Колокольчик в синей вышине

Герт Юрий Михайлович

 

  

ПОВЕСТЬ В НОВЕЛЛАХ

Огромная комната — в детстве всегда все кажется огромным, все вокруг. Но комната и в самом деле велика, угловая комната большого старого дома — высоченные потолки, высоченные окна, растворенные настежь, из них столбами бьют солнечные лучи. Солнце просвечивает, зажигает оранжевый абажур, подвешенный на длинных шелковых шнурах, отражается в зеркальной двери гардероба, и медные дужки письменного прибора на столе плавятся и текут в его луче. Вся комната наполнена солнцем — ярким, но еще не яростным, еще предполуденным, еще только ласково-теплым, хотя все предметы уже теряют резкость очертаний, уже начинают растворяться в нем, желтеют и делаются мягкими, как масло. И две высокие, по углам стола, узкие, лебедино-тонкие вазы цвета первой травы кажутся еще тоньше, вот-вот они оторвутся и поплывут по воздуху, в искристой солнечной пыли.

Особенно густо течет солнце над самым полом, таль, где лоснятся дощечки паркета. Тут лучи становятся вязкими, тягучими, их можно зачерпывать горстью, макать в них палец. Но вот среди этих лучей появляется кошка.

Она идет по полу, как по луже, ступая медленно и встряхивая поднятыми лапами. Она встряхивает как бы мокрыми лапами, нюхает пол и, пригнув к нему голову, смотрит на меня. У нее зеленые глаза с длинными, торчком, зрачками, - стекляннозеленые, жестокие, звериные глаза. И пятнистая шерсть — вся в черных, рыжих и белых пятнах. И хвост — прямой, продлевающий линию спины, концом выгнут кверху. Она смотрит на меня, а я на нее, мы не в силах оторваться друг от друга.

Надо бы отпрянуть к стенке, тогда между нами окажется спасительная сетка кровати и пространство перед нею, но что-то меня толкает вперед, навстречу кошке. Я прижимаюсь к сетке, стискиваю в кулаке перекрестие-узелок и завороженно смотрю в узкие прижмуренные глаза. Мне и любопытно, и страшно — ведь в огромной комнате мы один на один, я и кошка.

Она крадется ко мне, взъерошенный пятнистый зверь,— она уже вот, рядом, надо крикнуть, кого-то позвать на помощь, но я по-прежнему молчу, только стискиваю узелок, веревочная сетка больно врезается в руку.

Вздыбив горбом спину, кошка распрямляется вверх — и теперь стоит, опираясь передними лапами на прогнувшуюся внутрь сетку. Еще чуть-чуть — и к моему носу прижимается ее нос, розовато-влажный, подергивающийся треугольничек с дырочками-ноздрями. И тут — стремительное, молниеобразное движение — и цар-рап!..

Это — первое, что я помню. Начало жизни, начало детства: солнце, солнце, солнце — и кошка, которая крадется в его лучах... Солнце и кошка.

Детство... Оно не прошло, не окончилось, не стало воспоминанием, давним, полузабытым — нет. Оно словно начальные кольца на срезе, самая сердцевина ствола.. Там, за навитой годами толщей дремлет нежное деревце, тонкий упругий прутик. Ветви, крона, ствол — все выросло из него.

Оно в каждом из нас, наше детство. Так же, как юность — чуть слышный, таинственный, из дальней дали доносящийся звон колокольчика, который и тоскует, и манит куда-то, и обещает, обещает...

Пока мы живы, они живут в нас — наше детство, наша юность... И, может быть, лишь до тех пор мы и живы, пока они — с нами...

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

СОЛНЦЕ И КОШКА

ВАРЕНЬЕ ИЗ РЕНКЛОДОВ

Когда-то я твердо верил, что настоящие сказки — это те, которые не читают, а рассказывают. Но вот беда, рассказывать сказки моя бабушка не умела. И запомнилась мне всего одна-единственная, не прочитанная, а именно рассказанная. Если я особенно упрашивал, бабушка повторяла ее, и я затвердил эту сказку от слова до слова.

Впрочем, сказка ли то была?.. Хотя начиналась она как положено: «Жил да был...» И речь в ней шла про солдата. Но волшебное огниво или суп из топора?.. Их там не было и в помине. А я так этого ждал — всякий раз! Но там говорилось про другое.

Жил да был маленький мальчик. Жил он, поживал со своими родителями, а потом забрали его в кантонисты. А потом научили носить ранец, маршировать — ать-два! — и стрелять из ружья. Вырос мальчик и сделался солдатом. Послали его на войну. Там он храбро сражался, перебил много врагов, и дали ему в награду медаль «За севастопольскую оборону»...

— А потом?

— А потом отпустили домой. Воротился он в свои родные места, а тут, через двадцать-то пять лет, никого в живых не осталось, ни отца, ни матери. Вот подумал он, подумал — и поехал в город Астрахань...

— А потом?

— А потом стал он работать, женился, родились у него дети...

— А потом?

— А потом — суп с котом!

Вот так: «суп с котом»— и все. И сказке конец. Какая же это сказка?

Тем более, что на письменном столе, в проволочной рамочке-подставке — фотография, наклеенная на толстый картон и будто вымоченная в крепком чае: от виска к виску — седая пышная борода, на голове круглая черная шапочка, похожая на тюбетейку. Из узенькой щелочки между густыми бровями и плоскими широкими скулами настороженно смотрят маленькие пристальные глаза. Смотрят, будто ждут внезапной команды, приказа...

Это бабушкин отец, мой прадед — николаевский солдат. Тот самый, который «жил да был». Я знаю, что бабушка рассказывала мне про него, и все это правда: он служил двадцать пять лет, воевал под Севастополем, получил медаль и женился, но не на принцессе, как водится в каждой настоящей сказке, а на полковой маркитантке — там же, под Севастополем. Не было у него ни волшебного огнива, ни трех сундуков с монетами — медными, серебряными и золотыми. В Астрахани он выучился и стал портным.

Нет, не умела бабушка рассказывать сказки!..

А впрочем, ей это и не нужно было. Ведь она пекла такой тейглах, замешанный на меду и грецких орехах, что казалось — это скатерть-самобранка принесла его к нам на стол. Длинные, на весь противень, румяно-золотистые штрудели в искрящихся кристалликах сахара напоминали меч-кладенец в усыпанных драгоценными каменьями ножнах. Фаршированный сазан, возлежащий на праздничном блюде, украшенный кружочками моркови и вмороженный в студень, как бы подернутый зеленоватым туманом, представлялся мне тем самым чудом-юдом, которое плавало в пучине морской, проглотив заветное колечко...

И так было со всем, к чему бабушка прикасалась. Ковер над ее кроватью, темно-красный, в бегучих витых узорах, мерещился мне ковром-самолетом, на котором мы летим, с бабушкой и дедом, по голубому небу, над белыми и круглыми, как тарелка, облаками. Мохнатые черные бурки, в которых бабушка по морозно скрипящему снегу ходила на базар, или, по-астрахански, на исады, были для меня точным подобием сапог-скороходов. Вернее, когда я слышал о сапогах-скороходах, то неизменно видел перед собой эти бурки, прошитые от носка до края голенища сквозной ленточкой глянцевито блестящей кожи.

Ковер-самолет и сапоги-скороходы мне были необходимы, чтобы добраться до Крыма. Там, в Крыму, который тоже казался мне сказкой, уже несколько лет моя мама, как мне объясняли, лечилась от туберкулеза, и с нею вместе жил мой отец. Я их не помнил, но верил, что оба они существуют на самом деле и когда-нибудь я их увижу. А пока терпеливо ждал этою дня, потихоньку мечтая о ковре-самолете и семимильных сапогах, которые в единый

миг перенесут меня за темные леса, за высокие горы — в Крым.

Между тем, бабушка всеми силами стремилась уберечь меня от нашей семейной болезни. Вернувшись домой с исад, она выкладывала передо мной на блюдце тугие шарики сметаны, наполняла чашку всклень, по самые края, густым, топленным в печи молоком под коричневой пенкой и принималась за свою ежедневную стряпню, где все было для меня колдовством и чудом...

Но главнейшим из чудес, фирменным бабушкиным чудом было, разумеется, варенье!

Варенье тогда не варили — над ним священнодействовали!

В любом доме, для любой хозяйки то был обряд, ритуал, который соблюдали по всей строгости, дополняя передаваемые из поколения в поколение секреты собственным вдохновением и страстью. Состязание, спор самолюбий, честь семьи, женская умелость и домовитость, предмет гордости, льстивых похвал, завистливых восторгов, причина горячих раздоров и многолетних распрей — вот чем было варенье в те времена, когда занимались им не на бегу, не между прочими скорыми делами, а конфитюры и джемы не стояли еще в каждом продмаге, упакованные в жесть и разлитые по стеклянным банкам! Варенье не ели — его пробовали, его смаковали, подавая гостям в тонкостенной вазочке на высокой ножке, его клали в чай, его разглядывали, оценивали — на запах, на вкус, на цвет, капали на кончик языка — и замирали, закрывали глаза, ощущая среди зимы томное блаженство летнего зноя, блеклую синеву небес и упрямое круженье золотого шмеля над остывающей сладкой пенкой...

Так было. И когда все в доме покидало свои места, лишалось привычного, будничного смысла, когда из дальнего угла с торжественным, плывучим звоном появлялся медный таз, сверкающий, словно каска пожарника, и косяки наново промытых широкогорлых банок нетерпеливо выстраивались на подоконнике, и пропадала, рушилась граница между днем и ночью — мы с дедом знали: бабушка варит ренклоды!..

Спозаранок, прозрачным августовским утром она уходила на базар и возвращалась домой — чего не бывало ни в какие прочие дни — на извозчике, с корзиной, а то и двумя, крупных, с мой тогдашний кулак, буро-зеленых слив, из которых ни одной не случалось помятой или порченой.

 Сливу ополаскивали водой, давали просохнуть, и мы с дедом присоединялись к бабушке: каждую полагалось надколоть в нескольких местах острыми зубьями вилки. Потом ренклоды — «ренглоты», как называла их бабушка! — присыпали сахаром, он темнел, истаивал, глубокий таз наливался густеющим на глазах сиропом. На другое утро на террасу, которая тянулась вдоль всего верхнего этажа, выносили керосинку, начищенную, как в праздник. Ее слабый огонь, чуть заметный в закопченное слюдяное окошечко, неторопливо согревал таз, к полудню сок, розовея, покрывался мелкими ленивыми пузырьками. Они слипались, лопались, высвобождая клубочки пара, пропитанного сладостным, щекочущим ноздри ароматом. Но — шалишь! — варенью только-только давали вскипеть и тут же снимали с огня. За ночь оно выстывало, цвет его созревал до рубинового. С утра таз вновь водружали на керосинку. Снова показывалась пена, взбухала, рвалась, образуя клокочущие вулканчики. Однако лишь на третий раз варенью разрешалось вдоволь покипеть, разливая волшебное свое благоухание по всей террасе. Соседки, забывая собственные примусы и кастрюли, тазы и керосинки, сбегались взглянуть на знаменитое бабушкино варенье из ренклодов. Каждая слива бывала целехонька — налитая, сочная, казалось, превзошедшая даже свои естественные размеры. В том-то и заключалось искусство: не дать ей размякнуть, потрескаться, развариться, потому и тратили на это варенье и три, и четыре дня! Но имелись тут, помимо терпенья, и свои тайны, отчего на варенье из ренклодов отваживались немногие, а сравниться с бабушкой не удавалось никому.

Она же, скромно-ликующая, в своем темном, с белыми горошками платье, в ситцевом, светлом от частой стирки переднике, выглядела застенчивой именинницей и, румяная от жара, до удивленья помолодевшая, только посмеивалась — не то смущенно, не то загадочно,— разводила руками, и каждой соседке наполняла баночку свежим вареньем «на пробу», осторожно вынимая из бурлящего таза огромные, в темных огнях сливы. Казалось, они живые — и дышат...

Она любила угощать. И когда многочисленная, нешумная, степенная наша родня, бывало, сходилась у нас за столом, под низким оранжевым абажуром, когда появлялся червонно-медный, в печатях и медалях, похожий на царского генерала самовар, подсвеченный рдеющими за решеткой угольками, бабушка выставляла из буфета варенье: сладкое — из клубники и черешни, кисленькое — из крыжовника и клюквы, душистое варенье из малины, из нежной ежевики, из яблок и груш, рассеченных на янтарные ломтики; золотистое, с лимонным оттенком,— из терпкой, вяжущей рот айвы, варенье смородиновое, брусничное, варенье из чернослива... Но, понятно, не все разом, а двух-трех сортов, чтобы на другой вечер не случилось повторения — на него могли претендовать лишь несравненные, роскошные бабушкины ренклоды!

Но стоило неосторожной гостье у кого-нибудь в доме заметить во время подобного чаепития, что в яблочное, скажем, варенье она «для букета» добавила бы еще лимонную корочку... При ответном визите мимоходом говорилось, что варенье из крыжовника удалось бы лучше, положи в него хозяйка побольше сахару... И тут всем уже ясно было, что речь не просто и не только о варенье. «И это, вы меня простите, хозяйка, если она и слыхом не слыхала про лимонную корочку?.. И это жена?.. И это мать семейства?..»— «Ладно, пускай я не слышала про лимонную корочку — нет у меня в жизни забот, как только эта лимонная корочка!.. Так зато я не скупердяйничаю, не вздыхаю над лишней ложкой сахару, когда варю крыжовник! А у такой, с позволения сказать, хозяйки всегда и дети по улице носятся голодные, и муж ходит как последний задрипа!..»

Вот что порой значили невинные с виду слова, обмен любезными советами по поводу варенья!

Но оно ссорило, оно же и мирило. Бабушка ставила на стол ренклоды — и все споры потухали сами собой. Ложечки парили в воздухе, не решаясь прорвать тонкую блестящую кожицу, вонзиться в мякоть. «Вот так-то, мои хорошие...»— казалось, говорила бабушка, оглядывая гостей. Впрочем, это не она, это сами ренклоды говорили. Она же с напускной досадой сокрушалась, что и слива нынче летом была «не такая», и варенье вышло «не то», чего-то / в нем не хватает, а чего — и не поймешь... Эта ее лукавая скромность окончательно угашала страсти, подсекала гордыню и спесь...

Однако еще раньше, до чая, на столе, распаляя жажду, появлялись неизменные астраханские закуски: распластованная вдоль спинки серебристая селедочка в соусе из постного масла и крепчайшего, до побеления губ, уксуса, или жирный, мясистый каспийский залом, толщиной в ладонь, с вкуснейшими, под костяными щитками, розовыми «щечками», а рядом — светлые, прозрачные, хоть читай сквозь них, ломтики тешки и отливающего тусклым жемчугом севрюжьего балыка, нарезанные дедом складным и лишь для такой цели употребляемым ножичком. Подобные деликатесы тогда считались обычным на Волге угощением, и старики знали в нем толк. Все это были в прошлом сапожники, жестянщики, портные, однако чаще всего — рыбники, служившие засольщиками, уборщиками на промыслах у астраханских купцов, и проводившие за год по семь -восемь месяцев в море. И пока их жены обсуждали свои хозяйские и семейные заботы, мужья церемонно чокались узкими гранеными рюмками, занюхивали кислой ржаной корочкой, заедали колечком лука — и вспоминали, вспоминали...

Так же, как и мой дед, все они были высоки ростом, смуглы, сухощавы, все носили короткие, аккуратные кавказские усики, одевались в черные косоворотки с частыми белыми пуговками, бегущими по костистой груди; в талии рубаху стягивал узенький ремешок, заменяемый по праздникам крученым шелковым поясом с кистями. У них были светлые, старчески-безмятежные глаза цвета волжской воды в ясный полдень, хрипловатые, ломкие голоса, навсегда простуженные морем, и жесткие, в твердых узлах, пальцы. Выпив рюмку, они подносили друг другу свои бархатные кисеты, свои грубые самодельные табакерки, разминали над листочками тонкой рисовой бумаги сбившийся в комочки табак и, прикурив от одной спички, деликатно разгоняли ладонями махорочный дым, от которого морщились женщины.

Они вспоминали — обстоятельно, подробно — о долгих осенних путинах, промыслах, богатых уловах, о коварной и неистовой «моряне», выбрасывающей на берег легкие суденышки-рыбницы, обращающей вспять течение рек... Вспоминали, как в таком-то году рано ударили морозы, шаланды и баркасы стали, впаянные в лед, пришлось добираться до промыслов пешком и кто-то угодил в полынью, кого-то насмерть затерло льдинами, взломанными ветром. Я любил эти рассказы и страшился их, потому что сам видел однажды, когда случился такой «не путь - не распуть», как деда привезли домой в черных, запекшихся бинтах. Он отхаркивал густой кровавой слизью, бредил, бабушка не отходила от него, прикладывая к голове грелки с колотым льдом и снегом, а меня гнала из комнаты... Этим кончилась его последняя путина. Он получил пенсию и на свой промысел «Трудфронт» уже не вернулся.

Воспоминания, однако, уводили стариков к дальним временам. Тогда в их речах всплывали имена астраханских промысловиков-миллионщиков Черняка и Федечкина, и Братский сад назывался Губернаторским, Коммунистический мост через Кутум — Полицейским мостом; для меня эти слова звучали чуждо и даже враждебно. Вспоминали, сколько в прежние годы стоил пуд пшеничной муки, почем был фунт сахару, масла, спорили, сорок или пятьдесят копеек в лучшей кондитерской города — «у Шарляу» — платили за дюжину пирожных... Этим почему-то завершались все путешествия в прошлое: кондитерской Шарляу.

Я знал этот двухэтажный дом на одном из центральных перекрестков, похожий на взбитый из крема затейливый торт,— прежнюю кондитерскую Шарляу, в которой теперь находилась булочная с крутой завитушкой кренделя над входом. Но мне было еще невдомек, что не кондитерскую Шарляу с пирожными по полтине за дюжину вспоминали за нашим столом старики, а собственную молодость, те давние годы, когда сами они были так юны, и юны их жены, и не ныла, предвещая дурную погоду, поясница, не ломил кости ревматизм, не томила одышка, и сумеречный рассвет их бедной, голодной жизни дарил им главное сокровище - надежду...

Все это были дети кантонистов, николаевских солдат. Отслужив четверть века, по законам Российской империи отцы их получали право селиться за чертой оседлости. Они не возвращались в забытые местечки. Их сыновья и дочери, уроженцы Астрахани, не знали характерной распевной и взрывчатой речи западных окраин, они обычно говорили по-русски твердо, без акцента, с волжской растяжкой на последнем слоге. Астрахань была многонациональна. Здесь все перемешивалось — привычки, слова, обычаи. Воскресным утром в любом доме варили душистый калмыцкий чай, по всем правилам заправляя его молоком и щепоткой соли. Плетенные из чакана легкие кошелки, с которыми хозяйки отправлялись на базар, назывались по-татарски «зембиль». На семейных праздниках под гармонь пели о ямщике, замерзающем в степи, о диком и гордом Утесе, о Стеньке Разине и красавице княжне. Все эти песни я услышал впервые от бабушки. Мы жили у Армянского моста. Канал, через который он был переброшен, строил грек Варваций. Русские, калмыки, татары, евреи, персы—все толковали о рыбе, путинах, жили Волгой и морем. Но, помимо всего этого, у каждого были еще свой язык, своя вера, своя, наследственная горечь жизни.

Старики, деликатно разгоняющие над столом ядовитый махорочный чад, из почтения к своим домовитым женам не прочь были отведать ароматной наливки, но явно предпочитали ей рюмку-другую «чистой»; тайком от чужих глаз они ели свиное сало, нарезая его аппетитными маленькими кубиками. Но по пятницам, стесняясь меня, дед по привычке уходил в синагогу и накрывал голову и плечи полосатым талесом, который получил в тринадцать лет и в который должны были его завернуть, опуская в могилу. То же делали остальные. Все они были малограмотны, у всех были слабые, подгнившие от чахотки легкие, у всех рождалось в прошлом много детей и выживало меньше половины. Когда по городу начинали ползти слухи о намечающемся погроме, они увозили семьи к себе на промыслы. Там не было полицейских и жандармов, охраняющих порядок, и там было спокойней...

Сидя за столом, уставленным вазочками с вареньем, за уютно мурлычущим самоваром, старики, переходя с русского на еврейский, вспоминали о своей молодости и кондитерской Шарляу. Глаза их наполнялись мечтательной нежностью даже когда они спорили: сорок или пятьдесят?.. Дюжина или полдюжины?.. Но тут вмешивалась бабушка. Она отодвигала свою чашку, она проводила по скатерти рукой, сметая крошки, будто расчищая поле боя. Лицо ее вспыхивало, звучный голос волной накрывал мужские голоса — это бывала уже не та бабушка, которая за минуту перед тем со знанием дела рассуждала о лимонной корочке и крыжовенном варенье.

— Старые люди,— говорила она в сердцах,— но вас же стыдно слушать! Скажите на милость, кондитерская Шарляу! Да вы-то сами — много вы там съели этих пирожных? Можно подумать, Сема, что ты там прямо дневал и ночевал, у Шарляу, а между тем, я этого как-то не припоминаю! Зато я помню, как ты работал мальчиком у сапожника, и за тебя еще платили рубль в месяц, а это считалось — деньги! А вы, Давид? Про какие пирожные вы вспоминаете? Ваш Наумчик хотел стать командиром — и, пожалуйста, он офицер и даже служит на границе, дай бог ему здоровья! А кем хотели стать вы? Офицером? Или, может быть, генерал-губернатором?.. Вы одного хотели: чтобы ваши дети были сыты и одеты, обуты, и ради этого вы жили! Темные, глупые люди, темнота сидела внутри нас. Жили, как слепые, в потемках. Мужчины — те, по крайней мере, ходили в хедер, умели читать и писать. А мы, женщины? Рожали детей, пекли пироги, стирали, мыли, гладили — и что еще?.. Да ведь, главное, и сами ничего другого не хотели. Сколько бедной Мусе пришлось вынести от своих же близких: как, она хочет учиться на курсах? Она думает прожить свою жизнь не так, как мы?.. А мой брат Боря?

Про него с малолетства твердили: «а голдене копф»—«золотая голова!» Сам Максим Горький, когда Боря ездил к нему в Нижний Новгород, его хвалил, предсказывал большое будущее, говорил, что ему непременно надо учиться... И что?.. Начинал он в типографии рабочим, а кончил переплетчиком... Все! Вся его жизнь!.. И поэтому, когда вы начинаете вдруг расписывать — то Шарляу, то что-нибудь еще, мне, ей же богу, бывает тошно вас слушать! И я не стану просить прощенья, если вы примете слишком близко к сердцу все, что я тут вам сказала!..

Голос ее долго не смолкал, по-молодому звонкий, в пристыженной застольной тишине.

— Рахиль,— отзывался, наконец, угрюмо молчавший дядя Давид.— Рахиль, вы рассуждаете прямо как настоящий нарком.— (Сам он по складам разбирал письма сына, приходящие с границы).— Вы не хотели бы стать наркомом?..

— А что? — тут же находилась бабушка.— Начни я жить после революции, я, может быть, и стала бы наркомом! И не таким уж глупым, уверяю вас!..

И все смеялись, бабушка тоже, но в смехе ее что-то настораживало меня, хотя из того, о чем шла речь за столом, доступно мне было немногое.

Но глядя на нее, сидящую на хозяйском месте, у самовара, такую красивую, сильную, непокорную, такую розовую от возбужденья, с такими горячо блестящими умными глазами, с высоким лбом, над которым наискось уходила к затылку седая прядь, теряясь в тяжелом узле волос,— глядя на нее, я вдруг вспоминал, что ведь она, моя бабушка, разбрасывала листовки... Тогда еще народом правил царь, на улицах стояли городовые, и жандармы могли схватить ее и посадить в тюрьму. А она никого не боялась и бросала листовки — в летнем театре, расположенном в саду, который теперь — имени Карла Маркса, а тогда его называли загадочным словом «Аркадия»... И вот, когда в зале гасили свет, и открывался занавес, и артисты выходили на сцену, чтобы петь и танцевать,— тут все и начиналось! Белые листочки, выскользнув из рассыпающейся в полете пачки, порхали в темноте над залом, кружили, кувыркались, как турманы, и медленно падали вниз. И люди забывали про спектакль, про артистов, они тянули руки к белым голубям, вскакивали на сиденья, кричали что-нибудь вроде «Долой царя!» или «Да здравствует революция!» А в зал уже врывались полицейские с длинными саблями, а театр окружали усатые, звеневшие шпорами жандармы, занимая все входы и выходы... Но бабушка с насмешливой улыбкой проходила мимо них, высоко подняв голову в короне тугих черных кос...

Я смотрел, как она, отвернув краник, разливает чай, как в стаканах, обгоняя одна другую, резвятся чаинки,— и думал о листовках, о моей бабушке, молодой, и бесстрашной, о человеке, которого никогда не видел и не увижу и которого звали, кажется, Мендельсон... Это была странная, туманная история, она волновала меня именно своей недосказанностью, тревожным, ускользающим смыслом, я ловил ее эхо, полное тайны,— прислушивался к нему, прислушивался к обрывкам разговоров, ловил нечаянные слова, которые иногда вырывались у бабушки,— связывать их, угадывать недостающие звенья в цепочке было для меня увлекательной и жуткой игрой...

В те времена, чьи отзвуки смутно до меня долетали, в Астрахань ссылали политических; Мендельсон, молодой петербургский студент, был один из них. (Бабушка хранила его фотографию — он был высок, худощав, на бледном лице отрешенно и упрямо горели большие, сдвинутые к переносью глаза. Мне он, естественно, рисовался впереди толпы со знаменами, с красными флагами — распахнутая на груди студенческая тужурка с блестящими медными пуговицами, а навстречу, в упор — черный, с искрой на остром кончике, граненый штык). В Астрахани он познакомился с бабушкой. Когда? Где? Как? Этого я не знал. «На вечеринке»,— говорила она. Но мне казалось удивительным, что и тогда бывали «вечеринки», на них веселились, танцевали — кто?.. Революционеры?.. (Я представлял, как после «вечеринки» Мендельсон провожает ее домой: луна, мостовая, белый, будто мелом натертый булыжник, пахнет акацией, и сама бабушка — стройная, тоненькая, чем-то похожая на веточку акации — такой, в белой кофточке, я видел ее на старой фотографии... Мендельсон рассказывает ей о митингах, баррикадах, борьбе с царем — она слушает и кивнет). Потом следовал театр, листовки — дальше ясность кончалась, все становилось темно и непонятно. Он отбыл в ссылке свой срок и уехал. Но она осталась. Почему?.. Я слышал, что ее не отпустили: отец, мать, родня. Не отпустили, боясь, что она попадет в. тюрьму, ее арестуют, сошлют на каторгу... Такому объяснению я не верил. Ведь она же ничего не страшилась, бросала листовки — стала бы она подчиняться, вздумай кто-нибудь ее не пустить? Отчего же она осталась?,. Тут была какая-то горькая тайна: и то, почему вскоре ее выдали за дедушку, и она, вместо революции, уехала с ним на промысел... И спустя несколько лет узнала, что Мендельсон умер в Саратовской тюрьме...

А могло бы, могло все обернуться иначе!.. Как?.. Этого я не знал. Только вместо нашей комнаты с оранжевым абажуром, вместо стола с нарезанным тонкими ломтиками балыком, вместо самовара, в котором уже угасает, покрывается легкими хлопьями пепла угольный жар,— мне представлялись яркие, облитые солнцем площади, веселые толпы народа, песни и флаги... Мне представлялись тачанки в красных лентах, мчащиеся по степным дорогам, вольным, как мир... Пулеметная пальба, и, вырываясь из облака пыли, Чапаев на коне, за плечами кипит и вьется черная бурка... И где-то здесь, среди пальбы, грохота, молний и песен — моя бабушка. Она бы смогла, смогла!

Отчего же этого не случилось?

Мне было не у кого спросить.

Я любил своего деда, человека тихого, доброго, простого, покорного бабушке и жизни; я чувствовал — спрашивать его про это неловко.

Бабушка?.. Она сама вспоминала о прошлом нехотя, как бы через силу, и глаза ее при этом уходили в себя, проваливались куда-то внутрь. Ее словно точила какая-то мысль, досада, мои расспросы, я заранее ощущал, причинили бы ей боль.

И я не расспрашивал, не касался ее тайны.

Но когда, случалось, мы так вот сидели за столом, и на нем в розетках и вазочках томно отсвечивали восхитительные, сказочные бабушкины ренклоды, которые она. варила три дня, не досыпая ночей, по каким-то неведомым никому рецептам; когда завороженные великим ее уменьем наши гости умно и тонко хвалили ее талант, такой щедрый и редкостный, и говорили: «Рахиль?.. О, ей так все удается!»— казалось, мне становился понятен ее чуть горчащий, как бы слегка надтреснутый смех. Мы переглядывались. И, словно думая об одном и том же, понимали друг друга...

ПАМЯТЬ

Его знала вся Ливадия... Да что Ливадия — все ялтинское побережье! Санаторники, отдыхающие, местные жители и, конечно же, мы, дети. Но не только я — никто, пожалуй, не знал, как его зовут.

Впрочем, это нам не мешало.

Едва он появлялся на берегу, как размякшие от полуденного зноя, распластанные по пляжу тела оживали, купальщики, вздымая и обгоняя облака брызг, выскакивали из воды, женщины, торопливо прихорашиваясь, щелкали сумочками, в ладонях у них суматошно прыгали зеркальные зайцы.

— Здравствуй, Сердце! — неслось отовсюду.

— Иди к нам!

— Посиди с нами!

И мы, мелюзга, подвывая от восторга, через кого-то перескакивая, натыкаясь на кого-то, сокрушая по дороге хрупкие шатры самодельных тентов, обжигая ступни о раскаленную гальку, мчались к нему через весь пляж.

Приветствуя нас, он приподнимал свою плоскую кепку с пуговкой посредине и помахивал ею над потной глянцевой плешью, окруженной реденьким серебристым пушком. Он опускался на гладкий камень, с хрустом сгибая длинные сухие ноги в растоптанных, белых от пыли сандалиях. У него не хватало зубов, улыбка на его лице выглядела одновременно по-стариковски лукавой и младенчески ясной, безмятежной, даже немного глуповатой.

Зимой он редко выходил из фотографии, которая стояла среди кипарисов, между курзалом и нашим Черным двором. Дощатый домик был выкрашен в темно-зеленую краску, такой красят обычно скамейки, заборы, садовые ограды. Здесь он жил, как в скворечне, на антресолях, под самой крышей. В кипарисовой рощице густели сырые зеленые сумерки, за окошком слышался надсадный кашель, по стеклу проплывала смутная серая тень...

Потом начиналось лето. Голубое небо, как вынутый из чехла зонтик, вдруг распахивалось над Ливадией. Тогда он выкарабкивался из своего пасмурного домика, где пролежал, прокашлял всю хмурую, слякотную крымскую зиму.

Его видно было издалека: длинная, тощая фигура, как бы надломленная где-то посредине, плыла над пляжем, раскачиваясь и дрожа в перегретом воздухе. Он шел между голых, открытых солнцу тел, в своей неизменной долгополой «толстовке», в узких, дудочкой, брюках, в сандалиях на босых, широких, крепких ступнях. Деревянная, неимоверной длины тренога, вдавливаясь в узкое плечо, сливалась с его телом. На ней, закутанный в черную накидку, громоздился таинственный ящик. Иногда накидка разматывалась, конец повисал в воздухе и колыхался в такт шагам — казалось, это пиратский флаг, в складках которого прячутся череп и кости...

Хотя, понятно, излюбленных нами пиратов напоминал он меньше всего. В разные годы он казался мне поочередно похожим на папу Карло, на Паганеля, на Дон-Кихота, но не того, который с копьем наперевес врезается в стадо свиней, а того, который перед смертью, просветленный и смягчившийся, именует себя Алонсо Кихана Добрый.

А его называли — Сердце. Была такая песенка: «Сердце, тебе не хочется покоя, сердце, как хорошо на свете жить...» Тогда вообще вошли в моду утесовские песенки, утесовский джаз, повсюду — на открытых эстрадах, в переполненных кинозалах, на приятельской вечеринке с заводным (электрические появились много позже) патефоном, на танцплощадках, в парках — повсюду вздыхал низкий, сипловатый, неотразимо завораживающий утесовский баритон. Тут было все: и «Раскинулось море широко», и «Молодые капитаны поведут наш караван», и «Маркиза», ее судорожно веселая, захлебывающаяся скороговорка: «Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, как никогда...» «Маркизу» пело и танцевало все побережье — расхватывая пластинки, ломая каблуки в насмешливо-горячечном ритме, пришептывая неотвязное «все хорош-ш-ше, вс-се хорош-ше...»

И песенка, с которой не расставался Сердце, тоже была утесовской, из «Веселых ребят»,— про то, «как много девушек хороших» и «как много ласковых имен»,— такая, простенькая, незамысловатая, улыбчивая, такая вся, представлялось мне, курносенькая... И радость, и грусть, и все, все было в этой песенке, так исполнял ее Утесов! Но глядя на Сердце, не верилось, что песенка эта — новая, недавняя, казалось, что он пел ее раньше, задолго до Утесова, всегда пел, так и состарился с нею.

Пел?.. Он шел по пляжу, щурился от солнца, от блеска воды, усмехался тихонько и гудел себе под нос, без слов, не разжимая губ. Или подмурлыкивал, так, между прочим, когда расставлял свою высоченную треногу, с трудом вгоняя ее железные наконечники в слежавшийся галечник. Или мычал, задвигая кассету в рамку, готовясь надавить на резиновую грушу, свисающую на тоненьком упругом хоботке. Но случалось, лицо его хмурилось, глаза из-под торчащих козырьками лохматых бровей смотрели недовольным, хозяйским взглядом — на море, пылавшее вдоль горизонта слепящей полосой, на белый, будто приклеенный к далеким волнам пароход, на обрывистую скалу, закрывающую вид на ялтинскую бухту. Что-то надо было изменить, переставить — пароход, скалу, ялтинский порт... Но все оставалось на месте, а сам Сердце забирался снова под черную накидку, что-то подкручивал, поправлял...

Он не говорил: «улыбайтесь», он попросту напевал, бормотал свою песенку, вскинув голову и выпятив острый треугольный кадык: «Спасибо, сердце, что ты умеешь та-а-ак...— он нажимал на грушу, в аппарате отрывисто щелкало — готово!— ...та-а-ак любить!..»

Мы ревновали его к санаторным пляжам со всем их недосягаемым, огороженным заборами великолепием — плетеными шезлонгами, топчанами, фонтанчиками для питья и просторными навесами. Он слишком подолгу там задерживался, так нам казалось. Но что делать? Мы снисходительно дарили его на это время курортникам: пускай, возвращаясь в свои серенькие Тамбовы и Курски, они увезут с собой еще одну память о нашем Крыме, помимо шкатулки из раскрашенных ракушек и выброшенных прибоем камешков! Зато когда он появлялся на «диком» пляже — он был дома, был наш, мы ни с кем не хотели его делить!

Он подсаживался к нам на подстилку. Он вынимал из просторного кармана толстовки скомканный платок, чтобы утереть пот, струящийся по шее, коричневой от солнца, по лицу, в затверделых, как хлебная корка, морщинах. Какие-то хрипы слышались в его костистой груди, какое-то посвистыванье и клокотанье... Но нам бывало не до того.

Он не успевал вытащить платок — мы уже копошились, уже переставляли колышки, подбирая повыше, чтоб накрыть его тенью от простыни, заменявшей нам навес. Он разворачивал газету, в которой лежал его завтрак — слипшиеся бутерброды, на колени к нему складывали в горку темные, спелые-переспелые помидоры, веточки сладчайшего, в лиловом тумане, черного винограда, яйца в мятой потресканной скорлупе. Защищаясь, он выбрасывал вперед ладони с отчаянно растопыренными пальцами — и, смеясь, покачивал головой, уступая нашему натиску.

Мы о чем-то болтали, пока он ел,— не помню о чем, да это и не важно, потому что о чем бы мы ни болтали, пока он тонким складным ножичком—точь-в-точь как у моего деда — резал на ломтики мясистые, сочные помидоры, пока жевал их беззубыми деснами, мы ждали, ждали... Нет, наша любовь не была бескорыстной... И он знал, чего мы ждем.

По безмолвному уговору с нашими родителями он не мог угощать нас, не мог потрепать, погладить по голове своей рукой. Взамен этого он разрешал нам потрогать, погладить свой одноглазый, циклопический, начиненный тайнами ящик. Он расставлял треножник — и мы кидались помочь, укрепляли, обкладывали каждую ножку камнями. Наше усердие, наша льстивая преданность не имела границ — мы сволокли бы и сложили к этим деревянным ногам камни со всего пляжа! Сердце выбирал самый крупный и плоский. Мы вставали на него, а те, кому не хватало роста, еще и тянулись на цыпочках. Черная накидка—пиратский флаг — накрывала нас с головой.

Удивительный мир возникал перед нами, за молочноматовым стеклом. Горный хребет, у которого щепоткой соли была рассыпана Ялта, опрокидывался вверх тормашками и повисал над морем, как лиловая туча. Пароход плыл кверху днищем, из трубы вываливались черные клубы дыма и стлались понизу.' Белые облака лежали у наших ног пустынными необитаемыми островами, зато купальщики парили в поднебесье и были похожи на ангелов, которых, как мы уже твердо знали, на самом деле не существует.

Нас возбуждал и манил этот странный, лишенный привычной тяжести мир, земля — над головой, небо — под ногами. Нам не хотелось сбрасывать с макушки жаркую, душную накидку, под которой так сладко пахло пылью и колдовством!

Он разрешал нам дотронуться до резиновой груши — и пловцов, горы, корабль пробивала черная молния. Разрешал выдвинуть гармошку аппарата, где спереди, в стеклянном зрачке объектива, дрожала, как слезинка на реснице, живая искорка. Он многое нам разрешал и, улыбаясь, наблюдал за нами, озаренный нашим весельем, хотя в толкотне и неуклюжих своих восторгах мы могли что-нибудь сломать, разбить, опрокинуть аппарат... Он был одинок, жена и дети его умерли, кажется, в Харькове от туберкулеза.

Мы оставались, он уходил. Мы бежали проводить его через весь пляж, до дальнего забора, за которым скрывался еще один соседний пляж для санаторников. Он поднимался по косогору, огибая забор, и, помахав на прощанье кепочкой, спускался вниз, осторожно поддерживая рукой перекинутый через плечо треножник, мурлыча на ходу свою песенку и уже улыбаясь тем, кто кричал, торопливо поднимаясь ему навстречу:

— Здравствуй, Сердце! Сердце! Сердце пришел!..

Что делать? Он был нужен и там...

Я еще расскажу о нем, о его конце» — как он погиб в самом начале войны, только немногое мне известно... Что же до фотографий, сделанных им и странными судьбами сохранившихся до сих пор, то почти никого из тех, кто там, на снимках, уже нет. Остались фотографии, осталась память.

Глядя на них, я думаю иногда, что Сердце лукавил: у него люди выглядят красивей, чем были на самом деле, красивей и счастливей. Нет, лица их не мертвы, не убиты ретушью, они живут, но как бы освобожденные от всех тревог, раздумий, печалей, их улыбки полны блаженства и безмятежности...

И, однако, лукавил ли он? Он подстерегал мгновение, когда человек счастлив, когда счастьем, как солнце, светится его лицо, и лучи, ложась на фотопластинку, способны одолеть и смерть, и время. А у этих людей впереди была война, бомбежки, автоматные очереди в упор, смрадные рвы, голод и многое, многое другое. Но они улыбались. Они улыбаются и поныне своими бессмертными улыбками, которые сохранил навсегда этот одинокий старый человек, бродивший с треногой на плече по ливадийским пляжам...

А наша память? Разве она не стремится в первую очередь удержать именно эти мгновения счастья?

Когда я разглядываю давнишние фотографии, мне снова и снова приходит в голову: как много мы помним, почти все... Во всяком случае, из того, что нужно запомнить. Странно только, что среди всего, что я помню, нет имени того, кто помог мне удержать, сберечь это не прошедшее прошлое.

Но, может, это и есть его настоящее имя — Сердце?

МИЛЬОННЫЙ

Отец принес мне как-то двух золотых рыбок. Прежде я видел таких только в фонтанах — перед Большим дворцом, например, или у матери, в санатории «Наркомзем». Там, в ленивой глубине, плавали они, как маленькие принцессы, распустив туманные шлейфы хвостов, чинно обмахиваясь узорными веерами-плавниками. Кормить их строго-настрого запрещалось, но их кормили, бросая в воду корочку или просеивая сквозь пальцы сухие крош

ки. Кормил и я. И странно бывало, и весело — следить, как рыбки, позабыв всю свою важность, кидались вперегонки к хлебным крошкам, таращились, выпучив глаза, и широко разевали жадные маленькие рты.

Но все это было не то, совсем не то!..

Мы их пустили в банку. Тогда были такие: стеклянные, высокие банки-цилиндры, с круто отогнутыми краями по самому верху, словно натуго перетянутые тесемкой. Бабушка хранила в них муку или варенье. В такую вот банку мы и пустили жить наших рыбок.

Подумать только — тут ведь одни слова чего стоили: «золотые рыбки»... Это как если бы прямо из невода, того самого, «с тиной морскою», прыгнули они к нам в банку! Да не одна — целых две!..

А подкармливать их майкой по утрам?.. Четверть ложечки, чуть не щепотку, занести над банкой и, затая дыхание, тоненькой струйкой, растягивая удовольствие, ссыпать в воду. Почему — затая дыхание?.. Не знаю, но уж обязательно — затая... И воду в банке менять — тоже, понятно, не дыша. Сачка у нас не было, просто над раковиной умывальника полагалось отлить воду до половины, а рыбок при этом исхитриться не упустить. Как же тут не затаить дыхание, не защемить зубами язык?.. Рыбки тычутся в стеклянные стенки, колотят хвостами — вот-вот выпрыгнут!.. И утянет их из раковины прямиком в канализацию... Представить — и то жутко!

А когда банка, прозрачная, в холодных голубых отливах, уже на подоконнике, в отведенном для нее месте?.. Тут можно — что хочешь! Отойти на несколько шагов и невзначай, по секрету, не от них только, а как бы и от себя по секрету, наблюдать за рыбками: как они копошатся, скользят по дну оттянутой книзу губешкой, в надежде захватить что-то невидимое. Или можно, прижав лоб к стеклу, смотреть на рыбок в упор, глаза в глаза — обе неподвижно висят у тебя перед самым носом и не шелохнутся. А можно зажмурить один глаз и смотреть не на банку, а сквозь нее, туда, где над черепичной крышей расположенного напротив дома звенит и расходится кругами небо — тогда кажется, что рыбки не в банке, а в небе плавают, и не рыбки это вовсе, а полные жара красно-золотые шары...

Долго я не мог привыкнуть, что все это не снится мне, а на самом деле... Утром просыпался и бежал к рыбкам: постоять, побормотать над ними, посмотреть на них сверху и сбоку, вблизи и на расстоянии, погладить банку рукой, пощелкать по стенке или по самой поверхности воды. Это мое приветствие они, был я уверен, понимали и, до того не замечавшие моих заигрываний, начинали выписывать стремительные дуги, резвясь напропалую, или кидались на обманный зов и замирали, слепив головки и радостно помахивая хвостами. Только маленькие их челюсти временами оживали и шевелились, быстро-быстро хватая воду. Я понимал: рыбки проголодались за ночь и принимался за свои хлопоты...

И воротясь со двора, и после дневного, яростно ненавидимого мною сна я первым делом бросался к банке; чтобы убедиться: здесь ли они, плавают ли? Вечером они засыпали, забирался и я в свою постель, перед этим подкравшись к аквариуму чуть ли не на цыпочках, чтобы не потревожить их сон.

Но вот однажды... (Я и сейчас испытываю почти то же самое отчаяние, которое обрушилось на меня в то злополучное утро...).

Я увидел на поверхности одну из рыбок. Она плавала посреди банки, сизовато-серебристым брюшком кверху. Ничто не изменилось в ней, и черненькие глазки были, как всегда, вытаращены, но лежала она кверху брюшком. Подружка ее, показалось мне, испуганно приникла ко дну, и жалась в угол между дном и вогнутой стенкой. И едва-едва подрагивала плавниками.

Я тронул пальцем неподвижную рыбку. Она уже не напоминала рыбку — скорее щепочку. Что-то деревянное было в ней, что-то вышло, выдохнулось из нее — что-то, отчего она раньше была подвижна, пуглива, неуловима, отчего туманно-розовые плавники ее трепетали так нежно...

Я отдернул руку. Я закричал, надеясь, должно быть, что нее еще можно поправить, вернуть... Наверное, по воплю моему родители решили, будто со мной самим что-то стряслось, И вот они стояли рядом, пытались успокоить. Они думали обо мне, а не о рыбке, и это меня ожесточало.

Наверное, мы их перекормили, — сказал отец.

Перекормили! Я увидел перед собой зыбкую струйку желтоватой манки, увидел, как она, дымясь, медленно оседает на дно, как рыбки спеша ловят, хватают крупинки... Ведь и сам, бывало, тайком подсыпал среди дня в банку небольшую «прибавку»: рыбки казались мне такими голодными, пускай поедят вдоволь... Выходит, я во всем виноват!

И ждал чуда. Ждал, что рыбка оживет, очнется. Что ей стоило повернуться кверху спинкой, изогнуться, махнуть хвостом!..

Чуда не случилось.

Меня, утешали. Говорили, что у меня будет новая рыбка, точно такая, как эта. Я и слышать не хотел о новой, другой. Ведь эта, эта умерла, а другая — зачем она мне?..

Отныне банка из-под варенья, излучавшая прежде только чистую радость, была мне укором, постоянным напоминанием о моей вине. И вместе с тем я чувствовал себя единственным другом, единственным покровителем одинокой рыбки. Утром я бежал посмотреть: не умерла ли она? Нет, жива! Чтобы совершенно в этом убедиться, я барабанил по стенке, заставляя ее описать несколько кругов. Первая тревога смирялась, опадала. Но тут же на смену ей приходила иная: рыбка теперь казалась мне грустной, погруженной в свою одинокую печаль. Она еле-еле перебирала плавниками, она и манку-то ловила как-то нехотя, без прежнего азарта. И когда мы, как бывало раньше, замирали, упираясь друг другу в глаза, казалось, она смотрела на меня горьким, укоризненным взглядом.

Терзания ли мои не укрылись от родителей, боялись ли они, что и со второй рыбкой произойдет в конце концов то же, что и с первой, или, может быть, при взгляде на банку-аквариум сами они чувствовали примерно то же, что и я, во всяком случае с некоторых пор я стал замечать, что мать и отец о чем-то перешептываются, переглядываются, вздыхают. Какой-то заговор вызревал за моей спиной. И вот однажды отец неуверенно сказал мне, что, по его мнению, надо бы рыбку выпустить куда-нибудь, где ей будет хорошо, не так одиноко.

Он это мягко сказал, как бы только в порядке предположения, в обычном тоне, которым разговаривал со мной, словно предлагал мне самому выбрать и решить.

И я закричал:

— Нет!..

Я это выкрикнул очень свирепо и, раскинув руки, загородил банку. Мою банку. Мою рыбку.

— Нет! — закричал я. — Не отдам! Кто ее станет кормить? Менять ей воду? Ухаживать за ней? — накинулся я на отца, который все так же мягко и растерянно принялся меня уговаривать.—«Кто ее будет любить?»— хотелось мне сказать, и это было главным.

Отец, однако, и сам все понимал. И оттого, наверное, не смотрел мне в лицо, когда объяснял и без того мне известное: за рыбками следят, вдоволь их кормят, живут они в чистой, проточной воде, и наша будет жить, как все другие...

Вот это и было горше всего! «Как все другие...» А я как же?.. А как же я без нее?.. И разве нам плохо жилось? Разве я кормил ее не вовремя, не ополаскивал банку, не протирал, чтобы стекло было прозрачным? Не носил мошек, мушек, червяков? Не здоровался всякое утро, не желал ей доброй ночи? Как же останемся мы теперь: я без нее, а она без меня?

Я обхватил банку, в которой металась и чуть не выплескивалась из воды маленькая глупая рыбка с вытаращенными глазами — она будто чуяла, что речь идет о ней, о ее судьбе...

Отец отчаялся меня уговорить. Да и не так-то уж он уговаривал. Не было у него уверенности, что он меня уговорит. Я это сразу понял — и понял: рыбка останется со мной, никто у меня ее не отнимет!

Одно мешало мне в полной мере насладиться победой. Мне казалось, не знаю почему, что отец не объяснил мне всего — есть еще нечто, чего я, по его мнению, не пойму. И он не хочет мне это нечто высказать, боясь убедиться, что я и в самом деле не способен этого понять. Какая-то невидимая стенка выросла между нами во время спора. Мы не спорили уже, мы как будто бы во всем согласились, а она, эта стенка, не исчезла, напротив, она все ощутимей, плотнее делалась по мере того, как отец переставал спорить со мной...

И вот, когда банка заняла уже обычное место, когда я вернул ее на подоконник, залитый солнцем, когда ни ей, ни мне уже ничто не угрожало, отец, почти не обращаясь ко мне, вздохнул и как бы про себя только, грустно, с подавленной досадой проговорил:

— Всем —и рыбкам, и людям— нужна свобода...—Он добавил неожиданно: — А мы бы... Знаешь, мы бы выпустили ее в Мильонный бассейн...

