Софи говорит: «Последний год она не вставала с кровати. Она все время лежала слева, правая сторона была стороной дедушки, его уже не было, но она никогда не ложилась на его сторону. По старой привычке она рано просыпалась, в шесть утра, над крышами — узкая полоска неба, трубы, голуби на антеннах. Не знаю, видела ли она все это. Она лежала под толстым пуховым одеялом, голова на подушках, на потолке были нарисованные розы и люстра из светлого стекла. Из красного. Или зеленого. Я уже не помню».

Софи говорит: «Прости», кусает губу. Смотрит в окно. Окно в кафе очень большое, видна вся площадь Гельмгольца, она сейчас пуста, булыжники блестят от дождя. Ветер высоко взметает листья, на углу чешется серая собака. Софи улыбается. «Отец приходил в девять, — говорит она, — заваривал чай, варил яйцо всмятку, нарезал хлеб и ставил все это на тумбочку, чай на спиртовке, она любила зажженные свечи. И тогда она начинала вопить, браниться, в чем она только его ни подозревала, говорила, что будет на него жаловаться, и так продолжалось годами, отец ничего ей не отвечал и уходил. Он жил на два дома дальше, то есть рядом совсем, летом мог помахать ей рукой со своего балкона, а она никогда не махала ему в ответ. Она ела, одна, над утренними крышами — антенны и трубы, и после еды она снова ложилась. Смотрела сквозь чай на огонек свечи, пока он не гас. И так лежала, пока не наступал вечер. Она спала, а потом снова лежала без сна, а может, уже не было никакой разницы, просто один час перетекал в другой, свет перемещался по комнате, на столе не было часов, к вечеру полоска неба над крышами становилась серо-голубой, черной».

Софи смотрит на небо над площадью, как будто хочет его сравнить с тем, другим небом. Над площадью Гельмгольца небо бледное, налившееся дождем. Софи оборачивается, оглядывает кафе, берет в руки чашку. Кажется, она слегка замерзла. Она закрывает глаза, откашливается, выражение ее лица — холодное, отсутствующее, она говорит: «Потом приходила мать. Разогревала пищу, стирала белье, зимой растапливала печку, перестилала постель. Бабушка надевала вязаную кофту, чулки и туфли и перебиралась, как черепаха, опираясь на подставку, в гостиную, падала на диван, включала телевизор. Она получала каждый день по пачке сигарет. Три банки пива и три шнапса, причем пиво она вечно прятала себе под попу, скрывала, что она его уже получила, хотела получить побольше. Она говорила моей матери, своей дочери: „Ты во всем мне завидуешь“. Мать молча выдергивала банки с пивом у бабушки из-под попы. Прятала бутылку со шнапсом на кухне, каждый раз в новое место, но бабушка всегда… Ночью? На четвереньках? Мучаясь от болей на рассвете, сжав зубы, охая? Или торжествующе? Так или иначе — она всегда ее находила».

Софи смеется. Смеется, смотрит в кофейную чашку и говорит: «Представь себе. Она не могла больше ходить, только ползать, опираясь на эту подставку, но шнапс она всегда находила, где бы он ни лежал. Глубоко в шкафу, в кармане пальто, висящего на вешалке, в духовке, на балконе между цветочными горшками, она его находила, выпивала и ставила пустую бутылку перед входной дверью. Я думаю, для нее это была своего рода игра. И она ее выигрывала. Всегда».

