*

В первый же день в Ленинграде я пошла к Анне Андреевне. Конечно,

Лева был там и ждал меня, конечно, он пошел меня провожать (“Как я рад, как соскучился, я уже хотел ехать в Москву”). Мы пошли на Васильевский остров.

Осмеркин дал мне ключ от своей мастерской в Академии художеств, а сам оставался еще в Москве. Я там хорошо жила, никто нам не мешал. Лева повзрослел, поумнел, ему уже было двадцать пять лет. И разговоры стали интереснее. “Я целый народ открыл за

Байкалом”, – радовался он. А я тревожусь в ожидании моей первой публикации – не пропустила ли я что-либо в верстке?

В университете Левины дела теперь были хороши. Староста курса подошла к нему, посмотрела на него (“своими черными глазами – она еврейка”) и предложила напечатать статью в курсовом журнале. Он охотно согласился. Говорили мы о Мандельштамах. Ведь совсем немного времени прошло с тех пор, как Осип

Эмильевич приехал в Ленинград за денежной помощью. Лева не совсем одобрительно отозвался о нем: “Слишком цепляется за жизнь”. Мы недостаточно хорошо понимали, что последние месяцы жизни Мандельштама на воле были уже его агонией. Поэт чувствовал верхним чутьем, что он погибает, но не хотел этого знать. Все его поступки в этот год были не поступками, а судорожными движениями.

Разговор перешел на религиозное чувство смерти. Лева говорил о монистическом сознании Мандельштама, а христиане – дуалисты. Дух

– это одно, плоть – другое. Только при таком понимании могло и явиться учение о бессмертии души.

Каждый день, кроме архива, я ходила один раз к Эйхенбауму, другой раз к

Рудаковым, третий на Фонтанку к Анне Андреевне. В конце недели мне предстоял совершенно свободный вечер. Я звоню Леве, зову его прийти пораньше и слышу ошеломивший меня ответ: “Я не могу, я иду в гости”. “Как это в гости?!” Я прямо зашлась от негодования и обиды. Чем дальше, тем больше.

Удовольствие – сидеть в чужом городе, в пустой мастерской, в полном одиночестве. Я была вне себя. Наконец ему пришлось сказать: “Ну, я не в гости иду, я иду в церковь”.

Оказывается, дело было 6 января, то есть в Сочельник. Я хорошо знала эту дату, но тут, в Ленинграде, потеряла счет дням. Потом, когда мы помирились, он меня нежно корил: “Эх, заставила меня по телефону сказать про церковь”.

Да, опасности подстерегали его со всех сторон. Прочел мне свои стихи из какой-то поэмы или даже исторической трагедии: “Наши руки сильны…” – и так далее, я не помню слов, это был какой-то монолог пленного воина. Рассказывал: “Ребята кулаки сжимают, когда я им это читаю”. Вот как, он студентам такие свои стихи читает. У меня холодок пробежал по спине. Это уже не те шалости, о которых он мне рассказывал еще в Москве. Студенты распевали хором стишки, обращенные к их командиру, ведущему в университете военное дело. В те годы обращение к такому чину в Красной Армии было, кажется, “товарищ командир”. Ну а Лева сочинил:

“Господин полковник Мей, Водки ты себе налей… И селедок не жалей”. Или куплеты с припевом: “Шабаши нам нужны”. Упомянул он об одной востоковедке. Она его учит японскому языку, а он ей за это читает стихи Анненского, Гумилева и

Ахматовой. Не понравилось мне это. Вообще как он тут живет, я не спрашивала.

Правда, в Москве в первые годы я как-то спросила, с*кем* он видится в Ленинграде.

Он назвал имя какого-то детского писателя. “Хороший писатель?” -

“Нет, плохой”.

Бывал также у одного художника. “Хороший художник?” – “Нет, плохой”. Посещал какую-то даму. “Интересная?” – “Нет, не очень”.

– “Левушка, почему ж такие бесцветные знакомые?” – “Таких Бог послал”.