Был такой бассейн на окраине Ливадии, в стороне от санаториев, от прогулочных аллей, от кишащих повсюду курортников. То ли это был накопитель горной воды, то ли служил он для водонапора, потому что располагался выше курорта, ближе к горам, не знаю. Помню лишь со слов отца, будто Мильонным называли его за то, что входило в него ровно миллион ведер.

Отцу, наверное, самому только сейчас нечаянно пришла в голову мысль о Мильонном. И обрадовала его. Он загорелся. Просветлел. Он посмотрел на меня так, словно видел одновременно и мое лицо, и — сквозь него — Мильонный бассейн... И вслед за ним, увлеченный, пронизанный этим улетающим в пространство взглядом, я тоже увидел наш Мильонный. Сияющий, просвеченный на всю глубину солнцем, огромный — что уж там для рыбки, он и для меня был как маленькое море! Вся небесная синева опрокинулась и растворилась в нем — таким он был голубым! А в этой синеве отражался и таял пышный, развесистый орешник, вырастая из воды перевернутыми вниз кроной стволами,— по краям Мильонный казался изумрудным... А какое приволье кругом! А тишина!.. Вздохнешь — и услышишь собственное дыхание. И кажется, это не ты, это сам Мильонный дышит всей своей зеркальной, литой, без единой морщинки грудью. Высокая стрельчатая ограда — в два человеческих роста — оберегала его покой — от людей и от коз, которые временами сюда забредали.

Я не мог не почувствовать, до чего же убого выглядит моя банка в сравнении с Мильонным. Банка, где бедной нашей рыбке приходилось кружить и кружить, ударяясь плавниками о стенки, где со всех сторон теснило ее обманно-прозрачное стекло. А там! Плыви и плыви, куда захочешь — ни границ тебе, ни предела.

Я взглянул на банку — и мне самому вдруг сделалось тесно, трудно дышать.

Теперь я томился в ожидании того дня, когда мы выпустим нашу пленницу — она была для меня отныне пленницей!— в Мильонный, на свободу. Рыбка, еще ничего не ведающая, не подозревающая о своем близком счастье, стала мне еще милей. Я по-прежнему и с еще большим старанием ухаживал за ней, но главное — то, о чем я знал, а она не знала, — самое главное было впереди!..

Все это происходило зимой — сырой, крымской, с дождями и снегом вперемешку, — снегом, который утром тонким слоем лежал на темно-зеленых, почти черных и, как пересохшая кожа, твердых листьях лавра и магнолий, а в середине дня уже стекал прозрачно-холодными каплями, сочился по веткам и стволам... В начале весны к нам приехал мой дед погостить, и тут было решено, что, когда потеплеет, именно с ним отправлюсь я к Мильонному. Ведь он был рыбаком,' он всю жизнь провел в море, кто же, как не он, должен участвовать в задуманном?.. Правда, рыбаки обычно ловят рыбу, а не выпускают ее на свободу, но это мне как-то не приходило в голову, когда я смотрел на моего деда. Он был стар, он был добр, у него были ласковые блекло-зеленые глаза, он был застенчив, почти робок... Он был, я это знал наверняка, из тех дедов, которые не ловят, а отпускают...

И вот он наступил, этот день, — заветный, теплый, ласковый день крымской весны. Уже давно раскутали от мешковины пальмовые стволы, уже кое-где красными огонечками вспыхнули розы, уже сосновый дух тонко разливался над Ливадией, и мы с вечера решили, что пора!

В последний раз я сменил рыбке воду, в последний раз насыпал ей манки... Все, что делал я в то утро, было в последний раз. После завтрака все разошлись на работу, мы с дедом остались вдвоем. Я ждал, пока докурит он свою самокрутку, и крепился, чтобы не заплакать. Слишком быстро уменьшалась цигарка, слишком быстро нарастал у нее на конце серый пепел. Я думал о том, что вот вернемся мы домой, а банка будет пуста..,

— Но ей-то там будет хорошо, — твердил я себе. — Ей-то там будет хорошо.

И вот мы вышли из дома. Нам предстояло пройти через всю Ливадию: мимо Большого дворца, мимо санаторной инспекции, где работал мой отец, мимо фабрики-кухни — выйти из ворот на шоссе, подняться по каменным ступенькам на широкую пустошь, где стоит школа, в которую я начну ходить через два года... Там, сбоку от школы, вытянувшись вдоль подножия горы, ждал нас Мильонный... И мы тронулись...

Мы шли не спеша, и не потому не спеша, что дорога наша поднималась в гору, не потому, что у деда была небольшая одышка — нет, мы шли медленно, торжественно, как подобает совершающим важное дело, единственное, неповторимое, вдобавок тайное для всех, кроме нас... Кто бы нам ни встречался, все представляли себе, глядя на нашу банку, совсем не то, что было на самом деле, но мы никому ничего не объясняли, мы просто шли, передавая банку из рук в руки, осторожно, стараясь на ходу не расплескать воду. И было грустно, было горько, было тихо и торжественно у меня на душе в продолжение всего долгого, как мне казалось, нашего марша.

Почти не разговаривая, добрались мы до Мильонного бассейна, и было здесь еще лучше, еще прекраснее, чем представлялось мне зимой. Солнцем пронизан был Орешник, недвижный в недвижном воздухе, блестела трава, блестел и лучился в каменно-чугунной оправе, источая прохладу и свежесть, весь Мильонный бассейн.

Мы поставили банку рядом с оградой, на бетон, и я, обхватив руками тонкие стержни решетки, протиснул между ними голову. Вдали вода казалась голубой и сверкала, вдоль берега она была ярко-зеленой и прозрачной. Почти на самой поверхности еквозили быстрые рыбки, то небольшими стайками, то в одиночку. Я подумал, что мы будем время от времени приходить сюда, навещать рыбку, будем бросать в воду какой-нибудь корм, хлебные крошки или ту же манку, хотя это строго-настрого запрещено... А мы все равно будем, ведь там наша рыбка...

Дед протянул мне банку. Сердце у меня застучало.

— Нет, — сказал я, — ты сам...

Я следил, как он встал рядом со мной, как, зацепив пальцами вогнутый край банки, продел ее сквозь ограду и перехватил вытянутой над водою рукой... Испуганная рыбка, трепеща хвостом и плавниками, как птица в клетке, металась и билась о стенки... Я зажмурил глаза, стиснул металлические прутья.

Бульк!..

Я разжал веки: по воде шли круги, в них раскачивались, вздымаясь и опадая, листья орешника, вернее — их отражение. Дед в руке держал пустую банку вверх дном, капли еще сбегали с ее стенок и падали в бассейн.

Когда поверхность воды успокоилась, я увидел рыбку— юркую, маленькую, красно-золотую... За ней вторую... Третью... Различить их было невозможно. «Все равно, где-нибудь среди них — наша», — подумал я.

Мне стало легко: теперь она свободна! Но — странное дело — еще больше рад был я за самого себя. Не оттого ли, что смутно почувствовал в тот момент: помимо самой свободы, есть еще одно, более высокое счастье — дарить свободу другим?..

Это ощущение, наверное, и делало меня счастливым, когда мы возвращались домой с опустевшей банкой. Банка была пуста, но мне, казалось, должен завидовать весь мир!

МРАК И СВЕТ

Нас, младших своих обитателей, Черный двор не баловал развлечениями. Тем неистощимей работала наша фантазия. Тайком от взрослых мы сочиняли себе игры, которые им все равно не под силу было понять, а поняв,— оценить...

Вблизи нашего двора широкой подковой выгибалась дорога, мощенная серым бугристым камнем. После дождя булыжник выпукло блестел, и дорога походила на стадо медлительных черепах, ползущих, панцирь к панцирю, в сторону моря. Одним концом она упиралась в санаторий «Наркомзем», другим — в Ялтинское шоссе, но нам казалось, что оба ее конца ведут в бесконечность.

Летом раскаленный от зноя булыжник присыпало светлой, размолотой колесами пылью. По дороге весело громыхали разбитыми кузовами трехтонки; сопели, карабкаясь в гору, потные, жаркие автобусы; надменно сверкнув стеклом, проносились элегантные черные «зисы» и «эмки». Мы с завистью смотрели им в затылок, вдыхая сладостный угар бензина. Мы жадно мечтали, чтобы у какой-нибудь машины вдруг сломалось колесо или лопнула камера, и она хоть ненадолго остановилась перед нашим Черным двором. Но колеса не ломались, камеры не лопались, машины катили мимо...

Пыль густой сединой оседала на головы, от нее щипало в горле, скрипело на зубах и неукротимо чесалось между лопатками. Но мы целыми днями торчали возле дороги. Мы желали невозможного, но были благодарны судьбе за те скупые радости, которые она дарила. С криком «ура» босоногая наша орава проносилась под носом у бледных от испуга и злости шоферов. Мы совали под колеса машин длинные прутья, и они, трепеща, рвались у нас из рук, словно удилище, под которым бьется на крючке океанская рыба. Растянувшись цепочкой, мы надсаживались в неистовом и жалобном вопле «дяденька, прокати!..»—зная наверняка, что нет, не прокатит, но неистребимая надежда звенела в наших голосах: ну, а вдруг?

Однако самым главным для нас, пожалуй, была совсем не дорога, а то, что скрывалось под нею, внутри насыпи.

Дорогу пересекала наискось бетонная труба, служившая водостоком. Во время дождя со склона, дремуче заросшего кизилом и шиповником, низвергался мутно-коричневый поток. Он клокотал в придорожном кювете, ворочал камнями, врывался в трубу с хищным, утробным рычанием и вылетал с другой стороны упругой, повисающей в воздухе струей. Но дожди ливадийским летом случались редко, по пересохшему дну кювета обычно еле-еле сочился тонкий, как нитка, ручеек, лениво заползал в бетонную горловину и тянулся там густой болотной жижицей, к удовольствию жучков, паучков, лягушек и прочей нечисти.

Странное дело, но среди холеной «императорской» роскоши ливадийского парка, среди дворцового мрамора, капризно изломанных, благоухающих розами аллей, среди тенистых беседок, увитых плющом и виноградом, среди нежно воркующих фонтанов — нас, ребятню с Черного двора, совершенно неодолимо влекла к себе именно эта зловонная труба...

Началось все с того, что однажды, в томительно жаркий день, кто-то из нас предложил забраться в нее и проползти насквозь, с одного конца до другого. Предложил, может быть, в шутку: мол, вот где сейчас прохладно, в этой самой трубе... А может, и не в шутку. Двор у нас был в основном девчачий, и тут уж волей-неволей нам, мальчишкам, постоянно приходилось доказывать, что мы — пускай не чапаевцы, не челюскинцы пока, но все-таки, все-таки... Вот мы и старались.

В шутку, не в шутку, а слово было сказано. Девчонки, понятно, сами ни в какую трубу, к паукам и лягушкам, лезть не собирались. Они лишь коварно намекали, что дело это исключительно наше, мальчишечье. Мы же, на всякий случай с достоинством ответив, что дураков нет, пускай лезет, кому охота, — спускались в придорожную канаву, заглядывали, присев на корточки, в круглое отверстие, в смрадную таинственную пасть,—и, передернув плечами от мрака и холода, веющих из черного нутра, торопились обратно, к теплу п солнцу. Надо сказать, что труба где-то посередине чуть поворачивала и окошка на ее противоположном конце действительно не было видно.

Мы огрызались, мы не хотели поддаваться, но участь наша, суровая мужская участь, знали мы, уже решена...

Долгоногая Раиска, с ее косыми, разбойными, развернутыми в разные стороны глазами... Да она бы, всем нам назло, сама полезла в трубу, как, не уступая мальчишкам, взбиралась на высоченные магнолии и кедры,— ну, и могли бы мы жить после такого позора?.. Или Розка, ее сестра?.. Эта сочинит дразнилку — и заведется, пока насмерть не зажалит писклявым своим, комариным голоском!.. Но тем не менее, причиной всему дальнейшему — по крайней мере для меня — была Катя, дочка нашей дворничихи и неописуемая, как мне казалось, красавица. У нее было кругленькое личико со светлой, выгоревшей на солнце челочкой и зеленые, пронзительно-лукавые глаза с бегучим, скользящим взглядом. И достаточно ей слегка, бывало, задеть меня этим взглядом, достаточно дернуть шершавой, покрытой цыпками коленкой, чтобы я отважился на что угодно.

Пожалуй, так оно и вышло в тот раз. Катя, стоя в сторонке от нашего галдежа, только посмотрела на меня равнодушно и как бы сонно, только повела презрительной своей коленкой, колыхнув подолом блеклого, застиранного платьица,— и я спрыгнул в размытую дождями канаву, в лопухи и репейник, туда, где труба навстречу мне распахивала свой зловещий зев.

Перед тем как в него нырнуть, я оглянулся. И увидел три тополя, которые росли на краю нашего двора, за водяной колонкой. Собственно, их было два, но один тополь в самом низу раздваивался, и в небо уходили три одинаково мощных серебряных столба. Я простился с тополями, в последний раз взглянул на лопухи, сморщенные, белые от пыли, похожие на обвисшие уши африканского слона. Вровень с моей головой, на обочине дороги, стоял, закрутив коротенький хвостик крендельком, верный Катин песик Секрет. Когда я втиснулся в трубу, он метнулся за мною.

Но слабо тявкнул пару раз, лизнул мне пятку и выскочил наружу.

В лицо мне ударил сырой запах тьмы и гнили. Я пополз, карябая плечи. Двигаться приходилось полулежа, на локтях, понемножку подтягивая все тело, сжимаясь и делая новый шажок-ползок. Ноги хлюпали по скопившейся ка дне жиже, а раздвинешь колени пошире — и упрешься в заросшую лишаями, бархатистую, как спинка у мыши, стенку. Клочья паутины клеились к моему лбу, липли к ресницам, по щекам прыскали какие-то паучки. Но главное— тьма, в которой уже пропали, угасли бледные отсветы, проникавшие в трубу сзади. Тяжелый каменный мрак...

Он стискивал меня, не давал поднять головы, разогнуться.

Мурашки страха копошились у меня в затылке, разбегались по спине. Когда где-то — казалось, далеко-далеко, потому что все, что не было этой проклятой трубой, отодвинулось, ушло от меня в невероятную даль — и в то же время совсем близко, прямо над моей спиной,— проезжал по дороге грузовик, стенки трубы прохватывало мелкой дрожью, она гудела — угрюмо, зловеще. Что, если она не выдержит, обвалится — и раздавит меня?.. К тому же — и мне становилось совсем невтерпеж — по трубе ползли какие-то странные, чудовищные звуки, подвывания, от которых волосы на моей заледеневшей макушке шевельнулись... Подвывания сменились могильными стонами. Я знал, конечно, это те, кто остались, хотят меня напугать, но легче мне от этого не делалось.

Впрочем, я рад был доносившимся до меня звукам. За ними стояло нечто знакомое, известное мне: лица ребят, пылящий на дороге грузовик... Даже то, что мерещилось мне впереди — дохлые кошки, змеи, шуршащие мне навстречу,— нет, не это пугало меня. Ужасным было то, что я не

мог вообразить, что не могло мне даже померещиться —-но вот оно-то и было поистине страшным. Это оно спряталось где-то здесь, во мраке, я совершенно явно чувствовал ого присутствие — рядом, около. Вот-вот оно потянется ко мне, цапнет, схватит... И если этого еще не произошло, то потому лишь, что оно до поры до времени затаилось и ждет-поджидает меня впереди...

Но и узкой, тесной трубе нет дороги назад. В ней не развернешься, у меня только один путь — вперед!

Казалось, я ползу по трубе уже бог знает сколько времени.. Может быть, всю жизнь. Никогда ничего у меня не было, кроме этой трубы. Я в ней родился, в ней и останусь навсегда. Буду ползти, ползти, пока не умру. Все обо мне забудут, а если станут искать, то ни за что не догадаются, где я лежу, И зачем, зачем я сюда забрался? Неужели где-то там, наверху, сияет солнышко, птички чирикают, лает Секрет?.. Неужели все это есть? Для кого-то, возможно, и есть, только не для меня...

Так и полз и с каждой минутой все больше отчаивался, все больше жалел себя. Но это была уже отчасти притворная жалость, потому что хоть труба и бесконечная, но я чувствовал, как она слегка начинает изгибаться, поворачивать, а мрак редеет, становится чуть жиже, словно разбавленный неуловимым еще для глаза светом. И вот оно передо мной в далекой, немыслимой дали — маленькое, с копеечку, но такое яркое круглое пятнышко!..

Я напрягся, заспешил, как если бы оно, это заветное пятнышко, могло исчезнуть. Но труба не хотела меня выпускать, каменное кольцо сжимало меня теперь еще туже. Я обдирал плечи, локти, колени о ее стены, с каждым рывком все больше выдыхался, слабел. Но выход близился, и струйка воды, сочащаяся по дну, там, впереди, светилась и мерцала живым серебром!..

И вот, наконец, этот миг!..

Я вылез из трубы, разогнул спину — как это было сладко! встал во весь рост... И — захлебнулся, зажмурился...

Я весь был в клейкой черной грязи: лицо, руки — все перемазано илом, с головы свисали лохмотья паутины, ссадинам и царапинам не было числа, с ободранных колен текла кровь — я ничего не замечал. Ко мне, через дорогу, бежали ребята, что-то кричали — я не слышал, не смотрел в их сторону, забыл о них — о Кате, о ее Секрете, который уже скакал вокруг меня с веселым отрывистым лаем...

Я смотрел... Впервые, казалось мне, я смотрел и видел это солнце, которое пылало так ярко, это небо, такое синее, просторное, распахнувшее передо мной свою глубину; эти облака, плывущие по нему, легкие, как пушинки одуванчика, эти золотистые листья раскидистой орешни у дороги, эти желтые огоньки курослепа под ней, этот высокий, темный вал крапивы, прихлынувший к ограде из камня, огибающей наш двор... Все сверкало, переливалось — я оглох, обалдел от света, от пестрых красок, от солнца, бившего мне в глаза и куда ни повернись — отраженного каждой травинкой, каждым листочком. Все здесь осталось тем же, таким же, как раньше, таким — и не таким!

Наверное, было что-то такое в моем лице, когда меня обступили ребята, отчего никто из них не смеялся над моим растерзанным видом. Напротив, когда Розка, хихикнув, сняла у меня с волос паучка, хмурый верзила Жорка-Жлоб легонько стукнул ее по шее, и она смолкла.

Вдруг я почувствовал — ребята завидуют мне...

— А страшно было?..— зябко дрогнув плечами, спросила Катя.

Она стояла рядом со мной, и ее зеленые глаза на этот раз не лукавили, не бежали — они смотрели на меня, сияя непритворным и каким-то боязливым, виноватым восторгом.

Я гордо хотел ответить: «Ни капельки!..» Но, видя, что мне все равно не поверят, признался:

— Еще бы...

Так я сказал, не соврав, — «еще бы!..» И начал описывать, каково мне было. Но вот что странно: вдруг всем захотелось тоже проползти по трубе! Чем больше я нагонял страху, тем больше всем этого хотелось! А глядя на ребят, я и сам — за минуту перед тем счастливый, что выбрался из этого ужаса и мрака — ощутил внезапное, до тоски острое желание вернуться назад, в ту же подземную тюрьму. Вернуться — чтобы, одолев ее, снова увидеть далеко-далеко яркое маленькое пятнышко — и потом захлебнуться от солнца и света!..

С того дня началась наша странная, непостижимая для взрослых игра «в трубу»... Мы лазили в нее поодиночке и гуськом, мы обжили, освоили свою трубу, изучили на ощупь — до последней выбоинки, трещинки. Когда она переставала нас пугать, мы населяли ее чудовищами, разбойниками, мертвецами, убеждали друг друга, что там кто-то живет, прячется... Но в трубу, несмотря ни на что, продолжали лазить и проползали ее насквозь.

Уже потом я понял, что не труба, собственно, тянула нас, не начинявшая ее жуть, а стремление перебороть, пересилить эту жуть, эту тьму. Пересилить — и пробиться к свету, который — все равно, все равно, мы точно знали! — ждет нас там, впереди!..

ЧУЖАЯ БОЛЬ

Мы с отцом ехали в Крым из Астрахани — домой из гостей. Приближался Саратов, с долгой, минут на сорок, стоянкой, и я имеете со всем вагоном изнывал в ожидании. Нетерпеж было уже смотреть в серое от баскунчакской пыли окно, за которым однообразно мелькали маленькие скучные полустанки, семафоры, километровые столбы, стрелочники с желтыми свечками флажков над головой. Но и выскочить, пробежптьен но коридору было нельзя: там, среди перетянутых ремнями чемоданов, бокастых саквояжей, дорожных постелек, закатанных в полосатые чехлы, теснились пассажиры. Что поделаешь?.. Я сидел в купе рядом с отцом и рисовал себе бурлящий ярмарочный круговорот вокзального перрона, румяных лотошниц, знаменитый «саратовский» пряник - медовый, увесистый, с «печатным» петухом или лошадкой, и еще — новенькую книжку с картинками; когда пойдет поезд, ее так славно будет разглядывать, лежа на верхней полке и вдыхая свежий, густой, несравненный запах никем не листанных страниц...

Уже как бы чуя этот запах, уже как бы сжимая в кулаке липнущий к пальцам, ненадкушенный, целенький пока саратовский пряник, я болтал о чем-то, расспрашивал отца о разных разностях, обо всем, на что упадет глаз, только бы время скоротать. Я увидел жилку, вздувшуюся на виске у отца, голубоватую, похожую на тоненькую, капризно изломанную веточку. Спросил, что это, почему жилки взбухла, просвечивает сквозь кожу. И провел пальцем, потрогал на ощупь тугой, показалось мне, валик.

Отец ответил, что это сосуд, по нему непрерывной струйкой течет к мозгу кровь. А вздулась жилка оттого, что у нее на стенках постоянно откладываются соли, вроде накипи внутри чайника. Если солей осядет слишком много, трубочка зарастет, кровь не сможет по ней течь...

А тогда что?..

Тогда наступает смерть, человек умирает.

Он произнес эти слова невозмутимо, разъясняющим тоном, ровным тоном врача. Но именно это спокойствие, ровность, даже холодок в голосе показались мне жутковатыми. И сама жилка теперь выглядела зловеще — такая притворно безобидная... Мне сделалось не по себе.

Но тут же я обнаружил в словах отца щелочку, едва приметную, спасительную. «Человек умирает..Это ведь не про себя так, это про других говорят —«человек»... Я кинулся к этой щелочке, попытался протиснуться, выскользнуть из густой, душной мглы, которая меня вдруг окружила.

Я спросил:

— А ты не умрешь?..

Он ответил:

— Отчего же? И я умру.

Я не поверил. Я искал в его глазах какого-то укрытия, защиты. Искорки. Добродушной, такой привычной смешинки, которая вот-вот взорвется, лопнет в его зрачках, разольется по всему лицу... Но голос был по-прежнему серьезен, только глуховат слегка, и глаза смотрели прямо, жестко, из какой-то пугающей дали, будто совсем не отцовские это были глаза, а чужие, неизвестно чьи...

Не знаю, почему он отвечал мне в тот раз, как непринято отвечать детям. Возможно, мой вопрос его застиг врасплох. А может быть, баюканье беззащитности детского сознания, как и всякая фальшь, ему претило. Или, может быть, в душе у него, скрываемое ото всех, жило ощущение какой-то близкой опасности, недолгости отмеренного ему срока... Не знаю. Но вышло так, что я забыло Саратове, о медовом прянике, о книжке, забыл об окне, за которым уже летели беспорядочные строения пригорода,— все потеряло вкус, интерес, во всем свете осталась одна голубая жилка на виске у отца. Я не мог от нее оторваться.

— Отчего?..—спрашивал я.— Отчего она разбухает, отчего садятся на ее стенку соли?.. И когда, когда накопится их столько, что они перестанут пропускать кровь? — И снова слова, слышимые мной, были беспощадны,— Возраст, — говорил отец,— Организм стареет. С каждым годом, днем, часом. Появляются морщины, седеют волосы, устает сердце, а кровеносные сосуды теряют эластичность, становятся хрупкими, ломкими, и тогда достаточно какому-то из них порваться, лопнуть...

Я смотрел на бороздки, пересекающие отцовский лоб во всю ширину, тонкие, как след бритвы. То ли я не замечал их раньше, то ли не чувствовал их тайного значения. Но теперь при взгляде на них меня обжигала боль, словно взмахи бритвенного лезвия делали надрезы на моем собственном теле. И когда я выискивал глазами еще редкие, еще как бы нечаянные сединки в черных, курчавых отцовских волосах, что-то внутри меня начинало жалобно скулить. Так скулит на морозе щенок, царапаясь в незнакомую дверь...

У меня был мяч - камеру надували через резиновую

трубку, потом затягивали шнурком плотный матерчатый чехол. Камера были старой, пропускала воздух, в устье трубки резина пересохла, потрескалась, мелкие поры проели ее насквозь. Я смотрел на отцовский висок и представлял себе эту трубку, змеиное шипенье воздуха, просачивающегся из сморщенной камеры, саму камеру, которая валялась где-то в пыли, под глыбой комода, приросшего к полу низкими толстыми ножками.

Неужели отец, мой отец, умрет?.. Всего-навсего потому, что лопнет какой-то сосудик? И тут ничего нельзя поделать? Нельзя выдернуть седые волоски? Нельзя стереть,залечить морщины на лбу? Неужели? Неужели?..

В Саратове мы вышли на перрон, крытый, защищенный от полуденного солнца навесом. Под ним в предпосадочной суматохе суетились люди, носильщики с тусклыми алюминиевыми бляхами поверх белых передников катили забитые багажом тележки, пассажиры, звякая чайниками, чайниками сновали в поисках кипятка. Я видел все как во сне. Отец что-то купил, вложил мне в руку, не то пирожок, не то порцию мороженого, прослойкой между двух вафельных кружков, все застревало у меня в горле. Я стискивал отцовское запястье, пытаясь потихоньку нащупать пульс, его слабые, замирающие толчки, готовые, казалось, вот-вот оборваться. Вокзальный навес подпирали черные, отлитые из чугуна столбики-колонки, на которых, перекладиной из чугунных же кружев, буквы складывались в слово «Саратов». Я тянул отца из прохладной тени под навесом назад, к поезду, к зеленым вагонам, к солнцу.

Поезд стоял на втором пути. Перешагивая через рельсы, я зацепился носком, упал, больно ударился коленкой. Не настолько, впрочем, больно, чтобы это могло вызвать слезы. Но я заплакал. И плакал бурно, неудержимо, не слыша уговоров отца, который, присев передо мной на корточки, растерянно гладил меня по плечу и осторожно убирал с разбитой коленки острые, впившиеся в кожу угольки, крупинки шлака и черной, пропитанной мазутом земли,

А я смотрел в эту черную, могильную землю между шпалами и плакал, навзрыд оплакивал своего отца, себя, людей, которые беспечно толклись позади нас, на перроне,— всех, кто умрет, кто должен когда-нибудь умереть. Что мог я объяснить отцу?.. Я только снова и снова хватался за его руку, в тоскливом страхе ловя чуть слышные пальцам живые удары на его запястье...

С того времени я стал бояться смерти. Правда, кроме кинофильмов, где смерть, как правило, бывала легка, красива и не внушала ужаса, я еще не видел, как умирают. Но передо мной постоянно возникала отчаянная картина: один-одинешенек, я стою посреди бескрайнего поля. Ветер шевелит высокую траву, жалобно посвистывает, шуршит острыми стебельками — и, кроме этого посвистыванья и шуршанья, ни звука не долетает до меня. Никого не осталось. Все умерли. Я один...

Я боялся не того, что могу сам умереть, как другие, как все: тут была граница воображению, и переступить ее я был не в силах. То есть увидеть, почувствовать, что моя собственная жизнь кончилась, не продолжается больше — этого я не мог. Страшило меня одиночество, мое неизбежное, безысходное одиночество после того, как все умрут.

Каждая смерть приближала меня к этому абсолютному, вселенскому одиночеству. Я боялся любой смерти. Боялся, что умрет кто-нибудь из близких. И прежде всего — моя мать.

Она была больна — это я знал — тяжело, неизлечимо, «хронически», — это слово, еще не понимая его сути, я услышал рано. И еще раньше, еще до того, как хотя бы приблизительно мог ощутить его смысл — слово «умерла», «чуть не умерла».

— Твоя мать чуть не умерла, когда тебя рожала...— Это я слышал от бабушки. А на простыне, застилавшей ее постель, видел продолговатое пятно, коричнево-зеленое, несмываемое — от ляписа. Оно сохранилось с тех дней, когда мама «чуть не умерла», но ее спасли разные лекарства, в том числе и оставивший на простыне след таинственный ляпис...

Пятно, его отталкивающий цвет, болотный, тинистый, его неуместность — посреди белой, хрусткой от крахмала простыни, его неуничтожимость, его постоянное присутствие, когда я забирался к бабушке в постель по утрам... Все это напоминало мне о болезни, сжигающей мою мать, которая живет в далеком Крыму.

Потом я увидел ее уже в Ливадии. Ошалев от автобусной тряски, от горных перевалов, от извилистого, нависающего над пропастями серпантина, я стоял в небольшой темноватой комнате, и передо мной была худенькая, бледная женщина. Лицо ее, вся она слабо просвечивалась, подобно пластинке воска, если сквозь нее смотреть на огонь. Эта женщина — незнакомая, чужая! — была моя мать.

Оба они в те минуты напоминали растерявшихся подростков. Я жил до того в Астрахани, у бабушки с дедом, в окружении стариков, и потому, наверное, ожидал увидеть родителей иными — старше, взрослей, чем эта хрупкая, светлоглазая девочка и рядом с ней — такой же смущенный, смешавшийся мальчик, черноволосый, большеносый, улыбающийся и совершенно не представляющий, что, собственно, дальше со мною делать.

Я первый тогда собрался с духом и попросил напиться. Оби стремительно, с радостным облегчением, кинулись к ведру с водой. Я долго пил, продолжая стоять посреди комнаты, и сам смотрел поверх кружки на отца, на мать, которая отвернулись к окну, прикрыв рот комочком платка, и спина ее судорожно напрягалась от усилия заглушить, задавит сухие режущие звуки, толчками сотрясавшие все ее тело.

«Чужая...» Нет, не то. Не она была чужая, а что-то чужое, чувствовал я, висит между нами, неосязаемое, без цвета, без лица, без глаз, но в то же время физически почти ощутимое, плотное, враждебное... Оно сразу же появилось, выросло между нами. И мать не обняла меня, не поцеловала, увидев после стольких лет, — только погладила, провела рукой по затылку, плечам, щеке. И руки ее продолжали ко мне тянуться, но что-то их отталкивало, уводило прочь.

Эго «что-то», казалось мне, наполняет комнату едким дымом, заставляя мать задыхаться от кашля. Но дыма в воздухе не было. Была болезнь, обозначаемая ржавым, скрежещущим словом — «туберкулез».

Я вскоре привык, что у нас в доме нет ни ласк, ни поцелуев, и в них мне стало видеться нечто постыдное, чуть ли не порочное, во всяком случае — недозволительное. «Телячьи нежности...» Когда какая-нибудь гостья, еще плохо знакомая с правилами нашей семьи, наклонялась ко мне, сложив трубочкой накрашенные губы, я убегал от нее, испуганный и разъяренный. Я привык, что моя посуда: вилка, тарелка, стакан — стоит отдельно, моется отдельно, вытирается отдельным полотенцем. Привык — мне разъяснили, что всюду: на одежде, на кончике ножа, в самом воздухе,— могут находиться лишь в микроскоп различимые «палочки Коха». Они мне мерещились, эти палочки, я видел перед собой барабанщика, с лицом неистовым и мрачным, выбивающего ими злую, сыпучую, рвущую уши дробь.

Все это я знал, был приучен к этому раньше, но после разговора с отцом — там, перед Саратовом, — я почувствовал в этом знаки поселившейся в нашем доме не болезни, а Смерти. О ней молчали, тема эта считалась запретной. Мне же казалось, что идет непрестанная игра в жмурки: мы прячемся, пробуем затаиться, не дышать, а она, Смерть, с глазами, перевязанными черным платком, ступает, покачиваясь, растопырив костяные руки, и — кто первый?.. А первый — все заранее знают — моя мать.

Иногда я просыпался, всматривался в темноту, прислушивался к ночной тишине. Темнота никогда не бывала полной, тишина — безголосой. В доме напротив, стоявшем в центре двора, подолгу не гасили свет, он бросал на стену над моей головой зыбкие янтарные пятна. В лунные ночи воздух в комнате бывал мутен, как вода в стакане, который забыли вымыть после молока. Что-то шуршало за стеной, попискивало под полом, во дворе нервно и коротко взлаивал Секрет, завывали коты, обрушивая черепицу с крыши во время своих злобных схваток, а когда они замолкали, иссякнув, становился слышен медный, тугой звон цикад и сквозь него — тихое бормотание водяной струйки, вытекающей из колонки на окраине двора.

Я лежал, прислушивался, как в соседней комнате спит мать, как она покашливает во сне, как поскрипывает под нею кроватная сетка, когда за окнами раздается собачий брех, гулко скачущий между стен, и она, разбуженная, долго ворочается, не в силах уснуть снова, и тогда поднимается отец, говорит ей что-то успокоительное, тихое, чтобы не потревожить меня, и, тихо одевшись, выходит во двор унять пса,..

Но когда я не мог выделить среди прочих звуков ее похрипывающего дыхания, ее кашля, досадливо-раздраженного скрипа ее кровати, мне начинало казаться, что она умерла. Сырым холодом обдавало меня при этой мысли. Тьма, уплотнившись, тяжелела, наваливалась глинистой глыбой мне на грудь, на лоб. Я лежал, вмурованный в эту глыбу, как малая соринка, без движения.

Порой, не выдержав, я вставал, крался к ее кровати — вглядеться в бледно проступающее в темноте лицо с закрытыми глазами, уловить едва ощутимое присвистыванье при вдохе... Но это было опасно. Доски пола поскрипывали под моими босыми пятками, какой-нибудь стул сам собою вырастал у меня на пути, я натыкался на него с грохотом, будил мать, будил отца — и как мог я им ответить на вопросы : что со мной, отчего среди ночи я брожу по квартире?..

Правда, мной раз я сам, задохнувшись от могильной тишины, будил их рванувшимся из меня воплем. И рад был, когда они, вскочив, бежали оба ко мне — оба, оба!.. Однако чаше, лежа ночью без сна и думая, что моя мать умерла, но еще не совсем, не совсем умерла и ее еще можно спасти, я молился,

Странные то были молитвы, неизвестно к чему или к кому обращенные, ведь я уверен был, что бога нет, уж что что, а что мне было известно в точности! Но какое-то сверлящее чувство собственной вины заставляло меня твердить эти горькие, безнадежные заклятия и обеты.

Я вспоминал, как сердил свою мать за день или за два перед этим, как бурый румянец заливал ее щеки, надламывался голос, как гневно вздрагивали тонкие крылья ее носа и все это вперемешку с упреками, казавшимися мне оскорбительно несправедливыми... Пусть она только не умирает, думал я, пусть только останется живой... И я больше не стану ходить на море с ребятами. Не стану есть яблок дичков. Сотру пыль со всех игрушек, сложу книжки на полке одну к одной... Только бы она не умирала.

И припоминал и тайные свои грехи, скверные проделки, которые были ей неизвестны. Она не догадывалась даже, что вместе с другими мальчиками нашего двора, забравшись в укромные заросли, я курил, вдыхая опаляющий нутро дым самокрутки, набитой трухой из пересохших кизиловых листьев. Она не знала, что это я украл с комода, из кучки мелочи, несколько серебряных монет и потом, изнывая от сладкого преступного восторга, поил своих приятелей лимонадом... Но я не буду больше грубым, упрямым, лживым, не буду ее огорчать, выводить из себя - ей это вредно. Пусть она и накричит, и выругает иногда ни за что — я все стерплю, лишь бы она осталась живой...

Надолго ли хватало моего жаркого раскаяния?.. Как бы там ни было, оно приносило мне облегчение. Карая себя, тем самым я словно откупался от смерти.

Тоскливой бывала крымская зима, похожая на затянувшуюся позднюю осень. Ливадия мокла под моросящим, дождем, в сизом тумане исчезали горы, море чернело и грузно ворочалось внизу, гоня волну за волной на пустые, унылые пляжи, где под фанерными навесами жались потемневшие от сырости топчаны. Изредка выпадал снег, пушистые нежные хлопья ложились на широкие листья магнолий, на гладко подстриженные кусты лавровишни, на ливанские кедры... Белые от инея кипарисы, как стрелы, взмывали в подмороженное синее небо. Но это бывало похоже на сон, короткий и тут же позабытый. Снег таял, потухали-, едва сверкнув на солнце, сосульки, вязким сумраком наполнялись аллеи, беседки, он вползал в нашу комнату, копился по углам...

Зимой у матери начиналось обострение, она не выходила из дома, лежала, кутаясь в одеяло, на своей узкой железной кровати, с землистым лицом и провалившимися вглубь сухо блестевшими глазами. На полу, в изголовье сторожила ее широкогорлая, коричневого стекла баночка с навинчивающейся крышкой, похожая на жабу, готовую к прыжку. Закашлявшись, мать роняла вниз истончавшую руку, нашаривала баночку и, будто стесняясь меня, стыдясь собственной немощи, отворачивалась к стене, приподнималась, чтобы выхаркнуть из больных легких еще один комок загустелой мокроты. Я видел напряженный, острый угол ее плеча, войлоком сбитые каштановые волосы на затылке, шею, слабую, голубоватую, как дрожащий огонек спиртовки, и — как бы сквозь них — туманный шарик, пронизанный кровяными нитями.

Баночка возвращалась на место, мать утомленно откидывалась на подушку, ее лицо, в мелких капельках пота, освобожденное от напряжения, на минуту смягчалось и светлело, дыхание становилось ровным, незатрудненным. Она прикрывала глаза — отдыхала. А я, стиснув свои беспомощные кулаки, все не мог оторваться от притаившейся под кроватью коричневой жабы, ее холодного, тусклого блеска...

Мать выпроваживала меня во двор, к ребятам,— должно быть, помимо всегдашнего ее опасения заразить меня, что-то еще ее пугало... Но с моим уходом, казалось мне, она останется наедине с чем-то ужасным, от чего — хоть немного — я ее заслоняю. Лишь когда наступала пора отправляться на фабрику-кухню за обедом, я выскакивал из дома и, с предательской радостью забыв обо всем, окунался в щекочущий щеки дождь, шлепал по лужам, гремел в такт шагам пустыми судками. Но на обратном пути меня одолевал страх, представлялось, что с матерью произошло то самое,—и я почти бежал, расплескивая горячий суп из-под неплотно пригнанной крышки.

Однако выдавались дни, когда она чувствовала себя лучше. Обычно в такое утро в ливадийском по-весеннему высоком, звонком небе играло солнце, его лучи, как золотые тираны, сокрушали мутные оконные стекла, прожигали кружено занавесок, били в зеркало на туалетном столике, и покрытую светлым лаком дверцу гардероба, в овальные, красного дерева, спинки кресел, на которых искрами вспыхивали медные шляпки крепящих обивку гвоздей.

Мать поднималась, и обе наши комнаты оживали вместе с нею. Наступал праздник. Ее постель, столько дней подряд нагонявшая на меня тоску, мягко лоснилась под зеленым шелковым покрывалом. На взбитую подушку, с уголками, торчащими как поросячьи ушки, белой пеной набегала узорная накидка. Мать в пестром халатике, похожая па птицу, которой нечаянно удалось выпорхнуть из лопушки, ходила по квартире напевая, с тряпкой в руках, протирала мебель, чистила, мыла, снимала по углам клочья паутины, словно гнала из дома остатки наполнявших его еще вчера сумерек. Я помогал ей. Хотя уборка, вытирание пыли, возвращение предметов с тех мест, где ими удобно пользоваться, туда, куда этого требует «порядок», разумеется, казалось мне бесполезным и нудным занятием. Только когда работа бывала закончена, когда все вещи, которых касалась ее рука, начинали обновленно и благодарно светиться и вперекличку с ними торжеством светились мамины глаза, я чувствовал, что моя покорность, мое мужественное смирение не были напрасны...

В такие дни она пела. Негромко, вполголоса — «Жаворонка» Глинки, «Колыбельную» Моцарта. Голос передался ей от бабушки — редкостной чистоты, звучный, переливчатый; до болезни, студенткой, она выступала в любительских ансамблях, на концертах, и воспоминания о том, что было «до», вероятно, волновали ее, когда с пыльной тряпкой в руке она пела мне, как «между небом и землей жаворонок вьется»... А я, глядя на нее, видел этот безмятежный, синий простор и в нем — одинокую точку, ее серебристое мерцание, вольный, легкий ее полет... У меня временами даже глаза начинало резать, ломить затылок — будто и в самом деле, запрокинув голову, стою я посреди бескрайнего поля, стою ли, плыву ли, распахнув крылья, где-то там, «между нёбом и землей»...

Ее прохладный, «голубой» голос менялся, становясь бархатисто-черным, «ночным» — когда напевала она «Колыбельную» и доходила до странных, озадачивающих меня слов: «кто-то вздохнул за стеной — что нам за дело, родной?..» Но среди ласково струящейся, журчащей мелодии

в этих именно словах заключалось что-то самое покойное, утешительное: «кто-то» чужой не дремлет, сторожит, вздыхает, ворочаясь тяжело, замыслив, наверное, какое-нибудь злодейство — но за стеной! За стеной! За кирпичной, выбеленной известкой стеной! Все равно — «ему» нас не достать, пускай себе ворочается по ночам и вздыхает — «что нам за дело?..»

Не знаю, впрочем, что я испытывал чаще, слушая ее пение,— радость или нарастающую, гнетущую тревогу. Страх перед тем, что льющийся тоненькой прозрачной струйкой голос вот-вот захлебнется, и серебряный жаворонок рухнет вниз, обратясь в скомканный, стиснутый в потной руке платок...

Тем чаще всего и кончалось: шелковое покрывало перебитым крылом повисало на кроватной спинке, мать, обессилев от приступа кашля, беззащитная, маленькая, плакала, отвернувшись к стенке, я стоял над нею, не зная, чем помочь.

И была еще одна песня, доводившая меня до неистовства... Этот щемящий мотив, эта скребущая сердце жалоба: «Ах, умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя...» Все во мне корежилось, когда я слышал это, сложенное, казалось, про нас — про мать и меня... А в заключительном куплете: — «и никто не узнает, и никто не придет, только ранней весною соловей пропоет» — жалоба превращалась в ядовитое жало, в чудовищный, несправедливый упрек.

Понять, в чем его несправедливость, я не мог. Я просто чувствовал, видел перед собой пологий, в зеленой мураве, холмик, деревце над ним и серенькую птичку на отвисающей к земле ветке. Мама умерла, а я остался. И прихожу к холмику, к зеленой могилке, стою молча, надо мной светлое солнышко, а она там — в сырой, темной глубине, одна... И думает, что никто не помнит о ней, все забыли, кроме соловья, который прилетает сюда по утрам, на заре. А я не забыл. И никогда не забуду. Но что толку, что не забыл, не забуду? Все равно ведь она там, а я здесь. И ничего не могу, не в силах вернуть ее, хотя бы на минуту, к себе,— к этой травке, к солнцу, к соловью, который чистит клювиком у себя под крылышком,— чтобы она все это увидела и согрелась, и порадовалась вместе со мной. Этого я не могу. Этого никто не может. Никто. Никто.

Как же?.. Как же так?..

Я заставлял себя не думать, забыть об этом. Но песенка, которую иногда принималась напевать моя мать, снова уводила меня оттуда, где все ясно и просто, туда, где бездна и мрак. И точно так же, как в поезде пронзили меня не столько сами по себе слова отца, сколько холодное спокойствие, с которым он их произнес,— точно так же покорная печаль, звучавшая в голосе матери, действовала на меня больше, чем слова и мелодия. Печаль, смирение перед неизбежным — вот чего не мог я вынести. Я подолгу крепился, терпел, принуждая себя не слушать — не слышать! как она поет, как плачет ее голос... Крепился. Потом и взрывался, требовал, чтобы мать замолчала, готов был зажать ладонями ей рот. Она нехотя уступала, сдавалась, но в бледном ее лице, где-то на дне ее светлых, страдальческих глаз чудилась мне при этом едва заметная странная усмешка...

Но приходила весна, за нею лето, и в наши распахнутые настежь окна втекал на рассвете льющийся с гор воздух, густой от смолиного запаха сосен, от маслянисто-приторного аромата орешника, от кружащего голову дыхания роз, еще пляжных, с шариками росы на упругих лепестках. Мать вставала вместе с отцом, наскоро завтракала, собираясь на работу в свой санаторий. Она шла по двору быстрой, легкой походкой молодой и здоровой женщины, свежей, красивой, полной сил. Я следил за нею с балкона, любовался ее ярким платьем, ее улыбкой, с которой она, пересекая двор, то и дело оборачивалась ко мне, и ждал, пока, на выходе со двора, в тени смыкающихся аркой ветвей, она помашет мне сумкой на прощанье...

Зимние мои страхи, однако, не пропадали, только прятались, уползали, забивались в щели, углы... Я носил их в себе, при себе — не как ношу, взгроможденную на мои плечи чужой рукой, а как горб, навсегда приросший к телу.

Может быть, с тех самых дней, проведенных у постели матери, я заметил в себе знание чего-то такого, что не было еще известно моим сверстникам. Это превосходство не приносило мне радости. В яростном пылу мальчишеской драки, осыпаемый ударами и затрещинами, я никогда не решался ответно бить в лицо, бить во всю силу своих кулаков, и только, нелепо размахивал руками, обороняясь и тыча в грудь, в плечи обидчика — куда не больно. Опережая ход нашей схватки, я представлял его поверженным, с проломленным при падении черепом, из которого бьет кровь,— и в результате сам оказывался в крови, подмятым, распластанным на земле. Я не избегал драк, но в каждой из них держался робко, скованно, драться со мной было скучно — и только поэтому, наверное, били меня редко, хотя это ничего не стоило.

Я спрашивал себя: не трус ли я?.. Этот вопрос меня мучил, и я искал иных способов для самоутверждения в собственных глазах и в глазах моих товарищей, отчаиваясь на выходки, поражающие бессмыслицей и дикостью. Никто не понимал: отчего?.. Впрочем, тогда и самому мне это было невдомек.

Тем более не сумел бы я объяснить первые проблески возникшего в те годы ощущения, которое потом уже не проходило, не блекло.

«Каждый человек...»— сказал мне отец. Но только ли, только ли — человек?.. А бабочки-однодневки, которых мы по утрам сметаем, с подоконника? А дуб возле бани,— думал я,— дерево, которому, говорят, за триста лет и огромное дупло на котором заливали недавно цементом?.. А собаки? Кошки?.. Ласточки, снующие по вечерам в небе над Большим дворцом?.. Всегда будут только море, только горы... Впрочем, я знал от отца, что и на том месте, где сейчас, все в огнистых чешуйках, зыбится море, когда-то лежали зеленые степи, а там, где поднимаются лиловые силуэты, гор, плескались волны. Даже солнце — и то не вечно, и оно превратится когда-нибудь в обметанный седым пеплом, тлеющий изнутри уголек.

Но пока, «до Смерти», все мы — живы. Мы — люди, бабочки, кошки, дуб возле бани, у которого запечатано дупло... Мы... Каждый из нас в отдельности и все вместе... И нет, не бывает ничего отдельного на земле. Надо только однажды, в ясное свежее утро, выйти из дома, подняться на какой-нибудь, пусть даже совсем невысокий, бугорок, и взглянуть вокруг... и прислушаться... и закрыть глаза...

И наступит, обязательно наступит мгновенье, когда ты почувствуешь, как пронзительно дорог и близок тебе этот мир. Все в нем, что стрекочет, поет, перекликается, шелестит на утреннем ветерке. Потому что все — это ты, это мы, которые живы. Которые — умрем. Для которых чужая боль — это всегда своя. Только еще больней...

ВОДОПАД УЧАН-СУ

Иногда отец брал меня в свои служебные поездки. Он работал санитарным инспектором ЮБК — Южного Берега Крыма, точнее — Ливадийского курорта. Должность его, понятно, казалась мне важнейшей в мире. И рисовалось так.

Где-то в санатории — детском, вроде того, мимо которого мы каждый раз проходили, добираясь пешком до Ялты, - где-то в санатории, за низенькими квадратными столиками обедают малыши. На них фартучки, расписанные нищенками и грибочками. Вот съели уже первое, второе, на сладкое несут черничный кисель. Но только дети успевают коснуться губами своих кружек, вдруг — бр-р-р, страшно представить! - рты у них начинают слипаться! Малыши пытаются что-то сказать, закричать — и не могут! Они лиши мычат, как немые, трясут головами и таращат Перепуганные насмерть глаза.

А все отчего? От халатности!...Оттого, что на поварах нечистые халаты, на которых, если проверить под микроскопом, кишмя кишат микробы, и стоит одному-единственному попасть в пищу, как получится пищевое отравление, боли в желудке, рвота, понос, а у детишек от недоброкачественного киселя склеятся рты!..

