Вернувшись из Старков, Анна Андреевна провела дней десять – четырнадцать в Москве. Она жила у меня, все наши были на даче или в отпусках, у меня тоже был перерыв в работе. Хотя она окрепла и загорела в Старках, где купалась в Москве-реке и чувствовала себя хорошо среди любящих ее людей, в городе она опять страдала от разных недомоганий. Мы много времени проводили дома.

Внешний вид Ахматовой этих дней с замечательной выразительностью и точностью запечатлен на фотографии, сделанной в Старках Л. В.

Горнунгом. Это известный портрет:

Анна Андреевна сидит с ногами на диване, обитом полосатым тиком.

Фигура, руки, шея, челка, само лицо удивительно верны. На другой, маленькой любительской, карточке Ахматова, повязав голову косынкой, сидит на лавочке против Маринкиной башни. Она мне подарила обе фотографии с надписями: “Милой Эмме – Ахматова

– на память о моих московских днях 1936 г. 26 июля”; в тот же день надписана другая: “Эмме в знак самых нежных чувств. Анна. Я

– в Коломне”.

С первых же дней Анна Андреевна стала звонить по Левиным делам разным влиятельным лицам. В пустующем кабинете моего отца стоял добавочный телефонный аппарат, и она звонила оттуда.

Напряженно выпрямившись, она сидит в плоском ковровом кресле и держит возле уха трубку. Она набрала кремлевский номер и ждет, пока к аппарату подойдет Осинский. От униженья ее всю с ног до головы начинает сотрясать крупная дрожь. Я гляжу на нее со стесненным сердцем: какое породистое, гибкое и нервное существо, думаю я.

На досуге мы много болтали, Анна Андреевна охотно вспоминала

10-е годы. Рассказывала о своих увлечениях, показывала какие-то фотографии, намекала, кому что посвящено в “Четках” и “Белой стае”. Я все тут же забываю, потому что не понимаю ни типа мужской красоты того времени, ни тогдашнего характера любовных отношений. 10-е годы для меня “отдаленней, чем Пушкин”. Но один из ее рассказов врезался в память.

Она возвращалась с Гумилевым в Царское Село. На вокзале в

Петербурге им встретился “некто” (Анна Андреевна всегда говорила таинственно), завел разговор с “Колей”, “а я дрожала, как арабский конь”. “Знаю, видела, какой ты горячий и гордый человек”, – с нежностью думаю я и от этого двойного впечатления запоминаю сцену на Царскосельском вокзале на всю жизнь, как будто была там сама.

(Через тридцать лет узнаю: “некто”, заставивший так вздрогнуть

Ахматову/,/ был Александр Блок. 5 августа 1914 года он отметил в своей “Записной книжке” встречу на Царскосельском вокзале с

Ахматовой и Гумилевым. А она назвала Блока в своих воспоминаниях, описывая совместный обед трех поэтов на том же вокзале в первые дни войны.)

Осинский или кто другой поддержал Ахматову, не помню, но направили ее в Комитет по высшей школе. Она была на приеме, ей предложили позвонить по телефону дней через пять, затем еще через три дня и так откладывали решение, между тем Анна

Андреевна явно заболевала, надо было возвращаться домой. Она уехала и просила меня позвонить в комитет. А там все то же самое: позвоните через пять дней, через три, через неделю и т. д. Естественно, что я не могла бросить это дело, и на целый месяц звонки в комитет управляли моим образом жизни.

В сентябре ко мне в Литературный музей неожиданно явился Лева.

Он вернулся из экспедиции. Мы вышли с ним на улицу, я ему рассказала, как обстоят дела в комитете. Прощаясь, он так крепко жал мне руку и благодарно смотрел в глаза, будто я рисковала для него жизнью. Меня удивляло, что он придает такое значение поступкам, считающимся в моем кругу естественными. Неужели он мог себе представить, чтобы кто-нибудь, взявшись выполнить поручение дружеской семьи, бросил бы его на полдороге?! Вечером у меня дома он говорил, что теперь у него атрофированы все чувства, кроме благодарности.