Впрочем, мне смутно помнится, что Лева навещал Евгения Павловича

Иванова – друга Блока. Если это так, то шестидесятилетнего человека, вероятно, связывал с юношей Гумилевым общий интерес – религия, вернее православие. Может быть, они были прихожанами одной церкви и там встречались.

Теперь в мастерской на Васильевском острове Лева в свою очередь спрашивал меня, как я живу в Москве, но спрашивал ревниво, а я уклонялась от ответов на примитивные вопросы. Он часто глубоко задумывался: “Какой у нас длинный и благополучный роман – целых четыре года”. “Это не роман, – возражаю. Объясняю: – Мы редко видимся, поэтому между нами не стоит ничего раздражающего, повседневного. Если бы мы жили в одном городе, все было бы иначе”. А он будто и не слышит, думает о своем и вот о чем заводит речь: “Как глупо делают люди, которые рожают детей от смешанных браков. Через каких-нибудь восемь лет, когда в России будет фашизм, детей от евреев нигде не будут принимать, в общество не будут пускать как метисов или мулатов”.

В другой раз, лежа в дальнем углу на кровати Осмеркина, молчал, молчал и проронил: “Я все думаю о том, что я буду следователю говорить”.

А я, как всегда, не задаю вопросов.

Прошло недели три. Я стала собираться домой. Лева просил меня остаться еще.

“Не могу, – отвечала я, – в ленинградских архивах все уже сделано”. А на самом деле у меня денег больше не было. Не могла же я сказать об этом Леве, у которого с

Акселем была одна рубашка на двоих.

Тут приехал Осмеркин. Он меня пригласил: “Поживите у меня в гостях”. Я, конечно, согласилась. Мастерская большая, помост ее перегораживает. Александр

Александрович меня кормил. Неплохо мы с ним жили. Он человек шумный, открытый, компанейский. Вечером гостей приглашал. Лева приходил ко мне днем, когда Осмеркин был в академии.

Позвали мы с Александром Александровичем Анну Андреевну вместе с

Пуниным. Я заехала за ней. Пунин должен был прийти прямо из академии. Мы с Анной Андреевной много прошли пешком через один из больших садов, потом по Невскому. И опять я остро чувствовала город. Эту плоскую мостовую, мягкую зиму, серое небо, влажный ветер и необычайно угрюмые, озабоченные, даже изнуренные лица прохожих. Анна Андреевна никого не замечает. Она думает о своем, вернее, продолжает какой-то разговор сама с собой. Мы идем по бульвару Большой линии, а она говорит о Блоке, о моем любимом стихотворении “Своими горькими слезами…”.

Анна Андреевна сердито и остроумно ругает его. “Какое противное стихотворение, – говорит она. – Скажите пожалуйста, она плачет и клянет его, а он – “но ветром буйным, ветром встречным мое лицо опалено”. С непередаваемым юмором, даже сарказмом, она цитирует заключительную строфу, комментируя: “Какое мужское самодовольство: „Не знаю, я забыл тебя”. Вероятно, Анна

Андреевна думала в эти дни о Пунине – не далее как осенью того же года они окончательно разойдутся. А еще недавно в Москве, долго говоря о нем, она как бы вскользь заметила: “…которому я так надоела” – и провела рукой у горла.

Мне рассказывал Харджиев, как в том*же* январе 1938 года в

Ленинграде Пунин прочел свой новый рассказ о любви. “Вы думаете, это про меня? – спокойно обратилась Анна Андреевна к Николаю Ивановичу. – Это совсем про другую женщину”. Но когда мы ужинали в мастерской Осмеркина, никаких шероховатостей между Пуниным и Ахматовой не было заметно.