Не знаю, кто мне внушил эту леденящую кровь картину. Может быть, она приснилась мне однажды, врезалась в память и долго потом,нагоняя тоскливый ужас, преследовала меня.

Но нет (еледовало продолжение) приезжает мой отец, санитарный врач, он идет на кухню, он распекает нерях-поваров, он велит им снять грязные халаты с микробами, ОН составляет акт, это самое главное, самое грозное — санитарный акт, и он его составляет, и еще — мало того! накладывает штраф, и все виновные отныне боятся его и трепещут перед ним...

Что перед отцом трепетали — это я, конечно, фантазировал. Так мне хотелось — чтобы трепетали. Потому, наверное, и хотелось, что подобных чувств никому не внушала его какая-то уж слишком домашняя, непредставительная фигурка, коротенькая, подвижная, в помятых после дорожной тряски брюках. Он мог сгоряча нашуметь, встретив какой-нибудь непорядок или антисанитарию — это слово мне тоже было знакомо — и, однако, даже когда, подобно раскаленному ядру кометы, он вылетал из дверей санатория и за ним широким хвостом по двору неслись врачи, сестры и повара в стоячих колпаках,— даже тогда его лицо бывало не грозным, а скорее расстроенным, огорченным. И те, кто за ним спешил, выглядели смущенно, пристыженно.

Отец торопился проститься, и мы трогались в обратный путь. Но случалось, что напоследок ему пытались вручить — «всучить!» — говорил он,— «они мне пытались всучить!» — какой-нибудь объемистый кулек или сверток с просвечивающими до самых косточек гроздьями винограда, с обольстительно-сочными персиками, покрытыми спелым румянцем, с медово-золотистыми, тающими на языке грушами берэ. Вот когда он по-настоящему распалялся и, багровея, кричал, что это называется взяткой и что он сейчас же составит еще один акт!..

Возвращаясь домой, мы жевали горячие, раскисшие от жары бутерброды, приготовленные нам в дорогу мамой, угощали кучера Никиту, отец еще долго хмурился, поводил встопорщенными бровями — переживал, а мне было весело: и оттого, что мы спасли детей, и оттого, что мой отец — такой справедливый, честный человек, мы с ним не уступили соблазну, отвергли взятку, да какую — персики, груши берэ!..

Я подрос, перестал верить в придуманную, вероятно, мною самим историю с киселем, но по-прежнему гордился нашими внезапными экспедициями, призванными врасплох застигнуть виновных и защитить обиженных... Но была еще причина, отчего я так ликовал, когда по утрам отец брал меня с собой и мы вместе через всю Ливадию шагали к нему на работу.

Черный двор с его будничной жизнью оставался позади. Мы шли по еще пустынным, настороженно-тихим дорожкам, только гравий похрустывал под каблуками. В аллеях стоял ночной холодок, я старался согреться и прыгал через полосы голубоватых теней, норовя попасть ногой на солнечное пятно. Знакомые дворники, приветствуя, отца, сторонились, уступая нам дорогу. В руках они сжимали медные, вытянутые головки длинных, шуршащих вдоль аллеи шлангов. Дворники были похожи на цирковых дрессировщиков, шланги — на укрощенных удавов.

Упругие струи ударяли в голубое небо и рассыпались, там, повисая водяной радугой над кронами светлых платанов, над кипарисами, которые молчаливо и угрюмо, как сообщники, провожали нас в секретную поездку...

И вот уже не только Черный двор — и лужайка за курзалом, посреди которой широко раскидывал свои могучие листья банан, и Малый дворец, почти скрытый в темных зарослях плюща, и Большой, мелькнувший сбоку мраморной белизной фасада,— все, все уже позади. Мы сворачивали к двухэтажному зданию, где ютилась в двух или трех комнатках гроза ЮБК — санитарная инспекция...

При самом, казалось, деятельном моем участии кучер Никита запрягал меланхолическую гнедую кобылу Маруху, подгонял к входу в инспекцию жалобно дребезжащую, видавшую виды линейку — и наступала самая заманчивая часть нашего путешествия. Правда, пока мы выбирались из Ливадии, линейку колотила крупная дрожь, подкопы, цокая, выбивали длинные бледные искры из горбатой, мощенной дикарем дороги. Зато тем приятней бывало, когда при выезде на шоссе булыжник, сменялся темным от росы гудроном. Линейка наша уже не тарахтела, не звенела железом, уже не надо было напрягаться всем телом, хватаясь за тонкие, с виду такие ненадежные поручни — лошадь бежала легкой рысцой, а Никита только по привычке, чтобы напомнить о себе, потряхивал вожжами. По одну сторону, за глинистым рыжим уступом, нависающим над шоссе, взмывали к самому небу горы, покрытые курчавым лесом, по другую, сразу же за белыми столбиками вдоль края дороги, падал, обрывался книзу крутой склон, под ним лежала, выгибаясь, как на глобусе, плотная синева моря. Тут был разрез пространства, головокружительная граница между падением и взлетом. Казалось, шоссе повисло где-то посредине, между морем и вершинами гор, п мы парим в прохладных солнечных лучах,: плывем по воздуху, как малый кораблик, не зная ни ветра, ни волн...

Мы сворачивали на проселочную дорогу. Если она спускалась в сторону моря, Маруха оскальзывалась, выгибала круп, удерживая, притормаживая линейку, и дух занимался от возможности скатиться в колючий кустарник, в чащу граба и кизила, которыми поросли склоны. На крутых поворотах мы слезали с линейки и шли пешком. Если же дорога ползла в горы, приходил мой час: лошадь ступала медленно и мне давали править. Умостясь на передке, я крепко стискивал в кулаках ремни, пахнущие сырой кожей и кислым конским потом, отглянцованные кучерскими ладонями — и не было ничего слаще их запаха, ничего милее, чем нечаянное колючее прикосновение жесткого Марухиного хвоста, когда он всплесками сгонял с лоснящейся от испарины лошадиной спины кусучих лесных мух...

Мало-помалу отступали приземистые заросли граба, дикой малины, кусты шиповника в розовых и белых цветах с вьющимися над ними басистыми шмелями. Все чаще взгляд натыкался на сосны, они становились все выше, мощнее, пока наконец не пропадали все прочие деревья.

Перед нами распахивался бор.

Бор... Торжественное, органное слово... Раскатистый шум, проплывающий по вершинам и затихающий вдали... Коричневатые иглы, в которых скользит и тонет нога, вязнет и пропадает всякий звук... Неохватные стволы, теплые, в растресканной коре, покрытой седыми натеками смолы и еще свежими, огнисто-прозрачными слезками...

Однако я уже нетерпеливо жду конца путешествия, которое начинает казаться мне слишком затянувшимся, жду, когда впереди, за поворотом, откроются корпуса санатория... Здесь, где-нибудь на заднем дворе, заросшем лопухами, или прямо в лесу, на полянке, мы с Никитой распрягаем лошадь, я бегу нарвать травы, хотя и вокруг ее много, куда бежать?.. Но я бегу — подальше, туда, где трава сочней, шелковистей. Маруха так аппетитно хрумкает, пережевывая стебли, что я и сам, глядя на нее, сглатываю слюну.

Потом Никита спит в тенечке, Маруха отдыхает под моим присмотром, а я поглядываю на санаторный корпус, в котором скрылся отец, и жду, когда он снова появится и будет принадлежать мне, только мне — безраздельно. Весь долгий обратный путь...

Потому что — помимо прочих радостей — главная радость таких путешествий заключалась в том, что мы оставались вдвоем. Но одной из этих поездок я обязан потрясением, едва не разрушившим нашу близость, потерей чего-то такого, что, при всей любви моей к отцу, полностью никогда уже не было восстановлено, забыто, прощено.

В инспекции вместе с отцом работала врач, или, как чаще ее называли,— доктор Любарская, звали ее Людмила Михайловна. Это была красивая брюнетка с черными сливяными глазами и смуглой, как бы хранящей полуденный жар, кожей. Мы были знакомы семьями, в праздники она приезжала к нам из Ялты, там они жили вместе с мужем, Юлием Александровичем, анемичным, долговязым, смертельно скучным человеком, кажется, инженером. Он был приторно-вежлив, мягок, предупредителен и, находясь у нас в гостях, шутливо и напоказ пытался ухаживать за моей матерью. Отец же обычно садился рядом с Людмилой Михайловной, между ними завязывался столь же шутейный флирт, но тут дело обстояло иначе. Шумная, живая, напористая доктор Любарская, представлялось мне, сама ластится к моему отцу. Во всяком случае, что-то меня постоянно раздражало, когда она сидела за нашим столом.

И вот однажды, когда мы с отцом отправились в какой-то санаторий, к нам присоединилась Людмила Михайловна.

Есть таинства, которые необходимо переживать без посторонних. Всю дорогу чувство у меня было такое, будто ко мне в туфлю попал острый камешек, засел где-то на изгибе ступни и режет, мешает, но самое досадное — я не могу его вытряхнуть. Все было не то, не так в эту поездку, п я больше следил за тем, что происходило рядом со мной, чем за окружающим.

Еще раньше я ощутил какую-то неправду, и оттого — странную застенчивость в голосе отца, когда он сказал, что мы поедем не одни. Я заподозрил, что не случайно, а заранее подстроено. И на линейке, сидя спереди, спиной к ним обоим, спиной же, казалось, ощущал коробящую меня веселость их голосов, смутное неприличие их смеха. Я делал все возможное, чтобы досадить обоим, отвлечь друг от друга или, по крайней мере, убавить их оскорбительно-радостное оживление. Жалуясь на то, что мне стало неловко сидеть, я вдруг втискивался между ними; я как бы нечаянно толкал в бок Людмилу Михайловну, задавал нелепые вопросы, лишь бы помешать разговору. Но все без толку. Меня не принимали всерьез, мои потуги казались пустым, беспричинным детским капризом... В особенности бесило меня, что отец, даже он, который не то что с полу-, а с четверть-слова понимал меня, на этот раз был глух и слеп.

И вот мы добрались до водопада Учан-Су, где обыкновенно делали небольшой привал, чтобы дать передышку идущей в гору лошади.

Может быть, недавно в горах пролились дожди, а может быть, там, на вершинах, еще стаивали снега, но водопад Учан-Су, летом пересыхающий или спускавшийся по серым уступам жиденькой струйкой, предстал перед нами во всем своем яростном великолепии. Белый от пены, дымящийся поток, казалось, прямо с неба падал и рвался вниз, бился о скалы, всесокрушающий, дикий, наполняющий рокотом, звоном и плеском широкое, поросшее соснами ущелье.

Но в тот день даже Учан-Су не отвлек меня от моих бессильных терзаний. Все кругом было тем же, чем всегда, и не тем — а будто подернутым тонкой невидимой слизью, которую оставляет за собой ползущая улитка. Ею, этой слизью, покрыты были камни, деревья, земля... А сам поток?.. В другое время он бы, наверное, ошеломил меня, и мы с отцом долго бы стояли перед ним в искрящемся тумане брызг, забыв обо всем, в том числе и о бутербродах, завернутых в газету... Но Людмила Михайловна не дала нам о них забыть.

В добавленье к нашей мужской еде она принялась вынимать откуда-то помидоры, яйца в давленой, осыпающейся скорлупе, что-то еще, даже соль в аккуратном бумажном пакетике... Все это, включая и место, которое она выбрала для завтрака, вызывало во мне отвращение, почти физическую тошноту. Но ни отец, ни Людмила Михайловна ничего не замечали. Они присели на скамеечке, точнее — на дощечке, положенной на камни, за громадным валуном, как бы отгораживающим их от остальной площадки перед водопадом. Отсюда и самого потока, по сути, не было видно... Мне дали кусок хлеба с желтым, расплывшимся от жары сливочным маслом — от прочего я наотрез отказался — и чуть не насильно вручили самое большое и румяное яблоко. Посидев с ними рядом и видя, что на меня по-прежнему не обращают внимания, я ушел в одиночество, за валун. Хлеб я даже не надкусил, яблоко истекало спелым желтым соком под моими ногтями, вонзавшимися в его бока...

Что мы думаем, что чувствуем — в свои шесть или семь лет?.. Бесконечно многое! Почти все!.. Только слова, чтобы выразить эти чувства и мысли, являются нам позже. В те минуты, когда я сидел на замшелом камне, в нескольких шагах от ревущей, обдающей меня колючими брызгами водопадной струи, мне открылось вдруг, что я и мой отец — не одно целое... Что он может быть мне чужим... Что мой отец — не только, не безраздельно — мой!

Раньше я сознавал себя только слитно с отцом и матерью. В сущности, все трое — это и было «я». Когда случались между ними ссоры, я брал обоих за руки, притягивал их головы к своей и говорил:

— Вы кто — белые и красные?

Они смеялись, и все заканчивалось миром. Я ощущал в такие мгновения свою власть над обоими, ощущал, как во мне сливаются их доброта, любовь, ласка... Было естественно, что они живут мною, для меня, и я — на свои лад — живу ими и для них. Но вдруг отец перестал быть просто моим отцом, он стал сам по себе, стал — он, остались мы — я и мама.

«Значит, мы ему не нужны?» — думал я, глядя на клокочущий, гремящий над моей головой поток.

Что-то страшное, постыдное мерещилось мне — там, за громадным, вросшим в землю валуном, я даже лицо боялся повернуть в ту сторону. Чужая женщина была там, с моим отцом, и он с нею стал для нас чужим...

Дальше я не мог выдержать. Я вскочил. Меня трясло — от ярости, от бессилия, оттого, что я не в состоянии помешать тому, что происходит! В руках у меня был хлеб и яблоко, к ним я так и не притронулся. Я развернулся — и швырнул их туда, за камень — в них!

Я начал хватать сухие сосновые шишки, они были здесь рассыпаны во множестве. Но шишки показались мне слишком легкими — слишком, слишком!— для тяжелой моей обиды. В неистовстве, накалываясь пальцами на иглы и не чувствуя боли, я разгребал хвою, выцарапывал, выворачивал из земли камни, и они летели туда, где, невидимые, были они!..

Сколько длилась эта бомбардировка? Наверное, недолго. Удивленные, испуганные вскрики послышались из-за валуна. Оба выскочили, отец кинулся ко мне...

Что было потом? В точности не помню. Отец редко, почти никогда не обрушивал на меня свой гнев. Не набросился на меня он и теперь. Наверное, мой вид обескуражил его. За его вопросами — зачем? Разве я не понимаю, что мог бы попасть? Что тогда?.. — скрывалась злобно радующая меня растерянность. «А я и хотел попасть!» — рвалось из меня. На Людмилу Михайловну я не смотрел.

Мы сели на линейку и продолжали путь. Опять-таки не знаю, казалось ли это мне или так было на самом деле, но теперь в редких словах, которыми обменивались они — отец и доктор Любарская — сквозила виноватость, неловкость; когда она обращалась ко мне, я молчал, отцу отвечал нехотя, отчетливо сознавая, что это слишком слабая, мягкая казнь за его предательство. Как мог, я доказывал ему, что между нами больше нет ничего общего, и хотя мне было жаль его — отринутого, отверженного — но мстительная моя справедливость (кстати, взращенная им же самим!) не знала пощады...

Больше мы никого не брали в свои поездки. Мы снова были друзьями, все забылось, загладилось. Однако чуть заметная трещинка, началом своим уводящая в тот несчастливый день, во мне осталась. И осталась навсегда...

Много лет спустя, уже взрослым человеком, я побывал в тех местах, на водопаде Учан-Су. Он показался мне так себе, маленьким, отнюдь не грозным, разве что за неимением лучшего годящимся для туристов: струйка воды, очень милая, домашняя струйка — ни дикого рокота, ни пылевого столба брызг, в котором играет радуга... Впрочем, шла середина лета.

Было тихо, пели птицы, экскурсанты привычно щелка ли фотоаппаратами, жужжала камера. Все выглядело здесь иным, чем в те времена, когда мы с отцом приезжали сюда на санинспекторской линейке, делали привалы... Даже памятный мне валун, покрытый, как плюшем, светло-зеленым, с желтинкой, мхом, словно уменьшился в размерах. Но глядя на него, я — вразрез со своей теперешней зрелостью, опытом и житейской умудренностью — внезапно до боли резко ощутил то самое отчаяние, ту, оказалось, живую до сих пор обиду, которая когда-то заставила меня вскочить, повернуться лицом к валуну и в яростном ожесточении, не помня себя, схватиться за шишки и камни...

МИР ХИЖИНАМ — ВОЙНА ДВОРЦАМ!

Почему наш двор назывался Черным?.. Не знаю. Но в прежние времена здесь наверняка обитала не высокородная аристократия, а мелкая дворцовая челядь, низший, так сказать, обслуживающий персонал. Теперь тут жили работники санаториев, и двор был как все дворы юга: крикливый, чадный, многолюдный, не утихающий с рассвета до темноты. Экскурсанты, восторженные и любопытные, бродившие по всей Ливадии, обмирали перед Большим дворцом, Свитским корпусом, императорскими конюшнями... У нас они не появлялись. Пожалуй, наш двор был единственным местом, которое не представляло исторической ценности.

Однако — лишь на первый взгляд.

Ценности, притом именно исторические, стояли у нас в каждой квартире. Это была царская мебель. Царская — в самом прямом смысле. И у нас в комнате, в одной из двух — той, что попросторней, гостиной,— возле окна располагались два кресла и диван из дворца: красное дерево цвета пьяной вишни, пухлые сиденья, обтянутые золотистой тканью, и на ней — порхающие среди зеленых веточек беспечные пташки.

Сомнительно впрочем, чтобы наша мебель имела музейное значение. Но вполне возможно, что на эти кресла опускались генералы или министры в ожидании высочайшей аудиенции. Возможно, какая-нибудь фрейлина, царская фаворитка, откидывалась на эту диванную спинку, и на утро дворцовый лакей сметал щеточкой с зеленых лепестков и райских крылышек нежнейшую пудру, оставленную касанием хрупких и тонких лопаток. Возможно, и сам император всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая, и прочая, сиживал, задумчиво упираясь локтем в одну из таких резных, покрытых лаком ручек... Все возможно. Теперь же эти кресла и диван между ними стояли в нашей квартире с жестяными инвентарными номерами на спинках, и точно такие же номерки были на двух отнюдь не дворцовых койках в спальне, на дощатом топчане, занимавшем полбалкона, на фанерной крашеной тумбочке, которая заменяла матери туалетный столик,— на всей нашей — «не «мебели», как сказали бы теперь, а «обстановке», как называли, и очень верно, все это в те времена. «Обстановка» была казенной, то есть принадлежала санаторию, и менять ее, обзаводиться собственной никому в голову не приходило. Все наши легкомысленные пожитки могли уместиться в средних размеров чемодане.

Царская мебель — признаюсь! — не вызывала у нас ни эстетического трепета, ни даже простого почтения. На диване спали, свернувшись в калачик, наши летние гости: он был слишком короток, не вытянешься. Пружины в креслах ослабли и вели себя предательски: у тех, кто доверчиво плюхался на сиденье, колени оказывались на уровне лба. К тому же летом в мягкой обивке, в пазах и щелочках норовили угнездиться клопы, для которых еще не успели изобрести дуст и другие химикаты. Когда возникало это стихийное бедствие, весь двор выносил наружу кровати и койки на проволочных и панцирных сетках, появлялся решительный дезинфектор в черном, как сутана, халате, с паяльной лампой, из которой выбивала струя голубого сатанинского пламени — и аутодафе начиналось!.. Но кресла?.. Диваны?.. Для них существовало единственное средство — керосин. В нашей квартире устойчиво сохранялся его запах.

Остатки раздробленного дворцового гарнитура мы именовали «клоповником». Отец сгоряча много раз покушался выставить их в сарай — иным способом избавиться от этой рухляди было нельзя: казенная мебель... Но то ли мы постепенно к ней притерпелись, то ли заменить ее было нечем — диван и кресла заняли прочное место в нашей квартире, вызывая у всех, кто ими пользовался, живую ненависть к проклятому царскому прошлому. Что до меня, то с них началось мое знакомство с этим прошлым. И вовсе не умозрительное. Ливадийский парк, по которому прогуливался когда-то Николай Романов со своей свитой, мраморные львы, такие прохладные, когда в знойный день оседлаешь их, обхватив круглые бока голыми икрами, дворцовый зал на нижнем этаже с зеркальным черным паркетом (я заглядывал внутрь, подтянувшись к подоконнику) — все это было великолепным. А люди, которые жили тут, владели, пользовались всем этим?.. Я думал о них с брезгливым презрением, так же, как о наших пахнущих керосином креслах.

Впрочем, не в одних креслах было дело. Про Николая II сочинялось тогда множество анекдотов, и все в снисходительно-иронической интонации. Была целая серия, в которой каждый начинался словами: «А знаете ли вы?..» — «А знаете ли вы, как царь Николай спал?.. Когда царь Николай ложился в постель, вокруг дворца стояла стража, палила из пушек и кричала: «Тише! Царь Николай спит!» — «А знаете ли вы, как царь Николай пил чай?.. Когда царь Николай садился за стол, ему подавали большую сахарную голову, на которой с тупого конца была маленькая ямка. И царь Николай наливал в эту ямку чай, а в рот клал еще кусочек сахару и пил вприкуску». И так далее — про то, как царь Николай одевался, мылся в бане, ходил в уборную...

Отец был мастером рассказывать эти анекдоты в компании. Я слушал и отчетливо представлял, как посреди огромного зала сидит за столом потешный царь-дурачок и важно дует чай. из сахарной головы, поддерживаемой обеими руками и похожей на клоунский колпак. И там, где дремали прохладные мраморные львы, на усыпанной мелким гравием площадке я видел сдвинутые в ряд пушки, короткие толстые стволы между высоченных колес, дымные красные факелы и бородатых стражников с алебардами — как их рисовали на иллюстрациях к сказкам Пушкина... Я слышал, как экскурсоводы, остановясь напротив угрюмого Малого дворца и указывая на балкон, увитый плющом и похожий на вход в темную пещеру, говорили о жившем здесь Александре III — он умер от беспробудного пьянства, его громадное, разбухшее тело не сумели вынести через узкие дворцовые двери, гроб спускали с балкона на веревках... Мне виделся этот раскачивающийся на веревках гроб и в нем — синий, как утопленник, царь с вытаращенными стеклянными глазами...

К чтению я пристрастился рано и читал много, взахлеб, но если бы редчайшие в те годы «Три мушкетера» попали мне в руки, д’Артаньян со всей его отвагой и бесстрашием вряд ли завоевал бы мои симпатии. Служить королям — до чего же пошлое, недостойное человека занятие! Вот догадайся: мушкетеры примкнуть к восставшему народу, обнажи они свои - звонкие шпаги против его врагов — тогда, другое дело! Я пытался сочинять сказки — каждая неизменно заканчивалась революцией. Чем было еще кончать? Ведь не тем же, что Иванушка, раздобыв перо волшебной Жар-птицы, поселяется во дворце, живет-поживает, потягивает из сахарной головы чаек, дует гранеными стаканами водку, а потом его спускают на бельевых веревках с балкона!..

Нет, это никуда не годилось. В моих сказках Иванушке встречались Три богатыря, Жар-птица уносила их на Марс, в царство жестокой Снежной Королевы, и там они поднимали восстание, брали штурмом королевский замок и устанавливали справедливую революционную власть. Одно лишь обстоятельство вызывало у меня досаду — такую сказку нельзя было завершить словами: «и я там был...» . Это было бы неправдой. Меня там не было. В остальное я верил и хотел, чтобы поверили другие.

Не я один, все мои ливадийские сверстники привыкли обращаться с царями запросто. Казалось, мы не читали, не слышали о них — мы их видели. И видели, как отряды красногвардейцев штурмовали Большой дворец, видели громоздящиеся баррикады — там, где сейчас между клумбами простодушных анютиных глазок плещут струи фонтанов. А с той стороны, где за островерхими кипарисами голубым знойным туманом висело море, — с той стороны крейсер «Аврора» выстрелом подал первый сигнал... «Мир хижинам — война дворцам!..» Когда кто-то из нас однажды попытался путаницу, которая наполняла наши головы, заменить подлинными фактами истории, мы безжалостно его высмеяли. Досадно было думать, что в семнадцатом году штурмовали не наш, а Зимний дворец, находящийся в далеком Ленинграде. Мы не могли согласиться, что крейсер «Аврора» плавал по Неве, а не по Черному морю. Чем оно хуже?.. Мы долго и с яростью сопротивлялись печальной истине. Только выяснив, что — ладно, пускай не «Аврора», но броненосец «Потемкин» — это уж наверняка наш, черноморский, мы помирились с Историей.

Теперь мы спорили, кто был важнее для революции: броненосец «Потемкин» или крейсер «Аврора»?.. Если «Аврора», то почему о «Потемкине» есть фильм, а об «Авроре» нет? Все-таки обидно было, что началось не с Ливадии. Я приставал с расспросами к отцу, он, смягчая мою досаду, рассказывал о своем старшем брате, который в гражданскую плавал комиссаром на одном из судов Волжско-Каспийской флотилии. Это меня утешало, а подробности я додумал сам. Дядя мерещился мне, разумеется, в черной кожанке, перехваченной крест-накрест пулеметными лента ми, с маузером на бедре. Он стоял на носу корабля, глядя в бинокль, и ветер свирепо рвал его черный чуб, выбивавшийся из-под фуражки с горячей красной звездочкой на. козырьком, а на уходящей в самое небо мачте реял бесстрашный и гордый красный флаг... Неведомое судно, где мой дядя был комиссаром, занимало место рядом с «Авророй» и «Потемкиным». Все они плыли по бурному, косматому от пены морю, и оно, это море, называлось — Революция...

Безумные мысли кружили наши мальчишеские головы. Мы до страсти любили демонстрации, шествия на ялтинской набережной, праздничные, кумачовые взрывы знамен на фоне ласково серебрящейся, тающей вдали морской ряби. Нам снились наяву пулеметы и веселые тачанки:, кровь, проступающая сквозь бинты, курган с поникшим ковылем, под которым зарыт матрос Железняк. «Херсон перед нами, прорвемся штыками, и десять гранат — не пустяк!..» —эти слова из песни о Железняке прожигали наши тела сладкой судорогой.

Вечерами мы с отцом и матерью выходили пройтись, посидеть на скамейке перед Большим дворцом. Над высоким выступом белой башни, где помещалась библиотека, недвижимо висела круглая луна. Было похоже, она зацепилась за тонкую стрелу флагштока, по которому лениво сочится ее влажный свет, медленно заливает крышу, стены, заполняет дворцовую площадь — галька виднеется сквозь него, как морские камешки на дне сквозь прозрачную воду. В теплом воздухе пахло морем, сосной, кипарисами. Внизу ожерельем сверкала широкая дуга Ялты. Огни сияли сплошной полосой, сбегая к берегу, стягиваясь узлами у порта, у мола, и редели, рассыпанные по склонам гор.

Я томился, сидя на лавочке. Для полноты жизни мне не хватало, по крайней мере, красного флага на флагштоке и миноносца у ялтинского мола.

Отец говорил, показывая на дворец:

— Но это ведь тоже — революция...

Дворец Николая II целиком занимал теперь санаторий» в нем лечили колхозников. По темным аллеям парка, между парящими над землей пиниями и скорбными купами тиссов, мелькали то здесь, то там светлые косынки, туго стянутые на затылке, с разведенными над плечами острыми кончиками, и рядом — белые «украинки», косоворотки навыпуск, поверх брюк. Гравий чуть слышно поскрипывал под осторожными шагами. Голоса были негромкие, раскатистый смех вспыхивал где-то в укрытой плющом беседке и, как бы спохватясь, замолкал...

У колхозников и колхозниц, отдыхавших в санатории, были пропеченные солнцем, красные лица, крепкие, смуглые до локтей руки и бледные, нетронутые загаром тела, застенчивые, непривычные к пляжной наготе. Все держались смущенно, как дети, особенно в первые дни,— ходили по парку группами, старательно, как строгий урок, выслушивали объяснения экскурсоводов, останавливаясь перед экзотическими растениями, читали таблички, переспрашивали друг у друга названия. Мужчины задирали подбородки, чтобы охватить единым взглядом грандиозную мощь мамонтова дерева, женщины нагибались, тянулись к розовому кусту, нерешительно ступив ногами в парусиновых тапочках на каменный бордюр клумбы. Они вдыхали, вбирали в себя аромат, невидимым облачком окутавший полураскрытый бутон, их напряженные шеи трогательно походили на цветочный стебель. Глаза были зажмурены, лица — молитвенно-блаженны...

В такие минуты я чувствовал себя старожилом, принимающим гостей. Мне было приятно, что им нравится Крым, наша Ливадия, и хотелось чем-нибудь ободрить их, услужить, как подобает хозяину. Иногда мне везло. Компания «санаторников», идущая навстречу, вдруг останавливалась, окружала меня, чтобы выяснить, как у «местного», какой дорожкой короче спуститься к морю или где сесть на ялтинский автобус.

— А что это за дерево, хлопчик? — обращался ко мне какой-нибудь уважительно улыбающийся усач, клоня вниз свое двухметровое тело, или девушка, у которой на круглом скуластеньком лице, обсыпанном ржаными веснушками, светились васильковые глаза, а на высокой груди к синему, в обтяжку, жакету был привинчен новенький орден.

Я смотрел на усы, почти чапаевские, чуть не щекотавшие мне щеку, смотрел на орден, который был так близко, что я мог потрогать его рукой... Я обмирал от восторга и на время лишался голоса. Девушка, смеясь, гладила меня по голове и повторяла свой вопрос.

— Бесстыдница! — окончательно шалея, орал я, тыча в диковинное дерево, которое на лето сбрасывало кору, обнажая гладкий розовато-коричневый ствол. По-ученому называлось оно земляничным, но в обиходе у нас было более меткое определение.

Мужчины озадаченно переглядывались, женщины, отвернувшись, прыскали в кулак, я немел от отчаяния и мчался к себе во двор, чтобы, придя в себя, рассказать всей нашей ораве про усы и про орден.

По вечерам во дворце зажигались огни. На нижнем этаже за длинной колоннадой, за высокими,- настежь распахнутыми окнами, в бальном зале, выстланном плитками черного паркета, гремела музыка. Колхозников и колхозниц, обучали модному танцу «фокстрот». Порой его бурный, для тех лет.— неистовый ритм обрывался, утомленный культмассовик объявлял «русского», «барыню» или «гопак». Тогда я вскакивал со скамеечки и бежал к окну. Дворец вздрагивал от бешеной чечетки, покачиваясь, звенели хрустальные люстры, по залу, трепеща в поднятых руках, плыли разноцветные платочки, вихри крутящихся юбок взмывали, сшибались над полом, который горел от воска и в пляске, топоте, перестуке крепких каблуков казался раскаленным, как сковородка.

— И это — революция,— тихо говорил мне отец, когда мы возвращались домой.— Каких-то семьдесят лет назад их деды были крепостными, которых пороли на конюшие, продавали, покупали, а женщины выкармливали своей грудью барских собак...

Мне вспоминался упруго стянутый на груди жакет, орден, жарко полыхнувший перед моими глазами,— и пятнистый Катюшин Секрет с завитушкой коротенького, будто обрубленного хвоста... Я стискивал крепко, как мог, отцовскую ладонь, озноб пробегал у меня по спине.

Мы проходили мимо курзала, обнесенного неприступным забором с хорошо изученными мной щелками, дырочками от выскочивших сучков — здесь и в пятый и в десятый раз можно было посмотреть «Щорса», «Амангельды», «Думу про казака Галоту». В курзале выступали герои гражданской войны, трактористка Паша Ангелина, полярный летчик Водопьянов, который поразил и разочаровал меня тем, что вышел на сцену в обыкновенном костюме, а не в унтах на оленьем меху, не в кожаном шлеме, застегнутом под подбородком... Часто приезжали хоры, и тогда , до нашего двора, поблизости от курзала, неизменно доносилось:

Будьте здоровы,

Живите богато...

Каждый концерт заключался этой песней. Мать страдальчески морщилась, говорила о Чайковском, Бетховене — людям надо прививать вкус к большому, настоящему искусству. «Не все сразу», — возражал отец. Они спорили.

А мне начинало казаться, что здесь, в Ливадии, среди магнолий, лавров и светлых от солнца, торжественных королевских платанов мы ведем слишком вольготную, слишком праздную жизнь. И мне представлялась глыбистая, черпая, взрытая от горизонта до горизонта земля, красное, как кирпич, солнце, а на его фоне — четкие, словно вырезанные из плотной бумаги, силуэты людей, махины урчащих комбайнов. Тех людей награждали орденами, они отплясывали во дворце гопак, с ними прощался хор Пятницкого:

Будьте здоровы,

Живите богато...

Мне становилось отчего-то стыдно за мать, которая, раздражаясь все больше, продолжала спорить с отцом. А он мягко и ядовито приговаривал:

— Это все ваши девяносто девять капель дворянской крови, мадам... Но позвольте, кем был ваш отец? Ваш дед?..

Я целиком бывал на его стороне, и мне приносила некоторое облегчение мысль, что ни дед мой, ни прадед не были помещиками или капиталистами. Что моя мать — «девяносто девять капель дворянской крови» — работает в санатории «Наркомзем» врачом, лечит колхозников. Я вспоминал, как она приносила домой фотографии, групповые снимки, на которых среди массы выздоравливающих я не сразу находил ее такое красивое и часто совсем больное лицо... На обороте фотографий, сверху донизу, стояли подписи, заключавшие обращение: «Дорогой доктор...» с приглашением приехать в гости — в Рязань, Ставрополь, Пермь, с точным адресом села или деревни...

Но больше всего во время споров между нею и отцом меня пугало, что она закашляется, что по ее щекам поползут багровые пятна и в тягучих комочках мокроты появятся волокнистые кровяные паутинки. Страшился этого и мой отец. Спор угасал, он все переводил в шутку, и я примирялся с магнолиями, дворцами, с Ливадией, которая цепко держала нас в уютном своем плену.

Между тем, на тумбочке возле отцовской кровати ночами подолгу горела прикрытая матовым колпаком лампа. Я запомнил темно-синие, в мягкой обложке, номера «Интернациональной литературы», имена Хемингуэя, Эренбурга, Кольцова — они писали об Испании, отец называл их чаще других. Со своей постели, помещавшейся в соседней комнате, я видел — наискось, через открытую дверь — как отец читает, нетерпеливо, с хрустом переворачивая страницы и временами поглядывая в ту сторону, где спала мать. Чтобы не мешать ей, он отгораживал лампу газетами, пристраивал их поверх абажура, оставляя для себя узкий просвет. Стекло накалялось, на газетных листах проступали коричневые подпалины, по квартире, перед тем как выползти в распахнутое окно, растекался тонкий и едкий запах гари. Прочитав с десяток страниц, отец откидывался на подушку. Острая тень от его носа ложилась на щеку, прочерчивалась по стене. Глаза его бывали задумчивы, растерянны, он как будто вглядывался во что-то, и чем больше вглядывался, тем больше мрачнел и терялся его взгляд. Заметив, что я за ним наблюдаю, он грозил мне пальцем, шепотом, одним движением губ приказывал: «Спи!..» — и, подоткнув под затылок маленькую подушечку — «думку», продолжал читать, заслонясь от меня журналом или книгой. Мне казалось, ему бывало неловко, когда я подстерегал то растерянное, тревожное выражение, которое он хотел от меня утаить.

Как-то утром, перед работой, во время торопливого завтрака, отец со звоном бросил ложку в стакан, вскочил и включил приемник на полную мощность. Приемник загрохотал на весь дом, забухал, затрещал простуженно и надсадно... Потом отец стоял у окна, сцепив за спиной пальцы, и повторял:

— Ах, сволочи... Сволочи...

По радио сообщили о мятеже, который подняли в Испании фашисты.

Сидя за столом, я смотрел на мгновенно посеревшее отцовское лицо, на волосатые руки, на впившийся в запястье и внезапно сделавшийся тесным кожаный ремешок для часов. Следуя за его взглядом, я смотрел в чистое, высокое небо, полное света, и нежная лазурь казалась мне хрупким стеклом, готовым лопнуть и разорваться на тысячи осколков.

Я вышел с отцом проводить его до санинспекции. Привычно щебетали птицы в свежей, блестевшей от росы листве, на площадках перед санаториями аккуратные цепочки отдыхающих старательно приседали под аккордеон, дружно всплескивали руками над головой — делали физзарядку... Отец говорил о мятежниках, генерале Франко, «пятой колонне». Я все понимал: там, в Испании, тоже «красные» и «белые», тоже революция, гражданская война. Не понимал только одного: чем отец так встревожен? Разве можно революцию победить? Разве мало в Испании рабочих и крестьян? Они отберут дворцы у капиталистов и буржуев, разобьют Франко, как мы разбили Деникина и Колчака!

По дороге домой я останавливался, запрокидывал голову и представлял, как по небу летят самолеты с бомбами под каждым крылом, как бомбы падают вниз, на Мадрид. В глазах начинало рябить, небо зыбилось, шло кругами, черные точки росли, стремительно увеличиваясь, и рвались на вымощенной камнем дороге, впереди и позади меня.

Вечерами мы отправлялись в библиотеку — ту самую, в башне Большого дворца. Здесь бывало тихо, чинно, за створками шкафов, от пола до потолка, сумрачно поблескивали корешки книг. Отец читал газеты, я разглядывал карикатуры, альбомы с рисунками Кукрыниксов — и бесшумно колотил кулаком по изображениям Франко, Гитлера, Муссолини.

У Ялтинского мола останавливались корабли, хорошо видные из Ливадии. Говорили, на них испанские пионеры, они плывут в Артек. Однажды небольшую группу испанцев привезли в Ливадию. На сцене курзала они пели свои испанские песни и танцевали. Мы, ребята с Черного двора, сидели в первом ряду в двух шагах от деревянной сцены. После каждого номера мы вскакивали, потрясали своими малиновыми «испанками» и орали во все горло «Но пасаран!»—единственное слово, которое мы знали по-испански.

Потом прошел слух, что должны разрешить всем, кто захочет, брать на воспитание испанских сирот. Как и многие, наверно, в то время, я мечтал, что у нас в семье появится маленький республиканец. Мы будем с ним, как братья, думал я. И представлял: вот мы по вечерам оба ложимся в мою кровать и спим «валетом», вот утром играем в общие наши игрушки, вот я веду его к нам во двор и знакомлю с моими товарищами, с Катей, с Жоркой-Жлобом, с веселым нашим Секретом и все пожимают испанскому мальчику руку, и кричат «Но пасаран!», и Секрет кружит, вьется между нами и норовит лизнуть нашего гостя в нос...

Потом, думал я, мы отправились бы осматривать Ливадию, и все принимали бы нас за братьев: у него тоже была бы смуглая кожа, курчавые черные волосы... «Да,— отвечал бы я,— это мой брат, только он приехал из Мадрида». Мы поднялись бы к «пятачку», прошли вдоль царской конюшни, на которой и сейчас красуются гордые конские головы, лепные, покрашенные зеленой краской, мы послушали бы, как бьют часы на «коммуналке»— коммунальной столовой, переделанной из небольшой церкви, мы прогулялись бы возле оранжереи, где сквозь мутное стекло виднеется огромная пальма, для которой чуть не каждый? год надстраивают крышу, и мимо дворца спустились быв Нижнюю Ореанду... Я бы все ему показал, со всем познакомил. А когда победят фашистов, думал я, мы вместе поедем в Испанию, в Мадрид!..

Теперь я вглядывался в далекие скорлупки судов, продолговатые, как миндаль,— вглядывался, ожидая, что это привезли испанских детей, и среди них — он, мой испанский мальчик. Но слух оказался слухом. Маленьких беженцев из Испании увозили в Артек, в детские дома. Отец и мать убеждали меня, что им там живется еще лучше, чем жилось бы у нас. Я не верил.

А в Ялту приходили корабли, только совсем другие. Там, на всегда оживленной, праздничной набережной, стояло красивое старомодное здание, на его нижних окнах, задернутых светлыми шторами, была голубая надпись: «Интурист». Немцы, англичане, американцы, французы — для меня между ними не существовало различий, все они назывались общим Словом: интуристы. Я не видел, как они спускались по трапам на ялтинский мол, но мне казалось, что при этом за каждым «четыре идут великана, двадцать четыре несут чемодана», и так, с двадцатью четырьмя чемоданами, они шествуют в гостиницу с голубыми буквами...

Как они приплывали, как они уплывали на своих пароходах — я не видел. Но видел, как они разгуливали по Ливадии. Их сразу можно было узнать. Они бывали слишком резки, шумливы для тихого нашего парка, слишком громко трещала под их ногами галька, слишком бесцеремонно выскакивав они на газоны с нетронутой шелковистой травкой, чтобы там, под каким-нибудь диковинным деревом, хохоча, дать себя щелкнуть из аккуратной, маленькой, как игрушка, бьющей на вскидку «лейки». Всю заграничную благовоспитанность, казалось, они оставили там, в своих Англиях и Франциях. Мужчины были одеты в серые короткие брюки «гольф» с застежками под коленом. Их мускулистые ноги с икрами футболистов ступали по земле вразвалку, лениво, уверенно, словно готовые в любой момент звонким ударом послать мяч, тяжелый, как пушечное ядро, в широкое окно Большого дворца. Сухопарые, моложавые женщины в ярких платьях невиданных фасонов и расцветок верещали о чем-то своем, ребячливо смеялись и без стеснения тыкали пальцем по сторонам. Они носили широкополые шляпы, темные очки. У иных на плече или на руках сидели грустные обезьянки — рыжие, с морщинистыми старческими мордочками и человеческими, бесконечно несчастными глазами.

Кто были эти люди, приезжавшие к нам в Ливадию взглянуть на бывшие императорские покои, нарушить прозрачную тишину «итальянского дворика», дремлющего среди белокаменных колонн и легких, как дыхание, арок?.. Когда я встречал их на знакомых дорожках и аллеях, они казались мне вдвойне чужими и враждебными с их болтающимися на тонких ремешках «лейками», с их черными очками и печальными мартышками. Они явились к нам из далекого и чудовищного, по моим понятиям, мира, отделенного от нас границей, на которой в дозоре стоит отважный Никита Карацупа со своей верной овчаркой. Там, в этом чудовищно несправедливом мире — за границей — буржуи угнетают рабочих и потому могут, такие вот веселые, сытые, в брюках «гольф», путешествовать по белу свету. Но здесь им не заграница, а СССР!

Смеются, думал я со злорадством, прикидываются, будто им весело, а сами, наверное, нас ненавидят и жалеют, что царя больше нет, что в его дворце отдыхают колхозницы, у которых деды были крепостными! Жалеют и боятся, как бы то же самое не случилось у них!

Однажды мы с ребятами ходили в Ореанду за маками. Пило начало лета, и в Стороне от дороги, на отлогих взгорках, они пылали багряными островами. Когда мы окунались в их густое пламя, нам казалось, что мы стоим в центре костра. Мы хмелели от буйного красного цвета, от обилия и доступности красных головок, распахнувших перед нами свои округлые лепестки с угольно-черными подпалинками. Зная, что жизнь их так недолга, что они осыплются на другое же утро, мы все равно ничего не могли с собой поделать. Неистовая жадность одолевала нас. Мы рвали цветы, выдирали прочные стебли с корнем и, когда выбирались на дорогу, едва могли, прижимая к груди, взять в охапку свои букеты.

Мы уже миновали Свитский корпус и свернули на нижнюю дорогу, ведущую к нашему Черному двору, когда на пути у нас возникла группа интуристов. Мы сразу их узнали - по «гольфам» и «лейкам». А они, увидев нас, заговорили о чем-то, заулыбались, женщины стали указывать п пашу сторону пальцем. Какой-то иностранец, присев на корточки, вскинул к глазам «лейку» и навел на нас.

Должно быть, выглядели мы в самом деле живописно — впереди Катя с юлящим у ее ног Секретом, за нею — обгоревший на солнце, угрюмый Жорка-Жлоб, за ними — я... Мы еле тащили, втайне досадуя на собственную жадность, свои огромные снопы, нам было жарко, потно, наши руки, в ссадинах и порезах от стеблей травы, горели... Мы меньше всего рассчитывали в тот момент на встречу с посланцами мировой буржуазии — и вот должны были остановиться, взятые в шумное и плотное кольцо.

Не помню, о чем они спрашивали нас через экскурсовода — наверное, как всегда, сколько нам лет, давно ли мы здесь живем, кто у нас родители... Но помню, как один иностранец протянул мне блестящий металлический карандаш, такой красивый, лучащийся на солнце, что я не сообразил даже, что это карандаш — таких карандашей с выдвижным грифелем никто из нас в ту пору еще не видел. И он протянул его мне и, почуяв мое непонимание, сделал вид, что пишет у себя на ладони, и рот его, с полоской золотых зубов, ободряюще мне улыбался.,.

И в ту же минуту защелкали дамские сумочки. Тонкие, холеные руки в перстнях и браслетах торопливо рылись в них и щедро протягивали Кате и Жорке-Жлобу какую-то мелочь вроде предложенной мне, что-то невиданное, сверкающее, искусительное...

Не знаю, что думал в тот миг Жорка, не знаю, что творилось в Катином сердце, возможно, оно перестало стучать и сжалось от соблазна, когда она смотрела сквозь чащу заслонивших ее лицо маков на ладони, раскрытые перед нею... Этого я не знаю. Но знаю, что остроносый карандаш был для меня как разрывная пуля, посланная с той стороны. И золото зубов, сиявших передо мной, было награблено у заграничных рабочих. И люди, улыбающиеся нам обманно-дружелюбными улыбками, были с теми, кто помогал генералу Франко взять Мадрид.

Вероятно, и они ощутили стоическое наше сопротивление. Нашу враждебную немоту. Нашу потешную, но прочную гордость. Тем настойчивей сделались их руки, тем любопытней взгляды, устремленные на нас в нетерпеливом, жадном ожидании мига, когда будет сломлено наше упорство.

И — ах, черт возьми! — как же стало вдруг тихо там, у нас за спиной, когда мы вышли, выбрались из круга и уходили дорогой, ведущей на Черный двор, так ничего и не взяв!

Под нашими ногами блестел облитый солнцем булыжник, вдоль обочины мелко семенил Секрет, завив хвостик тугим колечком. Вся великая и прекрасная страна Советов стояла за нашими плечами, и мы, как знамя, несли в руках охапки маков, с которых уже падали, ложились па дорогу кроваво-красные лепестки...

ШАРОВАЯ МОЛНИЯ

В свои семь или восемь лет я еще не видывал подобных женщин, вообще не догадывался, что такие бывают... И вдруг однажды летом у нас в Ливадии появилась Валерия Александровна.

Выло в ней что-то от шаровой молнии: о молнии этой рассказывал мне отец, и она с первого взгляда показалась мне такой вот молнией, то есть медленно и неотвратимо плывущим по воздуху шаром, солнцем, размером с большой мяч, в коротких лучах, похожих на ежовые иглы... Со ел он отца я знал, что в природе такие молнии — чрезвычайная редкость, что они спускаются с неба и свободно летают над самой землей, что касаться их нельзя ни в коем случае, а если такая молния приближается к дому, то надо поскорее открыть окно, чтобы она не натолкнулась на стекло или раму, и впустить ее в комнату. Бывает, что молния вылетит сама обратно, а если нет — зацепившись за что-нибудь, взорвется, и тогда... До сих пор не знаю, так ли это, по с детства мерещится мне эта странная, страшная картина - колдовского, медлительного приближения, этот вплывающий сквозь распахнутое окно шар, которого нельзя коснуться, и почти неизбежный взрыв — поток пламени, вспышка, испепеление — мгновенная, снисходящая лишь к избранным гибель...

Но тут... Тут — войдя, проникнув — мне и сейчас кажется: не через двери, а именно через окно — молния эта медленно, распространяя вокруг обжигающее глаз сияние, плыла по комнате, касаясь и как бы не касаясь встречных предметов,— я с ужасом ждал, что произойдет, если коснется,— потом опустилась на диван, вытянула, закинув одну на другую, длинные ноги, подняла стреловидные ресницы и тряхнула снопом золотых лучей, которые падали и рассыпались у нее по плечам, а над головой поднимались высоким сверкающим нимбом... Возможно, ослепительные эти волосы — тогда только-только входил в моду пергидроль—а возможно, и вся она — в играющих огнями кольцах, брошках и браслетах, которые, однако, не выпирали, не орали грубо, а, так сказать, мягко аккомпанировали ее лебедино-изогнутой шее, ее плавным длинным рукам, ее тонким розовым пальцам с туманно-перламутровыми заос

трениями на кончиках ногтей, — все это, включая и слышанное мною от родителей: дядя Илья ради нее «разошелся» со своей прежней женой,— сливалось в единое ощущение палящей красоты и опасности. И чудом было, что она сидит здесь, в нашей — но как бы и не нашей теперь уже — комнате, озаряя всю ее жарким своим сиянием, и никакого взрыва не происходит...

