быть не прав? Он смотрит на мир, как ему заблагорассудится, — ведь он властен изменять его по своему желанию.

Давид смешался, не нашел в себе мужества возразить. Он давно утратил былую твердость. И, почтительно склонив голову, пятидесятидвухлетний живописец ответил молодому генералу:

— Вы правы. Я напишу вас без этого. Вы учите меня искусству живописи.

Бонапарт оставался неизменно любезен с Давидом, поскольку вообще умел быть любезным этот холодный и деспотичный человек, он хотел вполне подчинить живописца своей воле. Давид получал приглашения на приемы, все чаще устраиваемые в Тюильри. Там царила Жозефина Бонапарт и ее дочь от первого брака — Гортензия. В прежних апартаментах Марии Антуанетты возрождались непринужденные и изысканные нравы минувшего века. Здесь не говорили «гражданин», только «м-сье». Жозефина, действительно способная привлекать к себе людей и к тому же пользующаяся заслуженной репутацией дамы не самых строгих правил, собирала вокруг себя всех, в ком нуждался Бонапарт. «Я завоевываю страны, — говорил генерал, — а Жозефина завоевывает мне сердца».

Отказавшись от всех предложенных Бонапартом почетных и выгодных должностей, Давид просил разрешения сопровождать консула во, время его утренних прогулок. Здесь он делился с генералом планами об украшении Парижа, и генерал внимательно прислушивался к замечаниям художника: он умел ценить полезных людей, а Давид, без сомнения, был человеком полезным. Давид же наивно полагал, что сможет возродить таким образом влияние на художественную жизнь столицы, не обременяя себя официальными должностями. Былое честолюбие начинало в нем просыпаться. Происходило это не без влияния судьбы его нового героя: ведь жизнь способна на такие исключительные перемены и метаморфозы, может быть, былое вернется?

Но нелегко поддерживать в себе такие иллюзии; Давида жег только холодный огонь честолюбия, а не искренняя жажда творчества. Сердце оставалось спокойным; зато глаза имели множество острых впечатлений, в которых раскрывался смысл сегодняшнего дня. Новая Франция еще не нашла своего живописца. А жизнь той поры была великолепна, блистательна, если можно называть жизнью ту ее часть, которая оставалась доступна глазам Давида. И, конечно, первым ее героем был Наполеон.

Вполне ясно и недвусмысленно Бонапарт изложил свое представление о будущем портрете. Давиду ничего не оставалось, как согласиться: отступив однажды, он уже не мог возражать.

Как в работе над «Сабинянками», он восполнял живое вдохновение тщательностью построения рисунка — десятки раз передвигал фигуру, искал единственное ее положение в холсте, старался соединить в неразрывное и четкое целое бешеного коня и спокойного всадника. Картина получалась бесстрастной и стройной, как алгебраическое уравнение.

Сходство Давид сохранил. У него остались наброски, да и без них он помнил генерала. Для фигуры позировали старший сын и художник Жерар. Портрет нравился зрителям, восхищаясь Бонапартом, восхищались Давидом. Труднее всего упрекнуть живописца за холодность, тем более, когда она скрыта блеском кисти лучшего мастера Франции. Все было великолепно в картине: вздыбленный конь на краю пропасти, широкий плащ, бьющийся на ледяном ветру, спокойный жест руки генерала, посылающего вперед войска, лицо полководца, лишенное малейшей доли волнения. Все эффектные детали: блестящая сбруя, золоченый эфес сабли, шляпа с галуном, шитье воротника, взметенная грива лошади — были расположены на холсте в продуманном и четком беспорядке и составляли мозаику столь же единую, сколь богатую. Контур фигур всадника и коня мог поспорить с чистотой рисунка античных гемм: линия торжествовала в картине, она билась, жила, двигалась в упругом и четком ритме. На холсте возник живой образ времени, прячущего за ослепительным блеском торжественных церемоний трезвый расчет и за гордостью побед — жажду власти.

На скале, попираемой копытами коня, были начертаны имена Карла Великого, Ганнибала и Бонапарта.

Первый консул остался очень доволен. Впоследствии он заказал три повторения картины.

Звезда Давида вновь поднялась высоко. Не имея никаких официальных должностей, он оставался первым живописцем республики. Позировать Давиду считалось высокой честью, мало кому это удавалось. Одной из немногих, кому выпала эта честь, была мадам Рекамье. Ее портрет занимал Давида, во всяком случае он писал его с бóльшим увлечением, чем портрет консула.

Каждая эпоха имеет свой облик, неповторимый и нелегко замечаемый современниками. Нередко именно кисти художника приходится материализовать и выразить на полотне то, что лишь угадывается, но не находит еще четкого выражения. Давид не случайно с такой жадностью писал мадам Рекамье: за нею он различал новые характеры и судьбы, новое обличие эпохи. Даже в том, что он, Давид, пишет сейчас не депутатов Конвента, не буржуа, не политиканов, а хозяйку модного салона, было знамение времени: прежде первый живописец страны писал либо королевскую семью, либо революционеров.

Сама модель, сама мадам Рекамье, прославленная тонким умом и красотой, хозяйка знаменитого салона, обладала судьбой и положением, которые редко можно было встретить в минувшие годы. Дочь откупщика, жена банкира, соединившая в своем салоне последних оставшихся в живых аристократов, сливки новой знати, литераторов и политиков, музыкантов и ученых, она умела царить над всеми и восхищать всех. В ней причудливо сочетались циничная трезвость с романтической восторженностью. Дитя своего века, она обладала разумом свободным и разочарованным, умела все понимать и всему радоваться, не увлекаясь ничем всерьез.

Ее салон впитывал в себя не просто моду, но только то, что скоро должно было стать модой, само дыхание новых веяний и мыслей. Все это не было биением настоящей жизни, только поверхностным ее блеском, но и в блеске этом угадывалось многое: будущий большой свет, не чуждый аристократизма, гонимого и презираемого так недавно, политика, решаемая в салонах, сложные переплетения изящных сплетен, государственных интересов, рассуждений об искусстве.