Напротив мастерской был рынок, кажется Андреевский. Я там что-то купила, приготовила закуску под водку. Сделала это неумело, но все отнеслись ко мне снисходительно. В разговоре вспомнили Леву, говорили о нем как о мальчике. Я подло поддерживала этот тон. Когда они уходили, я сострила: “Александр Александрович, вы пойдите проводить гостей, а я пока уберу наше гнездышко”. Прибрать в этом гнездышке было невозможно. Прямо на полу в углу возле печки была сложена поленница дров, сборная посуда хранилась в простецком деревянном шкафу, выкрашенном в черный цвет. Над изголовьем железной койки висел огромный амур, на котором под слоем пыли проблескивала позолота, и так далее. Но пошутила я неосторожно, забыв о миазмах, пропитывавших атмосферу вокруг Ахматовой, так же как раньше у Мандельштамов в Нащокинском. Каждое слово подхватывалось и фигурировало в пересказе в нужном контексте.

Имею в виду только сферу личных отношений.

На следующий вечер был у нас Лева. Он пришел с приятелем-ровесником Вовкой Петровым (в будущем известным искусствоведом). Очень розовенький мальчик.

В хорошеньком тепленьком пальто с дорогим меховым воротником.

Чем больше пил, тем бледнее становился. Наконец стал белым как скатерть.

Когда они ушли, мы* *хохотали, представляли себе, как Вова в других разных случаях выглядит. Осмеркин повторял: “А он все бледнеет и бледнеет…” Хохотун на нас напал. А ведь юноше, вероятно, просто нельзя было пить. Я говорю: “А у Левы какой землистый цвет лица по сравнению с Вовой, прямо испитое лицо”. “Что ж вы хотите?

Ведь он прошел огонь, и воду, и медные трубы”. Не знали мы тогда, что это только начало Левиного пути, самое страшное еще впереди. “А что это за клок у него висел на куртке?” – “Это его старая-старая куртка, из нее вата вылезла”. – “И никто не зашьет?” Осмеркин все возвращался к внешности Левы, оценивал ее как художник: “У него капризная линия рта, как у Анны Андреевны”.

Ни с того ни с сего Осмеркин вздумал ухаживать за мной, и очень настойчиво. У нас с Леной этого не водилось никогда: ее муж был для меня как брат или родственник. Но у него в это время были какие-то счеты с женой. Недаром он меня уговаривал: “И с Леной будут интереснее отношения”. (Может быть, ему было бы интереснее, но мне эта перспектива была совсем неинтересна.) Мой равнодушный отказ его обидел, и, увы, он стал с тех пор моим врагом, и это имело для меня неприятные последствия.

Пора было ему в Москву, и, естественно, я с ним уезжала.

Накануне отъезда условилась с Левой, что он придет в 10-11 часов утра. Он запаздывал, и я с непонятным чувством облегчения решила уйти. Предварительно позвонила Николаю Ивановичу, он остановился у своих знакомых. Я хотела с ним повидаться. Но он стал кривляться, капризничать: “Зачем вы меня разбудили?” Я рассердилась и ушла в Эрмитаж. Сегодня уезжать, а я не успела даже походить по музеям, посмотреть хотя бы Рембрандта. Я ушла.

После обеда у Осмеркина был какой-то художник, скучный-скучный.

Пришел

Лева – нас провожать. Я ушла с ним за помост поговорить на прощание. Он злился:

“Я мчался, торопился, не завтракал, и что же? – поцеловал замок”. Говорил бледный, злой, а Осмеркин поглядывал на нас ехидно.

Поехали на вокзал. Лева держал в руках черный жестяной поднос с яркими цветами, который Осмеркин высмотрел и купил на базаре. Когда мы сели в вагон, а

Лева стоял на перроне под окном вагона, я вышла на площадку, хотела с ним проститься. А Осмеркин – за мной. Лева увидел – бросился ему на шею с преувеличенной нежностью. Пришлось мне с Левой прощаться при Осмеркине. Так мне и запомнилось широкое белое лицо Левы, кривая лицемерная улыбка и дурацкая куртка.

В купе Осмеркин дразнил меня под видом сочувствия: “Вы грустная, вам жалко расставаться с Левой, да?..” А в Москве говорил Лене: “Эмма так влюблена в Леву! А он даже со мной нежнее прощался, чем с ней”.