Наверное, ради того, чтобы испытать это чувство опасности, я украдкой потом стал потаскивать у нее папиросы. С роскошной небрежностью забывала она плоские коробки со скачущим горцем — на кресле, на мамином трельяже, где-нибудь посреди своих туалетных баночек и пузырьков, среди вороха своих одежд. Озираясь, готовый в любой момент принять безразлично-отрешенное выражение, я крался, пересаживался с кресла на кресло, со стула на стул, изобретая про себя десятки разнообразнейших причин, по которым было мне необходимо очутиться как раз в том месте, и двигался все ближе и ближе к коробке с черным всадником. Я видел при этом узкую руку, перехваченную в запястье браслетом, видел вытянутые, прозрачные, как бы составленные из удлиненных виноградин пальцы, видел длинную белую папиросу с голубым дымком, с вьющейся его струйкой, слегка сжатую между несогнутых — указательным и третьим — пальцев, видел сизое облачко, рождающееся в алых, нет — малиново-ярких губах... Приоткрыв коробку, я хватал дрожащими, соскальзывающими пальцами папиросу и отскакивал прочь, . весь потный, испуганный собственной смелостью и готовый сызнова повторить ту же игру.

Но однажды — мне четко запомнился этот момент — после дневного сна вышла она из отведенной для нее комнаты, розово-белая, в переливающейся павлинами китайской пижаме, присела,— нет, опустилась, раскинулась! — в кресле и раскрыла лежавшую на подлокотнике, коробку, из которой я только что, с возрастающей дерзостью, вытащил три папиросы. В комнате были кроме нее и меня отец и мать, сердце мое замерло, я почувствовал, как все мое тело покрыла испарина. И в самом деле, она вдруг задержала быстрый, не привыкший задерживаться взгляд на двух-трех папиросах, оставшихся в пачке... Что-то ей показалось, а может быть, мне только почудилось это. Но я помню, как сквозь страх, который охватил меня, где-то на самом донышке души упрямо распрямилось внезапно странное желание: чтобы она узнала, узнала, что это я ворую у нее папиросы! Но она легким, едва заметным касанием уже держала двумя прямыми длинными тонкими пальцами одну из папирос, и отец мой неловко — он не курил — подносил ей зажженную спичку.

Я принял это ее стремление не разоблачать меня за проявление доброты и даже — согласие разделить общую для нас двоих тайну.

Она была в самом деле добра — царственной, не ведающей ущерба добротой. Она подарила маме тоже шелковую пунцово-красную пижаму, в которой мама казалась, в особенности на фоне ливадийской листвы, какой-то африканской птицей, тревожным, кровавым пятном... Отец не то чтобы не любил ее видеть в этой дареной пижаме, но взгляд его, замечал я, становился при виде мамы как бы вполовину не узнающим, как бы вспугнутым... А ей пижама нравилась. Она вообще была красивой женщиной, но иной, не вызывающей, не слепящей, скорее страдальческой красотой. Течение времени-жизни ощущалось ею очень остро, как что начистую свойственно туберкулезникам, и ей так хотелось наперекор злой болезни быть яркой, обращать на себя внимание... Пижама ей в этом помогала...

Все, что связано было с дядей Ильей, для меня — да и не только дли меня окружалось непроницаемым облаком тайны. Я знал по рассказам отца, немногословным и потому особенно возбуждающим фантазию, что в гражданскую пойму дядя Илья ушел на фронт, воевал, плавал Комиссаром поенной флотилии на Каспии, что его одним из первых наградили орденом Красного Знамени и именным оружием. И еще: что он пробрался в Бухару, во дворец эмира, и выведал какую-то военную тайну, выдав себя за главаря басмачей, и это помогло Красной Армии победить эмира Бухарского... При мысли о дяде Илье мне неизменно рисовалась огромная, полукольцом уходящая и барханную даль желто-серая стена, многолюдный лагерь, красные — по одну сторону этой стены, а по другую — люди в белых тюрбанах, с кривыми, кинжаловидными носами, и все кишмя-кишит вокруг огромного шатра, посреди которого, в шароварах, подвернув под себя ноги в узких туфлях с загнутыми носками, тоже в белом тюрбане, сидит, Покачиваясь, эмир Бухарский и слушает дядю Илью,— а он в долгополом халате, с малиновыми кистями на поясе, и только в одном месте, из-под задравшейся полы халата, выглядывает краешек красноармейских галифе... Этого не замечает ни дядя Илья, ни — пока! — эмир Бухарский, но каждую секунду оплошность могут обнаружить, и тогда... Ему отрубят голову и нацепят на высоченный кол перед эмирским шатром!..

Когда, кто рассказал мне об этом? Не знаю. Воображение же, обычно отталкивающееся от факта, неизменно возвращает меня к Астрахани, к просторному, в метлахских плитках, балкону с чугунными узорчатыми перилами, с акацией, раскинувшей над ним свою пышную крону... Душными ночами вся наша семья ложилась спать на балконе, яркая луна заливала его густым, масляно струящимся светом, сквозь листву акации блестели застывшие в черных берегах воды канала, над которым стоял наш дом... И вот тут-то, в шепоте долго не засыпающих взрослых — а среди них стремительно вернувшийся и столь же стремительно уезжающий дядя Илья — слышались мне отрывочные, казалось, улавливаемые сквозь сон слова об эмире Бухарском, басмачах и — загранице...

Дело в том, что теперь, объяснили мне, он за границей служит атташе при каком-то нашем посольстве. Он и сейчас, как я уловил по разговорам, находится не у себя в Москве, а где-то там, далеко, и уже долгое время...

Слово «атташе» звучало для меня странно, загадочно, в нем слышался шорох, шепот, тайна, и еще — оно походило на фиолетовую, сладко шуршащую бумагу, в которую были обернуты плитки шоколада, однажды присланные дядей Ильей — прямо, казалось мне, из-за границы. То были плитки, разбитые на маленькие квадратики,— шоколад не только в нашем, в любом, пожалуй, доме был редкостью в те времена, а этот — к тому же — «заграничный»... Все эти три слова: атташе, шоколад, заграница — были одинаково завораживающи, фиолетовы на цвет, и потому облако тайны, в которое был погружен дядя Илья, тоже казалось мне фиолетовым и слабо шуршащим.

И вот из этого-то облака, блистающая, слепящая, повитая солнцем, как плющом, с золотым сиянием над головой, явилась мне Валерия Александровна — еще более таинственная, если только это вообще возможно, еще более загадочная, чем дядя Илья.

Она возникла в нашем доме, вернее — в нашей коммунальной квартире, где мы занимали две тесные комнатки, а помимо нас, деля с нами общий балкон, жила еще одна — немецкая — семья, правда, небольшая — он и она; и еще в угловой, совсем уже крохотной комнатушке, обитал татарин Семен, тишайший человек с черными, меланхолически обвисшими усами, безнадежно влюбленный в мою мать...

Валерия Александровна учила меня говорить за столом «пожалуйста» и «благодарю вас», и куда девалась моя строптивость, хотя говорить так у нас в семье значило бы — вдруг перейти на чужой для всех нас язык... Она обучила мою мать красить волосы и ресницы, и это вдруг сообщило маме странную яркость и непривычность... Отец отзывался на все это с юмором, но сам тоже был порядком смущен.

Ей, конечно, было скучно у нас, и она обрадовалась, узнав каким-то случаем, что вблизи Ялты снимается фильм «Золотой ключик». Она объявила, что хочет отправиться со мной на съемки, в гости к знакомым артистам. И немедленно — завтра.

Тут было все — восторг, неправдоподобность, парение в поднебесье. Уехать из дома — раз. Увидеть, как делается кино, да еще «Золотой ключик» — два! И, наконец, с кем, с кем уехать на целый день?.. Для меня мучительны были в то время поездки в автобусе, жарком, пропахшем бензинными парами, по петлистым крымским дорогам,— меня поташнивало, но тут я готов был претерпеть любые пытки.

Правда, родители мои были в меньшем восторге, им, почему-то не понравились эта затея. Они противились тому, чтобы я ехал, и я уже видел перед собой частокол доводов, который разделял меня с Валерией Александровной... Но Я не спорил, не бунтовал — просто сидел в сторонке, отвернул лицо, поникнув, и молчал с безнадежным, покорным видом. Я знал, что этого вида первым не вынесет отец, а за ним и мать. И на другой день с пакетиком, в котором завернуты были наши завтраки, с кулечками «на всякий случай», которыми всегда снабжали меня для езды в автобусе, под растворяющимися позади наставлениями, рука об руку с Валерией Александровной — в широкополой соломенной шляпе, в белых босоножках с туго охватывающими ноги ремешками — я шел к остановке автобуса.

То ли ехали мы по утреннему холодку, то ли блаженная близость Валерии Александровны, которая всюду, и в автобусе тоже, мгновенно становилась центром какого-то робкого и восхищенного внимания,— но я готов был ехать бесконечно долго, если бы не разгорающееся любопытство к тому, как снимается кино...

То были наивные времена, когда у нас, мальчишек, всамделишность происходящего на экране не вызывала сомнений. То есть мы знали, конечно, что это не настоящий Чапаев, знали, но в глубине души, помимо знания, непоколебимо убеждены были, что Чапаев именно тот, хотя никак не могли объяснить себе этого парадокса. И вот я увидел на фоне настоящих, подернутых сизой дымкой гор, на фоне тяжело переливающейся громады моря странные постройки, где вместо дома была единственная стена, вдобавок грубо покрашенная, изнутри кое-как сколоченная из не-струганных досок; и вовсе не колонны, а обманные их половинки, подпиравшие такую же фальшивую балку; и нелепые, выцветшие тенты, изображавшие, как не сразу я догадался, кукольный театр... Все это ошеломляло. И еще больше того — люди, которые то утомленно курили, рассевшись в клочках тени, то нехотя собирались в толпу по команде человека в белой рубашке и темных очках, повелительно-энергичного, властного, измучившего всех своими беспощадными командами... Валерия Александровна объяснила мне, что это — ассистент режиссера, то есть почти такой же главный здесь, как сам режиссер.

Ассистент погладил меня по голове, подкинул на руках, но тем не менее сразу не понравился мне, потому что-явно был рад не мне, а Валерии Александровне, и в особенности— потому что она была ему рада и как-то сразу забыла про меня. Внезапно я ощутил себя всего-навсего предлогом для встречи, тотчас сделавшимся ненужным, едва эта встреча состоялась.

Но ассистент (про себя я так его именовал), заметив, что я хмурюсь, внезапно предложил мне самому сняться в массовке! Как?.. Оказалось, что помимо артистов на съемку собираются и обыкновенные люди вроде меня, им платят за эту работу... Платят?.. За работу?.. Я был счастлив — теперь, когда сам ощутил себя частью этой поддельной толпы, этих ненастоящих стен и колонн, сопричастным этому великолепному обману! Более того, ощущение, что это именно обман, в котором все — заговорщики, наполняло меня особенным чувством гордости за доверие, которого я удостоен.

С меня сняли рубашку и повязали голову красной косынкой. Затем я оказался на плече какого-то верзилы, загорелого, черного, веселого, видом своим напоминавшего пирата. Мы то и дело срывались с места и куда-то бежали — то к колоннам, то к висящему на крепких канатах над площадью кораблю под парусами — то есть, конечно, половинке корабля. Нам полагалось кричать, шуметь, размахивать руками, когда Буратино и его друзья взбегали по веревочной лестнице на корабль, и хохотать, указывая пальцем на Карабаса-Барабаса, когда тот, сорвавшись с лестницы, падал в лужу, взметая далеко летевшие брызги. Поначалу это было увлекательно, забавно и ни на что ни похоже; но чем выше поднималось солнце, чем сильнее раскалялось все вокруг, тем теплее и противнее делалась вода в жестяной кружке, из которой все мы поочередно пили, тем утомительней становилась эта однообразная игра игра взрослых. Я уже не радовался за Буратино и Мальвину,— пил и тридцатый раз, подобрав юбки, взбегала на парусный корабль, я жалел Карабаса — толстого, животастого мужчину, с одышкой, в огромных, широчайших полотняных брюках — ему тяжело было шлепаться снова и снова в злополучную лужу, тяжело выжимать липнувшие к толстым ногам полосатые штанины, тяжело выкручивать пакляную бороду и, перекинув ее через локоть, плестись к тому месту, с которого надлежало повторить забег.

Теперь, когда все разомлели и обалдели от неистового зноя, от теплой, не утолявшей жажду воды, от резких окриков, от взбаламученной и загустевшей на солнце лужи, в которую плюхался и плюхался изнемогающий Карабас, мне и горы уже казались не натуральными, а вырезанными из фанеры и такими же нелепыми, ненужными, как эти липовые итальянцы, этот дурацкий корабль, этот единственный сохраняющий энергию и неумолимую волю человек в белой рубашке, с мускулистыми, волосатыми руками, повелевающий всеми...

Кажется, наступил обеденный перерыв; ассистент, поддерживая Валерию Александровну, повел ее в холодок, я тащился где-то позади. Вдруг она вскрикнула — я поразился тому, как пронзительно, некрасиво она вскрикнула —и ужаленно подскочила на месте... Ассистент опустился на колени, поймал ее ногу, которой она высоко болтала в воздухе, и осторожно снял босоножку. По ступне слабой струйной текла кровь.

Закипела суета, паника. Одни разглядывали, показывали друг другу длинный, покрытый красной ржавчиной, как лишаями, гвоздь, торчащий из доски вверх острием, прочие толпились вокруг пострадавшей, кто-то бежал с ватой, с пузырьком йода...

Меня оттерли, оттеснили.

Не знаю, в самом ли деле ранка была глубокой, или гвоздь, проткнув подошву, только задел ногу, но помню хорошо, что жалости я не испытывал, скорее — постыдное мстительное чувство. Мстительное - но не только. Оно шевелилось где-то в глубине, червячком, замурованное в беспредельное восхищение этой женщиной. Она, казалось, и затеяла эту сцену лишь для того, чтобы доказать, что и ей доступны ощущения, возникающие у других, но при этом она так великолепно не сидела, а восседала на куче досок, так опиралась отставленными назад руками, выгнув вперед длинную шею и грудь, в таком картинном изгибе представало ее гибкое, долгое тело, так изящно была выброшена вперед, на колено к ассистенту, ее скульптурно-бесчувственная нога, как бы не бинтуемая, а украшаемая повязкой, — что было невозможно заподозрить, будто она может ощущать боль... А толпа картинно разодетых людей, фанерные декорации, слегка трепещущие над площадью паруса сказочного корабля превращали всю сцену в продолжение съемок, но куда более эффектное.

Я был окончательно забыт и ждал только одного — чтобы все кончилось, и мы добрались до Ялты, сели в автобус и остались одни. Но когда вечером мы в самом деле спустились с гор в Ялту и — она прихрамывала — оказались перед гостиницей, ожидая маленький ливадийский автобус, когда всего несколько минут оставалось до того, чтобы избавиться от сопровождающих нас, то есть ее, конечно, артистов, от неотвязного ассистента, — он вдруг принялся уговаривать ее заночевать в гостинице, куда же ей ехать такой?.. Я с отчаянием прислушивался к уговорам, к ее несоглашающемуся смеху, к ее уверениям, что все прошло уже, и ненавидел ассистента смертельно.

Я ненавидел его, но и ее тоже. Потому что чувствовал — она бы давно осталась, если бы не я... И не в том смысле, что ей боязно отпускать меня одного — в каком-то другом смысле я ей мешаю. А она так хочет остаться здесь, в этой красивой, высокой, уходящей в сине-фиолетовое небо гостинице «Ореанда», на людной набережной, где вот-вот вспыхнут огни.

И когда она спросила:

— Что же, ты, может быть, в самом деле доедешь один? — ассистент поддержал ее и ободряюще, торопливо похлопал меня по плечу:

— Ведь он же мужчина! Верно я говорю — ведь ты же мужчина?..

Я уехал в Ливадию в маленьком автобусе. Они, оба, стояли на возвышении тротуара, рядом, почти вплотную смыкаясь силуэтами, и махали мне руками. Я старался не смотреть на них и в ответ махнул слабо и коротко.

В Ливадии меня ждали на остановке. Не меня — нас. Я понял, что мать и отец удивлены и сердиты на Валерию

Александровну — за то, что она отпустила меня одного, а сама осталась, и еще за что-то. Моему рассказу о ржавом гвозде поверили только наполовину, да и сам я чувствовал, что тут дело не в том.

Валерия Александровна вернулась на другой день к вечеру. Ома сильно хромала, должно быть, нога и в самом доле разболелась. Ей меняли повязки, делали ванночки, но с нескрываемым холодком... Вскоре она уехала. Я был рад этому— я ничего не простил ей, не смог простить.

Казалось, она померкла, погасла для меня. Но сияние, которое до самых уголков наполнило наш дом с ее появлением, не угасло. Где-то разыскалась забытая коробка от «Казбека». Она была пуста и не нужна мне, однако я спрятал ее в укромном местечке среди игрушек, стыдясь, что кто-то может ее обнаружить, и радуясь, что она у меня есть.

Я старался, не думать о Валерии Александровне, или думать о том, что было в ней плохого — о крашеных волосах, о ее предательстве... Но вот что странно: так я думал о ней, а представлялось мне при этом совсем другое: шаровая молния, вся в слепящих лучах. Она плывет по воздуху и неожиданно влетает к нам в окно — молния, к которой нельзя прикоснуться... Но я знал со слов отца, что в природе эти молнии — большая редкость, мало кому доводится такую увидеть, а если уж доведется — то всего лишь одни раз...

ДУЭЛЬ

Не помню, кто из нас подал эту злополучную мысль — о дуэли. Помню только — не я, были в нашей компании ребята постарше, кто-нибудь из них. Возможно, Борька-Цыган, первый арбешник у нас во дворе, то есть, по-астрахански, отчаянный сорванец, задира, плут и хвастун, все вместе. Но не в этом дело: волосы у Борьки были черные, курчавые, в жестких, отливающих синевой кольцах, и хоть стихов он не писал, нам казалось, что Борька — вылитый Пушкин, мы все так считали, особенно сам Борька. (Это уж потом я узнал, что волосы у Пушкина были не черные, а с рыжинкой).

Вполне возможно также, что придумал все не Борька, а Геныч, он уж очень это любил, чтоб пули свистели, сабли звенели, пулеметы строчили, просто дня не мог прожить без всего этого. Дрался он редко, не драки ему нравились, а битвы; он сам всегда мастерил шлемы, щиты, копья — и для себя, и нам раздавал, мелюзге, а из сражений выходил неизменно победителем, иначе и быть не могло, при его то силе. Правда, однажды, когда играли в «Ледовое побоище», мы Геныча, да еще во всех его гремучих доспехах, загнали в дощатую уборную, которая стояла в глубине двора, и там он сидел и горько плакал от страшного унижения и обиды, мы видели в щелку. Однако даже это на него не подействовало. Он и в фильме о Пушкине одно только место по-настоящему принял к сердцу: дуэль... Хотя, правду говоря, и всех нас в этом фильме, появившемся на экранах к столетию гибели Пушкина, больше всего захватывало именно это место. Не захватывало — потрясало. Сколько раз мы ни ходили на этот фильм. Даже Леня, умный, серьезный мальчик с тонкими строгими губами, перечитавший массу книг и учившийся уже в третьем классе,— даже он, сидя в кино вместе с нами, колотил ногами в пол и кричал:

— Стреляй!..

И Пушкин стрелял. Но все неудачно, все не так, как надо!..

— Стреляй!..— орали мы, топали и свистели. И все передние ряды орали и топали вместе с нами.

Стреляй!..

Пушкин не стрелял.

Он падал в снег, падал — и больше не поднимался...

Так что вполне могло случиться, что мысль о дуэли пришла, первому Лёне, и он изложил ее нам.

Однако мне кажется теперь, что и Леня, и Геныч, и Борька-Цыган тут ни при чем. Просто ночью выпал снег и в то утро покрывал весь двор. Его не успели еще вытоптать, не успели залить водой возле дворовой колонки, не успели забрызгать опилками у сараев, заплескать помоями по дороге к мусорной яме, которая находилась между бревенчатым Борькиным домиком и старой баней, где давно никто не мылся, только женщины стирали белье. Двор наш, понятно, мало напоминал Черную речку, но снег был такой же, как там,— белый, пушистый, нетронутый. По нему и ходить было как-то совестно — все равно, что пройтись в грязных калошах по накрахмаленной парадной скатерти, которой бабушка накрывала стол перед гостями... По крайней мере у меня было такое чувство. Со снега, пожалуй, все и началось. А потом никто уже не помнил, кому это пришло первому — сыграть в дуэль Пушкина с Дантесом, все загорелись, и всем, наверное, даже странным казалось, как это раньше ни у кого из нас не возникла такая превосходная, такая великолепная мысль!..

Ну и шло все в начале, в самом начале, отлично. Нашли место у забора, отгороженное бельевыми веревками, на которых висели деревянные от мороза простыни, здесь никто нам не мешал. Принесли пистолеты. Не похожие, конечно, на те, дуэльные, с мягко изогнутой рукояткой и длинным блестящим стволом, но тем не менее пистолеты как пистолеты, и даже не просто пистолеты — наганы, послужившие в наших играх верой и правдой и Чапаеву, и Щорсу. Только пистонов не нашлось: про запас мы их не хранили, а если кому-то попадала в руки круглая коробочка, набитая бумажными квадратиками с розоватым пупырышком посредине, она сразу же целиком шла в дело...

Впрочем, пистоны нам и не были нужны.

— На кой они нам,— сказал Геныч,— будем стреляться по-правдашнему, снежками.

И все согласились: всем хотелось, чтоб по-правдашнему...

И когда Леня, наш серьезный, деловитый Леня, глубоко вдавливая снег, отмерил в точности положенные десять шагов, когда прочертил щепочкой «барьер» (он во всем знал толк, и в этом тоже!), когда наметил крестиком, где стоять Пушкину и где Дантесу,— когда все это было проделано, все готово, каждый из нас почувствовал, что дуэль затевается по всем правилам, не шуточная дуэль...

Но вот здесь-то и наступил момент, которого все мы с одинаковой тревогой ждали. Мучительный, неотвратимый момент. Он всегда наступал, в любой игре, когда предстояло делиться —на красных и белых, на псов-рыцарей и новгородцев, на русских и шведов... Мы «считались», «канались» — не помогало. Вспыхивали ссоры, доходило до драк... То же самое случилось и теперь.

Каждый хотел быть Пушкиным. Или, в крайнем случае, секундантом. Но Дантесом...

Кто же хотел, кто мог на это согласиться добровольно? Хотя бы в игре, хотя бы на несколько минут?

Все сопели, мялись, угрюмо подначивали друг друга.

Никто не вызывался. Тогда решили канаться, разыскали палку, стали кружком.

Борька-Цыган, как всегда, оказался самым везучим: Пушкиным быть досталось ему.

А Дантесом?..

Тут мы сначала стянули варежки, поплевали на ладони, чтоб все честно, без мошенничества, и у всех, наверное, так же, как у меня, вспотели кулаки, пока один к другому впритирку, перехватом, снизу вверх, добрались до конца палки.

Последним в ее верхушку вцепился самый маленький кулачок, она так и осталась, повисла в нем, когда все мы, счастливчики, рассыпались и обступили Вячека.

Тихий, добрый, безответный Вячек! Вячек-мячик! Мой самый лучший, самый закадычный астраханский друг... Он запыхтел, покраснел, надвинул шапку на глаза, отвернулся и — сквозь радость, почти ликование — не я! не я! — мы заметили вдруг, что Вячек плачет.

Он тихо, покорно плакал, круглые слезинки одна за одной катились по его круглому лицу. Он не утирал их. И столько скорби было в его поникшей, безутешной фигурке, что нам стыдно стало, будто мы нарочно обидели или обманули Вячека.

Хотя — кто его обижал? Обманывал? Ведь честнее честного все было. И потом, если разобраться, разве Вячек не младше нас всех? Что он понимает — Дантес, не Дантес — не все ли ему равно? Да его, малыша, мы и вовсе могли не принять в такую игру.

Так мы рассудили, так и ему пытались втолковать. Мы его хлопали по плечам, по унылой спине, стыдили, называли нюней, девчонкой, размазней, но стыдно — и чем дальше, тем больше — отчего-то становилось нам самим. Чего мы хотели, чего добивались от него? Ведь он и не отказывался, только плакал...

Возможно, я лишь по случайности вызвался первым. Но первым вызвался я, и я сказал:

— Давайте я буду Дантесом вместо Вячека.

Все мы — и ребята, и Вячек, и я сам — ощутили после этих слов равное, казалось, облегчение. Вячек перестал плакать и вытер щеки. Ребята смотрели на меня, как на героя, жертвующего собой ради общего дела. И сам я гордился собственным великодушием, благородной своей готовностью избавить друга от незаслуженных страданий... Только Борька-Цыган вдруг звучно харкнул и сплюнул сквозь зубы — длинным, тягучим плевком, он один умел плеваться с таким презрительным шиком...

И спустя минуту — да, какую-нибудь минуту спустя — вокруг меня словно бы возникла какая-то пустота. Странная пустота: никто и шага не сделал, а я, только что стоявший в общей куче, уже был отделен от всех полоской утоптанного снега. И полоска эта как бы все росла, расширялась, и я уже был здесь, а они все — там.

Я растерялся. Ребята смотрели на меня так, будто я сделал не то чтобы дурное что-то, само по себе дурное или скверное, но что-то такое, что сразу отодвинуло, отсекло меня от них, сделало чужим... Они даже смотрели не на меня, а куда-то вкось, в сторону, не встречаясь со мной главами. Будто я и взаправду стал Дантесом!..

Тогда я вспомнил о своем пальто.

Это было новое пальто, мне сшили его в ту зиму — черное, с большими глянцевитыми пуговицами, с нежным блестящим мехом по вороту — «под котик». Я его ненавидел. В нашем дворе между мальчишками вообще позором считалось носить новые вещи. Того, кто появлялся в новеньком, пусть и не ради форса, а оттого, что старое пришло в негодность, осмеивали так, что хоть рви его гвоздем, это новое, хоть золой обсыпь или глиной вымажь... Я же себе казался в своем пальто полнейшим буржуем. Напрасно меня выкликали под окнами ребята — я не отзывался. Дома не знали, что со мной, почему я сделался затворником. Но самое позорное, постыдное самое заключалось в том, что мне самому нравилось мое пальто. Я был застенчив по характеру, слаб и неловок в играх, а тут при малом, невзрачном моем росте новое пальто делало меня выше, взрослей, независимей. В зеркале я видел, какими прямыми, широкими становились мои плечи, когда я надевал его, как лоснилась на воротнике, отсвечивая, гладкая короткая шерстка... А карманы! Не только обыкновенные наружные, нет — и нагрудные, потайные, что хочешь клади — места хватит...

И вот я стоял в этом ненавидимом и любимом своем пальто, новом пальто, стоял посреди потертых, сереньких, короткополых пальтишек, и нечем было мне ответить на угрюмое молчание ребят, на презрительный Борькин пленок. Нечем! Одному Дантесу и было впору ходить в таком пальто! Что мне оставалось? Всё снести, все стерпеть. Когда делили секундантов, я ни слова не сказал. Мне дали двух, остальные достались Борьке, так что секундантов у него набралось раза в три больше. Это было не по правилам, но я не спорил. Пускай, для Пушкина мне не жалко! Я и тому был рад, что у меня оказались Леня и Вячек.

Потом нас с Борькой развели по местам, вручили пистолеты. Мы договорились держать их в левой руке, а в правой — снежок, чтоб метнуть его вовремя. И дуэль началась.

Геныч, сидя на заборе, махнул шапкой. Мы стали сходиться. Подняв пистолеты, медленно, короткими шагами двинулись мы навстречу друг другу — я и Борька-Цыган. Секунданты остались позади и молча наблюдали за нами.

Со стороны, наверное, на это стоило посмотреть. Тут было не то, что в прежних играх: обе ватаги бросаются в рукопашный, крики, вопли, свалка на снегу, барахтанье, сбитые шапки, багровые, натужные лица и в конце -общая куча-мала. Тут все выглядело иначе: красиво, торжественно и только двое посреди белого поля, и тишина, и чуть слышное похрустывание снега при каждом шаге, и серое, низкое небо над белыми простынями, подпертыми длинным шестом...

Но мне хотелось одного: чтобы все это поскорее закончилось. Не дойдя до намеченной Леней барьерной черты, я кинул в Борьку снежком, боясь промахнуться, и попал. Прямо в грудь. Но Борька, вместо того чтобы рухнуть в снег, продолжал стоять и целиться.

— Падай! — закричал я. — Ты чего не падаешь?..— и оглянулся на своих секундантов.

— Падай, Цыган,— поддержал меня Леня, но как-то вяло.— Ты ведь раненый, падай.

Борька нехотя повалился в снег.

Я повернулся к нему боком — в точности по фильму — и спокойно ждал удара. То есть, понятно, какое уж там спокойствие, когда в тебя метят, хотя бы и всего лишь снежком... Но я не двигался, не прятал лица, давая Борьке прицелиться, как нужно.

Не знаю, может быть, это-то и разозлило Борьку вконец. Он взмахнул рукой, а снежка не кинул. Я не поддался обманному его движению и продолжал стоять не шевелясь. У Борьки под разбойными космами, свисающими ниже бровей, вспыхнули дикие черные огни. Он приподнялся, поудобней оперся на левую руку, забыв про пистолет, и снова — ложно — взмахнул зажатым в кулаке снежком.

Я выдержал и на этот раз.

Тогда Борька вскочил. Маленький, туго спрессованный снежок, приготовленный секундантами, он отбросил в сторону, а сам, в накатившем на него бешенстве, нагнулся и стал грести, грабастать снег в огромный ком.

— Не по правилам! —з акричал я. — Ложись!

И тут — не успел я увернуться — Борька залепил мне все лицо снегом.

Я протер глаза, выплюнул снег, набившийся в рот, и снова что-то выкрикнул насчет правил.

Куда там!.. Снежки сыпались уже со всех сторон! Борькины секунданты от него не отставали и лупили в меня рыхлыми, торопливо смятыми снежками. Как я ни крутился, они ударяли мне в затылок, в лоб, в нос. «Бей Дантеса!» — вопил Борька. Не помню в точности, но что-то в этом роде он вопил про Дантеса, и остальные с восторгом и неистовством повторяли его клич. И Геныч тоже что-то выкрикивал, сидя на заборе, и молотил пятками, хохоча, надрываясь от смеха — доски под ним стонали, скрипели, раскачиваясь, вот-вот рухнут.

Но это, должно быть, и вправду было смешно: я стоял растерянный, облепленный снегом, не зная, что делать. Я уже не увертывался, не пробовал увернуться, только прикрывал руками голову.

А мои секунданты?.. Они растерялись не меньше моего. Леня, без всякой надежды унять, утихомирить нападающих, стоя в сторонке, что-то кричал тонким сердитым голосом, его никто не слушал. Вячек метнулся было ко мне, с него сбили шапку, он отскочил, прижался к забору и замер там, вытаращив испуганные глаза.

Больше всего я боялся, чтобы про меня не подумали, будто я боюсь. Это поняли, снежки ударили в меня сплошным шквалом. Я и его выдержал. И только потом рванулся вбок, сослепу ткнулся в мерзлые простыни, расцепил их, взломал и убежал домой.

В тот день я не показывался во дворе. И назавтра тоже...

Горько мне было. Вспоминалось, как мы все вместе ходили в кино, как дружно жалели Пушкина и ненавидели Дантеса. Так ведь там был настоящий Дантес. А я?.. Какой же я Дантес?

Впервые я очутился в одиночестве, один против всех. Это меня особенно угнетало. Я никогда не рвался в вожаки, не умел подчинять, командовать, но и подчиняться не любил. Бывало так: все бежали — и я бежал, все кричали — и я кричал, а если вдруг мне становилось почему-нибудь тесно или неловко в толпе — отходил в сторону. И только.

А теперь? Как же теперь?..

Я бродил по квартире из угла в угол; ничто меня не занимало. Ни книжки с картинками, которые мне никогда не надоедало рассматривать, ни подаренный ко дню рождения конструктор в огромной картонной коробке со множеством блестящих стерженьков, колесиков и винтиков, ни выточенный из дерева волчок, весело крутящийся на месте, когда его нахлестываешь коротким хлыстиком... Даже любимый мной легковой автомобильчик, длиной в мизинец, завел я и оставил под диваном, куда он закатился. В том, что со мной случилось, я винил всех подряд. Борьку-Цыгана, конечно, в первую очередь. А Геныч, который хохотал на заборе, он лучше? А остальные ребята? Я и думать о них не хотел. Все давние, забытые обиды вспомнились мне вдруг и ожесточили меня. Винил я и бабушку с дедом, у которых тот год зимовал, — за то, что они сшили мне новое пальто. Хотя смутно чувствовал, что дело тут не в пальто. Ведь началось все с момента, когда я вступился за Вячека, вот с чего началось. Не надо было вступаться. Хорош друг — хотя бы снежком лукнул в мою защиту! А не вступись я за него, ничего бы не случилось, не сидел бы я теперь дома, один.

Но перед глазами у меня стоял Вячек — понурый, покорный... Круглые слезинки бежали у него по щекам, копились, вздрагивали на подбородке... Как же было не вступиться за него? Да его, маленького, и вовсе бы забросали снежками!

Так, или примерно так я думал, пытался найти ответ на вопросы, которые тогда впервые для меня возникли и, пожалуй, остались во многом вопросами и по сей день... Может быть, оттого, что каждый возраст, каждое время дает на них свои ответы. Помню, я долго маялся, пока под руку мне не попались краски. Я засел за них и нарисовал дуэль. Тут уж я дал себе волю и отомстил главному виновнику моих бед — и за себя, и за Пушкина. Но мало того, как я его изобразил, я еще и написал под Дантесом: «Черт, сволочь, фашист»,— самые страшные из ругательств, мне известных, и особенно доволен был последним, наиболее подходившим, на мой взгляд, к Дантесу...

У меня немного отлегло от сердца, когда я закончил рисунок и подпись. Я решил, что никто мне больше не нужен, буду себе сидеть дома и рисовать. А что там у них во дворе, как там будут жить без меня — это меня не интересует!

Я так и ответил Вячеку, когда на другой день он пришел позвать меня во двор.

— Пойдем,— повторил Вячек, посопев, не поднимая головы.— Все равно пойдем.

— Не пойду!— Я наслаждался его смущением, его виноватым видом, а заодно — и собственной самостоятельностью, независимостью, которых не ощущал в себе раньше.

— Тебя ребята зовут...

Я хотел захлопнуть дверь, однако Вячек вцепился в ручку и не пускал. Не драться же с ним было!

— Они спросить хотят, за кого ты...

— За кого?

— Ага...— Он кончил почти шепотом: — За Пушкина или за Дантеса...

Мы спустились по лестнице и вместе вышли во двор — я не через Вячека, а сам хотел им сказать, всем, какие они дураки...

Они сидели там, где мы всегда собирались, возле сараев, между штабелями березовых, припорошенных снегом дров. И когда мы сходили с крыльца, оживились, переглянулись. Вячек не врал: они действительно ждали меня.

Все сидели, только Борька стоял и приплясывал от нетерпенья, пока я шел через весь двор, не спеша, с каждым шагом раскаляясь все больше. Я еще был далеко, когда он крикнул:

— А теперь пускай сам скажет, за кого он: за Дантеса или за Пушкина?.. Честно!

Мне хотелось ему сказать: «Дурак!»— и остальным: «Все вы дураки!» — но, подойдя к ребятам, выжидающе следившим за мной, я внезапно почувствовал, что не скажу ни слова.

Я стоял против Борьки, смотрел ему в лицо и молчал.

Наверное, в моем молчании было что-то такое, для чего слова и не были нужны.

— Что я говорил?— ни на кого не глядя, произнес Леня. Голос его звучал, как обычно, негромко, веско, рассудительно.

— А что, что ты говорил? — заплясал, запрыгал Борька.— Пускай сам скажет, чего же он тогда вызвался? Кто его в Дантесы тянул, если он за Пушкина? Кто? — Он напирал на меня, я видел его злые, горячие зрачки, они тоже прыгали.

Я молчал.

Так мы и стояли, грудь в грудь, когда поднялся Геныч. Поднялся, но с места не тронулся.

— Ладно,— сказал он, лениво растягивая слова, — а теперь иди сюда, Цыган, а он,— Геныч указал пальцем на меня,— пускай даст тебе по шее.

— За что? — крикнул Борька, отскакивая от меня в сторону.

— После поймешь за что... А если он не даст — я дам.

— За что? — снова крикнул Борька, скользнув глазами но карманам Геныча, вздутым от сокрушительных его кулаков.— За что? Я один, что ли?

— И то правда, — сказал Геныч, помолчав. И с надеждой взглянул на Леню.

Тогда Леня подумал-подумал и сказал, глядя не на меня, а куда-то поверх моей головы:

— Хочешь — начнем все сначала?.. И ты будешь Пушкиным? Хочешь?

— Правильно!— подхватили все.— Пускай он теперь будет Пушкиным!..

Удивительно, как они бывали щедры, ребята нашего двора,— ведь каждому из нас так хотелось сделаться Пушкиным, которого убивают на дуэли!..

— А Борька пускай будет Дантесом!

Кажется, это предложил Вячек. Или кто-то другой — не важно. Важно то, что на Борькином растерянном, как бы врасплох застигнутом лице я заметил вдруг почти то же самое выражение, которое раньше, вчера, видел у Вячека... И мне представилось уже, как не он, а я, не сдержав накипевшего мстительного чувства, кричу: «Бей Дантеса!» или что-нибудь в этом духе, и как ребята, те самые, что швыряли в меня снежками, сегодня лупят ими Борьку... Только снег уже успел слежаться, отсыреть, снежки получатся куда больнее. А Борька... Причем тут Борька?

Я сказал, что хорошо бы обойтись без Дантеса.

Но тут даже Леня, наш серьезный, умный, перечитавший массу книг и знавший все на свете Леня,— даже он стал в тупик, потому что ведь и правда, если Пушкин, значит, нужен и Дантес.

Тогда мы все вместе стали думать, как бы нам сочинить такую игру, чтобы Пушкин в ней был, а Дантеса не было...

БОЛЬШАЯ ГЕОГРАФИЧЕСКАЯ КАРТА

Отец привез эту карту из Ялты, и она сразу же необычайно мне понравилась: она была такая огромная, что не успели мы развернуть ее и наполовину, как нам все стало мешать — стулья, кресла, диван, мамин трельяж, на котором уже дребезжали, уже звенели и звякали, падая, какие-то флакончики, баночки, пузыречки.... И я подумал, что если растянуть эту карту на колышках, то можно жить, как в палатке, хоть впятером, тем более, что карт для прочности была подклеена к полотну и не рвалась, даже не мялась на сгибах. А наверху, над словом «Европа», у неё были еще и специальные дырочки для гвоздей, чтобы вешать на стену, и каждая взята в металлический ободок и похожа на маленький иллюминатор.

О чем говорить?.. Карта была великолепная!

Но мама сказала, что если такую карту повесить на стену, то наша квартира моментально утратит всякий вид. Из квартиры получится бог знает что, а не квартира. Ведь квартира, сказала она, должна иметь какой-то уют!

Отец растерялся от таких неожиданных возражений. Растерялся и огорчился. Конечно, сказал он, квартира, уют... Но когда в мире происходят такие события...

События, да, сказала мама, она понимает... Но к чему такая большая карта? Неужели нельзя найти поменьше?..

Поменьше, сказал отец, это совсем не то...

И я почувствовал, что ему больше нечего сказать. И сейчас он по обыкновению уступит матери, и карта, едва появившись, навсегда исчезнет из нашего дома.

Но что-то такое заключалось, должно быть, в этом невнятном «не то», что мама вдруг замолкла.

И мы, все втроем, стали рассматривать карту — нашу теперь, ощутил я, карту.

А она была такая красивая — не оторвешься!

Океаны и моря на ней были слоистые — небесно-голубые, синие, лазурные; низменности — зеленые, словно лесная лужайка; горы — коричнево-рыжие, как виноградники осенью по дороге в Ялту...

И карта осталась у нас. Решили только, что вешать ее до поры до времени мы подождем, а захочется посмотреть, так можно и на полу — расстелили и посмотрели. А потом сложили и спрятали в книжный шкаф. И удобно, и никому не мешает.

И в самом деле — до чего же удачно все получилось! Мы садились прямо на пол, мы ложились на пересохшие, плаксиво поскрипывающие половицы, на затерянные в туманных далях острова, на полуострова, готовые оборвать тонкие перемычки и отчалить от материка, мы растягивались поверх заливов и проливов, равнин, возвышенностей и высокогорных плато, мы забирались под стол, чтобы разглядеть мелкие надписи на полосатом, похожем на тигра Скандинавском полуострове, и когда, чуть не стукаясь лбами, мы склонялись над верблюжьим горбом Северной Африки, я чувствовал, как в лицо мне дышит желтая, усыпанная мелкими точками Сахара...

Уральский хребет обычно вытягивался вдоль плинтуса, под окном; Атлантика накрывала диван вместе со спинкой крутым, вздыбленным валом.

Вначале карта казалась мне прекрасной и безжизненной, как опавший с дерева пестрый лист или узоры на камне. Но я увидел заключенную в красную звездочку Москву — и вспомнил рубиновые, недавно установленные на кремлевских башнях звезды, которыми вся Москва любовалась по вечерам, и мы с отцом, когда были там проездом. Я кинулся отыскивать Астрахань — и нашел! Отец указал мне ее — маленький, с рисинку, кружок, внутри которого я увидел наш двор, берег зеленоватой, мутной Канавы, Вячека, Леню, Борьку-Цыгана... Я поспешил, уже в азарте, найти Ливадию — по ее на карте не обнаружил. Была Ялта, был Севастополь, была неведомая мне Феодосия, но Ливадии не было, нет!..

Это меня уязвило. Как так? О ней не знали? Забыли?.. Слишком уж она мала, чтобы ее наносить на карту Европы, объяснил отец. Мала? Это наша-то Ливадия? Где и Большой Дворец? И Малый? И Свитский корпус? И «Наркомзем»? И Ореанда? И такие пляжи? И столько народу приезжает лечиться и отдыхать со всех концов страны?..

Подумаешь, карта Европы! Да чего она стоит, Европа, без Ливадии?..

Я кипел, пока отец не восстановил справедливость. Он взял химический карандаш, заточенный остро, как пика, и занес его, подобно пике, над картой... И вонзил — так мне, по крайней мере, казалось в мстительном негодовании — вот именно «вонзил» пониже Ялты, и поставил точку, и печатными буквами, даже крупнее, чем «Ялта», написал: «Ливадия».

Так Европа, задравшая свой спесивый нос, получила по заслугам. Для меня это было почти полное торжество.

Почти... Потому что передо мной внезапно развернулась вся безмерность пространств, среди которых исчезла, потерялась наша Ливадия. Жалкие мои географические познания еще не шли дальше нескольких городов и рек,-От них во все стороны веером раскидывалась неизвестность. Она ужасала. И, нагоняя скуку, в общем-то была, мне ни к чему.

Но как-то раз, переползая безразличным взглядом с одного названия на другое, я нечаянно тронул слово, звякнувшее колокольчиком вслед — негромко, чисто, с плывучим серебристым отливом. Я вернулся и увидел: «Бристоль». Да ведь отсюда начиналось путешествие судового врача Лемюэля Гулливера!.. Я вел ногтем вдоль извилистого берега, от усердия продавливая на бумаге глубокий след, вел, пока не уперся в Глазго. Здесь у причала стоял готовый к плаванию красавец «Дункан», под парусами, полными свежего соленого ветра, и дети Гранта, Роберт и Мэри, торопили Гленарвана с выходом в открытое море...

Открытия продолжались. Оказывается, ими был начинен чуть не каждый сантиметр карты, стоило только расшевелить память. Париж!.. Разве не по его улицам бродили мы с Гаврошем, кутая шеи дырявым шарфом?.. Афины! Тут жил когда-то юный Тесей, светлоликий победитель свирепого Минотавра!.. Багдад?.. Неужели он и вправду существует, сказочный, как волшебная птица Семург?..

На карте все смешалось, переплелось, соединилось в немыслимом соседстве. Это меня не смущало: Тесей отлично ладил с Гаврошем, Робин Гуд — с Карлом Бруннером...

Он был мой давний знакомец, Карл Бруннер, немецкий мальчик, немецкий пионер, который бесстрашно помогает рабочим-ротфронтовцам в борьбе с гитлеровскими штурмовиками. Он и прежде для меня был совершенно живой, с его аккуратным косым пробором, аккуратной челочкой над ясным лбом,— отважный немецкий мальчик из зачитанной, залистанной до ветхости, заслюнявленной сотнями нетерпеливых детских пальцев — славной книжки тридцатых годов. Теперь я мог точно указать на карте его местожительство: Берлин. И когда в самом сердце Европы я видел кружок, похожий на дырочку, пробитую и центре мишени, мне хотелось крикнуть: «Рот Фронт, Карл Бруннер! Рот Фронт!» И вскинуть руку, сжав пальцы в крепкий кулак. Мы видели, как это делают в кино, и сами тоже умели это делать.

Но была страна, где многие города мне были известны. Их имена рокотали, как гром в горах, а цветом напоминали спелый гранат, рассеченный взмахом ножа. Я отыскивал их на карте, повторял вслух: Барселона, Гранада, Сарагосса, Мадрид... И прослеживал путь кораблей, тех, что мы видели на ялтинском рейде, с испанскими детьми,— позади у них лежали Средиземное море, Дарданеллы, Босфор, позади были Франко, бомбы, самолеты с изломами свастики на крыльях — все, о чем рассказал мне отец и что называлось «войной в Испании»...

Карта, расстеленная у нас на полу, неожиданно приблизила ко мне эту войну. Корабли плыли оттуда, я слышал, две недели. Я измерял то же расстояние по карте — выходило не больше трех-четырех шагов.

Впрочем, дело не в одной, карте. Пожалуй, тем самым летом, когда у нас она появилась, погостить к нам приехала моя московская — по матери — тетушка. Ее имя рокотало почти на испанский манер:

— Дор-р-ра...

Она была похожа на девочку, если бы не большие, черные, остро и сухо блестевшие глаза, в которых нет-нет да и пролетало выражение какого-то тщательно скрываемого горького превосходства, как будто ей известно нечто такое, о чем другие и не догадываются. А в остальном она больше всего напоминала мне серьезную, немного насмешливую девочку, и причина была тут не в росте, даже совсем не в росте. Просто — за что бы она ни бралась, все получалось у нее как-то быстро, ловко, без натужливой взрослой озабоченности, легко, легкомысленно даже, сказал бы я, когда не поймешь — то ли делом занят человек, то ли забавляется себе в радость, играет... И все ему удается!

Мне запомнилось, как она. в какие-то полтора часа в обыкновенной кастрюльке, на обыкновенной электроплитке сварила вкуснейшее кизиловое варенье. И как она при этом, помешивая в кастрюльке одной рукой, другой переворачивала страницы какого-то романа, отрываясь от чтения лишь тогда, когда приходила пора снять пенку. Снимая пенку, она пела... Ярче всего запомнилось мне, как она пела.

Она пела — и расчесывала гребнем, бывало, свои густейшие волосы — казалось, по черным волнам гребла, ее фигурка то утопала в них целиком, то выныривала вновь. Или просто так, прохаживаясь из угла в угол по комнате, сложив руки на груди — ладошка к ладошке — она пела и уже не казалась такой маленькой, и обтянутый платьем горб над лопатками тоже как-то переставал замечаться.

Она пела арии (мне нравилось это слово!) из опер, только арии и только из опер, и мама говорила, что она может, скажем, «Пиковую даму» пропеть всю от начала до конца. Но мне одно, бывало, подавай — Тореадора!..

Когда своим низким цыганистым голосом она пела, что «тореадор — солдату друг и брат» и что «уж близок час», сердце у меня начинало колотиться, голова наливалась оранжевым туманом, я чувствовал — надо куда-то бежать, кого-то заслонить, на кого-то немедленно кинуться грудью, и если нет - тогда все, и сейчас я умру — от восторга и отчаяния...

Она пела — и если бы красную розу в ее волосы, казалось мне, была бы Кармен!.. Я понял вдруг — еще одно из моих бесчисленных открытий!— что Испания — вроде бы такая близкая для меня, такая знакомая — это не только рев орудий, окопы в колючей проволоке, баррикады в предместьях вздыбленного Мадрида. Была еще иная жизнь: бои быков, тореадоры, контрабандисты, ночные серенады, мужчины и женщины, которые любили, обманывали, убивали друг друга — все из-за той же любви. Это меня озадачило. Но не надолго. Тореадоры, так я решил, конечно же на стороне республики, такие люди не будут заодно с Франко! Где-то в вышине, рядом с красным знаменем, вспыхнул пурпурный плащ. «Тореадор, смелее в бой!» звучало для меня так же, как «Но пасаран!».

Душными вечерами мы всей семьей отправлялись к Большому дворцу подышать плывущей с гор прохладой. Между нами в серединке мелкими напряженными шажками шла тетя Дора, похожая на девочку, если бы не длинноватое платье, обычно из темного материала, и не пятиконечная звездочка на груди, рдеющая, как налитый жаром уголек.

Встречные, скользнув было в нашу сторону равнодушным глазом, тут же возвращали взгляд, и лица их попеременно выражали: недоверие, уважение, улыбку. В то время — орден, да еще у женщины, да еще такой маленькой, да еще орден Красной Звезды!..

Стоит ли говорить, что я испытывал на этих прогулках!.. Я знал, что моя тетя — да, та самая, которая варит кизил и поет арии из оперы «Кармен»! — что она — инженер и работает на военном заводе, и за какое-то изобретение ее наградили орденом Красной Звезды.