Давид писал свою героиню в стиле самом новом и для него самом близком — в греческом стиле. Не без участия воли и вкуса Давида, его картин, его учеников, даже знаменитой жакобовской мебели дух древности все больше распространялся в салонах Директории и консулата. Привезенные из Египта украшения и рисунки памятников сводили с ума художников и любителей искусства. Классика вновь входила во Францию, но не в скромной тоге философа, не в панцире Горациев, а в золоченых доспехах и пурпурных одеяниях триумфаторов. Подражание античности, рожденное стремлением к мудрой справедливости, теперь сменилось жаждой пышности, славы. Торжественные формы античности оказались подходящими для победоносной Франции. Отблеск новых поисков в искусстве падал на частную жизнь: что прежде было уделом художников и проникало лишь в картины или ученые трактаты, теперь интересовало салоны. Дамы одевались и причесывались по образцам «этрусских ваз». Мебель, похожая на жакобовские кресла, стала модной. Вольность одежд подчеркивалась строгостью их форм.

Давид писал мадам Рекамье полулежащей на легком канапе, своими очертаниями напоминавшем греческие ложа. Канделябр со светильником, почти точная копия геркуланумского, стоял у изголовья. Точеное тело мадам Рекамье, облаченное в платье, подобное греческой тунике, было прорисовано скупым и нервным контуром, которому вторили простые линии изысканного ложа. Певучие строгие линии пронизывали все в картине, объединяли тело и предметы; мебель становилась украшением человека, как платье или драгоценности. В светильнике, в изгибе спинки канапе было спокойное равновесие, неотрывное от человека. Обнаженные руки, шея и ступни маленьких ног были совершенны, как у богини. И лицо женщины, царившее на холсте, причудливо сочетало в себе живость парижанки с правильностью черт статуи. Оливковые, тускло-золотистые, серо-стальные тона придавали полотну сдержанность и достоинство, будто отблеск древних мраморов падал в эту парижскую комнату. Само время жило в картине, жило со своей острой и поверхностной мыслью, с любовью к античному маскараду, к простоте, доведенной до изысканности, с вольностью одежд, жаждой идеала, не менее далекого от действительности, чем образы Буше.

Но мадам Рекамье, видимо, не осталась довольна портретом. Его высокая и холодная красота показалась ей скучной. Не дождавшись, пока Давид кончит работу, она заказала свой портрет Жерару.

Узнав об этом, Давид отказался продолжать работу.

— Мадам, — сказал он, — позвольте и художникам иметь свои капризы.

Портрет остался незаконченным.

А Жерар написал мадам Рекамье, как она хотела: не холодной богиней, а обольстительной красавицей. Кому нужна настоящая античная красота, если в ней пропадают чары модной хозяйки салона?

Да, время все больше отдалялось от Давида — современники переставали его понимать. Но кисть его многое угадывала, предчувствовала. Разные грани жизни — от побед первого консула до тончайших оттенков современных нравов — преломлялись в его картинах. Далеко ушли трибуны Конвента, мертвые черты Марата, тревожный Париж революционных лет. От всего этого осталась лишь маленькая кокарда на шляпе и тщательно запрятанные холсты. Но что в этом? Картин никто не видит, а такая же кокарда на шляпе первого консула, куда больше похожего на короля, чем коронованные монархи.

 

IX

27 марта 1804 года сенат Французской республики, назначенный, как известно, самим Бонапартом, обратился к нему с посланием. Там прямо говорилось о необходимости установления наследственной монархии. Подлинные, мнимые и просто спровоцированные заговоры против первого консула тревожили буржуазию. Погибни Бонапарт — и снова смуты, междоусобица, борьба за власть, опасность со стороны республиканцев и роялистов, возможные поражения в войнах. Нужна династия, нужен нерушимый порядок, защищающий собственность, богатство, власть денег. 3 мая сенат отправил в трибунал постановление: «Сенат убежден, что высшие интересы французского народа требуют, чтобы правление республикой было доверено Бонапарту в качестве наследственного императора».

Только один человек не согласился с этим постановлением — Карно: «Если этот гражданин восстановил свободу, если он создал благополучие своего отечества, возможно ли приносить ему в жертву в виде награды самую эту свободу?..»

Это был глас вопиющего в пустыне. Он ничего не мог изменить. Сенат утвердил то, что давно было решено буржуазией и самим Бонапартом. Впрочем, сейчас его называли Наполеоном I, божьей милостью и установлением республики императором французов. Коронация должна была состояться 2 декабря 1804 года в соборе Нотр-Дам.

В это же примерно время Луи Давиду была заказана картина, долженствующая изображать коронацию, и обещан гонорар в сумме ста тысяч франков. Кроме коронации, ему предстояло написать еще несколько холстов, посвященных восшествию Наполеона на престол, и в их числе большое полотно «Раздача орлов». Эта картина должна была изображать церемонию раздачи знамен гвардейским полкам — помпезную театральную сцену, разыгранную на Марсовом поле вскоре после коронации.

Для коронации Давид должен был написать около полутораста портретов виднейших сановников государства, найти композицию, при которой все действующие лица получили бы подобающее место, выбрать единственно важное мгновение во всей церемонии и, наконец, ухитриться передать весь спектакль на полотне так, чтобы получилось произведение искусства, а непросто развлекательная картинка.

Он отнесся к лестному заказу без воодушевления, но самолюбие его было удовлетворено. Давид вообще терял прежнюю пылкость, он спокойно плыл по течению, увлекавшему его к славе. Лацкан его фрака украшала алая ленточка с пятиконечным крестом белой эмали — недавно введенный орден Почетного легиона. Он не успел получить орден Святого Михаила от Бурбонов — Бонапарт возместил потерю. Молодые живописцы почитали его чуть ли не за патриарха французской живописи. Давиду казалось, что он куда старше своих пятидесяти шести лет. Он не то что дорожил своим местом первого живописца Франции, но как-то не представлял себе другое место, достойное его. Единственной настоящей страстью оставалась живопись. Но ему уже становилось все равно что писать.