Снаружи темнеет, начинается дождь. Моросящий, а может, и снег. Кто-то проходит мимо окна, руки в карманах, выпятив грудь, замедляет шаг, видя Софи. Софи его не замечает. «Я хочу вина, — говорит она, — да? Сейчас выпьем вина. В общем, бабушка ела то, что ей давала моя мама, ела, ойкая, и всегда давила левой рукой себе на грудь, толстая, тяжелая, пальцы скрючены от подагры. Мать сидела с ней рядом, и обе смотрели телевизор, потом они курили, и бабушка говорила: „Голубой час“. Когда мать уходила, бабушка начинала рыдать, становилась злой, как ребенок, цеплялась за нее, мать садилась, но потом все равно уходила. Однажды ночью, когда по телевизору шел снег, а на улице погасли все огни, она переместилась в спальню. Села на край кровати, уставилась в темноту и о чем-то подумала, я не знаю о чем, потом легла и уснула. Дни проходили за днями. Летом иногда — пиво на балконе, между геранью, с которой она заговорщически перешептывалась. Раз в неделю мы ей мыли голову, она сидела возле ванны, хихикала и говорила: „Щиплет“. Она делала под себя и после этого лежала несчастная, плакала, до самого вечера. Но иногда она пела, подмигивая левым глазом, и смеялась над чем-то, чего мы не знали, пока у нее из глаз не начинали катиться слезы. Музыку она никогда не слушала. Лежала в тишине на своей кровати, в тишине, которая была такой громкой. Когда-то, когда у нее был муж и двое детей».

Софи оглядывается. В это время кафе обычно пусто, на столах, за которыми никто не сидит, горят свечи, официантка облокотилась на стойку и курит сигарету, закрыв глаза. «Она нас слышит?» — шепчет Софи и придвигает свой стул ближе к столу, подпирает лицо руками. Официантка никак на это не реагирует. В окна стучит дождь, слышен звук замерзшего мотора, который не может завестись. Софи решительно произносит: «Этот последний свой год бабушка подозревала всех на свете. Видела мужчин, стоящих возле печки, и прятала в страхе портмоне под матрас, в тумбочку, в наволочку. „А ну вынимай то, что ты там спрятала!“ — кричала она, когда мать на кухне разогревала еду, и начинала перечислять, что мой отец каждое утро выносил из ее квартиры: меха и серебро, драгоценности, дедушкины ордена, деньги, сберкнижки, и кастрюли, и чайники. Она хваталась за мамину кофту и говорила: „Это краденая кофта“, пыхтела и звала полицию, а мама стояла перед ней, смотрела молча, ничего не говорила. Бабушка пробиралась, толкая перед собой подставку, на кухню, проверяла все шкафы, кухонные ящики, потом заливалась слезами и говорила: „Я больше не хочу“. Но после этого она тихо лежала весь день на кровати».

«Знаешь, — говорит Софи, — это тоже не так просто. Извлекать что-то из памяти, постепенно, по кусочку. Я все так быстро забываю. Лица — быстрее всего, я их почти сразу забываю, бабушкино лицо я уже не могу вспомнить. Она всегда мерзла. И под периной лежала в шерстяной кофте, в шарфе, в толстых рейтузах. И при этом говорила: „Мне хочется больше свежего воздуха“, даже зимой все окна в спальне должны были оставаться открытыми. Но в гостиной вокруг дивана стояли маленькие нагреватели, и в лицо ее дул горячий воздух, и она говорила: „Не знаю, что такое, холодно мне и все тут“. Волосы у нее были белые. Утром она макала хлеб в жидкий желток, пила черный чай без сахара. В гостиной был один телефон, в спальне — второй, иногда ей звонил ее сын из своей светлой загородной виллы, спрашивал о ее здоровье и о своей сестре. Бабушка лежала в собственной моче, мучилась от боли, с горящими глазами прижимала трубку к уху и говорила куда-то в комнату: „Хорошо, все хорошо“.