Сама же она, когда мы так вот, в сопровождении многих взглядов, шли по ливадийскому парку, как-то вся сжималась, глаза смотрели жалобно, упрашивая — прикрыть, заслонить... Слава была ей в тягость. Но свой новенький орден она носила на платье постоянно, — наверное, оттого, что в те годы так было принято.

И все это сливалось в одно — тореадор, Кармен, орден, Испания, — когда я смотрел на карту, повторяя про себя слова, похожие на далекий грохот канонады. Военное изобретение было военной тайной, но я представлял, что между ним и раскатами этой гибельной для фашистов канонады есть какая-то связь!

При всем том, прикасался ли я к пятиконечной звездочке рукой, чтобы погладить, начищал ли металлический ободок ордена тряпочкой до серебряного блеска, у меня постоянно возникало еще одно странное чувство...

Как и все мальчики тех лет, носившие короткие штаны на помочах, перекрещивающихся на спине, и чулки на пристегнутых к лифчику резинках, я с тоской ожидал неизбежных, прямо-таки роковых минут любого домашнего праздника, когда приходилось декламировать перед гостями какой-нибудь стишок. Но уж если приходилось, то все мы, наверное, предпочитали остальному знаменитое:

Слышал я, фашисты

Задумали войну...

Стихи были бойкие, мы тараторили их с чувством. Потом, подрастая, смотрели фильмы о войне —«Первый удар», «Эскадрилья номер пять», подпевали марширующим демонстрантам: «Если завтра война, если завтра в поход...» или «По военной дороге шел в борьбе и тревоге...» Но теперь у меня возникло ощущение, что песни, стишки, даже кинофильмы — все это было не настоящее, а настоящее — вот эта звездочка, военная, хотя наша страна ни с кем не воюет сейчас. Не понарошке военная, а на самом деле, и уж если ее дали, так, стало быть, есть за что — военный орден в мирное время!

И когда — остро, как шильце, — кольнула меня эта догадка, вся разлитая вокруг уютная, домашняя тишина сделалась вдруг ненадежной, непрочной, вызывающей недоумение...

Потом это чувство пропало, заглохло. И всколыхнулось вновь, когда я держал в руках гимнастерку и пилотку — настоящую гимнастерку и настоящую пилотку, и они были до того настоящие, что мне в голову не приходило надевать их, примерять, вертеться в них перед зеркалом или вообще как-нибудь с ними играть.

Хотя это-то и ожидалось, пожалуй, от меня, то есть что я стану играть, потому что играть было, во-первых, больше не во что, а во-вторых,— негде, мы и сидеть-то сидели чуть не колено в колено — в крохотной комнатушке одной нашей знакомой, тоже астраханки, давно перебравшейся в Москву. Отец захватил меня с собой в командировку, и мы заглянули к ней — повидаться, проведать. Она жила в большом, старом, из красного кирпича сложенном доме, в квартире, разделенной на множество комнат, с общей на все семьи кухней, общей ванной, общим туалетом. И вот из огромного, занимающего половину комнатки шифоньера, из вороха платьев появились — специально для меня — плечики с почти новенькой, зеленой, не успевшей выгореть гимнастеркой, и потом среди груды какого-то женского добра была отыскана пилотка, и уже с применением почти безнадежных усилий — красноармейский ремень... И это меня поразило, пожалуй, особенно: как неожиданно из обыкновенных домашних вещей, из всей этой ерундистики, всех этих крепдешинов и крепжоржетов, из всего этого мирного, уютного барахла возникла настоящ а я гимнастерка, а с нею пилотка со звездочкой, и еще — широкий, из жесткой кожи ремень с тусклым свинцовым отливом.

Я слушал, как наша веселая, говорливая хозяйка, угощая нас конфетами, купленными к нашему приезду, рассказывала о походе, об освобождении Западной Украины и Западной Белоруссии, о том, как их госпиталь расположился в бывшем имении какого-то польского пана-графа, о чем-то еще, я не запомнил. Да и рассказывать она не умела, я ждал, чтоб про бои, про сражения, а ее рассказ все топтался на каких-то мелочах, она все заслащивала нас конфетами, да и себя ие забывала, потому что тоже была сладкоежка и хохотушка вдобавок, и все смеялась, описывая графскую спальню с балдахином над кроватью, и графский дом, где жил всего-навсего один человек, а комнат было такое множество, что поместился и госпиталь, и разные службы, и туда, в этот дом, приходили крестьяне посмотреть,— раньше их и на порог не пускали,— и вот они ходили, щупали кресла, канделябры в позолоте, фигурные, слоновой кости дверные ручки, и потом у себя в кабинете она включала бормашину и пломбировала им зубы, и они на прощанье благодарили ее, называя то «пани доктор», то «пани офицер», и это было смешно в равной степени — как она, зубной врач из районной московской поликлиники, всю жизнь, «товарищ» да «товарищ», сделалась вдруг «пани».

Очень она потешалась над этим. И такие у нее были яблочно-круглые щеки, такой лежал на них крепкий, со смуглинкой, возможно, еще «походный» румянец, так сияли ослепительно-белые, ровные зубы, что одно удовольствие было смотреть, как она смеется.

Вернувшись домой, мы с отцом немедленно замялись «исправлением» нашей государственной границы. Она рдела на карте, подобно раскаленной электроспиради, вблизи от Минска и Житомира — старая граница, которую теперь Следовало передвинуть на запад. И мы это сделали, сверяя жирную линию карандаша с напечатанной в газетах картой.

Были выпущены плакаты и марки, на которых советских танкистов, бойцов хлебом-солью встречали крестьяне освобожденных областей. Они толпились вдоль дороги.— с расшитыми рушниками, в праздничных одеждах, а по дороге двигались танки, строем проходили красноармейцы, все улыбались, было много цветов. Глядя на карту, на зеленую полоску между границами, старой и новой, я представлял графскую кровать с голубым шелковым балдахином, робких крестьян, величавших паном бездельника, который целые дни на подушке дрыхнул, среди раззолоченных канделябров и прочей роскоши,— представлял себе все это и пробовал представить где-то там, в красноармейской колонне, добрую нашу знакомую — среди цветов, улыбок и орудийных стволов на танковых башнях... Пробовал и не мог. Я видел ее, полноватенькую, круглощекую, то с коробкой конфет в московской комнате, то у нас, на полянке, между сосен и раскидистых крымских кедров,— и только гимнастерка, только пилотка и широкий, с увесистой бляхой ремень, ведь я держал их в собственных руках, были настоящие, точь-в-точь как у тех красноармейцев, и действовали неотразимо...

...Впоследствии нашей карте предстояло испытать на себе немало сотрясавших мир перемен, однако первой на моей памяти была эта линия, от руки проведенная у Бреста. Она одна разделяла теперь — нас и фашистов. Только это казалось мне существенным — фашисты, а испанские ли, немецкие, итальянские — все равно... И вот фашисты, те самые, которым на другом конце Европы бросали гордое: «Они не пройдут!»— а они все-таки прошли, прошли...— эти фашисты, со своими свастиками, стальными, приплюснутыми касками, своими пушками, танками, своими «юнкерсами» и «мессершмиттами» придвинулись, стали по ту сторону карандашной линии, а мы — по эту...

Но там, где мы, «по эту» сторону, — такой распахивался простор, такие спокойные, зеленые пространства раскидывались и к северу, и к югу, и на восток, до самого Урала и за Урал, уже в совершеннейшую необозримость,—что там Гитлер, в самом-то деле, и вся его Германия, которую можно накрыть одним моим беретом!

А спустя год — хотя какое год, меньше!— я услышал скрежещущее слово «Дюнкерк». Нет сомнения, произносились тогда и «линия Мажино», и «Компьен», и другие слова, ставшие вдруг ходкими, но запомнилось мне именно это. Будто ворон железным, скрежещущим голосом его выкаркнул:— Дюн-керк...

В то лето, последнее, предвоенное, у нас в доме было особенно людно. Съезжались родные, знакомые родных, знакомые знакомых, наш дом походил на терем-теремок. Это мне нравилось. Гости что-то прибавляли к скучноватой, как подстриженная аллейка, ливадийской жизни, и каждый приезд, вначале напоминая неприятельское вторжение, оставлял после себя зависть и грусть.

Из наших гостей больше всех нравился мне отцовский друг детства,— высокий, красивый, по-спортивному сложенный и на самом деле спортсмен Александр Владимирович, или дядя Саша. Мы с утра уходили на море, и он учил меня плавать стилями «кроль» и «баттерфляй», а если я выдыхался, поддерживал на глубинке одной рукой. Он был подтянут, щеголеват и, в отличие от отца, носил по моде сшитые, картинно сидевшие на нем костюмы. Его лицо, светлоглазое, с уверенным разворотом широких скул, даже во сне, казалось, не переставало улыбаться такой открытой, ровной, обращенной сразу ко всему миру улыбкой, что невозможно было устоять и не улыбнуться в ответ.

Дядя Саша был инженером-строителем. И не зря он прокладывал канал Москва — Волга (голубая, окантованная маленькими острыми зубчиками полоска к северу, от Москвы!), не зря его имя мы прочитали потом в газете в списке награжденных! Его светлой инженерской голове представилось несуразным, как это мы вместо того, чтобы повесить на стену карту, ползаем по полу, желая уяснить, какие и где совершаются мировые события. Он прямо сказал об этом маме. Он удивился. И я удивился вслед за ним. А за мной удивился папа. Потому что мама ничего не стала объяснять, даже не заикнулась про уют... Она посмотрела на нас троих — и махнула рукой.

Что тут сыграло роль— что нас было трое, а она одна?.. Не знаю. Но мы не стали мешкать и выбрали для карты стену над моей кроватью.

Тут наша карта наконец заняла достойное место, и мы стали рассматривать ее как бы впервые. Ведь лишь, теперь оказалось возможным увидеть ее всю, целиком. И когда мы рассматривали ее — как бы впервые, всю

целиком — то ли отец, то ли Александр Владимирович выговорил это слово. И пока мы стояли, а мы долго стояли перед картой, мне показалось, что я все время слышу зловещее карканье:

— Дюн-керк... Дюн-керк...

— Позор,— сказал отец, ткнув своим коротким волосатым пальцем в безымянную точку на зеленом берегу-пролива Па-де-Кале. Там и точки не было, впрочем, это его палец как бы поставил точку на влажной, казалось, изумрудной траве-мураве.— Позор...— В его глухом голосе я не расслышал ни возмущения, ни даже упрека — была обескураженность, был стыд.— Триста тысяч,— сказал он.— Даже больше, чем триста. Они бежали. Грузились на суда, на шлюпки и бежали. Бросая оружие, танки, пушки — все бросая... Триста тысяч мужчин.

Триста тысяч мужчин... Это и в самом деле было немало. Это было так много, что я не мог даже вообразить — триста тысяч мужчин! К тому же англичан. Пока взрослые разговаривали, я пропустил перед собой всю блистательную, нескончаемую вереницу, в которой были и Билли Боне, и Робинзон, и капитан Флинт, и капитан Грант, и еще дюжина принцев и нищих, лордов и пиратов. Между ними встречались отъявленные, но все же чем-то милые сердцу мерзавцы, встречались отпетые негодяи... Но кого меж них не встречалось, так это трусов! Если нужно, все они умели погибать, не сходя с капитанского мостика, хладнокровно посасывая пенковую трубку... Что же случилось? Почему триста тысяч мужчин, англичан, с пенковыми трубками, драпали от фашистов?

Дюн-керк!..

Я следил за отцовской ладонью, скользившей по карте ребром, без усилия, к Парижу и за Париж. О славные булыжники парижских мостовых, из которых когда-то так весело, в одну ночь, складывали грозные баррикады! О Гаврош, идущий навстречу пулям с песенкой на устах!.. Подумать только — Париж сдался без боя, без единого выстрела!

Дюн-керк!..

Фландрия, гезы, Тиль, «пепел Клааса стучит в мое сердце...»

Дюн-керк!..

Они вели разговор, стоя перед картой, которая наконец-то висела на стене, и без труда любой город Европы на ней можно было указать пальцем, любую страну.

Хочешь — Голландию, хочешь — Австрию, хочешь — Норвегию, Данию... Все, все можно было на ней показать! Чем они и занимались, отец и Александр Владимирович, но радости, понятно, им это не доставляло. Потом они перекинулись к Чехословакии, Польше, к нашим границам и Пакту о ненападении. «Хотя и с фашистами,— объясняли они маме, которая как бы против желания к нам присоединилась,— хотя и с фашистами он заключен, все равно такой Пакт — не шутка, и Германия не решится, не посмеет...»

Это и для меня было ясно, что не посмеет. Мы ей — не Дания. И не герцогство Люксембург. И не Франция тоже. И не Англия с ее пенковыми трубками и Дюнкерком!.. Они к нам не сунутся, нет!.. Сверлил меня другой вопрос.

И я его задал, все-таки задал — про триста тысяч мужчин.

И Александр Владимирович стал вычерчивать на карте стрелы и линии, хотя и невидимые, но четкие, и с его инженерской точки зрения все выглядело просто и ясно: бельгийская армия капитулировала, немцы двинулись па Париж, англичане оказались прижатыми к морю, в мешке, в безвыходном положении.

— В безвыходном,— сказал он,— в совершенно безвыходном. С точки зрения военной стратегии...

Я его не слушал. Я все думал: а триста тысяч мужчин?..

И, наверное, он почувствовал, что я не слушаю, а думаю о чем-то своем. Наверное, он это заметил, а может быть, понял, что и ему самому кое-что не ясно, хотя как будто бы и ясно... И он помолчал, подумал, посмотрел — на карту, на меня, и еще — на окно, за которым близился вечер, садилось солнце и черепица на крышах казалась багровой в густых закатных лучах.

— Послушай,— сказал он, положив мне на голову свою ладонь, на голову и на лоб, как это делают врачи, когда хотят незаметно проверить температуру,— послушай,— и он улыбнулся своей светлой, открытой, добродушной улыбкой,— не слишком ли, а?.. Не слишком ли рано?.. Ты бы лучше пошел погулял.

В его голосе была укоризна, обращенная не ко мне, а скорее к моим родителям.

— Видишь ли,— сказал отец, перехватывая, как он умел, затаенный ход моих мыслей,— видишь ли, еще все впереди... Все только начинается...— Он вздохнул.— Но ты и правда — пойди погуляй.

- И я ушел.

А они остались — возле карты Европы...

Она теперь всегда была у нас на виду — великолепная, огромная карта, во всю стену. Под нею я засыпал каждую ночь и просыпался каждое утро. Я знал на ней массу таких названий, которые никому и в голову не приходили, например, город Фигиг. Каждый вечер, смыкая глаза, перед которыми маленькими буквами значилась эта надпись, я пытался представить себе таинственный, затерянный в северо-африканской пустыне город Фигиг, улицы, людей, которые ищут спасения от стоящего в зените солнца под ажурными листьями пальм... Я с закрытыми глазами мог показать Большой Западный Эрг или залив Сидра, а когда мне не спалось по ночам и светлая луна ложилась на карту, казалось, что я слышу, как на голубых скрипучих льдинах Земли Франца-Иосифа ревут белые медведи, как поют барханы Большого Нефуда, как о скалы Гибралтара бьется Средиземное море...

Я спал, и голова моя упиралась в знойные пески Сахары, а в ногах плескался Персидский залив.

Но в тот день мне сказали:

— Пойди погуляй.

И я ушел.

Они думали, что я еще маленький.

ПРОЩАНЬЕ

Вечером в нашем курзале должен был идти фильм «Песнь о любви». Новый, американский, а головы всем еще кружил — тоже американский — «Большой вальс», где старая добрая Вена, которой и не снились ни аншлюсе, ни Гитлер, танцевала и веселилась ночи напролет, и гремели оркестры, и мужчины так были элегантны в своих черных, отлично сшитых фраках, а женщины в широких трепещущих юбках напоминали букеты белых хризантем...

В кино мы собирались все, впятером: отец, мать, бабушка с дедом, гостившие у нас в то лето, ну и, конечно же, я. Вот об этом у нас и шел разговор тем утром — как мне пробраться в курзал, ведь фильм для взрослых, детей не пускают. Мы все утро решали, что бы такое придумать: то ли мне прошмыгнуть вперед, пока отец, отыскивая в карманах билеты, отгородит меня, от контролерши, то ли перед самым сеансом, когда зрители повалят валом, спря таться между бабушкой и дедом. Или еще вариант: отец меня подсадит, и я перекувыркнусь через забор в условленном месте, где меня будут поджидать остальные, а там уже ничего не стоит проскользнуть в темноте между скамеечек прямо в наш ряд...

Все эти хитроумные замыслы, понятно, были ни к чему: добродушная контролерша давно уже принимала участие в нашей домашней игре. Однако игра — игрой, а меня тем не менее беспокоило: вдруг все пройдут, а я останусь?.. Вдруг все увидят, а я нет?.. И мы целое утро занимались подготовкой опасной операции, изобретали планы, один коварнее другого, и нам всем было весело,

Я увидел этот фильм — но не в тот день, а спустя десять лет. Уже без отца, без матери, без деда. Бабушка со мной не пошла — отказалась... А я пошел. Я сидел в зале, который казался мне пустым, смотрел на экран, слушал, как поет Ян Кипура... Что это был за фильм? О чем? Я ничего не понял, не запомнил. Но день, когда мы собирались в курзал, помню до сих пор — от минуты до минуты.

Помню даже такой удивительный, почти невозможный по тем временам факт. Накануне, в субботу, все мы были в том же курзале на лекции по международному положению — и странно звучала эта лекция... После нее долго задавали вопросы, бросали на сцену записки, домой мы вернулись поздно — поэтому, наверное, нам так не хотелось подниматься в то воскресное утро.

Сам лектор, его лицо, голос — все это пропало, ушло из памяти, осталось только впечатление непривычной для лекторов резкости, нервозности, с которой он говорил. Отдыхающие, заполнив скамейки, толпились в проходах, жались вдоль забора, но едва кто-нибудь, переминаясь на затекших ногах, начинал хрустеть гравием, к нему оборачивались, сердито шипя. И лектора было хорошо слышно, хотя выступал он, как водилось, тогда, без микрофона.

Ночное небо над курзалом было подернуто мерцающим звездным туманом, звенели цикады, яркие светлячки проносились между кипарисами, стремительные, как трассирующие пули; над головами, пикируя из темноты, пьяно шарахались куда-то в сторону бесшумные, дымные тени летучих мышей... Мне было непонятно многое — имена, цифры, названия, но главное я ухватил совершенно отчетливо: лектор говорил о войне.

На обратном пути мы разговаривали об услышанном, переспрашивали друг друга, уточняли, не веря себе, отдельные фразы. Мать повторяла: «Но как же? Ведь заявление ТАСС... В нем ясно сказано...» Она была подавлена, раздражена. Отец едко усмехался в ответ: «Ты думаешь, зря они подмяли под себя всю Европу?.. И мы сумеем заткнуть им пасть нашей пшеницей, мясом, маслом?..» Она сердилась, ожидая утешений. А он не утешал. Тогда вмешался я и сказал что-то — в том духе, мол, что все равно, пускай сунутся — мы их «малой кровью, могучим ударом».

— Помолчи! — прикрикнула на меня мать.— На войне убивают. А ты еще маленький. Знаешь, кто первым пойдет на фронт? Твой отец...

Мне стало стыдно: и правда, сам-то я еще мал для войны... Однако я снова возразил — и опять в том роде, что «все равно» и «могучим ударом». Я надеялся, что отец меня поддержит. Но он ничего не сказал, только рассеянно и мягко погладил по голове.

Это было вчерашним вечером. А утро стояло такое ясное, светлое, такое ливадийское, такой легкостью и свежестью дышало прозрачно-голубое небо, такое лучезарное солнце поднялось из-за гор над еще тихим, воскресным нашим двором, над тремя серебристо-сизыми тополями у колонки, над узорчатой черепичной крышей напротив наших окон («Нынче день наш такой лучезарный»,— пела Эдит Утесова в те годы), что нам и вспоминать не хотелось о вчерашней лекции. И вставать не хотелось — чтобы весь этот уже наступивший, начавшийся день сохранить, сберечь в целости подольше, как наполняющее бумажный стаканчик мороженое, над которым в томительном искушении замирает деревянная палочка....

И вот мы лежали в своих постелях, обсуждали лукавые наши замыслы в связи с заманчиво-загадочной заграничной картиной «Песнь о любви», и я, для большего удобства, перекочевал в кровать к отцу. Я лежал, то есть вертелся и прыгал рядом с отцом, которого спустя четыре месяца убьют на Перекопском перешейке, под Армянском. А напротив, отделенная от нас крашеной фанерной тумбочкой, лежала мать, которая через полтора года умрет в Ташкенте, в туберкулезном диспансере. Тумбочка и зеленый абажур настольной лампы мешали ей видеть наши лица, и она, отодвинув от кроватной стены подушку, опиралась на нее локтем. Волосы ее, разливаясь золотистым потоком, накрывали руку и подушку, глаза, в то утро голубые, смеялись — что бывало так редко! — наблюдая за нами, и столько было в них нежности, столько любви, столько явного, ничуть не скрываемого любования нами обоими, что меня будто перышко щекотало между лопаток.

Уже несколько раз к нам заглядывала бабушка, говоря, что завтрак готов, пора, после завтрака еще нужно сходить за билетами в кассу курзала... Ее лицо, в округлых, плывучих морщинах, принимало укоризненное, даже строгое выражение, пучки седеющих бровей начинали топорщиться, в звучном, идущем из груди голосе пробивались властные, суровые нотки. Но не надолго. Отец подшучивал над грозной тещей, бабушка отвечала ему в тон, и это лишь увеличивало наше общее веселье. Посидев немного на краю маминой кровати, бабушка, смеясь, уходила, махнув рукой на расшалившихся не в меру детей...

И мы не слышали, как но входную дверь постучали, впрочем, постучали ли?.. Не слышали, как там, в передней комнате, раздались голоса. Не заметили, как распахнулась дверь к спальню, то есть к нам, и только увидели стоящую в шаге или двух от порога Надежду Ивановну, Надю, зубного врача из санатория «Наркомзем». Мы увидели ее, белокурую, застенчивую, с мучнисто-белым, обсыпанным крупными веснушками лицом, когда она уже стояла посреди комнаты, когда она ворвалась в нашу комнату — и тут же сделалась, как обычно, мучительно-робкой, несмелой — должно быть, глядя на нас. И так вот робко, несмело, моргая своими светлыми реденькими ресничками, как бы внезапно перестав себе верить, как бы удивляясь собственным словам, она сказала:

 — Вы еще ничего не знаете?.. Ведь война...

Бабушка и дед уже стояли в дверях.

Надежда Ивановна все тем же неуверенным, виновато удивленным голоском пересказывала первую военную сводку, точнее — правительственное сообщение. Отец, под простыней, натягивал на себя брюки. Дед, рассыпая по полу табак, скручивал цигарку и водил по ней сухим языком - цигарка не склеивалась.

 — Перешли границу... Бомбили... Киев, Одессу, Севастополь.,. Идут бои... Тяжелые... Да, так и сказано: тяжелые...

 — Война!..

Я помнил, как на пути к Севастополю поезд нырял в гулкие, полные ночного мрака тоннели, взлетал к солнцу и снова падал в ночь. Помнил Севастопольскую панораму, где все казалось ошеломляюще настоящим, где возле пушек лежали горкой круглые черные ядра, среди мешков с песком валялись убитые солдаты, в пыльных, окровавленных шинелях и вдалеке, раскалывая бегущие цепи, фонтанами взмывала в небо земля. Помнил просторную набережную, где прогуливались мы с дедом и бабушкой в ожидании автобуса, который увезет нас в Ливадию... Неужели там уже падали бомбы?.. Гудели немецкие—фашистские — самолеты?.. Когда мы спали?..

Странно — а так оно и было — в первые минуты, узнав о войне, я ощутил, в отличие от взрослых, не сосущую сердце тревогу, не страшную, давящую плечи тяжесть, а какое-то жестокое злорадство, чуть ли не торжество. Детским, прямым своим умом я не мог понять, какой «пакт» можно заключить с фашистами? Какую пшеницу можно посылать — их солдатам в зеленых касках с короткими буйволиными рожками?.. Теперь же все становилось на свои места, обретало ясность. Мы разгромим Гитлера, фашистов, освободим немецких рабочих, отомстим — за Испанию, за Карла Бруннера и расстрелянных в концлагерях коммунистов, за погромы — за все!.. Они пожалеют, пожалеют, но будет поздно!

Мы отомстим!..

У нас был приемник, однако включать его мы не стали. Наверное, попросту невозможно было — слушать о войне в той самой комнате, где мы изо дня в день обедали, принимали гостей, сметали с мамой пыль с мебели, с книг, привычно разместившихся на этажерке... Наверное, здесь, где текла наша размеренная, ставшая вдруг игрушечной, жизнь,, было невозможно поверить, что началась — началась! — война.

И правда, разве Надя, Надежда Ивановна, не могла что-нибудь напутать?.. Такое подозрение копошилось в каждом из нас до той самой минуты, пока, выйдя из дома, мы не поднялись к перекрестку, туда, где стояла парикмахерская с небольшой открытой верандочкой, на которой поджидавшие своей очереди обычно читали газеты.

На верандочке было пусто, и два-три парикмахера в белых докторских халатах, в том числе и сутулый от высокого роста парикмахер Долгополов, у которого мы с отцом всегда стриглись, стояли, под громкоговорителем, укрепленным на телеграфном столбе, посреди ежесекундно увеличивающейся, как бы разбухающей толпы. И мы вошли, влились в эту толпу — и тут же срослись с нею.

Голос, всего только человеческий голос, усиленный мембраной и потому слегка неестественный, искаженный, г привкусом железа, исходил из перепончатого, как крылья летучей мыши, раструба. Но, казалось, оттуда, из радиорупора, густой струей бьет черный дым, клубится, тяжело оседает над толпой, и сквозь него, как во время затмения солнца сквозь закопченное стеклышко, смутно видны серые лица. Люди стояли плотно, тесно. И сжимались все плотней, тесней. Будто кто-то бежал вокруг толпы с концом толстого каната в руке и, кольцо за кольцом, опоясывал ее все туже.

А над парикмахерской кружили ласточки возле своих гнезд, прилепленных над карнизом к желтой стене, как чашечки желудя. Шелестели платаны, бросая светлую тень на дорогу, на сложенный из каменных плит опустевший тротуар. Вся в солнечных искрах, плескалась в питьевом фонтанчике беспечная родниковая струйка...

Репродуктор повторил все сначала — во второй, третий раз. Толпа не уменьшалась, не редела. Мы стояли тоже, я не выпускал руку отца из своей. Наверное, как и мне, ему тоже не хотелось выходить из молчаливого плотного круга. Здесь люди словно отогревали друг друга — собственным теплом, дыханием — как греют закоченевшие в стужу пальцы.

Часа в три или четыре — в то самое время, когда в санаториях наступал «мертвый час» и Ливадия погружалась в узаконенный сон — в переполненном курзале шел митинг. Он закончился «Интернационалом» — все стояли, пели. Но то ли солнце пекло слишком жарко, расслабляюще, то ли сам наш курзал — каждой доской щелястого, рассохшегося забора, каждой облупившейся скамейкой — сопротивлялся переменам, только мне минутами казалось, что идет продолжение какого-то фильма, потом все разойдутся — курортники по своим палатам, а мы — домой, и вернется прежняя жизнь...

Утром отца вызвали в Ялту, в управление инспекции. Ом пробыл там целый день, вернулся в вечеру, озабоченный, усталый, с противогазом через плечо. Холщовая сумка грязно-зеленого защитного цвета неуклюже болталась на нем, когда он шел по двору, но мне приятно было, что мой отец - такой не военный по всему своему виду, идет через двор, на глазах у всех, с противогазом, хотя бы с противогазом...

Все ждали, что он скажет. Но, сидя за столом, отец был неразговорчив, упомянул только, что получены инструкции, что санинспекция переходит на положение военного времени.

Я отстегнул на сумке петельку, вытянул противогаз. Вероятно, отца рассердила моя легкомысленная и чрезмерная радость в связи с новой забавой — он нахмурился:

— Оставь. Это не игрушка.

Я притих.

Слова отца — об инструкциях, об инспекции — дали нам почувствовать, что на него теперь возложена какая-то особая ответственность. И мать, сидевшая с ним рядом, спросила, неотрывно глядя в его лицо:

— Может быть, пока тебя не возьмут?..

«Не возьмут» — это значило: в армию, на фронт.

Надежда, мерцавшая в ее робком вопросе, похоже, стыдилась самой себя.

Ведь мы уже слышали утром военную сводку, знали о боях вдоль границы, о бомбежках, и сами в тот день, как и вся Ливадия, резали газеты на узенькие полоски, налепляя их на окна крест-накрест сваренным бабушкой мучным клейстером. И вчерашние отдыхающие — те самые, может быть, с которыми мы стояли у громкоговорителя, перед парикмахерской,— сегодня уже брали в осаду рычащие автобусы на симферопольском шоссе, заталкивая в них свои чемоданы и сундучки с навесными замочками, свои расписные шкатулки из морских ракушек и тонкие щегольские трости, купленные задешево на ялтинской набережной...

Но она спросила: «может быть, пока тебя не возьмут?..»

Уже позже, много позже, возвращаясь к этому моменту, я понял то, чего не мог понять тогда: перед нею сидел ее муж, мой отец, она видела его короткие волосатые пальцы, видела его устало-сосредоточенные, непривычно суровые карие глаза, видела его лоб, смуглый, открытый, с внезапно прорезавшимися жесткими морщинами... Он был ее первый, ее последний и единственный в жизни, она страшилась его потерять...

Через семь месяцев, когда немцы захватят почти всю Украину, Белоруссию, Прибалтику, когда они остановятся на Можайском шоссе под Москвой, она ему напишет: «Самое страшное — это плен. Ты у меня честный человек и там тебе не место. Ты должен до конца приносить пользу Родине». Это будет ее девяносто пятое письмо, и потом она будет писать еще и еще, с исступленной аккуратностью, через день, уже давно не получая ответных писем, открыток, не зная, что толстые пачки с ее конвертами вернутся нераспечатанными, что отец погиб и она пишет мертвому.

Он ничего не сказал, отставил тарелку, поднялся, поцеловал ее и меня, надел противогаз — улыбнулся над тем, с какой серьезностью, даже почтением поправили мы у него на плече закатанную в жгут широкую лямку с подвешенной к ней сумкой — и ушел в инспекцию на ночное дежурство.

На другой день, точнее — под утро, ему принесли повестку из военкомата.

В то утро — третье утро войны — многие у нас во дворе получили такие же повестки: муж нашей соседки, злобной, сварливой женщины, постоянно скандалившей с нами из-за общего балкона; одинокий, всегда печальный Семен, живший в маленькой каморке под лестницей,— над ним, над его тайной любовью к моей матери, едко подшучивал отец; призывался и сослуживец отца, санитарный фельдшер Алексеев, у которого было четверо дочек, одна другой меньше... И уже нелепыми, неправдоподобными казались наши ссоры из-за балкона — соседка прибегала к нам, заплаканная, то за суровой ниткой, то за еще каким-нибудь пустяком, собирая мужа, рослого, угрюмого, молчаливого человека с бритой головой боксера. И меланхоличный вислоусый наш сосед, которому мать наскоро сложила что-то из съестного на дорогу, зашел и нам, но дальше порога по привычке шагнуть не осмелился. Там, на пороге, стоял он и говорил о своей огромной черной собаке Райке, делившей с ним его чуланчик, просил нас приглядывать за нею («пока будет возможность») и при этом смотрел на мать грустными, преданными, отчаявшимися глазами. Она обняла его и поцеловала при всех, и это было тоже хорошо! И Алексеев, белокурый, яснолицый, сажень в плечах,— потом уже, читая «Косца» Кольцова, я почему-то неизменно представлял себе его,— заглянул к нам попрощаться, а девочки, все беленькие, притихшие, стайкой дожидались его внизу, во дворе...

Мы были не одни, это доставляло нам скорбное облегчение, уверенность: нет, нет, Гитлеру не сладить, если поднимается вся страна!..

(Я всюду здесь повторяю: «мы», «нам», как бы не отделяя себя от других, от матери или деда. Мне кажется, в общем потоке событий мои чувства стремительно взрослели, просачиваясь, как вода через марлю, сквозь ту непрочную стенку, которая прежде разделяла детство и взрослость).

Наконец пришла минута, когда чемоданчик отца — небольшой, с обитыми уголками, в него укладывали мои вещи во время наших путешествий в Астрахань — стоял на полу собранный, запертый на ненадежный ключ. Слез не было, я их, во всяком случае, не помню. Помню лишь, как отец, складывая в чемодан то немногое, что намеревался взять с собой, выбросил из него все ненужное, какую-то ерунду, чуть ли не запонки с галстуком, вложенные матерью,— и тут она разрыдалась, внезапно потеряв над собой власть... Но бабушка оборвала ее, сурово сказав: «Не накликай беды!..» И мать напряглась, затихла.

Отец, обняв, подвел нас к высокому зеркалу. Мы отразились в ясном стекле — все пятеро, как на фотографии в семейном альбоме. Была короткая минута, когда мы стояли молча, неподвижно, я прижался виском к отцовскому подбородку и заметил вдруг, что глаза его порозовели, кровяные прожилки меленькой сеточкой проступили на остро блеснувших белках. Две слезинки, жидким стеклом вспыхнувшие на его веках, так и не выкатились, они тут же словно погасли, высохли, ушли внутрь, но я их заметил.

«На войне убивают...» Я стоял ни жив ни мертв, оглушенный, смотрел в зеркало — там, за нашими спинами, ветер надувал ходившую волной занавеску, но мне казалось, я вижу танки, солдат с паучками свастики на рукавах, распластанные в небе черные бомбовозы — и моего отца на невысоком, открытом со всех сторон холме. Все штыки, все снаряды и бомбы метили в него... Мне представилось, я вижу его в последний раз.

Потом мы проводили его до автобуса, .тесного, маленького, пропахшего бензином,— того самого, который недавно еще увозил нас в Ялту, и мы гуляли по набережной, пили ситро и в кондитерской, рядом с гостиницей «Интурист», ели мороженое из стеклянных вазочек на высоких ножках...

Мать уехала вместе с отцом, в военкомат.

Пока мы дожидались на остановке автобуса, к нам подошли еще несколько человек, наших знакомых: молодой, веселый, похожий на долговязого мальчишку Женя Топорков, тоже врач, и худой, по самый кадык заросший черной курчавой шерстью, доктор Саркисов, над чьей скуповатостью отец, бывало, подтрунивал в компании, а за ними — семья моих приятелей, Левки и Борьки, провожающих отца, детского врача Черкасского, человека медлительного, педантичного, разрешавшего себе разве что на пляже появиться без галстука в крапинку и черного, представительного пиджака... Со всеми были чемоданы, все ехали в тот же Ялтинский военкомат.

И снова — странным облегчением, наверное, для каждого было то, что они уезжают все вместе,— уезжают, уходят на фронт. Стало вдруг шумно, по-ребячески весело — будто собрались на вечеринку или пикник, устраиваемый обычно в Нижней Ореанде второго мая. Правда, в руках были не баулы с едой и питьем, а чемоданы, но они, казалось, увеличивали общее оживление. Отец с мягкой издевкой расспрашивал Черкасского, не забыл ли он прихватить одеколон и две-три пары пристежных манжет. А доктор Саркисов?.. Между прочим, как поживает виноград, который сушится у него на веревочках в углу, за гардеробом?.. (Саркисов краснел.) Да, да, через месяц-другой, когда все они вернутся, будет самая пора снять виноград со всех веревочек и подать на стол... «Через месяц-другой?.. Ну, нет! — говорил Женя Топорков.— Не через «другой», а именно через месяц. Войны теперь не бывают долгими, через месяц мы их разобьем, вы посмотрите!»

Говорили о слабости германского тыла, о том, что немецкие рабочие восстанут, откажутся воевать, говорили об Англии, Франции, об Америке, а главное — о том, что Гитлеру еще не доводилось встречаться с таким противником, как Советский Союз. Месяц, месяц,— пока подсохнет виноград!..

«Месяц...—думал я, вернувшись домой и разглядывая карту Европы над моей кроватью.— Месяц... Ну да, за месяц мы их расколошматим...»

И вспоминал, как отец утром пытался внушить матери: «Конечно же, это звери, фашисты, но все-таки существует международная конвенция... «Красный Крест»... Госпитали не бомбят, не обстреливают, там раненые... »

Тогда отчего же он подвел нас всех к зеркалу?.. И так смотрел, как не смотрят, уезжая на месяц в отпуск или в командировку? Я снова видел перед собой его глаза, на миг порозовевшие, их растерянное, жалобное выражение, тут же, впрочем, ускользнувшее куда-то внутрь... Отчего у него были такие глаза?.. Он боялся?..

Вопрос этот, смутный, тягостный, долго тревожил меня.

Спустя три месяца, в письме с пометкой «фронт», он напишет: «Я жив, здоров и очень бодр духом. У меня крепкие нервы и вера в свое счастье. Я был под бомбежкой, под прямым пулеметным обстрелом — и не терял самообладания. Только один раз показалось, что наступил конец. Всего 2—3 секунды длилось это, но равноценно это годам мирной обстановки. Вообще же страх оказался чужд мне».

Он приезжал к нам еще — раз или два... К тому времени в Ливадии многое переменилось. Редкие отдыхающие, почти одни женщины, бесприютно бродили по пустынному, благоухающему розами парку. Вечерами все погружалось во мрак — ввели затемнение, и Большой дворец под луной напоминал мертвое, выброшенное на берег судно. Ялтинский порт, набережная, взбегающие в горы огоньки — все потухло. Ждали, что Турция вот-вот вступит в войну, через море прямиком до нее было чуть больше двухсот километров...

Мать по ночам дежурила в «Наркомземе». Она не хотела разлучаться со мной, я шел с нею вместе в санаторий, спал на жестком, обитом клеенкой топчане в кабинете. Иногда она будила меня, мы выходили из здания, слушали в темноте, как рокочут где-то над головой самолеты, говорили, это немцы летят бомбить Севастополь. Мы стояли у фонтанчика, ждали — не бросят ли бомбы на Ливадию?.. Золотые рыбки невидимо дремали в сонной воде, журчала, опадая тонкой дугой, неумолчная фонтанная струйка. Рядом с матерью я чувствовал себя мужчиной, вглядывался в черное, тоже словно затемненное небо, толковал что-то о «юнкерсах», «мессершмиттах», мне казалось, это ее успокаивает.

Не помню, чтобы в те первые недели мы, ребята, играли «в войну», как прежде — «в границу» или «в озеро Хасан». Тогда, раньше, врубаясь в ядовитые заросли крапивы за нашим Черным двором, сокрушая ее сделанными из разогнутого обруча мечами, мы видели перед собой японских самураев и слышали, казалось, как высокая, в наш рост, крапива отвечает нам воинственным, разжигавшим нашу ярость кличем «банзай..!» Война, которой теперь мы жили, не умещалась в наши обычные игры. На отлете от дороги, поблизости от выхода бетонной трубы — пролезть по ней когда-то у нас считалось высшей добле стью...— рыли щели. Рыжая земля была разворочена, в глубоких узких траншеях копились лужицы. Никто не перил, что «щели» спасают от бомб, страшило, что их стенки сами собой сдвинутся и раздавят, расплющат... По щели продолжали рыть, располагая их зигзагом, а мы разбрасывали по свежим буграм земли траву, ветки — для маскировки.

На киосках, домах, заборах — всюду висели плакаты. Па одних костлявая окровавленная рука в клочья разрывала «Договор о ненападении». На других стояло: «Болтун — находка для шпиона», «Паникеры и шептуны помогают врагу». Мы прислушивались к разговорам о фашистских парашютистах, о диверсантах-десантниках и мечтали выследить хотя бы одного шпиона, который, возможно, притаился где-то рядом....

Приехал отец и сказал, что мы должны поспешить с отъездом из Крыма.

Он был в военной форме: стянутая ремнем гимнастерка, сапоги, на бедре — кобура с наганом. Под подбородком, в петличках, малиновым огоньком вспыхивали капитанские шпалы. Я растерялся от всего этого разнообразия — гладил шпалы, гладил кобуру, не решаясь попытаться расстегнуть ее, памятуя про случай с противогазом. Сидя у отца на коленях, я внюхивался в непривычные запахи — острого пота, пыли, кожаных ремней, сапог, портянок, табака... Запахи были чужими, не отцовскими, и сам он казался мне чужим, особенно когда, скинув гимнастерку, оказался в голубой майке — вместо обычной сетки. И когда, пройдя к умывальнику, мылся долго и шумно, фыркая, со странным, голодным наслаждением — от воды, от медного крана, оттого, что все мы, толпой, на него смотрим, и мама, улыбаясь и поминутно утирая глаза, стоит сбоку от раковины, раскинув на руках белое, твердое от крахмала вафельное полотенце.

Его лицо, шея, руки — все было обожжено красным загаром, не тем, который медленно впитывается кожей па пляже и мягок, смугловат, золотист. И ел он тоже — весело, шумно, как мылся. Ел жадно, посмеиваясь, говорил, что взял бы бабушку ротным поваром.— И бабушка, отметая шутки, строгим голосом отвечала: «А что?.. Мы, старики, еще могли бы пригодиться!»—и подбавляла отцу в тарелку. Он то и дело перекладывал вилку, чтобы свободной рукой потрепать мои волосы, погладить мать. Казалось, он и сам ощущал какую-то полоску отчуждения между собой — теперешним — и нами, замечал наше смущение, растерянность — и хотел вернуть прежнюю близость. Но когда, отобедав, он закурил, я, не знаю сам отчего, кинулся к нему отнимать папироску. Я никогда раньше не видел отца курящим, мне представилось, что он шутит, и шутка не понравилась мне. Я хотел вырвать папиросу у него изо рта. Он отвел мою руку. Я заплакал.

Это было так глупо, неуместно — мои внезапные слезы, что тут пришел черед смутиться отцу. Глаза его сделались какими-то виновато-беззащитными. Он заморгал ими часто, как бы приходя в себя, просыпаясь от сильного света, и, показалось мне, на какое-то время стал моим прежним отцом. Он положил недокуренную папиросу на блюдечко — пепельницы у нас в доме не водилось. Мать взяла блюдечко и стряхнула окурок в мусорное ведро. Потом он — то есть все тот же, прежний отец — дал поиграть мне своим наганом. Покрутить барабан, щелкнуть два или три раза курком, покатать на ладони маленькие, с тупыми, тускло блестевшими рыльцами патроны. Это меня утешило, но не совсем. За один вечер было трудно привыкнуть к нему — новому, хотя и сменившему форму на обычные свои домашние брюки, сетку, белую рубашку с короткими рукавами...

О чем бы ни говорил он в тот вечер — думал, казалось, он совсем о другом, о чем-то другом — не о нас, но в то же время и о нас тоже. И сам был — с нами, пил чай из своего стакана с подстаканником, который мы с мамой подарили ему ко дню рождения, помешивал сахар круглой ложечкой с витой ручкой, но какая-то его часть неуловимо отсутствовала, была далеко. Что-то стояло между нами, это что-то, как понял я позже, было — Война.

Он рассказывал — пока еще с чьих-то слов — о немцах. Как они идут в атаку — сытые, откормленные, уверенно, ровно шагая по нашей земле, в рубашках с закатанными по локоть рукавами, с автоматами на груди, поливая все впереди свинцом. Идут как на прогулку, без вещмешков за спиной, без шинелей, скаток — все это везет за ними обоз, чтобы они могли быстрее и легче наступать. Штыки висят в чехлах у них на поясе, штыки-кинжалы. Это опытные солдаты, прошедшие выучку на полях Испании, Франции. Но Россия — не Франция, не Испания...

Нам нужно выиграть время — подбросить из тыла свежие дивизии, восстановить фронт, где он прорван. Война может затянуться. На сколько?.. Трудно сказать, но может, например, на полгода.. («На полгода?!») Да, и надо понять, привыкнуть к мысли, что это самая тяжелая, самая страшная война — из тех, которые когда-нибудь приходилось вести нашей стране. Было время, когда вокруг Москвы, со всех сторон напирали — Антанта, Деникин, Колчак... Теперь наша страна — не та, к Москве мы немцев не допустим...

Жестокие слова говорил он. «Я сказал начальнику госпиталя: ведь я санврач, не хирург, у меня нет необходимой практики... Он ответил: вы что, не сумеете отхватить руку, если она болтается на одном нерве?.. Не беспокойтесь, практика у вас будет».

Мы слушали молча. Мне долго снилось потом — немецкие солдаты, шагающие танцующей, легкой походкой в атаку, с кинжалами на ремнях, их волосатые, обнаженные по локоть руки... Снилось, как отец острым ножом отсекает от предплечья кровавые лохмотья, из тела хлещет кровь, он никак не может ее унять... Он предупредил: о том, что мы слышим,— полный молчок, мало ли как могут это понять другие. Я вспоминал плакат «Болтун — находка для шпиона» и гордился тем, что мне доверены важные тайны....

Хотя говорил отец много меньше, чем знал. А узнал он за эти недели многое, и это знание делало его иным — жестким, собранным, как будто все в нем — внутри — связалось в один крепкий узел. В голосе, когда он заговаривал о немцах, звучала ожесточенность; иногда, украдкой, мне встречался взгляд, который он бросал на мать, на меня — горький, как бы виноватый — и тут же смешил отвернуться.

Отец сказал, что мы должны уехать в Астрахань, для него будет спокойнее — там, на фронте,— когда мы окажемся в глубоком тылу. Тянуть с отъездом не следует («может случиться, что будет поздно»,— вырвалось у него). Он знал, что отъезд из Крыма для матери равносилен смерти, к тому времени у нее открылся еще и туберкулез горла,— но уверял, что осень в Астрахани бывает хорошая, сухая, а зима — отличная просто, морозная, снежная, ну а весной... Уж к весне-то мы вернемся. Непременно вернемся.

Ему надо было рано вставать, возвращаться в часть: нельзя опаздывать из увольнения. «А если опоздаешь?'»-спросил я.—«Будет считаться, что я дезертир»,—«А что тогда?»—«Тогда,— рассмеялся он,— меня будет судить военный трибунал, приговорят к расстрелу».

Я так и не понял: это шутка?.. Не было похоже, чтобы отец шутил.

Мать ушла стирать отцу белье, портянки. Бабушка убирала со стола. Отец разделся, лег, наган сунул под подушку. «Зачем?»—спросил я озадаченно. «Так полагается, на всякий случай»,— ответил он.

Все это было так странно... Я долго не спал, слушал, как шептались родители,— то громче, то тише, чтобы не разбудить меня. Дед всю ночь ворочался, поднимался покурить и чиркая спичками, смотрел на часы, боясь пропустить время: у нас не было будильника, да и окажись он, бабушка и дед все равно ему бы не доверились — после слов о трибунале... Бабушка встала рано и, чуть ли не в сумерках еще, принялась гладить — сушить утюгом отцовское белье, опасаясь, что к утру оно не просохнет.

Утром, до отъезда, отцу зачем-то нужно было заглянуть в санинспекцию, я пошел с ним. После почти бессонной ночи в голове у меня было как-то по-особому прозрачно, предметы вокруг лишились плотности, жестких, устойчивых контуров — казались размытыми, сдвинутыми. Впрочем, бессонная ночь была тут ни при чем. В это голубое нежное утро, когда так громко, взахлеб отовсюду звенели птичьи голоса, когда листва на кустах и деревьях была так пышна и прохладна, и воздух так прозрачен, и сосны так солнечны,— в это утро мы шли мимо знакомых зданий, где каждое окно, как бельмом, затянуто было бумажными лентами на случай бомбежки. Большой дворец, еще недавно белый,, как лепестки магнолии, весь был покрыт бурыми, ржавыми, зелеными пятнами в целях маскировки и выглядел безобразным чудовищем. Прямо напротив инспекции на толстом, в три моих обхвата, ливанском кедре был наклеен грозно взывавший плакат: «Все — для фронта, все — для победы над врагом!»

Тишина, разлитая в тот ранний час над Ливадией, казалась неестественной, готовой в любую секунду лопнуть от хрипа сирен воздушной тревоги.

Отец шел со мною — в пилотке, в тугих ремнях, похудевший, подтянутый,— он сделался моложе, мужественней, что ли, и, пока мы шли, говорил мало, сосредоточенный на чем-то своем. А мне так хотелось, чтобы он заговорил со мной, но не как раньше, а так, как должен отец, офицер, говорить со своим сыном, уже не маленьким, уже почти взрослым, который обязан теперь заботиться о больной матери и вообще — быть мужчиной, главой... Я даже слова придумал — те, с которыми обязан был обратиться ко мне отец, а я — запомнить их, пронести в сердце до самого конца войны, чтобы, когда все мы сызнова встретимся, сказать ему: «Я сделал все, как ты мне велел».

Я ждал этих слов, очень важных, значительных, мужских слов, но, видно, отец приберегал их напоследок. И правильно, думал я. Их он скажет в самом конце. Остановится, положит на плечо мне руку и скажет: «Ну вот, сын, теперь мы расстаемся. Теперь ты должен сам...» А я дослушаю все и отвечу: «Не беспокойся, отец. Я сделаю все, как надо».

Но гравий сухо скрипел у него под сапогами, он бережно нес мою руку в своей и ему казалось, должно быть, что слишком, слишком еще детская, мальчишеская, несерьезная эта рука... Во всяком случае, никаких с восторгом ожидаемых слов от него я не услышал.