Все-таки я была довольна своей последней встречей с Левой, несмотря на неудачное прощание. Шероховатости, неизбежные при его характере

– да и при моем, – не заслоняли своеобразного и глубокого чувства, связывающего нас. Когда то, в юности, я мечтала, что встречу мужчину, который будет опорой, духовным руководителем, другом и защитником. Эта мечта давно была забыта.

Не было вокруг меня мужчин, живущих большой и ровной творческой жизнью. Все, с кем можно было найти общий язык, были неврастениками, усталыми и неудовлетворенными людьми или застывшими, подменяющими условными рефлексами движение живой души. А главное – все они были заняты только собой. А если так, то Лева со своими порывами и бестактностями, даже и не претендующий на то, чтобы проникнуть в мою внутреннюю жизнь, был гораздо приемлемее для меня, чем эти странные создания.

Он мне был дорог как друг, которого я любила, редко видя. Я любила его мысль, высказываемую всегда с изящным и своеобразным лаконизмом, унаследованным от матери, его мужественную, как у отца, поэтическую взволнованность, благородство, с каким он нес свое тяжкое бремя, сравнимое с исторической судьбой преследуемых малолетних претендентов на престол. Я жалела его и про себя называла почему-то по-французски victime (жертва). Впрочем, на этот раз, повторяю, я была обнадежена, казалось, что и его жизнь и моя меняются к лучшему. Какое странное легкомыслие!

Я много раз потом наблюдала подобное явление. Перед катастрофой почему-то охватывает чувство счастья. Например, в ночь на 22 июня 1941 года мне снился особенный блаженный сон.

Осмеркин опять уехал в Ленинград. Я пришла к Лене ночевать. К ней набежало на огонек несколько знакомых. Мы ужинали, смеялись, веселились.

На этой волне мы держались и по возвращении в Москву Александра

Александровича. Когда в начале марта Лена опять проводила его в Ленинград, не прошло и двух-трех дней, как она сообщила мне по телефону: “Только что звонил из

Ленинграда Шура и велел тебе передать, что Лева уехал”. Куда уехал, спрашивать не надо было: это – арест.

Вечером я ринулась к Николаю Ивановичу. Застала его на кухне, одного в пустой маленькой квартире. Он жарил себе картошку.

Посадил меня на чистый табурет, выслушал мою новость, вскрикнул, но потом сказал: “Вы знаете, я должен все-таки поесть – я целый день ничего не ел”. Недолго он подкреплялся. Затем повернулся ко мне: “Это его невеста. Вы ведь знаете, что у Левы была невеста?”

Мы перешли в комнату. Николай Иванович молчал, думал, смотрел своими огненными глазами. “Он пропал”. Я собрала все свои силы: “А какая же у Левы была невеста?” “Как же. Он позвал меня и Анну

Андреевну и пригласил ее. Это были как бы смотрины. (Николай

Иванович вернулся из Ленинграда позже меня дней на десять.) Она в очках, довольно красивая, нам очень не понравилась. Мы ему сказали это, и он как-то очень скоро согласился с нашим мнением. Он за ней ухаживал, но не видно было, чтобы уж так сильно был в нее влюблен. Зато она монгольская княжна. Хоть и монгольская, но все-таки княжна”.

Через много лет Николай Иванович напомнил мне о вырвавшейся у меня в тот вечер фразе: “Вы не знаете, Лева мне очень близкий человек”. Но я не напоминала ему о его тогдашних словах: “Эмма Григорьевна, вы его больше никогда не увидите”. Строго он это сказал.

Он ошибся. Мы видели на протяжении многих лет человека, носящего имя Лев

Николаевич Гумилев, но хотя мы продолжали называть его Лева, это был не тот Лева, которого мы знали до ареста 1938 года. Как страдала Анна Андреевна от этого рокового изменения его личности! Незадолго до своей смерти, во всяком случае в последний период своей жизни, она однажды глубоко задумалась, перебирая в уме все этапы жизни сына с самого дня рождения, и наконец твердо заявила: “Нет! Он таким не был. Это мне его таким сделали”.