Софи быстро встает и идет в туалет. Она в толстых колготках. Очень худая, ноги как спички. Официантка смотрит ей вслед и зевает. Кофейная машина шипит, в кафе пусто, дождь прошел, на столе горит свечка, стекает воск. Софи возвращается, закуривает сигарету, глубоко затягивается, смотрит на дым. Она выглядит усталой. Говорит: „Бабушка курила длинные сигареты, длинные, легкие дамские сигареты, никогда не затягивалась и всегда смотрела на дым. Как я. Или это я как она. Она стучала кулаком в стенку, когда ей казалось, что мама слишком медленно что-то делает. Однажды она села на кровати, показала на свою шею, вокруг которой за ночь обвились белые локоны, и сказала: „Скоро умирать“. А иногда, глядя в небо поверх крыш, антенн: „Бог не берет меня к себе“. Она могла рассказать до конца только две истории, а может, это мы хотели слушать только эти две истории, одну про войну, русские уже под Берлином, моя бабушка спасается с детьми, они в поезде, поезд внезапно останавливается, нет никакого вокзала, никакого населенного пункта, а ее шестилетний сын хочет писать, „ужасно захотелось“, и она его выпускает из поезда в открытое поле, уже цвел рапс, дни были теплые. Бабушка ждала его, стоя у двери вагона, мальчик побежал в рапс, напевая, начал писать, и тут поезд поехал, сразу очень быстро, неожиданно, ребенок остался в рапсе, с ошеломленным лицом, в синем матросском костюмчике. Конца этой истории я не помню, но ребенок, разумеется, остался жив. И еще рассказ: послевоенные годы, двухкомнатная квартира, лето, мужа уже нет, на балконе растет герань, моя бабушка, как всегда, на кухне, ее дети в гостиной, стреляют друг в дружку камнями из рогаток. Бабушка чистит картошку, режет капусту; „Спорим, что я тебе попаду в глаз“, — говорит в гостиной ее дочка, моя мама, „Спорим, что нет“, — говорит сын, и дочка, то есть сестра, стреляет и — попадает. Дочка кричит. Сын не кричит, дочка, моя мать, вбегает на кухню, хватается руками за голову и шепчет: „Я попала ему в глаз. В левый“. Она шептала это снова и снова, бабушка встала, картофельная кожура, ломти капусты посыпались на пол, она побежала в гостиную и увидела там своего сына, в его глазу торчал камешек. Как будто каменный глаз. „И я его вынула“, — говорила бабушка. И ее сыну выдали стеклянные глаза, пять маленьких карих глаз, чтобы были запасные, и когда брат и сестра ссорились, бабушка разбрасывала эти стеклянные глаза по комнате, и говорила: „А ну ищи их, калека“, и хихикала. Странно, да? Вот и все истории, других не было“.

Софи смотрит удивленно. Но не грустно, пока что нет. Она трет руками глаза, надавливает большими пальцами на веки, при этом она улыбается. Она смотрит на официантку, как та отрывается от стойки и идет к столу, лунатически ступая, разглаживая руками фартук, подходит и ничего не говорит. Софи говорит совершенно другим голосом: „Я хочу сухого красного вина“, и официантка идет обратно к стойке, неясно, поняла ли она, чего от нее хотят. „Посмотрим“, — говорит Софи. Бабушка еще только раз выходила из квартиры, последний раз, когда ее внучке, не мне, другой внучке, исполнилось восемнадцать, и сын снял террасу у озера, с огромным буфетом, пригласил шарманщика. „В общем, все, что положено“, — сказал ей сын по телефону, и бабушка посмотрела в небо над крышами и антеннами и сказала: „Да. Я хочу прийти“. „Ты должна принести подарок, — сказала ей моя мать, — ей будет восемнадцать, и ты должна ей что-то подарить, дай мне деньги, я куплю“. Но бабушка рассеянно махнула рукой и сказала, что у нее есть подарок, так что не о чем беспокоиться. „Откуда? — спросила мама, — ты не могла ничего купить, ты же не выходишь из квартиры“, но бабушка не хотела ей отвечать. Она считала дни. Ей помыли голову, достали из шкафа голубое платье, праздничное платье, она сказала: „Оно голубое, как мои глаза“. Она больше не кричала. Увидев утром моего отца, она молча стала выбрасывать деньги из-под матраца, из наволочек, со словами: „Забирай, мне это больше не нужно“. В день рожденья внучки трое мужчин вынесли из квартиры инвалидное кресло с бабушкой и занесли в автобус, все мужчины обливались потом, бабушка сидела в кресле, как королева, на коленях у нее была корзинка, а в корзинке — завернутый в бумагу подарок. „Что это?“ — спрашивали у нее, но она качала головой и говорила: „Подождете“. Мы ехали на машине вслед за автобусом, я видела ее белую голову, она прислонила ее к окну, иногда она протирала рукой запотевшее стекло, всю дорогу смотрела наружу, что она там видела? Я не знаю. На террасе у озера кресло с ней поставили между сыном и внучкой, все были веселы и говорили с ней, ставили перед ней полные тарелки и вино, но она ничего не пила и не ела. Вручив внучке подарок, она сидела рядом с ней, задумавшись, за столом было тихо, сыну было смешно, что бабушка что-то дарит внучке. Внучка осторожно разорвала бумагу, потрогала, помедлила, сняла полностью бумагу и взяла в руку желтую крышку от кастрюли, старую и побитую. „Что это?“ — спросила она, это была для нее загадка, какой-то символ, ей было восемнадцать лет, она смотрела на бабушку с улыбкой. „Крышка от кастрюли, которую вы у меня украли, — ответила бабушка, — так же, как и все остальное, вы все у меня украли“. И она медленно подняла руку, и прикрыла ладонью левый глаз, и повернулась к своему сыну, и посмотрела на него, и глаз ее вправду был такой же синий, как ее праздничное платье».