Он не сказал их мне — за него сказал я сам, сказал и запомнил...

Мы уезжали несколько дней спустя — бабушка, я и дед. Решили, что до самой последней возможности мать будет в Ливадии, до последнего поезда, последнего эшелона... В последний раз я обошел грустный, обезлюдевший парк, простился с «Мильонным», тихо дремлющим за прутьями железной ограды, с «капитанским мостиком» напротив Малого дворца, сгоревшего вскоре от бомбы, с Большим дворцом и мраморными, покорно подставлявшими мне спину львами, с полянкой, где под высокими кедрами собиралась наша семья, а для матери натягивали гамак; простился с позолоченным «баранчиком», прижав губы к бьющей из его рта холодной струе...

Через тридцать лет я вернусь к нему и в долгом хвосте экскурсантов смиренно дождусь очереди, чтобы снова коснуться губами той же, не иссякшей за все эти годы струи. Я запутаюсь в спланированном по-новому парке, с трудом, не веря глазу, а как бы на ощупь, по памяти, разыщу на старом месте — и не узнаю отстроенный наново, обнесенный каменной стеной курзал, и двор, который никто уже не называет Черным, и дом, который почти невозможно ныне узнать, но где по-прежнему на верхнем этаже распахнуты три маленьких окошка — теперь уже в незнакомую жизнь чужих мне людей... Найду я и нашу трубу, памятную по детским играм,— уже и не трубу, собственно, а то место, где лежала она когда-то, на изгибе дороги... Но окажется, что теперь здесь всего лишь канавка, взятая в бетонное руслице и прикрытая сверху чугунной решёткой, а длины ей — каких-то двенадцать моих теперешних взрослых шагов. Со своим рюкзаком и фотоаппаратом я буду, наверное, диковато выглядеть на дорожках, где с деловитой безмятежностью прогуливаются отдыхающие, для которых странным покажется, что я поминутно сдергиваю с плеча фотоаппарат, в самых ничем для всех не замечательных уголках, и настойчиво твержу вопросы, на которые никто не может ответить... Для всех я здесь буду только странным, заблудившимся гостем... Я не почувствую досады и про себя улыбнусь: это не я, это они у меня в гостях!

Накануне отъезда я обегал своих друзей и знакомых, еще многие не уехали, собирались.

Я рад был, что застал Сердце. Старик сидел без дела, одинокий, в пустой фотографии, меж пустых ванночек и ящичков для кассет. Он осторожно обнял меня и поцеловал куда-то в плечо.

Из Ялты проводить нас приехала доктор Любарская со своим мужем — в армию его не призвали по болезни. Они помогли нам вынести чемоданы — нас ожидала линейка, на которой мы с отцом отправлялись — еще так недавно — в разъезды по санаториям. Любарские, как и мать, оставались «до последнего эшелона», они не верили, что немцы войдут в Крым. (Они действительно остались — но не до «последнего эшелона», Крым был уже отрезан,— а до последней баржи, увозившей беженцев в сторону Кавказского побережья. На этой барже уезжал и Сердце. Баржу разбомбили в открытом море — переполненная людьми, она пошла ко дну).

Из «моих» вещей я захватил белого медведя с прикрепленной внутри мохнатого уха пломбочкой с едва заметной надписью «Париж» — давнишний подарок дяди Ильи — и три, старого издания, тома Брэма. Мне хотелось еще увезти рыжего котенка Захарку, который поселился у нас этой весной. Необычное для котов имя объяснялось тем, что когда-то в детстве у отца был тоже котенок Захарка, и мы решили утвердить таким образом семейную традицию. Я отыскал фанерный посылочный ящик, пробуравил в нем отверстия, чтоб котенок не задохнулся, не ослеп, чего я боялся, от темноты. Меня еле уговорили отказаться от моей затеи. Поезду бомбят, сказали мне, и еще не известно, где для Захарки окажется безопасней — здесь или в посылочном ящике...

И он остался; Мы уезжали, а он оставался — в Крыму, и Ливадии, может быть,— у немцев в плену... Пока мы грузили вещи, он, еще ничего не подозревая, вился у меня под ногами, такой веселый, ласковый и глупый. Потом он что-то почуял, вспрыгнул на каменный парапет, которым частично был обнесен наш двор, и замер там на своих растопыренных лапах, ошеломленно и недоверчиво наблюдая за нашими сборами. Сюда, на парапет, я в последний раз принес ему блюдечко с молоком, он вяло лакнул из него розовым острым язычком — и не притронулся больше.

Линейка, которая везла нас к ялтинскому автобусу, тронулась. Не помню, как нас провожали, как прощались мы с матерью, взяв с нее слово — не задерживаться надолго... Помню одно: яркий день, серый каменный парапет и на нем, комочком солнца, рыжий маленький Захарка. Он поднял хвост трубой и, недоумевая, смотрит нам вслед круглыми, нестерпимо зелеными, обманутыми глазами. Линейка стучит по булыжной дороге, я машу котенку рукой, и мы уезжаем — туда, где нас ждут бомбежки, полночные зарева над спелыми хлебами Запорожья... Захарка и детство остаются позади.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

УРОКИ АСТРОНОМИИ

 СУХАЯ ОСЕНЬ 

Не знаю отчего, но мне на всю жизнь запомнился приезд, а точнее — появление Хаи Соломоновны у нас в доме, приездом-то это уж никак не назвать, какой там приезд...

Помню, что стоял я на балконе, утром, но уже ближе к полудню, когда солнце кажется таким золотым, и все, на что ложатся его лучи, тоже обретает золотистый цвет, иногда сочный, медовый, а иногда нежный, как бы самосветящийся золотисто-лимонный оттенок, я уже не говорю о листьях, которые так медленно падали с тополей и акаций в ту долгую сухую осень, так нехотя выстилали мостовые, шурша под ногой, рассыпаясь в рыже-золотую труху... Да что листья! Вода в Канаве, обычно неподвижная и мутная, отливала зеленым золотом, брусья деревянных перил Армянского моста были коричнево-золотистыми, и пыль позади громыхавшего по тихой нашей улице грузовика высоко висела над дорогой облаком кружащих голову искр...

И вот здесь-то, в этом всеобщем солнечно-золотистом мерцании, среди которого я и сам, уперев подбородок в поручень балконной решетки, плыл .куда-то, и кружился, и таял,— в этот растянувшийся, почти бесконечный миг я заметил, что под наш балкон метнулось нечто столь же пестро-желто-золотистое, как и все вокруг, только словно сгустившееся в косматый ком, стремительно движущийся в каком-то последнем, с каждой секундой убывающем усилии...

Движение это было неожиданным, странным, сквозь ленивую дрему я ощутил внезапный толчок. Однако задержать его в себе у меня никакого желания не возникло, и я пропустил его сквозь себя, играя в игру, где все было покой, тишина и безмятежность, какими наполнено утро, да еще и воскресное, да еще и в короткий предполуденный час.

А утро стояло, несомненно, воскресное, иначе с чего бы я оказался дома?.. Я давно бы уже отшагал положенный путь до своей школы — через центр города, угадав очутиться на главнейшем, я был уверен, месте в Астрахани — перед старинным ее. кремлем — как раз в ту минуту, когда раздвинутся щиты крепостных ворот, выпуская из-за таинственных зубчатых стен бойцов, идущих на учения— молодцеватым, лихо отбивающим шаг строем, с тугими скатками шинелей через плечо и рядами неколебимых, устремленных в небо и тончающих в его холодной голубизне штыков.

Как два различных полюса.

Во всем враждебны мы...

— взмывал впереди свежий и звонкий голос невидимого запевалы.

За свет и мир мы боремся,

Они — за царство тьмы!

И следом густо и дружно гремело:

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна!..

Идет война народная...

Я бежал вприпрыжку вдоль тротуара вровень со строем квартала два-три, размахивая портфелем и натыкаясь на прохожих, а сам все смотрел, как ладони бойцов, держа на плече винтовку, намертво приросли к прикладу, как ноги в темно-зеленых обмотках бьют каблуком в булыжную мостовую. Сердце у меня колотилось так отчаянно и восторженно, как если бы они — мы! — шли не на учения, а — туда, где война, где идет народная война с фашистами, туда, где мой отец и откуда редкие, как праздник, приходят его открытки, написанные крупным размашистым почерком — и все короче, короче...

Так что, конечно же, день был воскресный, и вокруг была долгая астраханская осень, с высоким, просторным небом, с горячей бархатной пылью на дороге, с ленивыми базарчиками на любом углу, где торговали калеными семечками, шипастым чилимом и вяжущей рот желтой, похожей на слитки золота айвой... И вот, когда я стоял, прижимаясь то подбородком, то щекой к ласково-теплому балконному перильцу, мне померещилось внизу ка-кое-то чуждое окружавшей меня блаженной истоме движение. Какой-то порыв. Какой-то рыжий, внезапно пронесшийся мимо смерч...

Это и была Хая Соломоновна. Только я понял это несколько минут спустя. То есть спустя ровно столько минут, сколько потребовалось этому смерчу, чтобы свернуть в наши ворота и влететь во двор, и промчаться по нему, опадая у каждого крыльца, и снова взвихриться и подняться, и ринуться на дальнейшие поиски, сквозь обалделость и даже, вероятно, легкий столбняк наших соседей, и взвиться на второй этаж, и пронестись по террасе с множеством табуреток, ведер, корыт, примусов и керосинок, ничего не перевернув — а может и перевернув — по путл, и ворваться, вломиться, наконец, в нашу дверь, промчаться по узкой и длинной передней — и рухнуть с разбегу на желтый от воска паркет, в ногах у моей матери, опустившейся от неожиданности на низенькую кушетку... Я увидел в ногах у нее ворох рыжих, желтых, пестро-коричневых листьев, из которого торчали две тонкие, костлявые руки, обхватившие ее колени...

Но прежде чем увидеть, я с балкона услышал рванувшийся из комнаты голос, какой-то страшный, рыдающий бас, и внутри него, в глубине — как бы выплесками, толчками — хохот, и тоже басовый, захлебывающийся, безудержный...

Я. не знал еще, что такое истерика, мне сделалось смешно, и я подбежал к окну—окну или двери, то и другое выходило на балкон, однако смех застрял у меня в груди, не в груди — ниже где-то, в животе, который тут же заледенел и провалился куда-то...

Я не сразу узнал Хаю Соломоновну, сослуживицу моего отца, проработавшую много лет вместе с ним в ливадийской санитарной инспекции. Я видел перед собой только громадную золотисто-рыжую лисью шубу, которую принял вначале за ворох листьев. В ней, распростертой на полу, в набегающих друг на друга складках совершенно тонуло тощее тело Хаи Соломоновны, которую отец за худобу прозвал «скелетом»,— лишь сухая нога ее в туфле с начисто оторванным каблуком выглядывала из-под меховой полы. Шубы этой я тоже не узнал, да и вряд ли видывал ее раньше — в таких шубах не было нужды во время мокрой и слякотной крымской зимы. Тем более нелепо и дико выглядела она сейчас, посреди теплой, шуршащей пересохшими листьями осени. Шуба эта, как потом оказалось, была единственным имуществом, которое Хае Соломоновне удалось спасти. Да и то потому только, что когда началась бомбежка, она успела накинуть ее на себя, схватить за руки детей и броситься в степь, в спасительную тьму — от фугасок, от пулеметных очередей, от пламени, пожиравшего эвакуационный состав... Обо всем этом я услышал позже. А пока Хая Соломоновна рыдала, уткнувшись лицом в колени моей матери, еще деревянной, ошеломленной от неожиданности, и та гладила ее по голове, по слипшимся черным волосам, по трясущимся, ходуном ходившим плечам, которые прикрывала лисья шуба — все, что осталось от дома, от прошлого, от прежней невозвратимой жизни...

Я не узнал Хаю Соломоновну, но узнал двух ее сыновей — Левку и Борьку, они стояли тут же — Левка, широкогрудый крепыш, медлительный, как многие заики, и даже, сказал бы я, не по возрасту степенный, в отца, хотя был только на один класс старше меня, и младший его брат Борька, закадычный мой дружок. Был он лукав и проказлив, с девически нежным личиком и густейшими ресницами, в чаще которых невинно горели карие огоньки. Даром что младший: как-то раз в отместку за что-то или попросту из неизбывной своей шкодливости Борька налил спавшему брату в ухо касторки, и Левка гнался за ним через всю Ливадию, твердо намереваясь его убить. Возможно, что он бы это и сделал, если бы не лень, которая иногда в самый неподходящий момент необоримо на него накатывала. Он уже схватил было повизгивающего со страху Борьку, лопатками чуявшего, что ему не удастся улепетнуть, но вдруг остановился и махнул рукой.

— Д-да ну его! — так объяснил нам он свой непонятный поступок.

Лень это была или добродушное снисхождение старшего к младшему, или то и другое вместе — кто его знает...

Что же до Борьки, то его шкодливость пропадала, когда мы отправлялись вдвоем в свои не столь отдаленные, а тогда представлявшиеся отдаленными и даже опасными, экспедиции.

Вначале под подошвами наших резиновых ботиков похрустывал гравий парковых ливадийских аллей и дорожек, потом он сменялся малоезженной булыжной дорогой с полными воды глинистыми промоинами, пока, наконец, дорога не уступала место извилистой тропинке, которая уводила -нас в светлую чащу весеннего леса. Откуда-то из густого кустарника доносился путанный птичий щебет — кустарник словно был начинен этим неумолчным счастливым гомоном. И среди палой, дурманно и сладко пахну-щей прошлогодней листвы, в тени, среди прямых, как стрелки, заостренных травинок прятались темно-фиолетовые головки фиалок на тоненьких ломких шейках... Мы возвращались домой, осторожно сжимая в кулаке душистый букетик. А иной раз впридачу еще и золотой камешек. Золотой или лазоревый, или багряно-красный, или изумрудный — смотря как повезет... Дело в том, что в лесу, па отростке заглохшей, забытой дороги стояла церковь. Стены ее заросли плющом и мхом, кое-где треснули, обвалились. Ветерок ужаса прохватывал каждого из нас и сердце обмирало, когда мы крадучись проникали под ее своды. Битый кирпич шевелился, как живой, у нас под ногами, каждое слово, каждый звук возвращался к нам раскатистым, гулким, удесятеренным эхом. Солнце косыми столбами било из-под купола, в его лучах плыли поблекшие, выложенные мозаикой лики — огромноглазые, строгие, с печалью вглядывающиеся в самое нутро наших щенячьих душ... Мы карабкались по кирпичным грудам, взбирались друг другу на плечи и где-нибудь наверху, среди зияния осыпавшейся штукатурки, выковыривали два-три волшебно светящихся камушка и спешили тут же удрать, переполненные жадным и веселым воровским азартом. Заброшенная дворцовая церковь оставалась позади, мы шли, поминутно оскальзываясь, расплескивая прозрачные лесные лужи, А вокруг все сияло, светилось в ослепительных солнечных лучах. В прогалах между деревьями лиловели горы, а море лежало внизу, как легкое голубое облако, казалось, подует ветер — и оно взлетит. И весь этот мир, по которому вольно вышагивали мы в-своих подмокших изнутри, замурзанных ботиках, чавкая в сырых ложках,— весь этот мир, такой светлый и счастливый, накрывал сверху синий купол неба, где не было ни бога, ни ангелов — смотри не смотри...

И вот они стояли передо мной оба — Левка и Борька... Я смотрел иа них обоих, не менее растерянный, чем они сами, смотрел на Хаю Соломоновну, на ее чудовищную, нелепую шубу,— а она плакала, и мать прижимала к своей груди ее голову, ее лицо, худое, горбоносое, в больших, в черной оправе, очках, и гладила, гладила, гладила, не в силах ни перебить несвязную, разрываемую рыданиями речь, ни слова вставить, ни утешить...

Потому что не в тряпках было дело, не в барахле, хотя и нажитом честным трудом, но все равно — барахле, барахле... Не в нем, сгоревшем во время бомбежки, было дело, нет, нет...

— Яков...— повторяла она,— Яков... Яков...

Яков, Яков Давыдович — так звали ее мужа, отца Левки и Борьки — лучшего, а может быть, попросту единственного в Ливадии детского врача. «Н-н-нус...»— протяжно говорил он, склоняясь надо мной, над приставленным к моей груди стетоскопом. «Н-н-нус...»— и я натренированно разевал рот и высовывал язык. «Тэк-тэкс...»— говорил Яков Давыдович и выписывал рецепт — на капли датского короля, кальцекс или касторку^ Зимою и летом, по-моему — чуть ли даже не на пикнике, на который второго мая в Нижнюю Ореанду выезжала вся Ливадия,— даже там я неизменно видел его в строгом черном костюме, с аккуратно заправленным в жилет галстуком, с белейшими, твердыми от крахмала манжетами — полоска их ровно на толщину спички выглядывала из рукавов. Так же, как над худобой Хаи Соломоновны, отец подшучивал над этим «н-н-нус» и «тэк-тэкс», над этим галстуком и манжетами, над всей несколько чопорной фигурой Якова Давыдовича,— он был остер на язык, мой отец, хотя не помню, чтобы кто-нибудь на него обижался.

Они вместе уезжали в военкомат, в Ялту, в один из первых дней войны — у обоих было в руках по чемоданчику, мы все провожали их, ждали автобуса, и отец посмеивался, осведомляясь у Якова Давыдовича, не забыл ли тот захватить вместе с бритвенными принадлежностями одеколон и манжеты, без которых в сложных фронтовых условиях не обойтись. Яков Давыдович отмалчивался и только улыбался, хотя по виду его, как обычно, вполне респектабельному, можно было полагать, что об одеколоне-то уж он наверняка не забыл.

Спустя недолгое время стало известно, что в отличие от моего отца, направленного военврачом в стрелковую часть, Яков Давыдович служит в Севастополе во флоте. В душе я этому немало завидовал. Флот, да еще Черноморский — для меня это было: броненосец «Потемкин», грозные, во весь экран, жерла дальнобойных, медленно и неотвратимо наводимых орудий, ленточки бескозырок на легком ветру... И тут же — Яков Давыдович, на капитанском мостике, в черной морской форме, с биноклем перед глазами, белая полоска крахмального манжета чуть-чуть выглядывает из-под рукава кителя с золотыми нашивками...

И она повторяла, твердила:

— Яков... Яков...— только это и можно было разобрать в ее несвязной, толчками рвущейся изо рта речи. И не «Яша» или как-нибудь еще, а именно «Яков, Яков...»

— Принеси воды,— сказала мама, и я принес Хае Соломоновне воды в стакане, который колотился об ее длинные желтые зубы, и вода лилась по ее костлявому, острому подбородку, сворачивалась в капельки-бисеринки на рыжем лисьем меху, катилась на паркет. Но постепенно слова возвращались к ней, тут же, впрочем, разрываемые новым пароксизмом, и мать исчерпала свои небогатые возможности, жалкие утешения — в том роде, что все это еще может оказаться неправдой, и главное все-таки дети, ради них, для них она обязана жить и беречь себя — до тех пор, когда вернется Яков Давыдович, когда все вернутся, и кончится войнами будет мир, победа, и все — как раньше... Они плакали обе, и было не понять, кто же кого утешал...

После обеда я повел их во двор, Левку и Борьку,— в наш великолепный, огромный двор, словно нарочно созданный для ребячьих игр. Мы сидели на дощатом крыльце, на верхней ступеньке. Отсюда все было видно и слышно — как посреди двора взмывает в небо, вращаясь пропеллером, «чиж» с заостренными, до бела обструганными концами; как возле старой бани щелкают — костяшка о костяшку — залитые для тяжести свинцом альчики; как у дровяных амбаров, под неумолчное щебетанье девчачьих голосов, крутят веревочку и прыгают на одной ножке, играя «в классики». К нам подбегали — то Геныч, то Вячек, то Борька-Цыган, зазывая в свою компанию: здесь не хватало двоих, там троих... Но гости мои молчали. Молчал и я, несмотря на то, что мне хотелось, чтобы они немного повеселели. Не расспрашивал я их про то, как это случилось, то есть как падали и взрывались бомбы, как горели вагоны... Мне не терпелось услышать об этом, но задавать вопросы я отчего-то не решался.

Мы с бабушкой и дедом из Крыма уехали двумя месяцами раньше. Нам довелось тоже кое-что изведать в пути, но при всем том наш состав не обстреливали, не бомбили, хотя несколько раз объявлялась воздушная тревога. И теперь, сочувствуя всей душой моим ливадийским друзьям, я ощущал их явное превосходство над собой и втайне завидовал им. И они, казалось мне, чувствовали это свое превосходство и оттого так отчужденно молчали или смотрели вокруг, оттого такое равнодушие ко всему было на их осунувшихся, исхудалых лицах и в каких-то незнакомо усталых, повзрослевших глазах.

Мы посидели во дворе, на крылечке, наблюдая как бы со стороны за беспечной окружавшей нас суетой... Мы, говорю я, потому что хоть и не столько, сколько Левка и Борька, тем не менее кое-что и я испытал по сравнению с теми, кто шумел сейчас во дворе... Затемнение, бумажные кресты на оконных стеклах... Низкий, шмелиный рокот «мессершмиттов»... Поля полыхавшей среди ночи пшеницы поблизости от Запорожья... Забитые беженцами вокзалы и поезда,— все это было мне хорошо знакомо. Мы посидели немного и тихонько тронулись со двора,— тихонько, чтобы это не выглядело пренебрежением или зазнайством, у нас во дворе этого не любили... Мы тихонько выбрались за ворота, и я повел моих приятелей вдоль улицы, вдоль нашей Набережной имени Первого мая, вдоль Канавы. Она была... Нет, ничуть не была она похожа на море, на бескрайнее, Черное наше море... Да еще в эту пору года, усохшая, с обмелевшим руслом и заиленными понизу берегами... Но все-таки, все-таки...

Вот я и повел их — вдоль берега, вдоль зеленоватой, припахивающей гнилью воды, рассказывая, что если подняться утром пораньше, тут можно наудить целый кукан сазанчиков, тарашек и красноперок, а места я знал, и знал, где водятся толстые, жирные черви... Это, пожалуй, чуть-чуть расшевелило Борьку и Левку. Хмурые их лица не то чтобы посветлели, нет... Но оба слушали меня, приглядываясь к мелким плотичкам с черными спинками, безбоязненно подплывавшим к самому берегу, млевшим на солнцепеке в прогретой, просвеченной насквозь воде...

И в тот миг, . когда они оба так вот стояли, зачарованные блеском воды и видом черных, лениво шевелящихся в ней спинок, в момент, когда я немного отошел от моих ливадийских друзей, и — в шаге или двух от илистой полоски — поднялся на бугорок, я вдруг увидел Якова Давыдовича... Там, в прозрачной воде, до самого дна пронизанной солнцем...

Желтые, слепящие блики отсвечивали, как золотое шитье. Легкое колыханье воды, точь-в-точь как блестящие пуговицы капитанского кителя, разбрасывало вокруг золотые искры. Он лежал, неподвижный, в недвижимой на глубине воде, и над его бледным, с закрытыми глазами лицом сквозила стайка черноспинных плотичек... Оно казалось мраморным, это лицо в прожилках бегучих теней, и было на нем выражение строгого, ничем не нарушимого спокойствия... А из-под рукава черного морского кителя, как всегда, на ширину спички выглядывала белая полоска крахмального манжета...

Я подумал об отце. И едва подумал, как мне тут же представилось, что это не Яков Давыдович, а он лежит передо мной. Но причем тогда золотые нашивки, манжеты, флотский китель? Пехотная гимнастерка на медных пуговках, перехваченная ремнем, кобура с наганом у бедра, пилотка на жгуче-черных, подмороженных ранней сединой волосах,— таким он запомнился мне, когда я видел его в последний раз...

Мы брели по берегу, наклоняясь иногда, заметив под ногами плоский камешек, чтобы запустить его по-над самой поверхностью воды и пробить несколько блинчиков. Ловко брошенный, он пружинисто скакал, прошивая речную гладь, на мгновение погружаясь в нее и тут же выныривая, и так по многу раз, — понятно, если повезет. Мало-помалу игра увлекла нас. И хотя Борька был между нами младший, чаще везло ему. Может быть, впрочем, Левка подыгрывал брату, не знаю. Я, во всяком случае, подыгрывал, чтобы немного растормошить, разохотить Борьку, да не только его — их обоих.

Мы стояли на берегу и бросали плоские, верткие камешки; вода отливала зеленым, слепила порханьем солнечных зайчиков, не пуская взгляд в речную глубину; да я и не стремился в нее заглядывать...

А воздух был полон золотой предвечерней истомой — казалось, в нем трепещут и вьются сотни стрекозиных крыл. Изредка до нас доносилось грохотанье железных ободьев по булыжной мостовой, цокот конских подков, сопенье трехтонки. По ту сторону канала на фоне густо-синего, без единого облачка неба виднелись дома с затейливо надстроенными мезонинами, каменные, деревянные, в узорчатых чугунных кружевах балконных решеток,— мирные дома, мирное небо — такое просторное, зовущее в вышину...

Мы играли, кидали камешки в воду, и они прыгали, взметая позади серебристую пыль, танцующие серебряные фонтанчики.

Стояла сухая, долгая осень сорок первого года.

АДРЕСАТ ВЫБЫЛ

Временами меня так и тянет в библиотеку, к газетным подшивкам за военные годы... К мемуарам... К многотомным исследованиям... Вчитаться, влистаться, обнаружить новые факты, детали (чего стоит, скажем, обещание Черчилля прислать нам «от двух до трех миллионов пар ботинок», данное им в конце июля 1941 года, то есть, когда немецкое наступление было в разгаре, когда у нас были захвачены уже Прибалтика, Западная Украина, чуть не вся Белоруссия)... Но я говорю себе: большую историю писали и будут писать другие... Твое дело рассказать, что ты носишь — с собой, в себе, с чем не расстаешься вот уже столько лет, с чем не расстанешься, пока жив. Расскажи об этом. Вспомни — и расскажи. Пусть история эта будет одной из множества подобных. Все равно. Может быть, именно поэтому.

Но разве надо об этом вспоминать? О той зиме сорок первого года, с перевалом на сорок второй?.. О студеной, о лютой зиме — слава богу студеной и лютой, думали мы, потому что морозы эти заморозят фрицев, им, в их зеленых шинельках, не сдобровать посреди наших снегов, и в легких, для прогулок по Франции, ботинках не сдюжить против наших сугробов, так пускай же метели воют, морозы трещат, пускай лопается лед на Канаве, пускай чернила застывают в наших «непроливайках»— пускай!..

О том, что немцам не выдержать нашей зимы, говорил дядя Боря, бабушкин брат, и мы ему верили, потому что он был солдатом, артиллеристом-фейерверкером «в первую германскую», прошел ее всю, и хотя «та» война совсем не была похожа на «эту», как и «те» немцы на теперешних фашистов, мы слушали с замиранием наших сердец, когда он, потирая свой коротенький седенький ежик, начинал рассказывать о «германце» на прошлой войне, мы засматривали в его живые, легко загоравшиеся глазки, мы ловили каждое его слово, его горький, как бы надколотый с мешок, каждый жест его маленьких и очень подвижных, изящных рук — рук переплетчика, и верили всему, что он говорил, хотели, не могли не верить!..

Тем более, что примерно то же самое говорил нам и Виктор Александрович, только так мы все его называли, в отличие от тети Муси, бабушкиной сестры, которая называла его по фамилии: «Ханжин», или «мой Ханжин», поскольку Виктор Александрович был ее мужем. На фотографии времен первой мировой войны выглядел он молодым, стройным красавцем, в офицерских погонах, с саблей на боку,— недавний выпускник Санкт-Петербургского университета, юрист... На той фотографии он имел вид куда более бравый, чем дядя Боря на подобном же снимке, в солдатской, не слишком-то ловко сидевшей на нем бараньей папахе, но отчасти потому-то и было так важно, что и он, Виктор Александрович, каким-то образом сохранивший до сих пор в своей крупной, порядком огрузневшей фигуре давнишнюю стать, давнишнюю, пленившую тетю Мусю выправку, принимаясь рассуждать о войне, сравнивать «ту» и «эту», своим густым, переливающимся в бас баритоном слово в слово повторял дяди Борины предсказания, которые так нам были по душе, то есть что немцам, без сомнения, не выдержать такого союза — Красной Армии и русской зимы!..

И мы верили им обоим, поскольку среди нас, то есть среди женщин, детей и таких же, как сами они, стариков, они больше всех смыслили в военном искусстве.

В особенности это сделалось ясно, когда немцы потерпели поражение под Москвой, и линия фронта подалась на запад, и после мрачных, подсекавших надежду сводок Совинформбюро, как будто сквозь зубы цедивших названия оставленных городов, Левитан с уже совсем другой интонацией выговаривал — те же названия, и число уничтоженных гитлеровских солдат и офицеров, подбитых самолетов, захваченных танков и орудий... Мы ждали при этом, что линия фронта, выгибаясь на карте раздутым парусом, — на той самой Большой Географической Карте, которая переехала вместе с нами из Крыма в Астрахань и здесь по-прежнему висела на стене, хотя и на другой стене,— что линия фронта вскоре подойдет к рдяной ленточке нашей границы, а в сводках следом за Клином и Ржевом появятся Харьков, Киев, Смоленск, появится наш Симферополь... Но дядя Боря и Виктор Александрович убеждали нас, что для этого нужно время, «полгодика -— годик», о которых сказал Сталин, и что самое главное — это Москва, она осталась за нами, и значит — надо набраться выдержки, терпения — и ждать, ждать...

И мы ждали. Мы с матерью говорили о Крыме, о нашей Ливадии — там все, все было не немецким, не фрицевским, а нашим, нашим... Мы говорили — и оба, казалось, видели ясно, как в страшном, только что приснившемся сне, колонны марширующих фашистов перед Большим дворцом, наш Черный двор, опутанный колючей проволокой, переминающихся с ноги на ногу часовых у входа в санаторий «Наркомзем»... И когда на оконных стеклах за ночь нарастала наледь в палец толщиной, когда наше дыхание, вырываясь изо рта, превращалось в комнате но утрам в клубочки пара, мы не роптали, ведь и м приходилось гораздо хуже, а значит — можно было и потерпеть...

Мы не роптали — роптали наши тела... В ту зиму — странное дело, и все же я это помню, помню!—все печи вдруг перестали греть. Топи — не топи. Так случилось и с нашей голландкой, облицованной темными, цвета кофейных зерен изразцами, которые в прежние зимы, нагреваясь, начинали лосниться, играть маслянистым, сытым блеском. Но теперь... Чем ни топили мы нашу печь, чем ни набивали ее стылое чрево — дровами, опилками, стружкой,— она оставалась едва теплой, вместо веселого глянца подернутой тусклой мертвенной пленкой. Сырые поленья злобно шипели, сочились пеной, стружки, ярко вспыхнув, тут же сгорали, опилки озаряли печное нутро багровым, завораживающим глаз мерцанием, но и оно бывало слишком недолгим, чтобы пропитать своим жаром толстые стенки голландки...

Мы спали, навалив поверх одеял груду разного тряпья, и по утрам сущей мукой было вылезать наружу из уютного, теплого логова... Но мы выбирались, выползали, чтобы тут же накинуть на себя пролежавшие в сундуке множество лет и вдруг пригодившиеся теперь спорки со старых пальто, начиненные серым, торчащим из швов и прорех ватином. Они были без рукавов и нам с мамой доходили до пят. Мне казалось, примерно так выглядел Робинзон, облаченный в звериные шкуры. Мы пили чай, обнимая стаканы обеими руками, жалея упускать в пустое пространство источаемое кипятком тепло.

Согревался я по дороге в школу. То ли солнце успевало к тому времени уже слегка налиться теплой желтизной, то ли снег, еще не примятый на обочине, веселил сердце своим сочным хрустеньем, то ли почти весь путь в школу, довольно длинный, через весь город (ближние к нашему дому школы были заняты под госпитали), проделывал я бегом или вприпрыжку; но чем ближе к школе, тем жарче мне становилось, а в самой школе, среди азартной мальчишеской толчеи, где кто-то с размаху трахал кого-то портфелем, а кто-то с бурлацким уханьем «жал масло» под стенкой, а кто-то, прыгая на одной ножке, бился с кем-то плечом о плечо, — в школе, с ее разогретой озорством и шалостями атмосферой, вообще забывалось о холоде, особенно на переменах.

Тем не менее на уроках мы сидели в пальто, и учителя, преимущественно молоденькие, легко зябнущие учительницы, снимали с рук варежки или перчатки, лишь когда требовалось что-нибудь написать на доске или выставить отметку в журнале.

Замерзали — промерзали, как лужица, до самого донышка — мы в очередях. Долгих, унылых, червем растянувшихся вдоль улицы. Между серых и клетчатых, по самые брови повязанных старушечьих платков. Между обындевелых стариков с багрово-сизыми лицами, в рогожных рукавицах и огромных, как пароходные трубы, валенках с калошами. Хорошо, если удавалось притулиться где-нибудь у стенки, среди чьих-то спин и животов, чьих-то локтей и кошелок, в укрытом от ледяного ветра затишке. Но и тут ноги вскоре начинали коченеть, холод заползал в рукава, сводил пальцы и постепенно, неспеша, как широким плотным бинтом, все туже охватывал тело... А заветные двери, заветный прилавок, заветные гремучие, разбитые гирями жестяные чашки весов еще так далеки, а очередь едва ползет, больше топчется на месте, больше стоит, вмороженная в улицу, в стену, в снег, и можно бы сбегать домой погреться, да вдруг взбредет кому-нибудь проверять номера, затеять перекличку... Вылетишь как миленький!.. Так что уж лучше ни на минуту не отлучаться, не покидать своего места, между клетчатым платком и тулупом, от которого пахнет не то гнилой рыбой, не то овчиной, лучше постучать ногой об ногу, косточкой о косточку, похлопать ладошкой о ладошку...

Но чем все это было в сравнении с бедой, которая жила от нас по соседству, через стенку... Туда, к старикам-родителям, из блокадного Ленинграда приехала дочь, молодая женщина, с сыном. Малыш был плотненький, светленький, кругленький, несмотря, на разницу в возрасте, мне нравилось играть с ним. По Толику ничего нельзя было сказать о том, что довелось им пережить, пока их не вывезли из осажденного города по льду Ладоги, трещавшему под колесами грузовиков. Зато его мать... Нет, я не слышал от нее в ту зиму ни слова. Ни я, ни, пожалуй, кто-нибудь из нас. Мы просто видели, как она иногда выходила на холодную, с выбитыми стеклами террасу, тянувшуюся вдоль всего второго этажа,— как она выходила в распоротых до самого низа валенках, в которые не вмещались ее разбухшие ноги, и лицо ее, в тяжелых серых оплывах, с обращенными куда-то внутрь себя глазами, еле видными из-под набрякших век, не было ни молодым, ни старым, ни красивым (говорили, прежде она была красавицей), ни уродливым, оно было никаким, оно было безжизненным и потому особенно страшным. И когда я видел на террасе ее, выходившую «подышать», то есть сделать пять или шесть шагов по скрипучим, промороженным доскам, всего меня пробивало ознобом и я готов был бежать куда угодно, сам не ведая, от кого, от чего...

Она была здесь, рядом, а это значило — здесь, рядом, был Ленинград. За стеной, на которой висела наша карта... Было время, когда отец купил ее и никак не решался укрепить на стене, чтобы не сердить маму, которая считала, что тогда весь вид у нашей квартиры будет нарушен, испортится весь интерьер. Теперь она лежала под этой картой, на кровати, укрытая двумя одеялами, в огромной, с высоченными потолками, выстывшей комнате, и па расстоянии вытянутой руки от нее был Париж, захваченный немцами, и чуть дальше — Лондон, где Черчилль выступает с речами, обещая вот-вот открыть второй фронт, и помеченная красной звездочкой Москва, у которой где-то на неведомом разъезде Дубосеково 28 героев-панфиловцев остановили немецкие танки, и где-то среди равнины, залитой зеленой краской,— деревенька Петрищено, где Таню, девочку, школьницу — подумать только, школьницу — такую же, как я, пускай немного, на какие-нибудь шесть лет старше!..— немцы повесили как партизанку... Повесили — может быть, те самые, в застегнутых под коленом брюках «гольф», которые приезжали к нам и Ливадию посмотреть, как раньше жил русский царь и как теперь живут русские крестьяне, и щелкали лейками, и шумели, как у себя дома, и совали нам, ребятам с Черного двора, какую-то свою блестящую дрянь, какие-то металлические карандашики с выдвигающимися грифельками... И вот теперь, теперь...

Теперь она лежала, свернувшись в маленький, затвердевший калачик, лицом к стене, к разъезду Дубосеково, к деревне Петрищево, к Москве, ко всей стране... Я уходил — она лежала, я возвращался — она лежала... И думала, думала... Казалось мне, думала о том, о чем все думали в эти дни, и о чем-то еще... И вот это последнее, вот это и о чем-то еще пугало меня в особенности. Я смотрел на ее затылок, на ее смятые, свалявшиеся в мочалку волосы, на ее золотые волосы, которые я так любил, которые были раньше так воздушны, пушисты, словно наполнены движением ветра,— смотрел на нее, и мне становилось страшно. Страшно за то, что чувствует она, оставаясь наедине с собой. Когда, случалось, я застигал ее врасплох; она не решалась повернуть ко мне залитого слезами лица.

Я уходил — а она оставалась наедине со своими мыслями. Теми самыми, чувствовал я. И торопился домой, чтоб избавить ее от них.

— Ты бы сходил на улицу, поиграл,— говорила она,— подышал свежим воздухом...

Но как я мог куда-то идти, играть, дышать свежим воздухом. Который был так нужен ей... Который — именно так мне казалось — я отбираю у нее...

Иногда ей делалось лучше. Она оживала, на бледных ее щеках проступали красные пятна, которые можно было принять за румянец. Тусклые, погасшие зрачки вспыхивали горячим, сухим огнем.

— На фронте нужны врачи,— говорила она, присев и опершись узкой спиной о подушку.— Ты останешься с бабушкой и дедушкой, а я... Меня возьмут. Возьмут... Пускай не на фронт, пускай хотя бы в госпиталь... Но я буду проситься. И если... Если они... Я скажу: там, на фронте, мой муж. И вы не имеете... Не имеете права!... Я так и скажу: вы не имеете права!..

Она говорила это так, будто ждала возражений и заранее знала их наперечет — все наши возражения, такие жалкие, такие не имевшие в ее глазах никакой цены, такие постыдные — когда там (жест истончавшей, с восковым отливом рукой в сторону карты) люди тоже умирают, но с пользой!..

— Мама!.. Ты ничего не понимаешь, мама!..— обрывала она бабушку.— Не понимаешь, что я больше так не могу! Не могу! Не могу!..— И она откидывалась на подушку, захлебываясь кашлем, слезами, кровавой мокротой...

В такие минуты она не слушала бабушку, не слушала деда, который, пытаясь ее успокоить, пытаясь унять дрожь в своем осипшем внезапно голосе, бормотал что-то малосвязное, младенческое... Я был единственным, кого она слушала. Я сидел с нею рядом на маленьком стульчике — память о детстве — и гладил ее по плечу, худому, почти неощутимому сквозь ватное одеяло... И она мало-помалу стихала, успокаивалась. И говорила вдруг, скользнув по моей руке испуганным взглядом:

— Дай-ка зеркало... Я стала совсем старухой, да?.. Вот вернется папа — он меня не узнает...

Но в ее интонации был вопрос, касавшийся не того, узнает или не узнает («Узнает, узнает!»— мелькало в ее просиявших .на мгновение глазах, она и сейчас по-прежнему ощущала себя красивой женщиной), а того, вернется или не вернется... И я перехватывал — эту интонацию, этот вопрос.

— Вернется!— говорил я, — Он вернется!..

Я это говорил в совершенном убеждении, что да, он вернется, иначе и не может быть. Я прочно был уверен — вернется. И все, все вернется, займет привычные, раз и навсегда определенные в этом мире места. Отец вернется к нам, и мы вернемся в Ливадию, и наши знакомые, наши друзья — вернутся, вернутся... Даже те, кто погиб, как мы узнавали по слухам и письмам,— даже они каким-то образом вернутся...

Я так думал, так чувствовал, хотя письма от отца приходили все реже, и как-то странно — не поодиночке, а пачками, по пять, по шесть сразу,— казалось, это Крым неровно, толчками дышит сквозь туго стиснутое на перешейке горло. Но между собой мы не говорили об этом. И. замечая, старались не замечать, что даты на письмах и открытках — старьте, давностью в полтора-два месяца, и за это время... Этого мы старались не замечать. Война...— твердили мы.— И нечего, нечего требовать от почты... Война!

Я повторял:

— Вот увидишь — он вернется!— убежденный, что большие, непоправимые несчастья могут случаться с кем угодно, только не с нами. Я говорил: «Вернется»,— и матери передавалась моя убежденность. Она светлела, как светлеет затянутое морозом окно, когда его тронет снаружи солнечный луч. На ее шелушащихся, как бы обветренных губах зарождалась улыбка — уже забытая нами, невероятная, как цветок среди зимы, в заснеженном поле, и я до щекотанья в носу бывал горд, что не дед и не бабушка, а именно я вырастил этот цветок, заставил его раскрыться.

А однажды — этот вечер навсегда запомнился мне — наша комната с ее ровным, как в погребе, нерастопляемым холодом и серым, сумеречным воздухом словно вся озарилась, засияла, согрелась — от смеха, от неудержимо захватившего нас веселья.

В отцовском шкафу, среди множества «взрослых» и, помимо Джека Лондона, скучноватых книг, я обнаружил одну — потрепанную, распадающуюся на тонкие тетрадки, с обметавшей страницы по краям бахромкой и летающими по всей обложке стульями. Без особой надежды я открыл первую страницу и прочел первую фразу:

«В уездном городе Н. было так много парикмахерских заведений и бюро похоронных процессий, что казалось, жители города рождаются лишь затем, чтобы побриться, остричься, освежить голову «вежеталем» и сразу же умереть...»

Я прочел эту фразу, сидя на нижней, слегка выступаю щей доске книжного шкафа, и остался сидеть — скрючившись, в неловкой позе, между распахнутыми дверцами. Я не чувствовал холода. Не чувствовал непрестанного, унылого сосания в желудке. Я забыл обо всем — единственное, что я помнил, это что я не должен смеяться громко, чтобы не разбудить задремавшую под вечер мать. Но чем усиленней я тужился, тем больше дразнил и распирал меня изнутри дьявол смеха. Наконец от моих сотрясений (стекла в шкафу при любом толчке начинали дребезжать), от моих приглушенных стонов и всхлипов мать проснулась. Вначале она встревожилась, потом, узнав, в чем дело, попросила читать вслух. Мы читали — в сумерках, потом при слабом свете желтенького язычка семилинейной лампы. Помню, бабушка с дедом куда-то ушли, мы остались вдвоем. Но потому ли, что это была книга отца — и одна из самых любимых, сказала мама,— то ли по какой-то иной причине -нам временами казалось, что мы не вдвоем, а втроем. Что и он смеется вместе с нами... Особенно нестерпимый смех напал на нас, когда мы добрались до места, где инженер Щукин, голый, с головы до ног в мыльной пене, оказывается на лестничной площадке перед защелкнувшейся дверью. Кашель душил маму, терзал ее грудь, но, отдышавшись, она требовала: «Еще, еще!..»— и я читал, краем глаза следя за ней и видя в ее глазах счастливые, веселые слезы.

Веселые и счастливые... Потому что инженер Щукин, окутанный пышным облаком пузырчатой белой пены, на. поминал еще и о не столь давней, но вместе с тем и давней, давней, почти забытой жизни, когда мыло, похожее на сырую черную глину, не выдавали в банной раздевалке по кусочку, размерами со спичечный коробок, а продавали в магазине — в любом количестве, на любой вкус и выбор, и тут же — было, было такое!— в бутылочках с нарядной наклейкой продавали шампунь, от которого мамины волосы пахли разогретой на солнце травой, ромашкой, медом... И мы смеялись — мама лежа в кровати, то приподымаясь на локте, то снова откидываясь на подушку, а я — по-прежнему мостясь на нижнем выступе шкафа,— смеялись, изнемогали от смеха, от непонятной, внезапно нахлынувшей на нас радости, от как бы всколыхнувшейся под легким ветерком надежды...

И пришло утро — оно было ясное, солнечное, морозное, когда к нам постучался почтальон. Когда он, если быть точным, не постучался, что было бы неслышным, поскольку наша входная дверь отделялась от комнаты, где мы жили, длинной и узкой прихожей, и не позвонил, звонка у нас не было, а подергал за проволочную ручку, которая сообщила это подергивание какому-то, уж не помню какому, но достаточно громкому устройству, и оно, это устройство, встрепенулось и зазвякало в прихожей, зазвякало отрывисто, резко, и стало ясно, что это Костя и что он принес письмо...

Костя, наш почтальон, разносил по нашей улице письма и газеты с давнишних, а для меня так просто незапамятных времен, и навсегда запомнился мне своей маленькой, почти мальчишеской, скособоченной фигуркой, с плечом, оттянутым вниз тяжеленной кожаной сумкой. Бабушка, она всегда это делала, отправилась отворить Косте, ввести его в комнату и, чуть не силком усадив у стола, вложить в сведенные морозом пальцы стакан с горячим чаем.

И они появились — Костя, с голубым, застывшим от январской стужи лицом, и бабушка — с порозовевшими от нежданной радости щеками: в руках она, совершенно растерявшись, держала толстую пачку писем и открыток, и после долгого, бесконечного молчанья, после бесконечных предположений, догадок, взаимных обнадеживаний всего, что бывало, когда от отца не приходило писем, даже напророченных бабушкиными пасьянсами и снами ... Мы все готовы были обнять Костю, как родного, расцеловать поросшее сивой щетиной лицо, в особенности мама, которая, присев на своей постели, казалось, так и устремилась к нему навстречу, так и летела, вытянув перед собой обе руки:

 — Костя, миленький...— задыхаясь, лепетала она.

Но я был ближе, и я взял пачку первым, тем более, что у бабушки все равно не было под рукой очков. Я взял пачку, и она сразу же поразила меня чрезмерной толщиной и тяжестью. И тем, что все письма и открытки в ней были сбоку прошиты и туго скреплены шпагатом. И тем еще, что в уголке, на верхнем конверте, подклеен был маленький белый ярлычок. На нем неразборчивой скорописью — как случается, когда одни и те же слова приходится повторять множество раз,— было набросано несколько слов, припечатанных круглой печатью с проступавшими вдоль ободка словами, единственно четкими на ярлычке: «Полевая почта». И номер. И дата. Кроме них, кроме этих слов, я в первый момент ничего не понял. Как не понял и того, что письма, которые я держал в руке, написаны не отцом, а нами же, то есть мамой, бабушкой, дедом и мной, но в большинстве, конечно, мамой, она их писала ежедневно, иногда дважды в день, утром и вечером, и на каждом проставляла номер, чтобы на тот случай, если некоторые пропадут в пути, отец знал, сколько пропало. Мы запечатывали письма в конверты, которые сами же и делали, склеивали горчицей, ее было почему-то всюду в избытке, а бумага годилась любая, лишь бы чистая на одной стороне...

И вот эти-то конверты с нашими письмами, конверты, склеенные горчицей, с тускло пропечатанным на оборотной стороне гербом и надписью «Просмотрено военной цензурой», с выведенным рукой матери адресом: «Действующая армия 450 полевая почта 530 стрелковый полк»— все наши конверты и открытки надписывала обычно она, — прошитые шпагатом, с невнятным ярлыком, держал я в руках, ровным счетом ничего не понимая, не желая, не решаясь понять...

Не решаясь понять, потому что я все-таки разобрал на ярлычке два слова, два коротких словечка: «адресат выбыл».

— Ну, давай же! — сказала мама, в нетерпении потянувшись ко мне.

— Тут какая-то путаница,— пробормотал я, слегка отстраняясь.— Тут что-то, наверное, напутали... Вот наши письма и отправили не по тому адресу... Мало ли что бывает... Почта... Война...

Что-то такое я бормотал, что-то пытался сообразить, за что-то ухватиться, думая в тот момент не о себе, не об отце даже, а о ней, о ней... В тот момент, в ту минуту, в кратчайший тот миг, кажется мне, я ощутил себя взрослым, мужчиной, а ее, свою мать,— девочкой, малым ребенком у меня на руках... Беззащитным, как одуванчик... Я ладошкой пытался отгородить готовые облететь пушинки от вихря, который, я чувствовал, уже ворвался к нам в комнату,— отгородить, уберечь, отсрочить еще на секунду...

— Ну, что же ты?..

Я не мог поднять глаз, не мог взглянуть ей в лицо. И продолжал, продолжал бормотать какую-то ерунду. Пока она — силой почти — не выдернула у меня из пальцев пачку писем, и не прочла, не осознала про себя те два слова...

Она больше не слышала меня, моего бормотанья. Она сидела и смотрела огромными черными зрачками — такими огромными и черными на побелевшем, без кровинки, лице прямо перед собой, в пустоту. Не замечая ни меня, им Кости, ни растерянных, недоумевающих бабушку и деда.

 — Все равно, он жив,— наконец, проговорила она.— Я уверена, что он жив.— Она достала из-под подушки платочек, прижала его к губам и снова спрятала под подушку. Глаза ее были сухи.— Уверена,— повторила она и погладили меня по голове.