Церемониал должен был затмить все известные истории празднества. Короновать императора, как казалось Бонапарту, достоин только сам римский папа, причем не в Риме, а в Париже, что вообще не имело примеров в мировой истории. Поскольку Пий VII находился в совершенной зависимости от будущего императора, он не мог возражать и безропотно согласился. В начале ноября папа уже находился в дороге.

Изабе, известный живописец-миниатюрист, ученик Давида, был назначен главным организатором церемонии. Заказав лучшему в Париже игрушечнику крошечные фигурки всех действующих лиц предстоящего спектакля, он раздумывал над порядком их движения, расположения в соборе, места в торжественной процессии.

Пока Изабе развлекал Бонапарта репетициями своих солдатиков на большом столе в Тюильри, Давид без устали работал, подготовляя этюды композиции и делая портреты участников.

К концу ноября общая композиция картины была решена, часть портретов написана. Оставалось ждать самой коронации.

17 ноября в Париж прибыл Пий VII, один за другим приезжали послы великих держав. Спешно восстанавливались и придумывались заново правила придворного этикета, вводились придворные должности и чины. Вновь появились упраздненные титулы. Высшие военачальники стали называться маршалами. Поспешно восстанавливаемая монархия восполняла пышностью и богатством недостаток древности императорского рода и сомнительную законность нового режима.

4 декабря карета императора, отделанная золотом и панелями зеркального стекла, запряженная восьмеркой лошадей масти «изабэль», тронулась от Тюильри к собору Нотр-Дам, где уже ждал папа. Музыка военных оркестров, пушечный салют, колокольный звон, крики толпы сливались в невообразимый шум. Редкое в декабре солнце поливало Париж холодными и яркими лучами, блестело на оружии гвардии и тысячью огней рассыпалось в огромном бриллианте «Регент», украшавшем черную бархатную шляпу Бонапарта. Золотые пчелы, вышитые на алой коронационной мантии, еще казались невинным украшением; только впоследствии стали они символом наполеоновской Франции и армии, покоряющей потрясенную Европу.

Как только кончилась месса, приступили к торжеству коронации.

Давид с альбомом на коленях, собрав всю свою энергию, старался все увидеть, все заметить, ощутить главное в происходящем; надо успеть набросать выражение лиц, движения, жесты и не обращать внимания на мелочи, отвлекающие от сути. А это было очень трудно — ослепительная пышность церемонии била в глаза, подавляла, кружила голову. Тяжелая роскошь убранства собора, причудливые костюмы новой знати, все богатство империи, выставленное напоказ, скрывали истинные страсти людей и смысл события. Кто, глядя, на великолепное одеяние папы, думал о жалкой роли, сыгранной Пием VII? Кто, восхищаясь бесстрастием Наполеона, вспоминал о пути, приведшем на трон артиллерийского капитана Бонапарта? Те, кто задумывался над такими ненужными вопросами, не были приглашены сегодня в собор или, во всяком случае, молча и с подобающим уважением наблюдали за происходящим. Давиду некогда было рассуждать, по многое он видел зорким взглядом опытного живописца. Видел неприятную и растерянную гримасу на лице папы, когда Бонапарт вопреки всему распорядку церемонии буквально выхватил у Пия VII корону и сам надел ее себе на голову. Заметил презрительное спокойствие, с которым смотрел на рукоплещущих придворных император, заметил, как теснили друг, друга сановники империи.

Сделал быстрый набросок Жозефины, пока она, стоя на коленях, ожидала корону, которую должен был надеть на нее Наполеон. Он постарался запомнить общее впечатление: россыпь разноцветных костюмов, блеск шитья, риз и занавесей, в легком сумраке собоpa густое золото императорских регалий, епископских митр. Каков бы ни был смысл церемонии, художник не может остаться равнодушным к тому, что дает пищу глазам, а это настоящий пир красок и форм, сказочное изобилие, достойное Рубенса.

В Люксембургском дворце Давид рассматривал картины, написанные Рубенсом для Марии Медичи, восхищался могучим талантом мастера, умевшего с величественной наивностью сплетать воедино реальность и фантазию, безжалостную правду портретов с щедрой лестью и роскошью красок. Трезвый век Наполеона не нуждается в тритонах и ангелах, императора сопровождают не крылатые Победы, а гренадеры с ружьями.

Скоро пришлось убедиться, что работа предстоит еще более запутанная, чем можно было предположить. Чуть ли не все участники церемонии претендовали быть изображенными в картине не на том месте, где они действительно стояли, а в соответствии с иерархией чинов и званий. Обидам, уговорам, прямым приказаниям не было конца, композицию то и дело приходилось менять. Где тут думать о прекрасном беспорядке красочных пятен, о живости случайных групп, непосредственности движений. Мелкие уколы самолюбия чередовались с прямыми унижениями. Пий VII категорически отказался позировать Давиду. Праведное небо! Наместник бога на земле станет позировать богоотступнику и цареубийце, кровожадному монтаньяру. Да и вообще писать папу римского великая честь — видимо, Пий старался вернуть себе достоинство, так ощутимо поколебленное Наполеоном, — и не гнусному революционеру претендовать на нее. Переговоры длились долго, папе объясняли, что Давид далеко не якобинец теперь. Ему только что пожаловано звание первого живописца императора, он кавалер Почетного легиона. В качестве милостивой уступки художнику предложили писать папу, стоя перед мольбертом на коленях. Под конец совершенно взбешенному Давиду сообщили, что грозящий скандал улажен с папой. Придется лишь, работая над портретом, надевать придворный мундир и перевязь со шпагой.

Ни разу еще не писал Давид портрет с таким острым чувством раздражения и неловкости, приходилось напрягать всю силу воли, чтобы работать спокойно. Внутреннее напряжение словно усиливало чуткость глаза, портрет получился неожиданно удачным. За равнодушным спокойствием лица на портрете угадывались скепсис, изощренный, но не глубокий ум, многолетняя привычка к благочестивой серьезности, ставшей каждодневной маской. Большой плотоядный рот чуть шевельнулся в вежливой улыбке, тяжелый острый подбородок врезался в белые кружева. Редеющие волосы челкой прикрывали высокий покатый лоб. Полотно дышало сарказмом, который постарались не заметить ни живописец, ни модель.