Николай Иванович жил в Марьиной роще. Возвращение от него трамваем через весь город было длинным, продолжалось чуть ли не час. Я все думала, думала и не могла прийти в себя. Жалость, гнев на ГПУ, а вместе с тем эта невеста… В глубине души я догадывалась, что весь этот спектакль со смотринами был нарочно устроен, чтобы отомстить мне за несостоявшееся последнее любовное свидание. Я была уверена: для того он и пригласил Николая Ивановича, чтобы тот, вернувшись в

Москву, тотчас рассказал мне об этом. А он и не подумал. Совсем другие у нас с ним были разговоры.

Приехав домой, я опустила голову на ручку кресла и заплакала открыто, горестно, как не плакала с самого детства.

Вскоре Осмеркин вернулся в Москву и, по словам Лены, говорил: “Анна

Андреевна и Анна Евгеньевна так растерялись, что все торопили меня: немедленно сообщите Эмме. А чем Эмма могла им помочь?” Он два дня просидел у них. Анна

Андреевна была совершенно в бреду. Все время называла какую-то женщину: “Зина,

Зина, что ли?” Моя Елена категорически отказала мне в своем сочувствии. “Все это к тебе не имеет никакого отношения. Эта невеста, Зина какая-то.

При чем тут твоя случайная связь с ним? Забудь про все это”.

Был март, двадцатые числа. Я с ума сходила, так хотела знать, что происходит в

Ленинграде. Между тем меня пригласили в Лермонтовскую комиссию сделать доклад. Николай Иванович помогал готовиться. Заседание было назначено на 9 апреля.

Незадолго до этого я встретила на улице Ираклия Андроникова, он только что вернулся из Ленинграда. Я была еще в зимнем пальто, а стало неожиданно по-весеннему тепло. Я шла рядом с Ираклием, еле-еле дослушала его рассказы о

Пушкинском Доме и вдруг спросила: “Вы не знаете, что там слышно с сыном

Ахматовой?” Он посмотрел на меня изумленно. Он ничего не знал. И мы продолжали говорить дальше на наши веселые темы. Я изнемогала от жары и тревоги.

В это время Мандельштамы уезжали в санаторий в Саматиху, все еще на что то надеясь. А Надина старшая сестра Аня тяжело болела в

Ленинграде, где она жила в полутемной комнате в квартире родственника Хазиных. У нее был рак.

В июне Евгений Яковлевич поехал к ней. Вскоре Анна Яковлевна умерла.

Похоронив сестру, Евгений Яковлевич вернулся в Москву. Позвонил мне в тот же день. Как всегда – “увидимся д н я м и, п е р е д в е ч е р о м я к вам приду”.

Я не могла ждать. Стала настаивать: сегодня же, сейчас!

“Встретимся на улице, я с вами пройдусь”. Он волей-неволей согласился.

В это лето на бульварах сняли все скамейки. То ли*их* взяли в ремонт, то ли сняли в наказание за то, что москвичи оплакивают бульвары – Сталин вздумал их снести по плану реконструкции Москвы. Поговаривали шепотом, что он боится баррикад.

Был такой эпизод: какой-то старичок сидел на бульваре и жаловался, жаловался – неужели и скамейки снесут? Его арестовали за это.

Итак, мы с Евгением Яковлевичем встретились на Б. Дмитровке, пошли ходить по бульварам, он, естественно, был потрясен своей утратой. Все рассказывал и рассказывал, как страдала Анна Яковлевна, как за ней ухаживала

Анна Андреевна, как умирающая подарила ей свои бусы и как сестру хоронили: “Только мы трое: Надя, я и Анна Андреевна. Был еще тот дядюшка, но это не в счет”. И вскользь, говоря об Ахматовой,

Евгений Яковлевич обронил несколько слов: “А так как Левино дело передано в Военный трибунал…” Я покачнулась. Стала его выспрашивать, но он упорно продолжал о своем, не хотел добавить ни одного слова о Леве и все говорил об Ане, которую и я знала и любила, но не могла сейчас о ней думать. Ноги подкашивались. Мне казалось, что я упаду. И мы ходим и ходим по бульвару, и нигде ни одной скамьи.