И я подхватил:

 — Конечно,— сказал я,— он жив!.. А почта... Мало ли что!..

 — Они тут пишут,— объяснила мама не сводившим с нее глаз бабушке и деду,— они тут пишут, что он... А он жив. У нее в лице по-прежнему не было ни кровинки.

 — И очень просто,— сказал Костя.— Давеча я тут рядом по Набережной, в сто девятый извещенье доставил, похоронку, стало быть... А вчерашний день письмецо пришло из госпиталя... Такое дело.— И — бочком-бочком — он подался из комнаты. Никто из нас не тронулся с места его проводить. Было слышно, как за ним — глухо, негромко хлопнула входная дверь.

 — Что-то я ничего не пойму,— сердито проговорила бабушка, второпях разыскав очки и разглядывая подклеенный к письмам ярлычок.— Что-то я не пойму, с какой стати Костя вспоминал про какую-то похоронку... Или я, стирая дура, выжила из ума и разучилась читать, или здесь написано совсем другое...

 — «Адресат выбыл»,— подсказал я.

 — Правильно,— подхватила бабушка,— «адресат выбыл»... И больше здесь ничего не написано. Ты слышишь?.. — обратилась она к маме.— И забудь, что наболтал этот Костя, садовая голова, чтоб ему пусто было...

Мать молчала, рука ее тихонько поглаживала меня по волосам и когда касалась в легком движении моего лба, я до озноба в спине чувствовал, какие ледяные у нее пальцы.

 — Ляг и укройся,— сказал я, видя, как дрожит она, сидя в тоненькой ночной рубашке. Но сама она, казалось, не замечала этого.

Она покорно легла, укрылась, и я подоткнул край одеяла ей под самый подбородок.

 — Мама права,— сказал дед (он всегда и во всем считал, что бабушка права),— Побойся бога, дочка! Я вижу, о чем ты думаешь... Побойся бога!..— Против обыкновения, голос его прозвучал сурово, почти грозно. Я не слышал, чтобы он — тихий, смиренный — раньше так говорил. И чтобы глаза его, глуша растерянность, сверкали так строго под взбухшими козыречком бровями.

— Я не думаю,— проговорила мама чуть слышно.

— Она не думает,— сказал я. Мне хотелось защитить ее от деда — такую маленькую, сжавшуюся в калачик и как бы растаявшую между складками ватного одеяла.

И мы стали пытаться понять, что эго значит: «адресат выбыл»?.. Это могло, например, означать окружение: ведь Крым, исключая Севастополь, к тому времени был захвачен. Окружение или плен, или партизанский отряд,— в Крымских горах, писали газеты, скрываются партизаны. Все это и могло значить — «адресат выбыл»: выбыл из части... Временно выбыл из части, и не больше, не больше... Мы твердили друг другу, что любой из этих вариантов — совсем не то, что похоронка, даже плен — и тот оставлял надежду: освобождение, побег... Не говоря уж о партизанском отряде.

И точно так же рассуждали заходившие к нам знакомые, родичи и соседи. Тетя Павлиша, например, наша соседка, мать моих закадычных друзей — Вячека, Леньки и Геныча: ее муж, Щеглов, тоже был на фронте. Она частенько забегала к нам между дел, среди дня. По вечерам же собирались у нас тетя Гися и дядя Давид, у которых в армии находился сын Наумчик, и тетя Сарра, их дочь, у которой муж был на фронте, под Сталинградом, и вторая тетя Сарра-«ленинградская», так ее называли, поскольку она приехала из Ленинграда, где воевал ее муж. И приходил дядя Боря, «наш домашний философ», как называла его мама, «наш стратег». Приходили тетя Муся и Виктор Александрович. И все приносили с собой по кусочку хлеба, аккуратно завернутого в газету, как водилось тогда, и по несколько мелко наколотых кусочков сахара для чая, и, случалось, тут же выставляемую на стол селедочку или баночку «еще с тех пор» сохранившейся баклажанной икры. Но главное, что приносил каждый, это немного тепла, того самого, которым не могла насытить квартиру наша голландка. И у нас в комнате, где днем изо рта прозрачными клубочками выходил пар, постепенно все согревались, тесно усаживаясь за круглым столом, и если маме бывало легче, она тоже садилась, а нет — стул напротив ее кровати никто не занимал, и получалось, что она все равно как бы сидит и пьет чай вместе со всеми.

О эти долгие зимние чаепития — за скудным столом, уставленным почти пустой посудой! О эти коржики, хитроумно испеченные из пропущенной через мясорубку картофельной шелухи! О эти вкуснейшие в мире пирожки, начиненные тыквой!.. В иных случаях бабушка водружала посреди принесенных гостями деликатесов стеклянную вазочку с чудом уцелевшим где-то на донышке банки засахаренным прошлогодним или даже позапрошлогодним вареньем. Оно поблескивало морозными хрусталиками, воткнутая в него ложечка стояла стоймя.

Бабушка принималась им угощать, но в ответ слышалось одно и то же:

— Я уже брала,— говорила чуть ли не с испугом тетя Гися, качая маленькой птичьей головкой.

— И я, и я тоже!..— вторила ей Сарра-«ленинградская», прикрывая рукой розетку.— Вы меня знаете, тетя Рахиль, я никогда не вру!..

И оказывалось, что все уже успели отведать варенья, хотя вазочка по-прежнему стояла полнехонька.

Но иногда «наш домашний философ», «наш стратег» дядя Борис, любимый бабушкин брат, говорил, усмехаясь:

— Что это за варенье, которым ты нас, Рахиль, угощаешь?.. Ты достань-ка свои ренглоты!—(Не только бабушка — все у нас произносили не «ренклоды», а «ренглоты»).

О эти знаменитейшие бабушкины ренклоды!..

Не знаю, в самом ли деле оно еще сохранялось у нее где-то, варенье из ренклодов, но бабушка отвечала неизменно:

— А ренглоты подождут... Мы столько их берегли и еще побережем...

И вытянув ниткой поджатые губы, она со значением поглядывала на дочь. И за нею следом все смотрели на маму, которая смущалась и алела под этими взглядами и делалась неотразимо красивой, как невеста в ожидании жениха... В то время мне ни разу еще не доводилось видеть ни жениха, ни невесты, но почему-то именно такой она представлялась в те минуты — невестой, ожидающей жениха...

Все знали, что ренклоды будут стоять — так решила бабушка — пока вернется отец и наступит победа. То и другое — возвращенье отца и победа — до сих пор для каждого из нас были связаны единым узлом. До сих пор...

Но теперь, собираясь у нас, уже не шутили насчет ренклодов. Теперь толковали об одном: что бы это могло обозначать: «адресат выбыл»... И тут дядя Боря, «наш семейный философ», «наш стратег», и Виктор Александрович Ханжин, а за ними и все остальные сходились на том, что «выбыл» — это ни в коем случае не «погиб», а может — отрезан, может — попал в окружение, может — партизанит в крымских горах... То есть речь шла о том, что мы и сами знали, о чем не раз и не два говорили между собо. Но когда и другие думали так тоже, когда на любое возражение дядя Боря, тут же зажигаясь, говорил: «А вот я вам расскажу про один случай...», и рассказывал — и про один, и про второй, и про третий, один другого невероятней и убедительней, у каждого из нас будто тяжесть спадала с сердца и мы верили, не могли не верить, что на войне все случается, и «выбыл» — не значит «погиб»...

Пройдет тридцать лет, и я приеду в городок на севере Крыма, у Перекопского перешейка. Здесь в сорок первом шли жестокие бои. Отсюда, из Армянска, приходили к нам последние отцовские письма. В том числе и самая последняя открытка, исписанная химическим, глубоко врезавшимся в бумагу карандашом. На ней дата: 27 октября.

Я думал... Не знаю в точности, что я думал здесь отыскать. Я увидел белый городок, рассыпанный посреди горячей, пыльной степи, как пригоршня рафинада. Мне рассказали, что при закладке новых зданий в земле, зачерпнутой ковшом экскаватора, сплошь и рядом попадаются каски, пулеметные ленты, гранаты, ремни, голенища сапог — почему-то особенно хорошо сохраняются в земле голенища...

Меня привели на окраину городка, к братской могиле. На розовом, раскаленном от солнца граните я не нашел имен. Было выбито просто: «Бойцам, погибшим...» и даты: «1941 — 1945».

Я сидел на камне, перед памятником. Солдат с плащ-палаткой за плечами, похожей на поникшие крылья, сжимал ствол винтовки, опираясь прикладом на невысокий постамент. Жаркий ветер дул со стороны Турецкого вала. Земля вокруг пахла полынью — остро и горько, как память...

Но это будет спустя много лет, когда моей дочке исполнится столько, сколько было мне в то время, когда почтальон Костя вернул наши открытки и письма, и к ним подклеен был ярлычок «Адресат выбыл» с затейливой писарской загогулиной вместо росписи... И когда мы, сидя за пустоватым нашим столом, за чашками с жидким, лимонного цвета чаем, говорили о том, что могут значить эти странные, но все-таки — все-таки!..— обнадеживающие слова... И говорили о битве под Москвой... Говорили о будущей нашей победе... Говорили о втором фронте, которого все так ждали, так ждали... И тут не обходилось обычно без маленькой схватки, поскольку Виктор Александрович утверждал как нечто само собой разумеющееся, что англичане — люди слова и чести, и если они обещали открыть второй фронт, то непременно его откроют, на что дядя Боря отмечал, что англичане — лицемеры и торгаши, и если даже шкроют второй фронт, то сделают это, когда будет выгодно им, а не нам. И мама, которой конечно же больше по душе приходились слова Виктора Александровича, набрасывалась на дядю Борю с упреками, как будто он и был одним из тех англичан, которые медлят со вторым фронтом: Ах, дядя Боря, если бы у вас был кто-нибудь т а м— (жест в сторону карты),— вы бы рассуждали по-другому!..

И голос ее дрожал. И заодно с нею все ополчались на дядю Борю—и бабушка, и тетя Гися, и обе тети Сарры, и дядя Давид, и все остальные; и дядя Боря чувствовал себя виноватым, и хмыкал, и скреб свою поросшую седеньким ежиком голову, и — что ему оставалось делать?—соглашался, соглашался...

И глядя на то, как он соглашается и отступает, и мама, и все наши гости ощущали себя победителями и расходились по домам так, словно только что была одержана маленькая победа — одна из тех, что лежат на пути к большой...

Все расходились, и мы опять оставались одни. И гасили свет, и укладывались, забирались в свои выстывшие лого-

ва, забивались под морозные одеяла, под груды наваленного на них тряпья. Среди ночи я слышал, как плачет, зарывшись в подушку, мама, как стонет, вздыхая и силясь сдержаться, бабушка, как что-то — не то наяву, не то во сне бормочет дед.

Я слушал, прислушивался к этим сдавленным, приглушенным звукам и мне мерещилась наша Большая Географическая Карта, зеленый разлив ее равнин — и гребенчатый холмик еще не успевшей порасти травой земли. Один из множества тысяч, может из миллионов... Наш холмик... На огромной, зеленой нашей земле...

УРОКИ АСТРОНОМИИ

 

Когда в городе объявляли воздушную тревогу, меня пронизывал страх, с которым я не мог совладать. Сначала свой заунывный, гнусавый голос подавала одна сирена — казалось, где-то совсем поблизости. Ей вторила другая — тоном ниже, басистей. Им откликались остальные, охватывая город кольцом — со стороны железнодорожного вокзала, пристаней, судоверфи на Волге, рыбоконсервного комбината имени Микояна... Они стонали, рычали, ревели. От их натужного стоголосого хора вибрировало пространство между землей и небом. Полы, тротуар, булыжная мостовая — все колотила мелкая неудержимая дрожь. Где бы я ни был в это время, в школе или на улице, мне мерещилось одно и то же: гора черных закопченных кирпичей на месте нашего дома, и среди развалин — моя мать, ее торчащая из-под камней неподвижная рука, стиснутая в кулак... Сердце металось у меня в груди, как дикий, обезумевший зверек. Я мчался по улицам, налетая на быстро редеющих прохожих и больше всего боясь подвернуться под руку милиционерам, которые всех заталкивали в бомбоубежище. Выли сирены. Среди множества тоскливых надрывающих душу голосов я бежал, как в густом лесу. Голоса были чащей, стволы стеной уходили вверх, смыкаясь, не оставляя прохода. Страх, что я добегу слишком поздно, наваливался на меня сзади медведем — он хрипел за моими плечами, я чувствовал на шее шершавые подушечки его лап, кривые железные когти вонзались мне в затылок...

Весной сорок второго года тревоги участились. Ветер был еще по-зимнему резок, высокое, пронзительно синее небо дышало холодом, но, пока я добегал до своего дома ворот пальто, рубашка, нутро шапки — все бывало взмокшим от пота — хоть выжимай...

— Трусишка,— говорила мать, когда я распахивал дверь и бросался к ее постели. Прохладной рукой она остужала мой полыхающий лоб, светлые серо-зеленые глаза ее всматривались в меня с ласковым беспокойством. Мне становилось стыдно за страх, который душил меня минуту назад. Я клялся себе, что в другой раз... Но в другой раз все повторялось сызнова.

Летом положение на фронтах обострилось. Фашисты захватили Керчь, Севастополь, Ростов. Они рвались на Кавказ и вплотную подступили к Сталинграду. В Сталинград через Астрахань по Волге шло снаряжение, продовольствие, горючее из бакинской нефти. Немецкие самолеты бомбили караваны плывущих по реке судов, бомбили железно дорожный мост через Волгу, бомбили Астрахань.

Спать мы ложились одетыми, в изголовье маминой кровати наготове стоял маленький плоский чемоданчик, отделанный под крокодиловую кожу,— давнишний подарок дяди Ильи. В нем были сложены все наши документы и отцовские письма. Когда беспокойную ночную тишину обрывали сирены и вслед за ними в гулком коридоре и на дощатой террасе раздавался топот, а заодно и стук в нашу дверь - как будто мы могли не проснуться от рева сиром! - мы тоже поднимались, брали чемоданчик, запирали квартиру и вместе со всеми спускались вниз. У каждого из нас при этом были свои обязанности: мама несла чемоданчик, я держал ее за руку, бабушка, плохо видевшая в темноте, вытянув руку и касаясь моего или маминого плеча, шла за нами, а дед с такой старательностью щелкал ключом и напоследок подергивал дверь, проверяя, надежно ли она закрыта, как будто отправлялся куда-нибудь в гости и всему нашему дому не грозила возможность через несколько минут или даже секунд превратиться в гору кирпича и щебня.

Мы спускались в обширный, протянувшийся под нашим домом подвал — так называемое «бомбоубежище». Через дорогу от нас, на берегу Канавы, были вырыты щели — по всем правилам, наподобие тех щелей, которые мы рыли в Ливадии. Но оттого ли, что снизу в них проступила вода, от того ли, что кто-то назвал их «братской могилой», в которую «незачем спешить», но никому ни разу не пришло в голому ими воспользоваться,— все спускались в подвал, и после предательски яркой луны, после усеянного звездами неба, где словно гигантские руки, высоко закатавшие рукава, шарили светлые лучи прожекторов,— кромешная тьма, в которую мы вступали, поминутно оскальзываясь и спотыкаясь, казалась нам не только спасительной, а даже приветливой и уютной.

В этих роскошных, великолепных подвалах мы, мальчишки, проводили чуть не половину отведенного на игры времени. Своими запутанными ходами, чернотой и коварством они напоминали лабиринт. Там, в сыроватой прохладе, мы спасались от полуденной жары. Там, затаясь во мраке, прятались друг от друга. Туда, в пахнущую гнилой водой и дохлыми кошками жуть, в ее глубину, полную таинственных шевелений и шорохов, устремлялись мы на поиски приключений и кладов... И вот теперь по ночам здесь собирался весь дом.

Общими силами здесь привели в порядок несколько разгороженных дощатыми переборками клетушек, обмели паутину, принесли чурбаки, чтобы сидеть, подвесили к по-

толку «летучую мышь». Но тяжелый подвальный смрад отсюда ничем было не выгнать, не выветрить.

Первыми в бомбоубежище спускались наши соседи — старики Шевцовы с дочерью-лёнинградкой и ее сыном Толиком. Пристроясь у матери на коленях, малыш тут же засыпал,— он и в бомбоубежище, казалось, входил в полусне, едва разлепив мутные со сна глазенки. Приходила тетя Павлиша — с Генычем, Леней и Вячеком. Крутобровая, с ясным, улыбчивым лицом, она даже среди ночи выглядела такой свежей, словно только что умылась ключевой водой, и одежда, на других мятая, впопыхах наброшенная кое-как, на ней сидела как-то ладно и аккуратно. Приходил — скорее врывался в убежище — Борька-Цыган, такой же шебутной, как и его мать, Мотя, сразу заполнявшая остаток пространства своими цветастыми пышными юбками, своими пестрыми платками, делавшими ее голову похожей на капустный вилок, своим хриплым, простуженным голосом... Последними в подвале появлялись Томашевские — уже после того, как смолкали сирены и все рассаживались на своих привычных местах, на досках и чурбачках,— вот тут-то они и появлялись: впереди, пошаркивая в темноте ногами, Николай Владимирович, и за ним, держась рукой за его локоть, такая же, как он, высокая и сухощавая Ангелина Федоровна.

— Добрый вечер,— приветливо улыбаясь и даже как бы чуть-чуть приседая, говорила она, если тревогу объявляли в первой половине ночи, или:— Доброе утро,— если на дворе уже начинало брезжить. И Николай Владимирович, слегка отступив назад и в сторону, пропускал Ангелину Федоровну вперед и, следом за нею войдя через низковатую для него дверь, повторял: «Добрый вечер» или «Доброе утро», но уже не столь любезно, скорее сердито.

Свое полуночное приветствие, произнесенное стянутыми в бутончик высохшими губками, Ангелина Федоровна могла изобразить, помимо русского, еще на трех или четырех языках. Когда однажды я был отправлен на зиму из Крыма в Астрахань, это из ее уст мне впервые довелось услышать, что «Анна унд Марта баден». Немецкая свастика уже реяла над Европой, а я прилежно твердил, прилежно повторял за Ангелиной Федоровной: «Анна унд Марта баден», хотя Ангелина Федоровна, понятно, тут была ни при чем: она учила меня языку Шиллера и Гете, а не языку Гитлера и Геббельса.

Говорили, что до революции Николай Владимирович был не то гимназическим учителем, не то даже директором гимназии. Впоследствии он сменил профессию и работал в банке. К началу войны оба жили на небольшую пенсию, которую он получал, и на частные уроки, которые Николай Владимирович давал молодым советским и партийным выдвиженцам: для исполнения новых и многосложных обязанностей иным из них, случалось, не хватало простой грамоты.

Уроки с началом войны кончились. Томашевские — детей у них, видно, не было, и не было никого, кто бы мог им помочь,— существовали на одну пенсию, то есть почти впроголодь. Единственное, что могли они продать, были книги — прекрасно подобранная за многие и многие годы библиотека, занимавшая нишу во всю стену, от пола до потолка, в той комнате с медной дощечкой на двери, где они жили, рядом с нами. Но кому во время войны нужны были Брокгауз и Ефрон?.. Разве что старьевщику из «Утильсырья». И он приходил, толкая перед собой двухколесную тележку, и складывал, сваливал грудой тома в кожаных, тисненных бронзой и золотом переплетах — честь по чести, три рубля пятьдесят копеек за килограмм. Николай Владимирович, скрестив на груди руки, наблюдал с веранды второго этажа, как их увязывают на тележке веревкой, чтобы они по дороге не рассыпались,— Гомера и Пушкина, Байрона и Шекспира. Лицо его было мертво, бестрепетно... Однажды, не выдержав то ли выражения этого лица, то ли вида этих все туже, петля за петлей затягивающих тележку веревок, мама, хотя мы сами страшно нуждались, принесла и, стыдясь, вложила ему в руку деньги за «Большой энциклопедический словарь» начала века, под редакцией Южакова, в двадцати томах, при всех зигзагах судьбы сохранившийся у меня до сих пор... Николай Владимирович принял деньги с тем же мертвым, похожим на маску, лицом. Четверть молока — так называли тогда трехлитровую бутыль — стоила на рынке девяносто рублей, буханка хлеба — четыреста...

И вот теперь последними, даже под вопли сирен не в силах кого-то обгонять и торопиться, они входили в подвал, переоборудованный под бомбоубежище, и произносили, смотри по обстоятельствам, «Добрый вечер» или «Доброе утро», и сколько бы ни набивалось народа, им, потеснясь, освобождали местечко, а то и пару чурбаков.

До нас, как сквозь толстую вату, время от времени доносилось уханье отдаленных взрывов. Слышалось низкое, стелющееся над землей жужжанье самолетов. Чпоканье зениток. Иногда наш давно и прочно сложенный из красного кирпича дом круто вздрагивал, готовый, казалось вот-вот развалиться и рухнуть. И странно было, при тусклом свете «летучей мыши» обшаривая взглядом потолок не обнаружить на нем даже трещины. Тем не менее в паузах между взрывами, когда снаружи до нас не доносилось никаких звуков, тишина становилась какой-то слишком густой, вязкой, какой-то неестественной и потому в особенности зловещей. Хотелось, чтобы она скорее оборвалась, эта неверная, начиненная бедой тишина... И тогда лишь бы ее нарушить — заговаривали кто о чем. О любой чепухе. О том, что кому ни придет в голову,— все годилось.

О шпионах, например,— тогда о них часто говорили, О шпионах, которых поймали — за соседним углом, в трамвае, на главном городском рынке —Больших исадах. Ведь надо же, надо же было как-то понять, объяснить, почем они, немцы, аж вон откуда — от Бреста, от границы с Литвой — дошагали до Волги, до Сталинграда, до самой Астрахани... Мотя, Борькина мать, была тут у нас главны знатоком, главным специалистом — по шпионам. Она так это рассказывала, с таким волнением и жаром — как прямо у нее на глазах кого-то обнаружили, схватили и повели,— что невозможно было не поверить, да и с какой стати было не верить ей?..

Или о Гитлере. О том, какую бы казнь ему придумать И когда моя бабушка припомнила, что есть у евреев старинное проклятье, в том смысле, что, мол, я желаю врагу своему, чтобы у него был большой дом, а в доме семижды семь комнат, и в каждой комнате семижды семь кроватей, и чтобы его трясла такая лихорадка, от которой семижды семь лет его бросало бы с одной кровати на другую (она говорила не «лихорадка», а «лихоманка», что было, на ее взгляд, значительно хуже), то ее тут же подняли на смех, с ее проклятием, и стали сочинять такие казни, какие только и можно придумать, сидя в бомбоубежище, в промежутке между двумя взрывами, то есть между тем, который был и который пронесло, и тем, который будет...

Говорили о том, что ели, что варили и пекли до войны. И о том, что первым делом испекут и сварят, когда придет Победа. Рассказывали, как по соседству один старик по тревоге прибежал к себе в бомбоубежище в кальсонах — и очень смеялись, и в душе гордились немножко, что это случилось не у нас, не с нами, что у нас вот они все какие бравые, наши старики...

Кто говорил, кто слушал, кто смеялся, а сами все ждали, ждали... Ждали, когда опять грохнет где-то и в ответ задрожит, зазвякает, задребезжит окнами наш дом, и откуда нибудь с террасы — как они до сих пор еще уцелели? - вылетит и шлепнется оземь, взметнув острые брызги стекло... Ждали, когда объявят отбой, конец тревоги... Но случалось, что едва все расходились по квартирам, едва укладывались в постели, расстегнув на одежде пуговицы и ослабив завязки, как сирены снова оглашали город истошным, безудержным воем, и все повторялось опять: скрежет ключа в дверной скважине, темные лестницы, подлил, чурбачки, «летучая мышь», настороженно щупающие низкий потолок взгляды... И зябкая сырость, которой тянет над полом и вдоль стен, и липкий, стойкий болотный запах, идущий из глубины подвалов, где под ногами хлюпает вода, выступающая весной, в пору половодья, и не высыхающая потом все лето... Моей матери здесь приходилось тяжелее всех, ее больные легкие заходились в судорожном кашле. Но что я мог, глядя на нее?.. Разве что тихонько гладить по содрогающейся спине, гладить и твердить: «Скоро отбой...»

Это надо же,— вздыхала тетя Павлиша,— чтоб человеку так мучиться...— И, отвернув лицо, смахивала набежавшие в уголки глаз слезинки.— За что?..

И столько жалости было в ее мягком, певучем голосе, столько душевности — в этом горьком, бог знает куда и кому обращенном вопросе, что сердце мое захлестывала горячая благодарность — и к ней, и ко всем, кто сидел здесь, и бомбоубежище,— за то, что они вместе с нами, что они, в эти ночи, делят нашу судьбу и будут делить — какой бы она ни была...

Не помню, кому в голову пришла эта мысль — вполне возможно, что кому-то одному, но все поддержали его без возражений... Возможно, что нас опередили соседи и мы лишь переняли их опыт... Возможно, что первым заговорил об этом Николай Владимирович — как-нибудь так:

 — Мне и прежде представлялось далеко не бесспорным...

Или:

 — Сама по себе идея переоборудования подобных подвалов под бомбоубежища могла бы только приветствоваться, если бы....

Если бы, как мне теперь кажется, где-нибудь не завалило людей в таком вот подвале и слухи об этом не разбежались вокруг.

И тогда все махнули рукой на уже в каком-то смысле обжитое нами бомбоубежище, и наш управдом тоже, хотя до того он ходил по квартирам, стучался в двери и переписывал, а может делал вид, что переписывает всех, кто не спускается в бомбоубежище по сигналу воздушной тревоги.

Но по привычке — она уже возникла, уже укрепилась — что-то предпринимать, как-то действовать во время тревоги, мы по-прежнему спускались вниз под завывания сирены, одновременно и радуясь, что не спускаемся еще ниже, в «каменный мешок», в «живую могилу», или как там еще это у нас называли, и вместе с тем побаиваясь открытого пространства, которое ничем не могло нас защитить...

Защитить — от чего, собственно?.. От фугасок, которые были страшней, пока мы сидели в своем подвале?.. От зажигалок, для которых и на чердаке, где находились дежурные, и во дворе стояли ящики с песком и бочки с водой?.. От осколочных бомб, которые немцы бросали редко?..

Но, как бы там ни было, мы, наверное, успели притерпеться и к спертому подвальному воздуху, и к скользким от сырости стенам, и к низкому потолку с паутиной по углам, полной мелких, быстрых паучков, притерпелись — и уже странным, уже таящим угрозу казался нам самый воздух, по-ночному прохладный и свежий, пахнущий чуть шевелящейся от ветерка листвой акаций, и опасным казался ничем — ни стенами, ни чьими-то плечами, локтями и спинами — не стесненный простор, и в особенности — но это еще можно было понять — страшило небо.

Оно было летним — предавгустовским или августовским — усыпанное звездами, крупными, сияющими, полными живого трепета... Тончайший сиреневый туман исходил от них, истекал из кончиков игольчато-коротких вздрагивающих лучей. Нежное их мерцанье становилось особенно заметным, когда после стремительных прыжков белых от ярости прожекторов глаз успевал сызнова прозреть, приобщиться к темноте, к тому, что на самом деле темнотой не было.

Но оттуда, сверху, на город падали бомбы — с пронзительным, режущим свистом. Там летали фашистские летчики, с крестами на крыльях своих «юнкерсов» и «мессершмиттов». И мы, стоя у себя во дворе, ощущали это небо таким низким, таким тяжелым и давящим, как будто это не сияющий миллиардами огней, уходящий в бесконечную, вышину купол, а сложенный из кирпича, из плотно пригнанных плит потолок низкого, веющего подземным холодом склепа.

И мы сутулились, как если бы он и впрямь давил на нас, этот потолок, и втягивали голову в плечи, стараясь не смотреть вверх, во всяком случае смотреть поменьше, как будто один только взгляд туда, в небо, способен был притянуть к нашему двору проносившиеся над городом самолеты, и заставить их спикировать прямо на наш дом.

Не знаю, то ли чувствовали остальные, но сам я испытывал примерно такое чувство.

И вот однажды, когда после объявления тревоги мы собрались во дворе, на довольно просторной веранде, примыкавшей к одноэтажному дому, где жили Борька-Цыган и его мать Мотя, когда мы стояли — одни на этой веранде с выбитыми стеклами и скрипучим полом, а другие на крыльце, на его широкой и такой же скрипучей площадке, приподнятой над землей на две-три ступеньки, когда мы так стояли, пытаясь по звукам и стороне, откуда они долетали, угадать, где это ахнуло, на Кутуме или в районе Татар-базара,— кто-то заговорил о звездах. Кто-то из мальчиков. Может быть, всезнающий Леня Щеглов — раньше он и младшие братья и а лето уезжали к отцу в море, на плавзавод, и там жили всей семьей, с отцом и матерью, тетей Павлишей. Там, в море, кто-то и мог указать ему или Генычу, а то и Вячеку, который был младше всех, Большую Медведицу или Полярную звезду. Я тоже знал Большую Медведицу и Полярную звезду — не помню, кто показал их мне, наверное, отец, с которым когда-то мы облетали, освоили все небо, все планеты, населяя каждую фантастическими существами... Оно, наше небо, было куда занимательней того, которое находилось у нас над головой, но и об этом небе я кое-что знал...

Так что, если разобраться, все мы кое-что знали, но то ли в горячке спора, то ли прожектора слепили, наполняя пространство белесой мутью, но никак нам не удавалось отыскать ее, маленькую, в сущности-то совсем незаметную, просто никчемную звездочку — Полярную звезду. А может, мешало волнение, мешала опаска, ни на секунду не оставлявшая, коловшая занозой где-то внутри: а ну как сейчас упадет и ахнет... Оттуда... С этой самой Полярной звезды...

Как бы там ни было, но найти ее мы не могли, не могли удостовериться, что вот эта звездочка, на которую указывал каждый из нас, и есть самая главная в небе звезда. И тогда Николай Владимирович — он, очевидно, давно прислушивался к нашему спору — сказал:

— Отыскать Полярную звезду, молодые люди, не очень сложно, но при этом следует иметь ввиду один секрет...

Мы для него лет, пожалуй, с пяти были «молодые люди», он редко заговаривал с нами, редко к нам обращался, но если обращался, то только так.

Он погладил свою козлиную, жесткую, седую бороду, и прищурился, вглядываясь в полыхавшее звездное месиво, пытаясь обнаружить среди бесконечного множества искорок единственную, по имени Полярная звезда. Он спустился с крыльца на землю, так, что теперь его голова была почти вровень с нашими, и чуть-чуть грассируя, чуть-чуть, возможно, любуясь своим сочным, с переливами, голосом, произнес:

— Вы видите ковш, молодые люди, с длинной, изогнутой на конце ручкой... Это Большая Медведица. Теперь проведите прямую линию между двумя звездами на самом краю ковша... Звездочка, которой вы коснулись бы губами, вздумав из ковша напиться, называется Дубхе... Ведите прямую линию дальше, и вы почти упретесь в Полярную звезду...

При этом он так широко и плавно водил по небу рукой, как будто дирижировал оркестром.

Он показал нам звездочку покрупнее, поярче Полярной, под названием Ильдум — расположенные рядом, они завершали ручку малого ковшика — Малой Медведицы.

Потом он указал нам на Вегу.

— Прекрасная,— сказал он,— дивная звезда в созвездии Лиры... Одна из ярчайших в нашем Северном полушарии...

Мы искали ее, пытались отыскать — прекрасную, дивную Вегу, мы крутили головами вслед за движениями его сухого и длинного, в подагрических узлах пальца, мы вытягивали шеи и сами тянулись на цыпочках, как будто это могло сократить расстояние между нами и созвездием Лиры. И даже Борька-Цыган, вертун и шалопут, смотрел в окантованное выступами крыш небо, затая дыхание, словно боялся невзначай задуть ее — ярчайшую в нашем полушарии звезду...

— А вот, немного ниже, Альтаир, — продолжал Николай Владимирович, — тоже прекрасная и очень яркая, лучистая звезда... Созвездие, в котором она находится, это созвездие Орла...

Такое нам в ту бомбежку выпало нежданное везение; мы не только (в который раз!) остались живы, мы увидели в небе Полярную, самую главную звезду, и обе Медведицы, и вдобавок ко всему — Вегу, Альтаир, и еще — Денеб в созвездии Лебедя, то есть, как сказал Николай Владимирович, Большой летний треугольник, особенно четко наблюдаемый в это время. Честно говоря, не уверен, что мы при этом что-нибудь не путали, все, кроме Лени, самого старшего, самого серьезного из нас. Он не боялся переспрашивать Николая Владимировича, задавать вопроси, а мы, остальные, на это не решались, мы если и переспрашивали, так у самого Лени, или друг у друга, тут уж нельзя ручаться за точность, но дело не в этом.

Дело не в этом, а в том, что там, на крылечке, был момент, когда я почувствовал вдруг с поразительной ясностью, что это гигантское звездное месиво, этот клубящийся искристый туман, это бледно-голубое мерцание, струящееся с неба, имеет свою гармонию, свою стройность, свой порядок... Что каждая из бесчисленных, рассеянных во мраке пылинок — совсем как мы — имеет свое имя... Свое назначение и место... Это чувство снова и снова возвращалось ко мне, отчего-то и радуя, и ужасая, когда Николай Владимирович — теперь мы сами просили его об этом — в последующие дни, а вернее ночи, путешествовал с нами по небу, произнося нараспев прекрасные, звучные, неслыханные слова: Кассиопея, Орион, Арктур...

Слушая его, мы забывали обо всем...

Впрочем, наши уроки астрономии длились недолго.

Налеты учащались. Тревоги, случалось, поднимали нас за ночь по три-четыре раза. Но странная история: постепенно мы перестали при вое сирен выходить из дома, вылезать из постелей. Мы лежали по своим кроватям, переговариваясь изредка, в основном же молча прислушиваясь к звукам, доносящимся сквозь затянутые марлей от комаров окна. К рокотанию — то прерывистому, далекому, то тяжелому, наплывающему — летящих на бомбежку самолетов. К выстрелам зенитных орудий, похожим на разрывы хлопушек. К стрекоту пулеметов. Порой наша комната озарялась отсветами прожекторов — на секунду, на две стены ее заполняли бегучие, ломкие тени. Иногда это бывали резкие, режущие лучи повисших на парашютах «свечек» — осветительных бомб...

Мы оставались на своих местах. Мы лежали, как и положено людям по ночам, ощущая кожей тела прохладу простыней, и наша одежда, как в давние времена, когда мы еще не знали, что такое ночные тревоги, была сложена на сиденьях стоящих в изголовье стульев, свисала с их спинок.

Управдом перестал беспокоить нас угрожающим, стуком в дверь — все равно никто ему не отзывался.

Не знаю, о чем думал каждый из нас. О чем молились бабушка и дед, лежа в темноте. Что чувствовала мать, негромко, словно наощупь, меня окликая. Но я, пробудясь от нестерпимого, словно над самым ухом, воя сирен, пытался представить себе звездное небо. Представить разбросанные по нему огни, прихотливые, капризные очертания созвездий... И мне становилось почему-то спокойней на душе. Вега, — твердил я про себя, — Орион, Альтаир...

Эти слова действовали на меня, как заклятие. Не знаю, отчего. Может быть, оттого, что над небом, пронизанным воем сирен, самолетов и бомб, над небом, которое заставляло нас пригибать головы и в страхе искать спасительного укрытия в щелях и подвалах... Что над этим небом, в недоступной для него вышине, знал я наверняка, есть другое небо, полное звезд, полное их вечного, неугасимого света. Оно, это небо, было, есть и пребудет, нужно только не забывать, что оно — над нами...

ТЕПЛУШКА

Теперь мне кажется, не случись этой истории с Вальтером Скоттом, точнее — с «Айвенго», скучнейшим его романом (не более, впрочем, скучным, чем остальные), ее, эту историю, пришлось бы выдумать... Но в том-то и дело, что она была, тут и выдумывать ничего не нужно, и мы, в сущности еще дети, собравшись кружком, кто сидя, кто растянувшись на чемоданах и узлах, которыми была уставлена теплушка, слушали обстоятельное, неторопливое повествование о рыцарских подвигах, пирах и турнирах, и ничего не было слаще, чем .это чтение под резкий, отрывистый перестук колес, под наплывающее грохотанье встречных составов, которые мчались на запад, на запад, на запад, с мелькавшими в просвете нашей двери кумачовыми полотнищами «Смерть фашистским оккупантам!» и «Наше дело правое, мы победим!», с бесконечными вереницами платформ, горбатых от зачехленных орудий, от новеньких, лоснящихся свежей краской грузовиков и тягачей, от даже на вид тяжеловесных, покрытых грубо отлитой броней танков с красными звездами на башнях. Мы упивались описанием благородных поединков, старинных шотландских замков и королевской охоты на оленей среди зеленых рощ и дубрав, а из воинских эшелонов неслась

удалая, бесшабашная россыпь трехрядки и глубокие вздохи баяна. «Славное море, священный Байкал» пели там, и «На позицию девушка провожала бойца», и «Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батареи...». И девочка, день за днем читавшая нам вслух толстый, раскрытый на ее круглых коленках роман, замолкала, и все мы следом за нею поворачивали головы к дверному проему. Бегучая, как бы пульсирующая тень врывалась в теплушку, и с нею — паровозная гарь, железное громыхание и молодые, крепкие голоса, кричавшие что-то веселое и непонятное. Мелькали пилотки на лопоухих стриженых головах, кадыкастые мальчишечьи шеи в обручах слишком просторных воротов гимнастерок, по-сибирски широкие, скуластые — и тут же рядом смуглые, темноглазые азиатские лица... Эшелон проходил — и мы еще минуту или две смотрели не отрываясь в синий, горячий от солнца степной простор, после чего наша чтица, вздохнув, открывала заложенную розовым, как бы светящимся пальчиком страницу, находила взглядом оборванную строку и бархатным, представлялось мне — фиолетовым голосом продолжала наше путешествие по рыцарским временам...

Возможно, не только великодушный и отважный Айвенго, не только леденящие сердце схватки между Черным рыцарем и коварным Брианом де Буагильбером притягивали нас. Что до меня, то я еще не знал, что там такое читают, а мне уже казалось величайлим счастьем — вытянувшись на животе и подперев кулаком подбородок, смотреть вблизи на эту девочку с налитым, загорелым армянским личиком в нежном персиковом пушке, на ее прикрытые густейшими ресницами глаза, которые делались еще черней и огромней из-за бросаемой ресницами тени... Смотреть — и слышать мягкий, с завораживающими придыханиями голос, произносящий каждое слово так, будто все, о чем говорилось в книге, она видела в этот момент перед собой... А потом их было уже не разделить — вальтер-скоттовский роман и эту девочку, не помню, как ее звали, я буду ее называть, как и тогда называл про себя — Ревеккой, по имени одной из героинь романа, как две капли воды, казалось мне, похожей на нее... Себя же... Себе, понятно, я представлялся не иначе как Айвенго.

Впервые я увидел ее на рыбнице, когда мы вышли в открытое море. А может быть и раньше, когда мы еще плыли по Волге, причаливая по пути к небольшим рыбацким поселкам вроде «Трудфронта». Как бы там ни было, помню, что в море, сидя с дедом на корме, я втихомолку меч-тал, что вот-вот над нами появятся фашистские самолеты, завяжется бой... Не ясно, какую именно роль отводил я себе в этом бою, но роль эта, хотя и довольно туманная, существовала. Поскольку лишь благодаря ей мог я обратить на себя внимание необычайно красивой девочки из соседнего с нашим трюма. Привлечь ее внимание к себе иным образом, даже просто заставить взглянуть в свою сторону было для меня недостижимым делом, поскольку она была не только красива и, следовательно, заносчива,— она была еще и старше, меня на три-четыре года и едва появлялась на палубе, как все наши мальчишки и девчонки так и роились вокруг, и смешили ее, и сами смеялись, и так и заглядывали ей в рот...

Мы плыли курсом на Гурьев, хотя еще две недели назад не думали, что снова превратимся в беженцев, точнее — эвакуированных, тогда в самом ходу было это квакающее словцо. Немцы между тем уже подступали к Сталинграду, рвались на Кавказ, в степи за Астраханью шли земляные работы. Там рыли окопы, сооружали противотанковые рвы, наши знакомые, возвращаясь в город, показывали мозоли на непривычных к лопате руках и вполголоса сообщали стишок из немецкой листовки, сброшенной с самолета:

Дамочки,

не ройте ямочки,

все равно наши таночки

перейдут ваши ямочки...

Но все прочно надеялись на что-то, сейчас мне и самому не понять — на что...

Незадолго перед тем однажды утром мы увидели напротив нашего дома вереницу телег, растянувшихся вдоль Канавы. Повозки были забиты узлами, сундуками, корзинами и разным домашним скарбом. На них где сидя, где лежа дремали дети, женщины, закутанные в платки старухи. Между возов, разминая ноги, вразвалку прохаживались угрюмого вида жилистые старики и хмурые, не по годам степенные подростки.

— Сбегай узнай, кто это,— сказала мама.

Я узнал. Это были беженцы с Кубани. На своих скрипучих возах и телегах они проделали путь в сотни километров, одолели безводную степь, пока добрались до Астрахани. У всех были черные от солнца, спекшиеся, как бы усохшие лица..

Кубанцы стали выпрягать лошадей и волов, раскладывать на берегу костры, чтобы сварить еду и помыться. За водой они ходили к нам и в соседние дворы — в эту пору вода в Канаве загнивала и никуда не годилась.

Мы, ребята, смотрели на кубанцев, особенно на своих сверстников, с завистливым уважением.

— Надо их на ночь к нам пригласить,— сказала мама.— Пускай отдохнут, отоспятся, приведут себя в порядок...

Я обрадовался. Но бабушка недовольно повела плечом:

— Сколько народа мы можем к себе впустить?.. И вообще — мало ли что... Ведь совершенно чужие люди...

Мама так и вспыхнула:

— Чужие?.. Они все бросили, все потеряли. А ты... Как ты можешь так говорить!..

К вечеру на Канаву отправились мы втроем — бабушка, дед и я. С той же целью в табор к беженцам приходили многие, так что на ночевку всех кубанцев разобрали по квартирам, только несколько человек остались охранять полов, лошадей и повозки с поклажей.

Мы с дедом раздули на террасе наш вместительный самовар с орлёными медалями на медных боках. Бабушка, стыдясь, должно быть, давешнего спора, вынула из буфета и редких случаях подаваемые на стол чашки с нежно отсвечивающими на тонком фарфоре китайчатами и китаяночками в длинных халатах. Мама упросила одну из женщин, с малышом на руках, взять у нее кусок душистого туалетного мыла, чудом сохранившийся с довоенных времен.

Вечером, за чаем, кубанцы рассказывали, как они спасались от немцев, как ехали ночами по степи, днем опасной, со всех сторон открытой для обстрела с воздуха. Мы слушали — и никому из нас не приходило в голову, что вот-вот и мы покинем этот дом с раскидистой, захлестнувшей балкон акацией, эту комнату с высокими, светлыми потолками, эти кровати с блескучими шариками на спинках, этот сладостно пахнущий отцовскими книгами двустворчатый шкаф,— что все это мы покинем и вольемся в поток беженцев, устремившийся на восток...

В конце августа в городе была объявлена эвакуация. Нам повезло. Близкая наша родственница работала на рыбоконсервном комбинате имени Микояна, ей удалось включить нас в список своей семьи. По эвакуационному листу нам выдали на дорогу двадцать банок консервов (половина — мясных, половина — рыбных) и пуд хлеба — на четверых.

Перед тем, как решиться окончательно, мы спорили: ехать — не ехать. «Ехать — бог знает как, бог знает куда... Разве она выдержит?»— тайком от мамы вздыхала бабушка. Но и оставаться, зная, как расправляются фашисты с мирным населением... «Для них я прежде всего — жена командира Красной Армии,— на любые уговоры отвечала мама.— Одного этого достаточно, чтобы нас всех повесили на первом телеграфном столбе!» Она и слышать ничего не хотела — ехать и ехать! И страшно возбуждалась, если ей возражали. Я чувствовал, что думала она при этом в первую очередь обо мне. Спасти меня — это было для нее чем-то вроде обета перед то ли живым, то ли уже мертвым отцом.

И мы поехали...

Мне запомнилась моторная рыбница с названием-номером «49» (вторая, идущая в паре с нашей, называлась «Микоян»), выстланный камышовой циновкой трюм, сооруженная для матери постель поверх чемоданов и перетянутых веревкой тюков.

Отчаливали мы под утро. Меня разбудил топот над головой, раскатистые голоса матросов, доносящиеся с палубы. В трюме у нас тоже никто не спал. Пассажиры, днем, до погрузки, большей частью еще незнакомые друг с другом, сейчас, в едва рассеиваемой тусклым фонарем полутьме, разговаривали отчего-то вполголоса и с таким доверием выкладывали душу, словно были друзьями много лет. Я накинул пальто и поднялся по лесенке наверх. Корпус рыбницы подрагивал, из ее нутра доносилось мерное машинное гуденье. Небо начинало светлеть, светлела,и вода в реке, словно ее разбавили молоком. Зычными короткими гудками перекликались юркие баркасы. Похожие на черных жуков, буксиры с приглушенными красными огоньками на мачте тянули длинные неуклюжие баржи. Нависая горой над нашим суденышком, проплывали мимо грузовые пароходы, взбивая густую пену плицами колес. Все было для меня странным, непривычным — и эта непрерывающаяся даже ночью жизнь реки, и голоса гудков, и свежий, сырой ветер, пахнущий рыбой и смоленым канатом. Но самым удивительным казался мне на фоне бледного, с легкой прозеленью неба четкий, словно вырезанный ножницами из плотной черной бумаги, силуэт города. Я родился и подолгу жил в этом городе, но впервые увидел его как будто лишь сейчас, когда предстояло с ним расстаться... И потом, когда мы плыли вдоль бесконечной цепочки причалов, грузовых дебаркадеров, пароходов, баркасов и лодок, и дальше, когда берег уже очистился от частого леса мачт и беспорядочных строений, когда он, пустынный и низкий, как бы отчеркнутый по линейке, стал разворачиваться перед нами, отступая все дальше и дальше назад, очертания старинной крепости с ее стройной, вознесенной высоко над городом колокольней и мощными, похожими на богатырские шлемы куполами собора долго преследовали нас, паря между белесой водой и блекло-голубым небом. Я стоял на палубе, пока не продрог. Тогда я отправился к себе в трюм наверстывать недоспанное.

С утра я снова был на палубе. Низкие берега были по-прежнему однообразны и унылы, зато по реке, закручивая узлом черные дымы, бежали пароходики (чем меньше, тем дымнее), навстречу нам плыли грузные, тяжело осевшие танкеры с бакинской нефтью. Стоя на носу, я смотрел, как рождаются и, все утолщаясь, бегут к берегу наискосок тугие жгуты волн, следил с кормы, как возникает под лопастями винта и стелется за нами рваная, в бурунах и заворотах, дорожка... И наша прежняя жизнь, даже та, которой мы жили еще вчера, мало-помалу начинала казаться далекой, нереальной.

Впрочем, и река, по которой мы плыли теперь, была для меня не вполне реальна. То есть для меня одновременно существовало как бы две реки.

Одной была Волга, о которой я слышал с детства, с той поры, когда бабушка брала меня по утрам к себе на широкую, залитую солнцем постель. Не умея рассказывать сказки, она вспоминала, как в давней молодости они с дедом жили на рыбных промыслах, или пела. Голос у нее был грудной, глубокий. И ее густые, с каштановым отливом волосы струились поверх подушки, вспыхивая мелкими искрами в бьющем сквозь окно луче. Я нырял в них, как в воду, зарывался, как в волны, с головой. И с замирание сердца слушал о том, что «есть на Волге утес», который «диким мохом оброс от вершины до самого края», и вот, он «стоит сотни лет, только мохом одет, ни нужды, ни заботы не зная». Почему-то последние слова повергали меня в трепет и восторг. Я просил, почти требовал: «Еще!..» Бабушка пела — голос ее то круто взлетал, то падал, на глаза набегали светлые, прозрачные слезы... Но сколько и о чем она ни пела, все кончалось тем, как «из-за острова на стрежень» выплывают расписные челны, со Стенькой Разиным и княжной-персиянкой, которая чем-то напоминала мне бабушку и которую мне всегда становилось щемяще жаль...

«Волга-Волга, мать родная...»— горестно вздыхала бабушка, и я вместе с ней.

И вот теперь мы плыли по Волге — вроде бы той же самой, и совсем не той... Двадцать банок консервов (половина — мясных, половина — рыбных) и пуд хлеба на четверых были главным нашим богатством, и напротив капитанской рубки, под защитного цвета брезентом, на сколоченных из досок помостах стояли зенитные пулеметы...

Я пытался связать, слить воедино обе реки — и не мог.

Наверное, именно здесь я и увидел мою Ревекку,— да и с какой стати было ей в такой день сидеть у себя в трюме?.. Вся детвора высыпала на палубу, жмурясь от солнца, от пронзительной голубизны сентябрьского неба, от сверкания речной глади, чуть радужной от легких разводов нефтяной пленки... Пока мы стояли у поселка «Трудфронт», ребята постарше, в том числе и я, ловили с пристани на самодельный, согнутый из проволоки крючок доверчивых мальков, которые стайками сквозили в прогретой воде.