Это было наше первое свиданье после его ареста и освобождения прошлой осенью. Тут он мне кое-что рассказал. Дело велось так, что, казалось, ему и Лунину грозила суровая кара, чуть ли не вышка. Особенное внимание следствия привлекло то, что среди той роковой беседы за ужином Лева побежал на кухню за ножом, чтобы нарезать хлеб. Доносчик преподнес это “кому следует” как символический жест, намекающий на подготавливаемый ими террористический акт против Сталина. Поэтому Лева испытывал чувство благодарности к освободившему его Сталину. Тут же он мне сообщил: “Имейте в виду, что на вопрос, у кого я бывал в Москве, я назвал Ардовых – это все равно известно – и вас. Больше никого я назвать не мог”.

И вот прощенный Сталиным, но опять неприкаянный Лева сидит на подоконнике моей комнаты и рассуждает: “Знаете, какая разница между евреями и русскими? Евреи делят всех людей на своих и чужих. Чужим они горло перегрызут, а для своих готовы на все.

Вот вы считаете меня своим. Русские тоже делят людей на своих и чужих. Чужим они тоже горло перегрызут, а про попавшего в беду русского подумают: „Он, конечно, свой брат, а все равно – наплевать!"”

Лева относился к евреям “с любопытством иностранки”. Впрочем, с таким трудом добиваясь высшего образования, он, по словам Анны

Андреевны, часто повторял: “Теперь я понимаю евреев”, имея в виду процентную норму для евреев при поступлении в университет в царской России.

А решения в комитете все еще не было. В хлопоты вмешался Ардов.

Он воспользовался обвинениями против Зиновьева, чтобы преподнести начальству из комитета ходячую версию о смертном приговоре поэту Гумилеву. Ленин, мол, его помиловал, но Зиновьев по собственному разумению приказал его расстрелять. Развязный и авторитетный тон Ардова производил впечатление в кабинетах начальников.

Ардов в те годы жил хорошо, водил Леву в “Метрополь”, катал на такси, в комитет приходил вместе с ним. Лева каялся мне: “Я здесь для вас, но я не могу устоять перед красивой жизнью”.

Дом Ардовых импонировал ему своей, как ему казалось, артистической светскостью. Там бывают только блестящие женщины:

Вероника Полонская, или дочь верховного прокурора, или жена

Ильфа… Над тахтой Нины Антоновны портреты влюбленных в нее знаменитых поэтов, например Михаила Светлова… а в ногах вот сидит Гумилев. Вероятно, мое изображение этого дома – кривое зеркало, но таким я его получила из рук Левы, Нади (Анна

Андреевна говорила об Ардовых иначе, но тоже с неспокойным пристрастием). Нина Антоновна кокетничала с Левой, и он откровенно признавался: “Я не могу оставаться равнодушным, когда она лежит с полуоткрытой грудью и смотрит на меня своими блестящими черными глазами”.

В один из вечеров прибежал ко мне с Ордынки вне себя. В комитете окончательно отказались восстановить его в Ленинградском университете, так как тамошняя администрация решительно протестовала. Предложено было, однако, поступить в Московский университет, но не на третий, а на первый курс и не на исторический, а на географический факультет. По-видимому, это выхлопотал Ардов. Лева был смертельно оскорблен. Он чувствовал себя прирожденным историком, а вовсе не стремился числиться студентом, готовящимся к любой специальности. Да еще начинать сначала в двадцать четыре года! А Нина Антоновна подходила к этому вопросу практически. Ей мало были понятны проблемы призвания, и не догадывалась она об одаренности Левы. Она настойчиво убеждала его смириться и пойти по указанному пути, который как-никак сулил относительное благополучие. Так как, убеждая его, она не скупилась на нравоучения, он в крайнем раздражении убежал через площадку к Клычковым, где к нему так хорошо относились и где он в этот свой приезд жил.