Так прошло все лето. Я жила воображением, рисовавшим физические пытки и нравственные муки Левы. То вдруг на меня находило облегчение, казалось, что вот сейчас, в эту минуту, ему лучше, что-то произошло. Каждая женщина знает это сумасшествие бессилия, когда сидит кто-нибудь из близких. Только мне никто не сочувствовал.

1 октября 1938 года у Лены в семье произошло огромное несчастье: скоропостижно умерла ее двадцатипятилетняя сестра. После похорон мы все сидели в большой мастерской Александра Александровича, поминок не было, у евреев не полагается, и это ужасно. Родители сидели с мрачными, безжизненными лицами, Лена иногда принималась громко рыдать, Шура ее успокаивал. И вдруг, находясь в углу этой большой комнаты, когда я сидела на помосте в другом углу,

Лена громко и ясно обратилась ко мне: “Да, Эмма! Лева осужден на десять лет, но московский прокурор опротестовал приговор, он нашел его слишком мягким, так что его, наверное, расстреляют”.

Голова у меня закружилась, я вышла в соседнюю комнату. Через некоторое время туда пришла Лена. Я: “Леночка”, – но она ответила жестко и громко: “Я сейчас не желаю об этом говорить. И какое тебе дело? Это не твое горе”. Оказывается, для горя тоже существует табель о рангах.

Вскоре в Москву приехала Анна Андреевна – хлопотать.

Нет, конечно, Анну Андреевну я видела в Москве несколько раз до того, как услышала о протесте прокурора. Она пришла ко мне, и по ее требованию мы вместе бросали в мою маленькую кафельную печь Левины письма и стихи.

Анна Андреевна опасалась, что ко мне придут с обыском, а “они” не должны были иметь в своем распоряжении ни одного лишнего слова, хотя бы самого невинного содержания. На такую удочку попадалось много наивных людей. “Мне нечего скрывать, я ничего такого не говорю, не пишу и не делаю”, – говорили честные советские люди. А

“такого” и не надо было органам. Им бы хоть за что-нибудь уцепиться, а потом ошеломить подследственного именем далекого знакомого или упоминанием совсем мелкого события из его повседневной жизни. Выдержав такое собеседование, допрошенный думал: “Они все про нас знают!” Опытные люди выработали в ответ на это свое правило самообороны: “Они вообще ничего не должны о нас знать”.

Анна Андреевна сама кидала в печь Левины письма ко мне – их было не так уж много. Полетело то, которое я назвала уже историческим, описывающее травлю его в университете, и то первое, которое я запомнила из-за выражения

“погода плохая, водка не пьяная”, и то, которое запомнила моя Лена, потому что в нем Лева с большим пониманием и одобрением писал о пушкинском спектакле, поставленном

А. Д. Диким и оформленном А. А. Осмеркиными. С трудом горели и толстые листы из альбома для рисования, это была вся

“Отравленная туника” Н. Гумилева, переписанная рукой Б. С. Кузина. Он когда-то одолжил мне этот альбом, но вскоре и его арестовали, рукопись осталась у меня. Теперь она тоже сгорела. Когда было это аутодафе, я не помню точно. Вероятно, уже после того как я ошарашила Андроникова своим упоминанием об аресте сына Ахматовой, но до того как Евгений

Яковлевич, его мать и приехавшая в Ленинград Надя шли вместе с

Анной Андреевной за гробом Анны Яковлевны Хазиной. Осип

Эмильевич уже не мог приехать на эти похороны. Он сидел в

Бутырской тюрьме.