Потом шли десятки других портретов: члены императорской фамилии, высшие сановники, маршалы, фрейлины, иностранные послы. Турецкого посла тоже пришлось уламывать, чтобы он согласился позировать, — коран запрещает изображение людей.

Картина была настолько велика, что не помещалась в ателье. Давиду предоставили часовню Клюни, кое-как оборудованную под мастерскую. С помощью своего ученика Руже Давид начал работать. Перспективное построение архитектурной части чертил декоратор Даготти — оно оказалось настолько сложным, что при всей своей опытности Давид боялся ошибиться. По клеткам перенесли эскиз на колоссальный холст. Приказания и исправления продолжали тревожить Давида. Император желал, чтобы его августейшая мать тоже присутствовала на картине, хотя на самом деле во время коронации ее не было в Париже. Со всем приходилось соглашаться, выбора не оставалось. А ведь было время — он делал, что хотел, спорил с академическим начальством, слушался только голоса собственной совести. Ныне же он иногда чувствовал себя лакеем, хотя преклонение перед Наполеоном не угасало в нем. Он держался за свою любовь к императору, как за последнюю опору, — иначе во имя чего мог бы он работать? Ради денег? Но картина стоила ему больших расходов, а вознаграждение давалось неаккуратно, главный интендант под разными предлогами задерживал выплату, приходилось выступать в отвратительной жалкой роли просителя. Обращаться каждый раз к императору не хотелось, да и не всегда было возможно.

Пока Давид занимался давно миновавшим днем коронации и скрупулезно восстанавливал события 4 декабря, пушки великой армии грохотали на дорогах Австрии, Богемии, Италии, Пруссии, императорские орлы блестели в пыли сражений по всей Европе, вселяя в сердца мысль о непобедимости новоявленного Цезаря. Страшный разгром русско-австрийской армии у Аустерлица сделал Наполеона окончательным повелителем Европы. Огромные территории побежденных стран присоединялись к французской короне, и, что еще важнее, сами эти страны находились в абсолютной зависимости от Наполеона. К 1805 году Наполеон уже считался не только французским императором, но и королем Италии. Его брат Жозеф стал неаполитанским королем, сменив на престоле фактически правившую страной Марию Каролину, сестру Марии Антуанетты. Наполеон появлялся в Париже победоносным богом войны, принося неприятельские штандарты к ногам Франции и завоеванное и награбленное золото в сейфы французских банков. Он возвращался в Париж, и каждый раз легенда о мужестве императора шла впереди, сообщая о новых его подвигах. Медали, орденские кресты, монеты, тарелки, мраморные рельефы, табакерки, медальоны, перстни, бокалы несли на себе гордый профиль, слегка обрюзгший с тех пор, как Луи Давид впервые набросал его в Люксембургском дворце. Луидоры превратились в наполеондоры.

Почти каждый раз, бывая в Париже, Наполеон находил время встретиться с Давидом и дать ему несколько советов относительно работы над картиной. Если и в бытность свою консулом Бонапарт не стеснялся судить об искусстве без всякого смущения, то теперь и подавно он не стеснялся ничего. Впрочем, происходило это не потому, что Наполеон почитал себя знатоком живописи, просто он видел в картинах только удобное средство собственного возвеличивания и решительно ничем, кроме этого, не хотел интересоваться.

Наполеон остался недоволен, что Давид изобразил Пия VII сидящим со сложенными на коленях руками. «Я не для того пригласил его сюда, чтобы он ничего не делал», — сказал император, и Давиду пришлось переписать фигуру папы: теперь, подняв руку, он благословлял императорскую чету. Кажется, Давиду было труднее кончить «Коронацию», чем Наполеону покорить Европу. Во всяком случае, он писал картину медленнее, чем император вел войны.

Только через три года после коронации, в 1807 году, окончил Давид полотно, равного которому по размеру не писал никогда. Он мог гордиться: труд, завершенный им, был велик, и ожидавшие почести тоже, вероятно, будут велики, но радости он не испытывал. Праздник красок, великолепие одежд — разве этого достаточно для искусства? Он страшно устал — не так легко в его годы писать большое полотно, залезать на лестницу, работать тяжелыми, крупными кистями.

…Бонапарт вернулся в Париж 2 января, а уже через день после его приезда на площади Сорбонны, у часовни Клюни, появился великолепный поезд: император с императрицей в сопровождении гвардии, пажей, слуг и приближенных явился в мастерскую Давида смотреть «Коронацию».

Шитье, блеск мундиров, драгоценностей наполнили помещение, и казалось, торжество коронации выплеснулось с холста и ожило: так сходны были изображение и зрители.

Никто из приехавших с императором не осмеливался выразить свое мнение, пока не скажет своего Наполеон… Он, однако, молчал, расхаживая вдоль полотна. В первые минуты он, правда, произнес несколько слов, слишком любезных для того, чтобы их можно было принять за полное одобрение. Но потом погрузился в молчание; оно затягивалось, в притихшей было свите началось жужжание, звенели шпоры переступавших с ноги на ногу маршалов и генералов. Император продолжал безмолвствовать, внимательно разглядывая полотно. Живопись его не интересовала, он просто с удовольствием вспоминал детали церемоний, узнавал отдельных людей. Молчание становилось неловким, но император, видимо, наслаждался, значительностью события и подготовлял зрителей к решительному моменту: он недаром учился у Тальма драматическому искусству. В то мгновение, когда ожидание стало вполне напряженным, он резко повернулся к Давиду и, сняв треуголку, высоко поднял ее над головой, салютуя живописцу.

— Давид, — сказал он громко, чтобы все могли слышать, — я приветствую вас!..