Вообще говоря. Лева очень смешно рассказывал об этом доме.

Как-то к Клычкову зашел знакомый актер. Услышав Левину фамилию, он так испугался, что стал пятиться. Клычков рассердился и накричал на него, притопывая ногами: “А ты поп! поп!” Этот актер был сыном священника.

Но на этот раз ни деятельное доброжелательство Ардовых, ни горячая дружеская поддержка Клычковых не могли успокоить Левину тревогу. Он переживал свою неудачу как катастрофу. Я страдала вместе с ним, так как верила в его призвание, но все же почувствовала, что сейчас эту напряженность нужно снять. “Черт с ними, Левушка, – сказала я. – Необязательно учиться в университете. Раз это идет с таким скрипом, то и не надо. Все равно будете историком”.

Это оказалось именно тем, что было нужно в настоящую минуту. С чувством величайшего облегчения Лева вскричал: “Эммочка, вы единственная женщина, которую я по-настоящему люблю!” Но на следующее утро, умиротворенный и отрезвевший, заплакал: “Маму жалко”.

Хлопоты в комитете продолжались, однако, еще недели две-три.

Лева начинал примиряться с возможностью учиться в Москве, хоть и на первом курсе и на географическом факультете. Но где ему жить в Москве? В общежитии? Мы все понимали, что это невозможно для него. Ардовы нашли ему какую-то комнату или угол, но я не считала, что знакомые из их круга – подходящее соседство для

Левы. В конце концов все утряслось. Лева поехал в Ленинград за вещами, чтобы вернуться в Москву и поселиться в предложенной

Ардовыми комнате.

Прошел ноябрь, декабрь – о Леве ни слуху ни духу. Вначале я просто тревожилась за его судьбу. Но от Анны Андреевны не приходило никаких известий о какой-нибудь беде. Пришлось убедиться в невеселой истине: Лева меня бросил. Я вспоминала

Женевьеву – прачку из романа Золя, от которой уходил любовник, удаляясь по знакомой парижской улице, и так больше никогда и не вернулся..

Только много времени спустя я случайно узнала, что Лева поступил точно так же с Клычковым, которому неловко было кого-нибудь спрашивать, куда он исчез. Я-то узнала, что он преблагополучно живет в Ленинграде. Мне об этом рассказала моя Лена, ездившая туда встречать Новый год. Я передала через нее письмо к Анне

Андреевне с библиографическими справками и выписками о Гумилеве.

Лена привезла мне ответ Анны Андреевны, где гумилевские материалы условно названы лермонтовскими:

“31 декабря 36 г.

Милая Эмма, я до сих пор не поблагодарила Вас за Ваше осеннее гостеприимство и заботы обо мне. Простите меня. Уже четыре месяца я болею, сердце мешает мне жить и работать.

Сейчас мне принесут Вашу статью о Лермонтове, и я буду читать ее в новогоднюю ночь.

Меня сняли с пенсии, что, как Вы можете себе представить, сильно осложняет мое существование. Надо бы в Москву, да сил нет. Целую

Вас крепко.

Ваша Анна”.

Письма Ахматовой надо уметь читать. Написанная карандашом, эта записка сообщала “белым голосом” о важных событиях ее жизни.

Болезнь сердца, разумеется, усугублена душевным расстройством, о котором мне предоставляется догадываться. Я понимала, что мои выписки о Гумилеве она не будет читать под Новый год, но зато узнала, что она проведет новогоднюю ночь в полном одиночестве.

Жизнь у Пуниных становится невыносимой, так как Анна Андреевна лишилась пусть небольшой, но все-таки своей п е н с и и (она получала персональную пенсию “за заслуги перед русской литературой”). О Леве ни слова.