Ужасный 1938 год казался в моих воспоминаниях гораздо длиннее, чем это было в действительности. Только по некоторым своим документам я устанавливаю, как было спрессовано для меня время в ту пору.

9 апреля я делаю доклад в Лермонтовской комиссии Института мировой литературы. Сообщаю о новых найденных мною документах.

Оказывается, друг Лермонтова князь С. В. Трубецкой совсем не тот великосветский хлыщ, стереотипный образ которого создал П. Е.

Щеголев в блестящем, но неверном очерке “Любовь в равелине”.

Меня называют “поэтом архивов”, и я прошу командировку в Алупку, в Воронцовский дворец. Дело в том, что С. В. Трубецкой в конце своей короткой жизни породнился с графом С. М. Воронцовым – сыном пушкинского “полумилорда, полуподлеца”. Институт (ИМЛИ) даст мне командировку, но только глубокой осенью, уже в ноябре, чтобы, не дай Бог, я не провела на казенный счет лето или бархатный сезон в Крыму.

А в начале октября, как мы уже знаем, я услышала у Осмеркиных о протесте прокурора на десятилетний приговор Леве. До этого протеста у

Анны Андреевны было свидание с Левой в тюрьме. Она мне рассказывала. Лева сказал: “Мне, как Радеку, дали – десять лет”.

И еще: “Мамочка, я говорил, как Димитров, но никто не слушал”.

Он не хотел убивать мать своим видом и надел на шею чей-то шарф,

“чтобы быть красивее”, как он выразился. Прощаясь, сказал блоковское:

Я – не первый воин, не последний,

Долго будет родина больна…

В течение своего рассказа Анна Андреевна обронила: “Лева вам кланялся”. Таким деланно-небрежным тоном говорят дамы при коротком светском визите. Трудно было понять, сказана эта фраза из снисхождения ко мне или из опасения за гордость угнетенного сына. Поэтому когда пришло время отправления Левы по этапу в лагерь и Анна Андреевна дала мне адрес пересыльной тюрьмы со словами: “Теперь вы можете ему написать”, я долго сидела перед листом чистой бумаги и не могла найти нужных слов. Потому что любовь моя была поругана. Так я ему тогда и не написала.

Слова утешения я нашла значительно позже, в сороковом году, и я послала их в

Норильск. Но до этого утекло еще много воды.

Надя все еще (проклятый 1938 год!) мучается вопросом, за что Осю взяли. Она ночует у меня и все думает, думает: почему же ее, Надю, не арестовали вместе с ним?

В последние дни в Саматихе у них в комнате, признается она мне, было какое-то приключение с пришедшей к ним в гости отдыхающей. Гостья была ни более ни менее как секретарь райкома партии. Если причиной ареста был ее донос, то взяли бы и ее, Надю… Мучается Надя, тоскует.

А я еду в Крым. Поездом до Севастополя. Езды больше суток, может быть, двое суток. Все места, конечно, заняты. Мужчины ходят в вагон-ресторан, возвращаются пьяные. Заводят фамильярные знакомства с попутчицами, но почему-то быстро ссорятся с ними. Сварливые люди! Я вне этого всего. Лежу на своей нижней полке и читаю книгу. А мой визави косо смотрит на меня, подозрительно смотрит. Наконец возмущенно произносит: “Разве можно такую книгу читать лежа? Ее надо изучать, конспектировать. Это такая глубина мысли”. А дело в том, что я решила эти пустые двое суток потратить на чтение обязательной литературы. И взяла с собою только что вышедшую “Историю ВКП(б)”.

В Севастополь мы приехали ночью. Вокзальный буфет был ярко освещен, народу за столиками довольно много, но не слишком.

Однако в зале царило странное оживление. Официант был явно возбужден, перекидывался репликами с проезжающими, но главное его внимание сосредоточено на служебном помещении, куда он бегал за едой. Потеряв всякий контроль над собой, он горячо кричал буфетчице: “Ты только ничего не подписывай! Главное – не подписывай”.