Это было сигналом к новой волне официального успеха. Почести посыпались на Давида. Кавалерский крест Почетного легиона вскоре сменился офицерским. Даже гонорар за картины был заплачен почти сполна. Галерею, где собирались разместить картины, посвященные коронации, сам император предложил назвать галереей Давида. «Раздача орлов» тоже была закончена. Со стороны могло показаться, что Давид никогда не был так высоко вознесен, как сейчас.

Но была и другая сторона жизни, порой не ощутимая, в которой Давид не всегда отдавал себе отчет; Давид оставался слугой — пусть самым доверенным — у господина, хоть и милостивого, но все же господина. Быть может, он стерпел бы личную зависимость — кто из художников в ту пору не был зависим? Но самое дорогое, единственное, что оставалось у Давида, его искусство, постоянно должно было приспосабливаться к желаниям Наполеона, нередко совершенно вздорным. И все же чувствуй он совершенную прочность своего положения первого живописца, ему было бы легче жить: но и здесь не мог он быть спокойным и уверенным. Нелепый парадокс, изощренная месть судьбы его преследовали — в нем, некогда оставившем в решительный момент Робеспьера, продолжали видеть якобинца. В этом не оставалось никакого сомнения, он не раз находил подтверждение этому в словах и поступках и самого Наполеона и многих других влиятельных людей. Ему не доверяли, просьбы определить и узаконить его прерогативы натыкались на решительный отказ. Ему не верили. Он ничем не стал до конца — ни революционером, ни царедворцем.

 

X

Год 1812-й был для Европы знаменателен многими важнейшими событиями, среди которых самым важным считали поход великой армии в Россию. Там, в далеких азиатских просторах, должна окончательно утвердиться власть Наполеона в Европе. Тогда британский лев задохнется в своем логове, отрезанный от всего цивилизованного мира, и Франция станет полновластной госпожой материка.

Ошеломляющие вести приносил световой телеграф из северной страны: пала древняя боярская столица Москва. Наполеон подписывал приказы за столом царей в крепости, которая называется Кремль. Потом узнали о невиданном пожаре, о бегстве императора сквозь огонь в отдаленный загородный дворец. Курьеры, добиравшиеся через сотни лье по разбитым дорогам, рассказывали страшные подробности кровопролитных битв, говорили, что в пустой, сожженной Москве голод, что не хватает провианта и лошадей. В салонах шептались о неуверенности императора, о переговорах, будто бы начинающихся с русским царем.

В конце октября стало известно: армия императора вышла из Москвы, опасаясь холодов русской зимы, и двинулась к границам. О проигрыше кампании еще не думали, но в победе начинали сильно сомневаться.

Рядом со всеми этими грозными событиями шла обычная, не отягченная политикой и войнами жизнь. Война была далеко. Все давно привыкли, что после долгих отлучек император триумфатором возвращается в Париж, везя в обозе чужое золото. Особого беспокойства не замечалось в Париже, светская жизнь била ключом, и салон 1812 года открылся при большом стечении публики. Это был обычный салон, не лучше и не хуже других. Картины сияли свежими красками, легкий говор журчал среди нарядных посетителей, временами движение начиналось в толпе, расступающейся, чтобы пропустить знаменитость.

Такое примерно движение произошло и тогда, когда на выставке появился живописец Давид. Он был знаменит настолько, что никто не называл его многочисленных званий, говорили просто «Давид». Молодые художники, только начинавшие писать, воспринимали это имя как имя классика, давно пережившего самого себя. Но человек, шедший по квадратному салону, не казался старым. Одетый изящно и по моде, он держался прямо, шел легко. И в бакенбардах и в каштановых, не тронутых пудрой волосах почти не видно было седины. Чуть искривленная линия губ сообщала лицу некоторую надменность, но глаза глядели доброжелательно, пристально, чуть устало. На лацкане темно-синего фрака алела розетка офицерского креста Почетного легиона. Рукою в светлой перчатке он поддерживал под локоть молодую женщину. Несколько учеников его сопровождали. Давид говорил одновременно со всеми, отвечал на поклоны и успевал внимательно смотреть на картины. Между тем ему недавно исполнилось шестьдесят четыре года, и женщина, шедшая рядом с ним, была его дочерью Эмилией, недавно вышедшей замуж и носившей теперь имя баронессы Менье.

Опытный взгляд Давида безошибочно выделял из общей массы картин то, что действительно заслуживало внимания. Долгие годы приучили художника сразу замечать то, что определяло значение выставки, многие живописцы с любопытством следили, куда устремит глаза старый Давид. Сколько салонов прошло перед ним! Без малого полвека назад розовощекий мальчик в пудреном парике, какие носят сейчас только дряхлые и упрямые старики, любовался здесь картинами Буше. Здесь же восторженные зрители подняли на руки создателя «Велизария», здесь штыки охраняли «Брута»… И сколько разных, не похожих друг на друга зрителей: знатоки, дружившие с Дидро, санкюлоты, члены Конвента!.. Одну ли жизнь прожил Давид?

И вот нынешний салон с публикой, не менее элегантной, чем в годы юности Давида, когда царствовал еще Людовик XV. Но она совсем иная, эта публика, и совсем не потому, что кафтаны и кружевные жабо сменились фраками и черными галстуками. Это мир упивающихся своим богатством и вновь обретенной властью людей, людей, вскормленных завоеванным золотом и опьяненных победным грохотом французских пушек на полях Европы. Блестящая публика салонов империи, возникших с пугающей быстротой в брошенных аристократами отелях, дельцы и политиканы, считавшие важнейшим завоеванием революции то, что теперь так легко стать графом или герцогом. Мог ли осуждать их Давид, сам не так давно получивший герб, украшенный изображением палитры и мечей Горациев? Но искусство свое он давно замкнул в мастерской, медленно и устало, гордо, не надеясь на успех, писал «Леонида». Античность стала единственным прибежищем его кисти, вызывавшей у зрителей скорее привычное уважение, чем пылкое чувство. Кому нужна теперь мужественная добродетель его героев, некогда питавшая воображение революционеров, кому нужна строгость римлян в век расточительности, судорожной жажды власти, богатства и славы. Вот Гро — любимый и талантливейший ученик, чему посвящает он свое искусство, если не пишет Наполеона или батальные сцены? В этом салоне большая картина: «Франциск I показывает Карлу V усыпальницу французских королей в Сен-Дени». Зачем эта великолепная кисть склеивает осколки прежних монархических иллюзий?