Официантка ставит на стол вино и смотрит на Софи. Софи на нее не смотрит. Она говорит: «Спасибо» — и делает большой глоток, вытирает рот тыльной стороной ладони. Дверь открывается, в кафе врывается ветер, запах дождя, вваливаются два-три посетителя в мокрых пальто, с красными лицами. Софи не оборачивается. И больше не мерзнет, у нее раскраснелись щеки, усталость, лежавшая вокруг глаз, улетучилась. Она говорит: «Я сейчас закончу. История почти рассказана, конец близок, еще чуть-чуть, потерпишь? Поздно ночью они еще раз прикатили ее на кресле к озеру. Она там сидела и смотрела в темноту, на другом берегу были огоньки, волны тихо бились о берег, „Что это значит?“, — спросила моя бабушка, и они повезли ее в автобусе домой. Она позволила положить себя на кровать, после чего отвернулась и сказала моей матери: „Спокойной ночи“. Утром пришел мой отец, заварил чай, сварил яйцо всмятку и поставил все это перед ней, под стаканом с чаем — огонек подогрева, желток был уже на хлебе; „Чайный свет, — сказала бабушка, — чайный свет“, — и больше ничего. „Горит, — сказал мой отец, — смотрите, он горит“. Бабушка сказала: „Да“ и закрыла глаза. Отец ушел. В магазин, потом домой. Еще поднимаясь по лестнице, он слышал телефонный звонок, телефон разрывался, отец, закрыв дверь, выронил из рук пакеты с покупками, схватил трубку и сказал: „Алло“, но ему не ответили. Он долго вслушивался, хотел уже положить трубку, но вдруг что-то услышал, как бы где-то вдали. Плач? Крики? Стон? На самом деле треск, что-то совершенно невероятное, почему он сразу понял, я не знаю. Он бросил трубку и выбежал из квартиры, сбежал по лестнице, помчался по улице, был февраль, холодно, как теперь, отец бежал быстро. Два дома. Он бежал. Открыл дверь подъезда, взлетел на три этажа, он дрожал, ему было страшно, дверь не поддавалась, я думаю, он ронял ключи, три или четыре раза. Он открыл дверь, маленький коридор, чем-то пахло, дверь в спальню была приоткрыта, и там — яркий свет. Я уже не помню, сколько шагов до спальни, отец стоял на пороге и смотрел на мою бабушку, она была вся объята пламенем. Она каким-то образом встала с кровати и была в центре комнаты, кровать полыхала, бабушкина ночная рубашка полыхала, ее колготы, шарф, волосы, ее лицо и голубые глаза; она вся полыхала и не кричала больше, небо над крышами, над антеннами, серое и дымное, она — так сказал отец позже, он сам не знал, как такое могло быть, но она — полыхая — на самом деле танцевала», — говорит Софи и не плачет, улыбается смущенно.