Среди пассажиров за столиками много военных – это Севастополь. И во всей этой привокзальной суете выделялись две скромно одетые девушки, вернее девочки, спокойно пьющие за столиком пустой чай. Это были явно местные жительницы, вышедшие на свой привычный ночной промысел. Тоска!

До Алупки мы ехали автобусом. Он тоже был набит военными. Из штатских ехали только женщина с молоденькой дочкой и я. С девушкой заигрывали.

Проехали знаменитые Байдарские ворота. Для меня это название служило горьким напоминанием. В 20-е годы, во время нэпа, советские служащие ринулись в Крым и на Кавказ проводить там отпуск. Сколько я помню гордых и самоуверенных секретарш, ездивших к Черному морю “со знакомым”. Мой старший брат ездил с женой, а целый год они копили для этого деньги, экономя на трамвайных маршрутах, где оплата была в зависимости от расстояния. По возвращении в Москву с восторгом рассказывали о Байдарских воротах, об удивительном открывающемся оттуда виде. И моя сестра, которую наш отец отправлял в Ялту в дом отдыха

Совнаркома, рассказывала о них. И папа рассказывал, когда возвращался с юга, привозя великолепные фрукты и плоды – виноград, груши дюшес, абрикосы, дыни…

Я же не ездила никуда, ведь я всегда была безработной.

Въезжая в Алупку, мы уже издалека услышали шум. Хоровое пенье, какие-то причитания… Оказывается, в ближайшем доме отдыха был день отъезда одной из групп. Остающиеся устраивали*им* проводы по установившемуся ритуалу. Плакали, притворно утирая слезы, не давали двинуться машине с уезжавшими

– в общем, кривлялись. Другие не участвовали в проводах, а прогуливались неподалеку и пели любимые советские песни. Увы! Это был дом отдыха ГПУ.

Но состав отдыхающих был явно третьеразрядный. На дворе стоял мороз.

Женщины гуляли по пустому пляжу в фетровых ботах и зимних пальто, на мерзлых дорожках изредка появлялись одинокие фигуры мужчин в военных шинелях. Об утесы безостановочно и неотвратимо бьется темная и высокая волна. Дует норд-ост. Я смотрю на это грозное море и думаю о “плавающих и путешествующих”.

В музее я сижу в большом холодном зале, уставленном высокими застекленными запертыми шкафами. На столе лежат проработанные уже издания из богатейшей воронцовской “Rossica” – коллекции иностранных книг о царской

России. Я переписываю от руки письмо Трубецкого, которое опубликовала только через полвека.

Неожиданно за дверьми слышится громкий говор. В библиотеку стремительно входит невысокого роста плотный человек, с ним жена. Сотрудник музея достает из шкафа книгу, очень любезно подает ее вошедшему и уходит в соседнюю комнату.

Новый читатель, не снимая пальто, стоя разглядывает книгу, бурно радуется, показывает какие-то страницы жене. Затем обращается ко мне, незнакомому ему человеку, и с энтузиазмом объясняет, в чем заключается интерес и значение этой редкой книги. В глазах его светится напор внутренней энергии и доброжелательность к людям.

Через минуту я понимаю, что со мной беседует Самуил Яковлевич

Маршак. Но он уже порывисто уходит, увлекая за собой жену. Внизу их ждет машина. Очевидно, они в Алупке проездом, возвращаются из

Крыма в Москву.

Мне подают письма императрицы Александры Федоровны к сестре

Трубецкого, с 1851 года она графиня М. В. Воронцова. Я не могу переписать их самостоятельно – мелкий почерк, скоропись, по-французски. Я не настолько хорошо знаю язык. “Есть ли еще материалы?” – “Есть, но они хранятся в башне. А кто же туда полезет, когда такой норд-ост!”

Бедному жениться и ночь коротка. Моя поездка в Алупку в такое позднее время года оказалась наполовину бесполезной.

*