Еще три года назад здесь же, в салоне, он сказал Эмилии знаменательные слова, в справедливости которых убеждался с каждым годом: «Через десять лет изучение античности будет заброшено. Я слышу, однако, что со всех сторон прославляют античность. Но когда я смотрю, применяют ли ее на деле, я обнаруживаю, что ею не пользуются. Равным образом все эти боги, герои будут заменены рыцарями, трубадурами… Направление, которое я придал изящным искусствам, слишком сурово, чтобы долгое время нравиться во Франции. Те, кому надлежит поддерживать его, его покинут, и, когда меня не будет, школа исчезнет вместе со мной». И действительно, античность оставалась лишь уделом школяров в искусстве. Вот огромное полотно Летьера «Брут, осуждающий на смерть своих сыновей» — еще один перепев давно избитой темы, добросовестная работа, без единой крупицы пыла, без высокой мысли.

Здесь же, в квадратном салоне, заметил он полотно, неуловимо, но явственно отличающееся от прочих картин, — изображение офицера в черном конноегерском мундире, скачущего в атаку. В картине не было привычных, давно набивших оскомину поз и движений, не было всепроникающей победной мелодии, звучавшей в большинстве известных Давиду батальных картин. Ни ясной четкости рисунка, ни равновесия масс, ничего из того, что составляло необходимое качество живописи в ту пору. Тревожная красота была в холсте. Без сомнения, это открытие неясное и привлекательное, как всякая новизна. Вспышки невиданно ярких красок мерцали на холсте, будто сама стихия боя с безумной надеждой, мужеством и близкой смертью напитала кисть художника. Краски лежали на холсте в дерзком и великолепном сочетании пламенцо-багровых, черных, серебристо-голубых, темно-золотых тонов. Формы не были четко очерчены, они словно выступали из холста и растворялись в нем, создавая острое и несомненное ощущение бурного смятенного порыва. Клинок обнаженной сабли горел ледяным пламенем, рвался с плеч офицера опушенный мехом ментик, конь с развевающейся гривой уносился вперед, в пылающее море боя. Только лицо кавалериста хранило неожиданное и угрюмое спокойствие человека, готового к смерти и равнодушного ко всему, что его окружает. Полотно поражало исступленной и безрадостной страстью, с какой художник смотрел на войну: восхищение, беспокойство и будто обреченность водили рукой живописца. Кто этот неведомый художник? Давид заглянул в ливре: «М-сье Жерико, ученик Герена. Портрет лейтенанта Робера Дьедоне». Имя ничего не сказало Давиду.

— Кто это?! — воскликнул он, не отрывая глаз, от холста. — Я не знаю этой кисти…

Он долго стоял у холста, смутно угадывая в его тревожной неопределенности четкий отзвук современности, уже отдаляющейся от него, Давида. Неужели этот неизвестный ему молодой живописец понял больше, чем многие зрелые мастера? Никто еще не смог увидеть в современности такой ошеломляющей смеси великолепия и пустоты. Не сама ли наполеоновская Франция обрела воплощение в образе кавалериста, несущегося во всем блеске мужества и золотых галунов навстречу собственной гибели?

Давид вернулся с выставки прямо к себе в мастерскую и как был в плаще, в шелковом цилиндре на голове подошел к большой картине, к своему «Леониду». Сколько лет он мучился картиной, которая никого не взволнует и которую никто не ждет! Что его слава, что звания и дипломы академий чуть ли не всех европейских стран! Холодная и пустая слава, в которой нет ничего от подлинной любви зрителей, успеха, радостного сознания того, что картины помогают людям мыслить и жить. Единственно, что помогает ему чувствовать свою необходимость, — это ученики, великое множество учеников и среди них такие, как Гро, Жерар, Энгр, Изабе, Герен… Кто еще оставит Франции такое наследство?

Он сидел перед своей картиной, все еще изящный, прямой, но все же старый и бесконечно усталый. Только он один знал, чего стоят ему долгие часы работы, прежде дававшиеся так легко, как больно ранят резкие и невежественные реплики императора. Но Давид продолжал его глубоко почитать, несмотря ни на что. Ибо в Наполеоне было то, что всегда сохраняло ценность для Давида, — обаяние незаурядности, громадного таланта, ясного и твердого разума, неиссякаемой энергии. Он оставался «героем» Давида, потому что Давид не мог жить и писать, не имея кумира; а когда кумир начинал колебаться, он сам поддерживал его на пьедестале, поддерживал свою веру и свой затухающий энтузиазм. До старости Давид сохранил в себе эту смешную уже в его годы восторженность и умение вне всякой логики увлекаться человеком. Впрочем, понять это было не трудно: Наполеон был последним якорем Давида. Не будь императора, Давиду пришлось бы худо. У него сохранялось слишком много врагов.

Конечно, ничего ужасного не грозило живописцу. Он был богат, независим, свободен. Но, привыкнув быть в центре художественной жизни страны, он боялся расстаться даже с иллюзиями своего влияния, даже с той эфемерной властью, которую давало ему звание первого живописца императора.

Он смотрел на «Леонида»: конечно, картина никогда не получит признания. Академические награды достаются теперь его ученикам, а не ему: кажется, быть учеником Давида значило сейчас больше, чем быть самим Давидом. А вообще пора понять, что жизнь движется к закату, и не тревожиться понапрасну, ибо пока глаза видят, а рука способна держать кисть, он никогда не станет несчастным…

Через несколько дней после открытия салона в Париж пришли потрясающие вести: последние части великой армии с неисчислимыми потерями переправились через Березину. Сам император оставил армию и возвращается в Париж. Русский поход окончился совершенно бесславно для Франции — это для всех делалось ясным.

 

XI

18 декабря император вернулся в Париж.

Наполеон ни на минуту не думал складывать оружие. На первом же приеме, на котором Давид увидел Наполеона, он был удивлен наружным спокойствием и уравновешенностью Бонапарта: можно подумать, что ни гибель армии в русских снегах, ни проигранная кампания не произвели на него впечатления. Он держался как покоритель Москвы, но не как полководец разбитой армии. С Давидом Наполеон обменялся всего несколькими словами, сейчас ему некогда было делать вид, что он интересуется искусством. Начинались суровые времена.

Весной 1813 года счастье вновь улыбнулось Наполеону, Париж радостно старался забыть о русской катастрофе. Были одержаны новые победы над русско-прусской армией, подписано перемирие.

Но реальная угроза феодальной Европе была слишком велика и слишком велик был ужас перед Наполеоном, уже много лет потрясавшим покой европейских властителей. Даже охраняемый императорскими пчелами трехцветный флаг казался слишком республиканским и опасным. Европа ощетинивалась сотнями тысяч штыков.

Вскоре известие о разгроме императорской армии под Лейпцигом дошло до Парижа. И хотя проводились новые наборы и в салонах восхищенно повторяли слова Наполеона: «…Я и мои солдаты не забыли наше ремесло! Нас победили между Эльбой и Рейном, победили изменой… Но между Рейном и Парижем изменников не будет…», настроение в столице было подавленное, и ясное ощущение близкой развязки овладевало даже самыми верноподданными умами.

Союзные армии входили во Францию.

Давид продолжал упорно, сосредоточенно, даже упрямо работать над «Леонидом». Сотни вдов одевались в траур, на полях Франции умирали солдаты, кровь текла по земле, отмечая печальный путь императорских армий. А Давид писал бесстрастных, как изваяние, греческих воинов, замерших в позах столь же прекрасных, сколь и не приспособленных для боя. Трагедия страны, ввергнутой в войны и переживающей весь ужас поражения, не коснулась кисти Давида. Стойкая стена недоверия и равнодушия отделяла Давида от событий, волновавших страну. Он писал «Леонида».

Он клал на холст уже последние мазки, когда в Париж входили войска союзных армий. Войска Наполеона еще сражались далеко от столицы, но стремительным маршем союзники уже достигли Парижа. Гарнизон капитулировал. Парижане надеялись, что, наконец, вернутся во Францию мир и покой; гибель тысяч людей, постоянная боязнь за жизнь близких, все новые и новые страшные события, поражения прежде непобедимого императора истощили терпение людей, долго веривших своему кумиру. Да и те, кто прежде поддерживал Наполеона, — богатейшие буржуа, промышленники, банкиры — были напуганы военной оргией, бушевавшей столько лет во Франции. Твердая власть, необходимая в первые послереволюционные годы, сменилась военной диктатурой. Она привела страну на край гибели. Наполеоновская империя изжила самое себя.

И вот 31 марта 1814 года. Через предместье Сен-Дени в Париж входят войска победивших армий, счастливые, и гордые падением мировой столицы. Измученные страхом, ожиданием и неуверенностью парижане, видя, что не приходится опасаться насилий и грабежей, радостно приветствуют колонны, идущие вдоль бульваров.

Русский император, прусский король, высшая европейская знать, блестящая свита, разноцветные мундиры разных полков и стран — великолепный спектакль вместо предполагавшихся ужасов и убийств. На рукавах солдат и офицеров белые повязки, что это — цвет Бурбонов? Некоторые неуверенно аплодируют. Парижане привыкли к повиновению сильной власти, император приучил их к дисциплине. Но нет, это еще не королевские цвета; просто опознавательный знак, чтобы союзники в битве не перестреляли друг друга. Но это только пока. Во дворце князя Талейрана — того самого епископа Отенского, который много лет назад совершал торжественное богослужение на Марсовом поле в день праздника Федерации, — европейские монархи обсуждают будущую судьбу Франции. Какой-то человек пытается организовать свержение Вандомской колонны. Какие-то всадники на Елисейских полях кричат: «Да здравствует король!..»

6 апреля. Наполеон подписывает отречение от престола.

12 апреля. Нарядный кортеж движется от собора Нотр-Дам к Тюильри. Длиннолицый человек с белой кокардой на шляпе осаживает коня на площади перед дворцом. Это младший брат Людовика XVI, граф д'Артуа, двадцать пять лет назад бежавший из Франции и ныне вернувшийся в столицу под охраной русских и австрийских штыков. Белый королевский флаг бьется над кровлей Тюильри, под которой совсем недавно заседал Конвент. Маршалы империи салютуют Месье — таков титул графа д'Артуа, ибо его старший брат, граф Прованский, становится королем Людовиком XVIII. В этот же самый день Наполеон, находившийся в Фонтенбло, едва приходил в себя после нескольких часов нечеловеческих страданий: он принял смертельную дозу опия, правда не оказавшего полного действия. В Фонтенбло шли приготовления к отъезду опального императора на острюв Эльбу. Человек, бывший так недавно господином почти всей Европы, должен был властвовать над несколькими тысячами рыбаков и землепашцев.

Еще через день, 13 апреля, в Тюильри водворился шестидесятивосьмилетний Людовик XVIII. Давид видел на балконе дворца тучного старика в синем сюртуке со старинными генеральскими эполетами. Будто вернулся минувший век, будто не было ни революции, ни империи Наполеона…

Именно в эти дни Давид закончил «Леонида», свою последнюю большую картину. Наполеон уехал на Эльбу. Конечно, Давид видел — он не принес Франции счастья, но даже трагедия императора сохраняла в глазах Давида ореол величия. Да и можно ли сравнивать Наполеона, ставшего живым олицетворением времени, с Бурбонами, словно стремившимися повернуть время вспять? К тому же Давид был стар: мельчающее время представлялось ему совершенно ничтожным.

По примеру «Сабинянок» он выставил «Леонида» у себя в мастерской.

Почти никто не пришел взглянуть на новый холст Давида. До того ли было парижанам, потрясенным недавними событиями! Что могли они увидеть в спокойном и безупречном произведении художника, когда рушился старый мир и еще непонятен был новый?

События сменялись с головокружительной быстротой. Давид не успевал следить за ними. Нравы переменились быстро. Кое-кто из бульварных журналистов уже называл художника цареубийцей. Не удивительно: ведь нынешний король Франции — родной брат монарха, за смерть которого голосовал депутат Конвента Давид.

…Год прошел без видимых перемен. Давид жил замкнуто, почти бездеятельно. Он уже не мог привыкнуть к новому Парижу. Все было чужое, ненужное, утомительное. Не мог человек, бывший якобинцем, вполне примириться с тем, против чего боролся с таким пылом.

События марта 1815 года его ошеломили, потрясли, он не верил в происходящее. Еще в понедельник 20 марта толпы народа теснились у Тюильри, пытаясь узнать, действительно ли Людовик XVIII бежал из Парижа. Газеты приносили противоречивые и сбивчивые известия, но главное было ясно: Бонапарт идет на Париж. Кое-где уже мелькали трехцветные кокарды и слышались крики: «Долой Бурбонов!» и «Да здравствует император!» За короткий срок Людовик XVIII успел ожесточить против себя многих, кто прежде ему сочувствовал, не говоря о тех, кто с самого начала был против реставрации. Дворянские привилегии, все прежние порядки восстанавливались с такой откровенностью, с таким пренебрежением к происшедшим во Франции необратимым переменам, что недовольство Бурбонами росло с необыкновенной быстротою и царствование Наполеона начинало казаться все менее тягостным, все более героическим. Возвращение императора с Эльбы представлялось спасением.

…Утром Давид прочел в «Мониторе»: «Париж, 20 марта. Король и принцы уехали ночью. Его величество император прибыл вечером в девять часов в свой дворец Тюильри. Он вошел в Париж во главе тех самых отрядов, которые были посланы, чтобы воспрепятствовать его продвижению. Армия, сформированная после его высадки, не могла еще достичь Фонтенбло. Его величество произвел по пути смотр нескольким отрядам… Храбрый батальон старой гвардии, который сопровождал императора на Эльбу, прибудет завтра, проделав за 21 день путь до Парижа от залива Жюан».

Еще несколько дней назад газеты писали о «корсиканском чудовище» и «людоеде», идущем на Париж…

Знакомые Давида рассказывали, что императора внесли во дворец на руках. Бурбоны, менее всего желая того, заставили парижан обожать Бонапарта.

Волнение душило Давида. Его «герой» снова стал настоящим героем, совершил чудо, перед которым мерк даже Аркольский мост. Величие возвращалось во Францию, принесенное Бонапартом. Так, во всяком случае, рисовалось Давиду.

Через несколько недель император явился в мастерскую Давида. Наполеон был почти сердечен, Давид искренне счастлив, но чувство нереальности его не покидало. Наполеон же сохранял обычную бодрость и трезвость мысли, говорил с ним о работах, которые собирался начать в Париже, и, как видно, не сомневался в будущем. Он поздравил Давида с награждением командорским крестом Почетного легиона. Сыновья Давида и оба его зятя получили повышения по службе.

Это был последний разговор живописца с императором.

12 июня Наполеон уехал в армию.

18 июня произошло сражение у Ватерлоо.

22 июня император во второй раз отрекся от престола.

Его падение совершилось столь же стремительно, сколь фантастическое воцарение сто дней назад. Русская, австрийская, английская, прусская армии общим числом до миллиона человек входили во Францию. Феодальная Европа раз и навсегда решила покончить с человеком, в котором по инерции еще продолжала видеть наследника революции, вернуть к старому порядку страну, испробовавшую вольности. Слишком опасен для европейских государей был яд свободы и вольнодумства, отравлявший их страны. Франция должна вновь стать в ряд добропорядочных монархий.

И Бурбоны, вернувшиеся в Париж, поняли, что только беспощадным и жестким террором можно выжечь из памяти французов времена свободы.

В числе многих указов, имевших целью наказание участников революции, было постановление, гласившее, что каждый, кто голосовал за казнь короля, присуждается к пожизненному изгнанию за пределы Франции.

Давиду было шестьдесят семь лет. Кому легко оставить родину? Но старику это особенно тяжко. Для Давида это значило бросить учеников, мастерскую, город, где он прожил больше, чем жизнь, — революцию.

Он поручил Гро заниматься с учениками. Расставание с ними было едва ли не самым тяжелым для Давида.

Впрочем, он ни с кем не делился своими мыслями, был спокоен, почти весел. Быть может, понимал, что в нынешней Франции он бы не смог оставаться. Давид просил разрешения уехать в Рим, но получил отказ. Тогда он решил отправиться в Брюссель. Там жило много его друзей. И ведь это было так недалеко от Парижа.

Давид с женой уехали из Парижа 9 января 1816 года. В тщательно упакованных тюках были картины. В их числе «Марат» и «Ле Пеллетье».

Сколько раз в своей жизни покидал он Париж, покидал с надеждами, с сомнениями, с грустью и радостью!

Теперь он уезжал с невиданной пустотой в сердце; настоящая жизнь осталась здесь. Давида мог ожидать отдых, воспоминания, покой, которого он ждал так долго. Он пережил слишком много, чтобы окончательно падать духом. Если он остался жить после термидора, если падение Наполеона не увлекло его за собою, то и на этот раз он устоит на ногах.

Славу никто у него не отнимет, как не отнимет написанных картин и сотен учеников. Его ученики, прощаясь с ним перед желтым дилижансом на почтовой станции, не заметили в его лице смятения, печали или растерянности. Глаза Давида под полями тяжелого цилиндра были спокойны, и вся его фигура, закутанная в дорожный плащ с пелериной, была прямой, гибкой. Но кто знает, что думал Давид? Юношам не дано читать в сердцах стариков.