Здесь-то я и увидел ее впервые: две смоляные косы, скользнувшие за борт, и между ними — смуглое, полное любопытства лицо с горячими, угольно-черными глазами... Наверное, ей и самой до смерти хотелось подержать в руке леску, ощутить ее дразнящее подергивание в момент клева, но что-то вспугнуло, рассердило ее, не мой ли застигнутый врасплох слишком прямой и в то же время растерянный взгляд?.. Она тряхнула головой, одним движением возвращая косы за спину, нахмурилась и, схватив за руки двоих малышей, стоявших рядом, заспешила вглубь палубы.

Несколько раз в тот день нам приказывали спуститься в трюм, но при этом ни рокота самолетов, ни стрельбы не было слышно. Зато на взморье нам встретился ржавый, скрюченный остов какого-то судна. Оно сгорело и затонуло под бомбежкой,— нехотя объяснил кто-то из команды, когда все выбрались на палубу, чтобы собственными глазами увидеть торчащее из воды нагромождение мертвого, изувеченного металла. Все подавленно молчали, пока оно, подобно зловещему призраку, не исчезло позади.

Нашей команде, особенно капитану, по всей видимости было известно гораздо больше, чем позволялось говорить. Речные берега, до того сопровождавшие нас, постепенно раздвинулись и пропали, мы вышли в открытое море, и горизонт впереди стало заволакивать туманом тайны. Трудно понять, откуда бралось на маленьком суденышке столько слухов. Куда мы идем? Не переменился ли наш курс?.. В Гурьеве сыпняк,— говорили одни,— мы плывем на Красноводск. Не на Красноводск, а на Махачкалу,— возражали другие, будто бы что-то узнав от матросов. Третьи толковали о минных заграждениях и намекали, что мы направляемся в Иран, но об этом нам объявят, когда мы подойдем к иранскому берегу.

За войну люди привыкли ко многому, привыкли, что может быть все — даже то, чего быть не может... Единственным человеком на рыбнице, кого тревожные слухи как бы обтекали стороной, был мой дед.

Целый день он проводил на палубе, подыскивал местечко, где меньше дует. Здесь для него все было своим, издавна знакомым,— и море, и любой островок на нем, любая отмель или банка. Мы с ним сидели на корме, на связке канатов, и мне нравилось наблюдать, как медлительными движениями сухих стариковских пальцев он добывает из деревянной, отглянцованной временем табакерки две-три щепотки табака и сыплет, не роняя ни крошки, на оторванный от газеты листочек с ровным, без зазубрин, краешком; как охотно и даже с какой-то стеснительной поспешностью делится махоркой с кем-нибудь из пассажиров или команды; как прикуривает, бережно заслонив огонек .раковиной ладони от ветра, и потом, потягивая дымок, молча смот рит куда-то в блёкло-зеленую даль, смотрит светлыми, поголубевшими от морского простора глазами, как смотря старики,— словно пронизывая ее насквозь и видя там, за доступной всем далью, еще и какую-то свою, недоступную больше никому... Там, должно быть, виделись ему бокастые, полные живой сельди шаланды, колотящие хвостом о палубу тяжелые, как отсыревшие бревна, осетры, белые, злые, дыбом встающие валы, играющие льдинами, перевернутые кверху килем баркасы с пробитым днищами, виделась давняя, от путины до путины, жизнь... Но я не догадывался об этом, как и мой дед не думал, наверное, что прощается с морем, видит его в последний раз.

Я же не видел вокруг ничего, кроме отливающей свинцом водяной глади, мутного неба и неподвижной, мертвой линии горизонта. Ревекка не замечала меня. Там, где она появлялась, бубенчиками звенели детские голоса, вспыхивал смех. И где бы кто ни был, во что бы ни играл — все устремлялись к ней, как мелкие гвоздочки — к магниту, облепляя его ежом... Все, кроме меня. Я упрямо сидел на корме рядом с дедом, смотрел в пустынное сизое морей рисовал себе предстоящий воздушный бой...

На мелководье нам попадались затонувшие баржи и танкеры, но мне так и не представилось возможности отличиться, напротив. Море стало темнеть, покрываться полосами — от ярко-зеленой до чернильно-фиолетовой и лиловой, по нему все резвей бежали барашки, рыбницу раскачивало — следующий день я провел не столько на палубе, сколько в трюме, страдая от жестоких приступов тошноты. В промежутках между ними, кое-как отдышавшись, я лежал, пристроясь около матери, и читал однотомник Пушкина — единственную книгу, которую нам удалось захватить с собой.

Однотомник был внушительных размеров, с множеством портретов, иллюстраций, рисунков,— «полный Пушкин», как тогда говорили. Книга вышла к столетию гибели поэта и в том же 1937 году появилась у нас в доме. Мне запомнился день, когда отец, усадив меня на диван и сам опустившись рядом, раскрыл ее перед собой, помолчал, выдержал паузу и обратился ко мне. Голос его был чуть более глуховат, более суров, чем обычно:

Наряжены мы вместе город ведать,

Но, кажется, нам не за кем смотреть:

Москва пуста...

Был Крым, ясное утро, теплая, легкая листва за окном, по при этих словах меня, не знаю отчего, пробила дрожь, мне сделалось зябко и жутко, какие-то медные, в багровых отсветах, гулы наполнили воздух.

...Вослед за патриархом

К монастырю пошел и весь народ.

Иные слова я плохо понимал, у иных мне приоткрывался, как сквозь узенькую щелочку, какой-то непривычный, потаенный смысл, но это не мешало, я бы даже сказал,— притягивало еще сильнее... Тяжелый, протяжный колокольный звон рушился на меня с неба. И когда отец и упор взглянул мне в лицо чужими, построжавшими глазами и спросил:

— Как думаешь, чем кончится тревога?...— я, растерянно сглотнув слюну, пробормотал:

— Не знаю...

Так начался для меня «взрослый» Пушкин. И теперь, и трюме, я читал и перечитывал моего любимца «Дубровского» и куда менее любимую «Капитанскую дочку», поскольку вдруг выяснилось, что река Урал, на которой стоит Гурьев, это и есть Яик, и где-то на этом Яике-Урале или поблизости находилась Белогорская крепость, а в ней капитан Миронов, Гринев, Швабрин, а с ними, разумеется, и Машенька, в чем-то, представлялось мне, похожая на большеглазую девочку из соседнего трюма, и было нестерпимо досадно, что не Гринев с Машенькой переходят на сторону Пугачева, а Швабрин, отъявленный негодяй...

Мама пыталась примирить меня с Пушкиным. То ли морской, горьковато-соленый воздух, залетавший в трюм, то ли новые люди и впечатления, сменившие унылое однообразие существования, замкнутого в четырех стенах, но за эти дни она ожила, кожа на впалых, землистого оттенка щеках зарозовела, глаза повеселели. Потихоньку, для меня одного, она рассказывала, как они с отцом, закончив медицинский институт, уехали в небольшое волжское сельцо Марфино, как славно им жилось и работалось там, среди рыбаков, добродушно прощавших молодым врачам их неопытность и невольные ошибки. У нее была гривастая, смирного нрава лошадка, на которой она — да, верхом!— ездила к больным в близлежащие деревни и поселки...

Я слушал ее, пытался представить — молодую, красимую, верхом на лошади, осторожно шагающей по разлившимся, полным веселой весенней воды потокам... И раскрытый ли посредине том Пушкина с «Борисом Годуновым», ее ли рассказы, но мысли мои поворачивали к отцу, и снова мне казалось, что он где-то здесь, как тень от прозрачного стекла, и все мы — вместе...

Через несколько дней, уже в теплушке, я лежал, все так же упершись локтями в однотомник Пушкина, и теплушку трясло и раскачивало почти как нашу рыбницу «49» в штормящем море. В трех-четырех шагах от меня, в тесном колечке примолкших детей и подростков, моя Ревекка читала незнакомую мне книгу, которая называлась «Айвенго»— я украдкой разглядел заголовок на обложке. Смуглое лицо ее было серьезно и сосредоточенно. Перелистывая страницу, она проводила кончиком языка по алым, подсохшим от волнения губам, и они делались еще алее и ярче. В теплушку через раздвинутую дверь горячей, упругой струей рвался степной ветер. Гурьев был позади...

Однажды, много лет спустя, я оказался пролетом в этом городе. Стояла осень, по улицам, застилая воздух желтым туманом, носился песок. На душе у меня было тоскливо. Я поймал себя на чувстве, как будто хочу и страшусь припомнить давно забытый сон. Под вечер я сел в автобус и отправился на железнодорожный вокзал.

Возможно, причиной тому были ранние сумерки, которые уже обволокли плохо освещенный вокзал и привокзальную площадь, но до чего крохотным все здесь мне показалось! Неужто на этом унылом пустырьке с диспетчерской будкой, у которой развернулся и, фыркнув, укатил обратно в город мой автобус, когда-то кипело человеческое море, не море — океан, без берегов, без конца и края?.. Я стоял на пустынной площади перед вокзалом — и видел составленные впритирку или наваленные грудой чемоданы, мешки, корзины; розовых, чмокающих выпяченными губками, младенцев; фанерные сундучки на висячих замочках; вздутые ветром женские волосы, дымящиеся над торопливо перехватившей их рукой; телогрейки, платки, чайники с гремучей, подвязанной шпагатом крышкой; стайки воробьев, копошащихся вокруг арбузных корок, присыпанных песком; бледные, замученные лица девочек с темными синяками в подглазьях; выставленные на солнце ноги в каменных буграх стариковских мозолей; горькие, ожесточенные, потерянные, мутные от усталости, ко всему безразличные глаза — и над всем этим короткие гудки маневровых паровозов, карканье ворон, грохот проносящегося мимо порожняка. И

крик, внезапно взмывающий над вокзалом, над площадью, над целым миром: «Эшелон!.. Эшелон подают!..»

Как мгновенно вся масса изнемогших, разморенных жарой и ожиданием людей приходила в движение и устремлялась к перрону!.. Первыми вскакивали те, кто был ближе к путям. Но пока они сызнова увязывали свои распотрошенные баулы, пока пеленали малышей и совали в перекошенные от крика рты соски-пустышки, пока, под напором соседей, как в омут, кидались в ревущий, стонущий, все на гнете клянущий людской поток, — задние, дальние, в страхе, что могут не успеть, опережали передних — и растекались вдоль двух заветных, блестящих, убегающих в бесконечность стальных ниточек, готовые стоять насмерть, готовые ринуться в первую же теплушку — еще на ходу, пока состав не остановился, пока там, внутри, нет никого, кто помешал бы занять местечко поудобней, в глубине, в уголке. По для этого надо быть впереди, надо, не давая отпихнуть себя, ворваться, втолкнуться, и быть заранее наготове, с вещами на ремне, переброшенном через плечо, и — рука в руке, не оторвешь — от матери, от сына, от брата, от того, кто слабее, или сильнее, или попросту рядом, кто тебе поможет, чтобы ты ему помог, но тут, и в который раз, выясняется, что слух ложный, и нет никакого эшелона, поскольку пет вагонов, угля или чего-то еще, а пока — не задавайте лишних вопросов, уедете, все уедут, никто не останется, ждите, время военное, ничего не попишешь, будь моя воля, да я бы каждому — купированный, мягкий, нижнюю полку... Такое дело, придется еще потерпеть, у всех малые дети, гражданочка, отойдите, освободите пути, кому говорят!..

Неужели все это было, и было здесь?..

По тогда, в теплушке, нам еще не верилось, что мы — едем, едем!

Посадка была объявлена ночью, но до последней минуты никто не знал, с какого пути; говорили, эшелон уже стоит где-то за водокачкой; говорили — не за водокачкой, а в тупике; говорили — его нет ни здесь, ни там, прибудет он только утром; и всю ночь мы перетаскивали вещи с места на место, теряли и непонятным образом отыскивали друг друга; «комбинатовских» предварительно разбили по вагонам, но когда состав наконец подали, обо всяком порядке было забыто; вместе с «комбинатовскими» вагоны штурмовали «чужие», в общей толчее, суматохе, неистовстве было ничего не разобрать; деду кое-как удалось подсадить меня, и я заскочил в теплушку, за мной втолкнули постельку — самую легкую из наших вещей. Радуясь удаче, я кинулся в пустовавший угол, но какая-то тетка с хриплыми криками набросилась на меня и вышвырнула оттуда вместе с постелькой. В темноте кто-то, задохнувшись, визжал «караул», кто-то таранил дорогу чемоданом, кто-то умолял пропустить ребенка...

Не знаю, каким чудом, но в конце концов мы все вчетвером оказались в теплушке, а наши родственники — в сосед нем вагоне. Среди кромешного мрака было не разобрать, кто с нами рядом, но все ощущали себя одинаковыми счастливцами, все были рады поделиться друг с другом самым последним, и никому не верилось, что Гурьев, посадка — все это уже позади, и мы едем, едем!..

И хотя по моей вине (об этом никто не сказал ни слова, но я и сам чувствовал, что виноват) нам не удалось— предел мечтаний!— занять в теплушке угол, и нас в результате с обеих сторон стиснули чужие чемоданы и узлы, тем не менее первое наше утро в поезде было как праздник. Степи вокруг, поросшие скудной серенькой травкой: и временами блиставшие на солнце белыми островами солончаков, поражали безмерностью своих пространств. Небо было беспредельно высоким и светлым. Паровоз бодро гудел впереди. Комочки копоти залетали в теплушку вместе с дымом, но мы только веселились при виде внезапно выросших усов или украсивших чьи-то щеки клоунских потеков. Мы еще не знали, что наша дорога вместо предполагаемых нескольких дней растянется на 27 суток. Не знали, чем она, эта дорога, обернется для мамы. Не знали, что двое из нас уже не вернутся домой... Мы многого не знали, не предвидели, и радовались от всей души, как не радовались уже давно.

По крайней мере, я. Поскольку у меня была еще и особенная причина для радости: в то утро в нашем вагоне я увидел Ревекку, точнее — ту самую девочку с длинными косами, которую уже здесь, в теплушке, стал так про себя называть.

Не помню, с кем она ехала. Помню лишь, что это было шумное, многочисленное семейство, где насчитывалось еще несколько детей, таких же, как она, смуглолицых, черноволосых, большеглазых, с такими же блестящими, чуть подсиненными белками. Главой этого семейства, заполнившего изрядную часть нашей теплушки, была толстая, гроз-ного вида старуха с темными усиками над короткой, брезгливо вздернутой верхней губой. По сварливому, ежеминутно сбивающемуся на крик голосу я сразу же признал в ней ту самую ведьму, которая накинулась на меня ночью. Она и теперь вела себя в теплушке полноправной хозяйкин, во все вмешивалась, всеми командовала, и все отчего-то ей повиновались. Мадам Грицацуева или просто Мадам, так прозвали ее мы с мамой, втихомолку посмеиваясь над ней. Ревекка называла ее тетей. Окажись она в более прямом родстве, не знаю, не повредило ли бы это Ревекке и моих глазах. Но я гораздо раньше усвоил, что «дети за родителей не отвечают». И заключил, что племянницы тем более не несут ответственности за своих теток.

И все же, слушая на второй или третий день, как Ревекка читает вслух роман о благородном Айвенго, я начинал чувствовать, как во мне закипает злость.

Нет ничего мучительней, чем видеть чужие страдания и не иметь сил их облегчить. В полную меру я почувствовал это, когда мы ехали в теплушке.

Наш эшелон, так лихо набравший скорость в самом начале, уже не мчался, а еле-еле полз по унылой степи, то и дело застревая на пустынных полустанках и разъездах. Но стоило запалить костер, чтобы попытаться что-нибудь спарить или хотя бы вскипятить чайник, как паровоз без предупреждения дергал и увлекал за собой звякающий буферами состав. В эшелоне постоянно не хватало воды. Всех выводила жажда, возраставшая от жары, тесноты, постоянной сухомятки. Прилив сил, который мама испытывала в первые дни, оказался недолгим. К болезни легких прибавилось и прежде тлевшее жгучим огоньком воспаление в горле. Она то захлебывалась кашлем, то содрогались от боли, пытаясь что-то проглотить. Лишь теперь мы начали сознавать справедливость бабушкиных опасений.

Глядя на Мадам, я в бессилии стискивал кулаки. Повторись все сызнова, я измолотил бы ее, но не уступил своего угла!.. Там, у стенки, маме было бы по крайней мере спокойней. Мямля, жалкая тряпка, слюнтяй!.. Я ненавидел себя. Что до проклятой старухи, то всю дорогу она представлялась мне в образе Бриана де Буагильбера или Фрон де Бефа, себе же я мерещился то Черным рыцарем, то Айвенго, летящим по ристалищу с копьем наперевес. Какое наслажденье было — в открытой схватке проткнуть им своего смертельного врага — насквозь, насквозь!..

Скандал в нашей теплушке разразился на третий или четвертый день пути. Заметив у мамы в изголовье прикрытую газетой баночку-плевательницу с навинчивающейся крышкой, наша Мадам принялась кричать, что больной, тем более чахоточной, не место в эшелоне, ее нужно немедленно высадить из вагона... Она орала, выпятив колышущийся, налитый жиром живот, воткнув кулаки в широченные бедра, и шаг за шагом наступала на маму, как танк, грозя раздавить и подмять ее под себя.

Дед растерянно бормотал какие-то объяснения. Мама, без кровинки в лице, лежала, сжавшись в комочек. Я заслонил ее, решив, что умру, но не позволю притронуться к ней хотя бы пальцем. Меня трясло. Вот, значит, как...— думал я.— Значит, когда отец,.. Когда он там, на фронте... Нас можно выкинуть из вагона?.. То, что колотилось у меня в голове, бабушка произнесла вслух, и привычным для нее решительным тоном. В ответ Мадам объявила, что мы вообще не имеем права ехать в «комбинатовском» эшелоне, нас высадят на первой же станции, она этого добьется — все знают, что ее муж — главный инженер комбината, и он...

В теплушке повисло душное, зловещее молчание. И может быть не столько под воздействием обрушившейся на нас Мадам, сколько из-за этой нестерпимой, хватающей за горло тишины мама поднялась и дрожащими руками стала сворачивать свою постель. «Хорошо, мы уйдем,— твердила она,— только не кричите... Мы выйдем на первой станции...»

Не знаю, чем кончился бы этот скандал, не вмешайся в него невысокая белокурая женщина, ехавшая в нашей теплушке. Большую часть времени она стояла у двери, с ушедшим куда-то внутрь себя взглядом светло-голубых глаз и, глубоко затягиваясь, курила папиросу за папиросой.

Кажется, до того никто из нас не слышал ее голоса, и всех поразило, какой он сильный — низкий и резкий, почти мужской. Но была в нем еще и та особенная подчиняющая себе сила, которая, как замечал я не раз впоследствии, дается человеку единственно сознанием своей правоты.

— Послушайте, в-вы-ы-ы!..— проговорила она, растягивая слова.— Не городите чушь!.. Никто-о-о никого-о-о не высадит!..— Она сказала это, повернувшись к Мадам, и я увидел, как у танка под самой гусеницей рванула граната. Потом неожиданная наша заступница предложила, чтобы мама поменялась с нею и заняла место на максимальном расстоянии от Мадам, то есть в противоположном углу.

Вся теплушка ее поддержала. Мало того, новые мамины соседи потеснились, освобождая место мне, бабушке и деду.

По момент наивысшего для меня торжества был еще впереди!

Когда нам помогли перебраться на новое место, следом за нами поднялась Ревекка и, опустив глаза и напрягшись всем телом, как будто балансируя на тоненькой жердочке, перешла на нашу половину вагона. Она села у мамы в ногах, и все ее слушатели переместились за нею. Мадам что-то крикнула своей племяннице — гортанное и грозное, наверно, по-армянски. Та не ответила, только плеснула своими длиннючими ресницами и принялась за чтение. «Иди к нам»,— сказала она, пожалуй, впервые задержавшись на мне взглядом. И указала место рядом с собой.

Степь пахла мазутом. Так было вначале, между Гурьевом и Доссором, и потом, между Доссором и Эмбой, где среди плоских серых песков, как мираж, временами вставали нефтяные вышки. Так было и в Приаралье, где вышек не было, а на станциях, сгибаясь в три погибели, в теплушки волокли тяжеленные глыбы соли, запасаясь впрок. Мазутом пахла продутая ветром степь до самой Кзыл-Орды и дальше — в моей памяти навсегда осел этот запах, острый и терпкий, с примесью чеснока. На стоянках мы, ребятня, разбегались вдоль путей в поисках топлива: щепок, чурбачком, обломков горбыля, случайно слетевшего с открытой платформы. Но в особенности мы ценили паклю и ветошь, пропитанные мазутом: они вспыхивали в мгновение ока, давая жаркое стойкое пламя. Правда, кастрюли и чайники туг же покрывал жирный налет сажи, не смываемой при хронической недостаче воды. Но с этим приходилось мириться.

Среди нашей монотонной жизни, запечатанной, как в банке, в тесной, переполненной людьми теплушке, такого рода стоянки бывали развлечением, возможностью размяться. Они одаряли нас азартом охоты и радостью добычи. Мы наловчились раскладывать свои костерки на любом ветру и варить суп или кашу на очажках, сложенных из двух-трех камней. Наши руки, в ссадинах и цыпках, пахли мазутом и гарью. Даже дыни, которые за бесценок продавались за Кзыл-Ордой — мясистые, с нежной, истекающей соком розовой мякотью,— и те, казалось, имели тот же запах.

Пока мы ехали, в нашем составе не осталось, наверное, ни одного мальчишки, который не научился бы отличать тормоз Матросова от тормоза Вестингауза, мощный рев паровоза серии «ИС» — «Иосиф Сталин»— от кроткого блеяния маневровой «овечки». Нам было известно, что означает вскинутая или опущенная рука семафора днем, какими огнями он светит ночью, какой сигнал подается зеленым, желтым или красным флажком, кого и когда ставят на первый путь, кого — на второй, кого — на запасный, кого загоняют в тупик... И долгое время еще снились мне по ночам живые, дрожащие в горячем воздухе ручейки сходящихся вдалеке рельсов, бесконечные ряды шпал, от которых рябит в глазах, и последний вагон с заветной подножкой — казалось я бегу и бегу за ним всю ночь из последних сил...

Нередко на какой-нибудь станции встречались два, а то и три эшелона с эвакуированными. Люди спешили по вагонам узнать, кто откуда, из каких мест, земляки обрадованно бросались друг к другу — харьковчане, воронежцы, сталинградцы, новороссийцы, чьи пути нежданно-негаданно пересеклись за тридевять земель от родных городов, и среди степи, на ветру, колючем от песка, под негромкое по-свистыванье сухих стеблей, как забытая музыка, звучали слова: ДерибасовсКая, Сумская, Крещатик, Тракторный. Похоже, вся страна собиралась где-нибудь на глухом полустанке. Рассказывали, со. ссылкой на очевидцев, как встречались потерявшие друг друга дочь и мать, близкие родичи, соседи... После подобных рассказов все уже невольно заглядывали в открытые двери стоящих напротив теплушек с надеждой увидеть знакомое лицо, услышать что-нибудь о своих...

Мне запомнилось, как на какой-то узловой станции в одном из вагонов поймали маленького воришку, выволокли, хотели «проучить», и «проучили» бы, если бы не двое малышей, брат и сестра, которые поджидали в сторонке, а теперь с кулаками и ревом кинулись отбивать старшего брата, заменившего им и мать, и отца... Спустя немного времени со всего эшелона всем троим несли еду и одежду, в особенности усердствовали те, чьи вещи едва не были похищены.

Проснувшись однажды утром, я не увидел в теплушке Веры Сергеевны — так, по-моему, звали женщину, которая вступилась за мать. Муж ее был убит на фронте, семья погибла от бомбы — она случайно осталась жива, отлучась куда-то из дома. На станции, которую мы проезжали ночью, она, выйдя из вагона, встретила на перроне свою сестру, они до войны жили в разных городах... Вера Сергеевна перебралась к ней в эшелон. Маме было жаль терять Веру Сергеевну, они за эти дни близко сошлись и даже подружились, но вместе с тем как было за нее не порадоваться?

Мы стояли па каком-то разъезде, неподалеку от небольшой станции, стояли долго, два или три дня. Мы уже свыклись с этим местом, как свыкались прежде с другими, и без особой тревоги ходили на станцию набрать свежей волы, выменять на полотенце или наволочку четверть молока и несколько лепешек впридачу. Казалось, наш эшелон прирос к рельсам. Мимо катились поезда, воинские составы, товарняки, груженные углем и лесом, цепочки гремучих цистерн; слипшись в одно напряженное железное тело, проносились мимо «СО» и «ФД»—«Серго Орджоникидзе» и «Феликс Дзержинский»; все куда-то спешило, мчалось, летело, только мы, было похоже, никогда не тронемся.

Вечерело. Со стороны степи тянуло прохладой, в небе уже светились первые бледные звездочки, вдоль эшелона горели костры, на них что-то бурлило и кипело... За время, что мы стояли, было истреблено множество горбыля, досок, промасленной ветоши и пакли, но запасы топлива все пополнялись, так что я не скупясь подкладывал щепки и под свою кастрюльку, в которой булькала картошка, и под большой, когда-то зеленый, а теперь черный от сажи чайник Ревекки, она была тут же, среди крутившихся у вагона детей. Доварив картошку, я отнес ее в вагон и, пока там ее чистила бабушка, отбежал от состава в степь, за делом простым и естественным, но требующим некоторой уединенности. И в тот миг, когда я посмотрел назад, проверяя, достаточное ли расстояние отделяет меня от теплушки - в тот миг я увидел, что наш состав потихоньку-потихоньку ползет, набирает скорость. Свистнул паровоз. Как и все, кто в ту минуту был на земле, я бросился к поезду, но уже вблизи от теплушки, в которую Ревекка на ходу подсиживала малышей, что-то дернуло меня обернуться.Я увидел опустевшие очажки и костры; на одном из них клокотал чайник, под которым весело горело так старательно вскормленное мною пламя. Я кинулся назад, представив, каково придется бедной Ревекке, если ее усатая тетушка обнаружит, что чайник пропал.

Однако движение поезда вдруг резко убыстрилось. Я растерялся. Выплескивать кипяток было жаль. Держа чайник на отлете, я попытался догнать хвостовой вагон — и увидел только два круглых буфера на торце последней теплушки.

Эшелон ушел. Над степью, как мелкая мука из частого сита, сеялись нежные сиреневые сумерки. Я стоял с чайником в руке, не сообразив еще толком, что произошло. Меня распирало от гордости, что я не покинул в беде, не предал ее чайник.

Только когда глухой перестук вагонных колес и растаявший вдали гудок паровоза сменило степное безмолвие, до меня дошло, что же на самом деле случилось.

Впервые в жизни я оказался в совершенном одиночестве, без друзей, без родителей, без бабушки с дедом.

Сердце у меня сжалось. Над моей головой мерцали звезды — чужие, холодные, недоступные. И расстояние до нашей теплушки, до жилья, до любого человеческого существа в те минуты казалось мне таким же безмерным, как расстояние до этих звезд.

Но тут же я подумал — не о себе, а о том, как было воспринято там, в теплушке, мое исчезновение. Представил, потерянные лица мамы и бабушки, пытающегося утешить их деда. Представил себе их отчаянье, страх за меня, желание и невозможность что-нибудь предпринять... Я вылил воду из чайника и торопливо зашагал в ту сторону, где скрылся наш поезд.

Уже потом я запоздало догадался, что идти мне следовало в противоположном направлении, т.е. к станции, чтобы там подсесть на какой-нибудь состав, движущийся во след нашему эшелону. Возвращаться мне не хотелось. Сумерки над степью густели. Но, глядя в небо, я вспоминал Николая Владимировича, Дубхе и Альтаир, сиявшие над астраханским двором, и мне делалось не так одиноко. Рельсы, тускло поблескивающие впереди, прямиком соединяли меня с нашим эшелоном. Когда ноги устали от шагания по шпалам, я продолжал свой путь по раскатанной колесами дороге, которая тянулась вдоль насыпи.

Помню переезд, где дорога и железнодорожное полотно пересекались, будку, полосатый шлагбаум, старика-узбека с узкой, клинышком, бородкой Ходжи Насреддина и пестрым платком, наподобие чалмы обмотанным вокруг головы. На двухколесной, запряженной ишачком арбе лежали длинные, необычайно ароматные дыни. Старик посадил меня к себе и довез до какого-то полустанка. Там я спрыгнул на землю. Старик протянул мне увесистую дыню и указал на чайник, который я не выпускал из рук. Я понял, что он предлагал обмен, и отстранил дыню. Тогда старик проговорил что-то по-узбекски (он не знал ни одного русского слова) и отдал мне дыню просто так.

Я кое как разрезал, вернее — варварски раскурочил ее крышкой от чайника, поджидая, пока на полустанке задержится какой-нибудь состав. Ни одна дыня за всю мою жизнь не казалась мне вкуснее этой. Несколько ломтей я ухитрился затолкать в пустой чайник. Ими я угостил охранника, который вначале сердито шуганул меня с товарной платформы, но услышав, что я нагоняю эшелон, усадил рядом г собой на открытую площадку хвостового вагона. Чайник действовал на людей безотказно: при виде его все проникались доверием к моим словам и, как могли, старались помочь.

Ночью я вышел на довольно крупной и хорошо освещенной станции, осмотрел пути, не обнаружил своего эшелона и вскоре оказался в пассажирском вагоне, в котором откуда-то с Дона эвакуировался детский дом. Глядя на ребят, спавших по двое на каждой полке, я впервые испугался, что могу потеряться всерьез, навсегда... Но — черный, покрытый сажей талисман был со мной. Молоденькая воспитательница уговаривала меня ехать с детдомом, чтобы потом, как положено, через всесоюзный розыск связаться со своими, по я по-прежнему не выпускал чайник из рук и думал о теплушке, о маме, о Ревекке, о том, что все у меня окончится хорошо, иначе и быть не может.

Перегон был короткий. Не найдя на следующей станции своего эшелона, я уже овладев навыками опытного путешественника рассказал свою историю женщине-военврачу эвакогоспиталя, занимавшего целый состав. Не знаю, что подействовало на этот раз - мой ли рассказ или все тот же неотразимый чайник, но рассвет я встретил во врачебном купе. Чтобы добраться до него, мне пришлось пройти следом за моей покровительницей через весь вагон. Наряду с острым запахом карболки, крови, гноящихся ран сам воздух здесь был пропитан стонами, болезненным, сквозь беспокойный сон, бормотаньем, приглушенными голосами медсестер, сновавших в узком проходе. Невероятная мысль родилась у меня, пока мы пробирались вдоль вагона, задевая чьи-то свисающие с полок руки, загипсованные и потому поражавшие меня неестественными размерами ноги, чьи-то подвешанные к рукоятке стоп-крана костыли: а вдруг, подумалось мне, где-то здесь, между ранеными — мой отец?.. Два или три раза сердце у меня падало в пятки — то в щелочке между бинтов я видел такие, казалось, знакомые, хотя и не узнающие меня глаза; то улавливал единственную на свете интонацию в голосе, подзывающем сестру или санитарку...

Военврач, маминых лет, с капитанской шпалой в петлице, силой вложила мне в руки плитку шоколада. Я не хотел брать, по тем временам шоколад был слишком большой роскошью, я успел за войну отвыкнуть от его вида и вкуса.

Тем не менее что-то заставило меня уступить: упоминание ли военврача о сыне, который ехал вместе с нею и пропал, потерялся в одну из бомбежек, то ли широкая, совершенно седая прядь, уходящая со лба к затылку и резко белевшая среди черных волос... Как бы там ни было, я почувствовал, что обязан этот шоколад взять.

Было раннее утро, когда я спрыгнул с подножки госпитального вагона и не поверил глазам: напротив, словно по чьему-то строгому расчету, стоял наш состав, больше того — стояла наша теплушка! Военврач сдала меня с рук на руки маме. Они встретились в первый и последний раз, но плакали на плече друг у друга, как родные.

Разумеется, я был героем дня. В теплушке не спали всю ночь, изобретая способы, чтобы меня разыскать, и даже что-то в этом смысле предпринимая. Ревекка обхватила меня обеими руками и на глазах у всех несколько раз поцеловала в лоб. Это меня жестоко смутило и обидело: для нее я был и остался всего-навсего маленьким мальчиком, чуть ли не ребенком...

Не меньше, чем мое появление, всех поразил спасенный мною чайник. В моем воображении именно он уподобился теперь тяжелому, остро заточенному копью, которым наповал был сражен злобный храмовник Бриан де Буагильбер: увидев его, моя усатая ненавистница только ахнула, всплеснула руками и устремилась ко мне навстречу. Я же протянул чайник не ей, а Ревекке, чем заслужил еще один, но может быть самый горячий и благодарный поцелуй.

Что до шоколада, то я уговорил маму съесть часть плитки, убедив, что у меня от сладкого ноют зубы. Остальное было поделено между всеми ребятами, когда мы снова уселись кружком слушать «Айвенго».

Если бы я ничего не знал о Вальтере Скотте и принятом в его эпоху размере романов, то вполне мог бы предположить, что «Айвенго» создавался с прямым расчетом на эвакуацию 1942 года — его заключительные страницы совпали с последними днями нашего пути.

Правда, с концом романа никто из нас не согласился. В самом деле, было невозможно понять, что нашел Айвенго в горделивой, но в общем-то довольно никчемной, ни рыба ни мясо, леди Ровеине, особенно в сравнении с такой отчаянной и бесстрашной Ревеккой. Вот уж она-то была хоть куда, что в стародавние рыцарские времена, что в наши дни, где нибудь, скажем, на фронте, снайпером или разведчицей, или сестрой в медсанбате, выносящей с поля боя раненых бойцов...

Но странная история: спорить-то мы спорили, не соглашаясь с Вальтером Скоттом, а в душе ощущали грустную его правоту. Не знаю, впрочем, как остальные, но я ее чувствовал...

А дело в том, что уже близился Ташкент, а там рукой подать оставалось и до Коканда, и до Ферганы — конечных пунктов для нашего эшелона. Поезд шел по зеленой равнине, всюду виднелись плоские квадратные поля, обсаженные стройными, в ниточку вытянутыми рядами тополей, арыки, полные быстрой, журчащей воды, и совсем, казалось, невдалеке — высокие, блиставшие сахарными снегами горы. По дороге мирно трусили ишачки, на них, до земли свесив ноги, ехали старики в длинных стеганых халатах и цветных тюбетейках, девочки с множеством тонких косичек, разметавшихся по спине, старухи с завешенными черной сеточкой паранджи лицами... Здесь не было затемнения, сюда и не думали долететь фашистские самолеты. На станциях глаза разбегались от обилия оранжевой, похожей на мармелад, кураги, сладкого, до косточек просвечивающего винограда, глиняных горшочков со сметаной и кислым молоком, которое тут же и предлагалось отпробовать, поймать языком прохладный белый ломтик, плавно соскользнувший с заостренного ножа. Перед нами была земля обетованная, о которой мы только мечтали... Но отчего же, радуя глаз, не радовала сердце эта земля?

Оттого ли, что там, позади, все равно бушевала война, рвались бомбы, погибали люди, и это туда, туда спешили мимо нас воинские эшелоны, с гармошками, с кумачовыми полотнищами «Наше дело правое, мы победим!..» Оттого ли, что слишком неправдоподобной — после всего пережитого нами за последний год — казалась эта ласкающая, нежащая слух тишина, и что-то неверное было в этом чересчур спокойном пейзаже, с застывшими в знойной истоме тополями и пылящими по дороге осликами... Или же я просто предчувствовал скорое прощанье с моей смуглоликой Ревеккой, которая ехала в Фергану, а нам сходить было ближе, в Коканде, и не верилось, что когда-нибудь я снова встречу ее... Как бы там ни было, смутно я ощущал, что при всей несправедливости судеб, уготованных для его героев, автор «Айвенго» по какому-то жестокому, злому закону неколебимо прав... И не мог, не хотел с ним соглашаться...

УЧИТЕЛЬ БОТАНИКИ

Во дворе, где я играл после школы, светило яркое даже, в январе кокандское солнце, дотаивал утренний снежок, блестели лужи, а в комнате, которую мы снимали у хозяйки, с крохотным окошком и земляным полом, висели сырые тусклые сумерки, так что я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть. И там, в этих сумерках, подобно дыму заполнявших пространство между полом и низким, в трещинах, потолком, увидел вдруг два бледных пятна, два лица — деда и бабушки. Оба сидели за столом, друг против друга, дед, как всегда, в стеганой домашней кацавеечке(«куцавейке», так он ее называл), бабушка же почему-то не раздеваясь, в своем старом, излишне тяжелом для этих мест пальто с облезлым воротником из какого-то пушистого в прошлом меха. Она сидела, не расстегнув даже верхней пуговицы, и около ее ног стоял весь потертый, покарябанный чемоданчик, с которым уезжала она в Ташкент.

Они заметили меня, не могли не заметить, но ни тот, ни другой не повернули ко мне головы, не шевельнулись. Оба продолжали сидеть молча, глядя прямо перед собой, как слепые. И тут сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу — оживший, судорожно затрепетавший комок. И камнем упало вниз, и взлетело снова. Стены качнулись, накренились и стали валиться на меня. И я закричал — закричал так, словно одним этим криком пытался раздвинуть, удержать их над своей головой, не дать обрушиться, расплющить...

— Мама! — закричал я, и сам вздрогнул — до того страшным, нечеловеческим был рванувшийся из меня крик.

Я бросился к бабушке — в какой-то немыслимой, невероятной надежде, что можно еще что-то исправить, спасти. В надежде, что этого не случилось, не могло случиться. И в необъяснимой уверенности, что это, именно это и случилось, бесповоротно, наверняка случилось, хотя пока о том не было произнесено ни единого слова...

До этой минуты, то есть до того, как бабушка вернулась из Ташкента, мы с дедом целый месяц жили легкой, беспечальной жизнью. Он вызволил меня из больницы. Там я оказался с подозрением на сыпной тиф. Тифа у меня не было, всех вшей на себе задолго до больницы я выморил керосином. Они завелись у меня, должно быть, когда мы ехали в теплушке, где кипятку не всегда хватало на то, чтобы выпить чаю, не то чтобы помыться. В Коканде бабушка вычесывала мои волосы частым гребешком. Было приятно лежать, уткнувшись носом ей в колени, и слышать, как пальцы ее нежно разгребают густые космы на моей голове, тихо пламенеющей от непрестанного зуда. Гниды и вши лопались у нее между ногтей с каким-то звучным, жирным треском. «Вошь от печали заводится,— приговаривала она,— от тоски». Приговаривала, чтобы, как мне казалось, разогнать мое смущенье, мой стыд. Отчасти, ей это удавалось. Пока она,сидела надо мной с гребешком, напрягая глаза при дрожащем свете коптилки, я думал об отце, от которого уже год как не было известий, о матери, которая лежала в Ташкенте, в туберкулезном институте, о нашей Ливадии... И мой стыд, мой позор пропадал, таял в сравнении с горькой общей бедой.

Тем не менее признаться в том, что у меня нестерпимо зудело и чесалось, помимо головы, еще и в «стыдном» месте, было выше моих сил. От ребят в школе я слышал, что в таких случаях помогает керосин. Несколько дней от меня припахивало, но средство оказалось радикальным. Однако вскоре меня упекли в больницу, вероятно перепутав тиф с обыкновенной простудой. На всякий случай у меня сбрили волосы. Дед принес мне одежду, и я бежал из больницы, как бежали многие, раздвинув доски в высоком и неприступном на вид заборе. Это было, когда бабушка уехала к маме — проведать и отвезти кое-каких продуктов. Мы с дедом остались хозяйничать одни. Главные наши заботы были нацелены на еду. Мы ели на редкость дешевую и сочную белую редьку и варили затируху из ржаной муки, смешанной с отрубями. Пока я бывал в школе, дед, отстояв длинную очередь на бойне, приносил домой в кастрюльке кровь, которую мы поджаривали на сковородке. Получалась вполне съедобная кашица темно-бурого цвета, мы съедали ее на второе. По карточкам вместо хлеба уже долгое время давали сухари, дед вымачивал их в чашке и сосал беззубым ртом, а я грыз, но вскоре тоже стал делать, как дед, потому что размоченный в кипятке горелый сухарь придавал воде вкус почти настоящего чая. Вместе с другими ребятами я охотился за подсолнечным жмыхом. Он был сладок, рассыпчат. Куски его можно было насобирать вдоль станционных путей, мы жили поблизости от вокзала, в железнодорожном поселке. Кормить таким жмыхом коров, считали мы, это все равно что кормить их шоколадом.

Так жили мы с дедом, в общем-то припеваючи, дожидаясь, когда приедет бабушка и похвалит нас за умение вести хозяйство. Дожидаясь, когда она вернется и расскажет о маме — как ее лечат, какое у нее улучшение, а главное — как она теперь глотает. Потому что еще там, в Астрахани, страшно было на это смотреть — как у нее, начинаясь где-то в горле, при каждом глотке по всему телу проходит судорога, как она отворачивает лицо, бледное боли, чтобы мы не видели его, и ее светлые, зеленовато-серые, такие красивые когда-то глаза жалко, беспомощно наполняются при этом слезами. Глядя на нее, я чувствовал, как и у меня перехватывает где-то под горлом, как самый маленький кусочек там едва-едва протискивается, царапая, причиняя боль... Все это было еще в Астрахани. По приезда в Коканд врачи выписали ей направление в тубинститут, и бабушка повезла ее в Ташкент. Потом она ездила к маме дважды, и теперь мы ждали, когда бабушка вернется или по крайней мере даст нам знать о маме и о себе.

Но она все не возвращалась, и в самом начале было от нее какое-то странное, слишком коротенькое и невнятное письмецо, больше про то, как ей удалось устроиться Ташкенте у нянечки того же туберкулезного института, больше про это, чем про маму, о которой было сказано, что все у нее хорошо, хорошо... Но еще не вполне... Так что понять, как там у них, было трудно.

Стояла зима, дни были коротки, мы рано ложились, экономя керосин. Может .быть поэтому ночи казались мне бесконечными. В темноте мы оба долго ворочались, дед на железной расшатанной койке, я на низеньком лежаке, сооруженном из досок и чемоданов. Мы считали и пересчитывали — сколько дней прошло с тех пор, как бабушка уехала, и сколько с тех пор, как мы получили то, единственное письмо, и сколько дней идут письма из Ташкента, и когда можно ожидать ее нового письма или приезда. Перед отъездом они с дедом ездили в Старый город на барахолку, прихватив тючок предназначенных для продажи вещей. Вернулись домой они без тючка, довольные, с литровой, банкой топленого масла и такой же банкой меда. Все это она увезла с собой, и еще немного кураги, урюка, изюма. И мы с дедом, поправляя друг друга, рассчитывали, на какое время может хватить этого меда и масла — в зависимости, понятно, от того, сколько съедать каждый день, ложку или две. Цифры почему-то действовали успокоительно, вселяли уверенность. Но когда дед выходил покурить во двор и я оставался один, мне делалось страшно.

И лежал, прислушиваясь к шороху и писку мышей, замирая от отвращения и ужаса перед маленькими серыми зверьками, которые, слившись с темнотой, чудилось мне, заполнили все углы и быстрыми стайками носятся по полу, подняв гладкие черные хвосты. Тьма, окружавшая меня, густела. Лунный свет, косой полосой падавший из окна, казался мертвым, зловещим. Я ощущал, как что-то страшное, огромное неодолимо надвигается на меня и вот-вот подойдет вплотную, коснется, обхватит со всех сторон... Я ждал деда. Он приходил и долго, со стариковской обстоятельностью укладывался, отыскивал удобное положение для своего длинного, тощего, когда-то давно и навсегда простуженного тела, дышавшего шумно, с хрипом и присвистами, долго кашлял... Все эти звуки приглушали мышиное шебуршанье, чернота вокруг уже не казалась такой густой.

Как ты думаешь, там ее вылечат?—спрашивал я напоследок деда, заранее зная ответ. И засыпал, счастливо убаюканный его неторопливым, раздумчивым голосом. Дед говорил, что там, в Ташкенте, собрались хорошие врачи, и не просто врачи — профессора, светила, которые и не таких больных ставят на ноги... При слове «светила» мне мерещились огромные лучистые звезды, медленно плывущие по бархатистому небу навстречу друг другу, и мама среди них — в чем-то белом, волнистом и легком...

 — А гите нахт,— бормотал я на прощанье. Это было одно из десятка еврейских словечек и выражений, которые я запомнил, прислушиваясь к разговорам между дедом и бабушкой. — А гите нахт...— Я чувствовал, что деду это приятно.

 — А гит юр,— отвечал он мне.— Спи спокойно, все будет хорошо...

И вот теперь я стоял перед бабушкой, оглушенный своим криком, своим нечеловеческим воплем.

Но и этом вопле, от которого вместе со мной содрогнулся пол, содрогнулся дом, содрогнулась вся земля,— в этом вопле была еще тайная надежда, был вопрос... И тут я услышал — сквозь глухоту, накрывшую меня, такую плотную, что сквозь нее не мог пробиться ни единый звук,— сквозь эту глухоту я расслышал:

— Мамы больше нет.

Это был чужой, не бабушкин голос. Он был какой-то скрипучий, ржавый. Как будто две металлические поверхности, сросшись, двинулись вдруг, уступая чьему-то напору, в противоположные стороны с режущим душу скрежетом.

Так она через силу, но вместе с тем достаточно твердо и ясно, чтобы не заронилось никаких сомнений в их смысле выговорила-выдавила из себя эти слова:

— Мамы больше нет.

Наверное, она твердила их множество раз еще там, в Ташкенте, думая, как вернется домой и скажет... Вернется и скажет... Сыну, то есть мне,— о том, что умерла его мать...| Деду — что умерла его дочь... А может быть, она и не д у мала о нас с дедом, а о себе, только о себе: почему дочь, а не она, не она сама?.. Почему — и за что, за что?.. Или ей вообще не до того было, чтобы думать о чем-то — раздавленной горем, одинокой старухе — в огромном, чужом,] ожесточенном войной городе?.. И она, увидев меня, выдавила — выжала из себя первые пришедшие на ум и единственные из всех возможных слова?..

Не знаю, не знаю... Помню только, что я не хотел их слышать, не хотел понимать. Хотел заглушить их своим криком. Хотел развеять, как дым, звуки, из которых они состояли. Хотел загнать их обратно в рот, куда-то за губы, их произнесшие,— морщинистые, в мелких трещинках губы, как бы покрытые корочкой, такие родные, жестокие, ненавистные... Я кричал, в сотый, в тысячный раз повторяя «мама, мама», и впервые в жизни чувствовал, что случилось такое, в чем никто не в силах мне помочь. Бабушка молча прижимала мою голову к своей груди, пытаясь унять мой крик, дед с кружкой в руке стоял рядом, я отталкивал, расплескивал воду. Оба ничего не говорили мне, не пробовали успокоить, утешить...

Но когда я выкричался, наорался до дурноты, на меня снизошло странное отупение. Мы с дедом слушали бабушку, но ее рассказ как бы не имел ко мне отношения. Все скользило, не задевая, не причиняя боли. Рассказывала ли она о том, какой похудевшей, ссохшейся застала она маму, как рука ее, сжатая в кулак, свободно проходила сквозь подаренный когда-то дядей Ильей браслет, с которым она никогда не расставалась и который прежде был тесноват ей в запястье. Или о том, что говорила она перед смертью, временами приходя в себя... Или о том, как уже после, после... она, бабушка, удивляясь себе самой, тому, что ноги еще куда-то способны ее нести... собирала какие-то бумаги... искала кладбище... занимала очередь — длинную, длиной в несколько суток... сначала за гробом... потом за могилой... и как незнакомые люди помогли ей раздобыть билет, усадили в поезд... И она приехала, и привезла — вот этот листок, где записано, чтобы потом найти, отыскать... Какие, чьи могилы вокруг... Если дощечка, если фанерка с именем пропадет... Ведь мало ли что...

Все это было о ней, о маме, и я это понимал, понимал... И в то же время то, что я слышал, никак не проникало в мою душу, только билось, только стучало, как частый дождь или град по стеклу. Не достигая, не касаясь — ни меня, ни ее... Такую красивую, легконогую, в голубом платье, которое я особенно любил, спешащую на работу, к себе в санаторий, но никогда не забывавшую перед тем, как — тук-тук-тук — процокать каблучками через утренний двор и скрыться за домами, перед этим — обернуться и, улыбаясь, помахать мне рукой... Это не касалось ее и другой — задыхающейся от кашля, с часто и тяжело ходившей грудью... И счастливой, светящейся — рядом с отцом... Бабушкин рассказ не имел ко всему этому никакого отношения, и я слушал ее и не слышал, и смотрел, и видел перед собой, на столе, на испятнанной чернилами клеенке листочек с коротеньким, в столбик, списком чьих-то могил и рядом — такой знакомый мне браслет с голубыми, вправленными в металл продолговатыми камешками... Видел и не видел...

Дни проходили за днями. Я затемно поднимался, что-то жевал, уходил в школу. Отсиживал уроки. Возвращался, садился за учебники. Помогал по дому — отстаивал свое в очередях, собирал на станции уголь для топки... Но все это словно кто-то другой делал. Не я. То «я», которое жило где-то внутри меня, как бы смерзлось, закоченело. Солнце, и его было так много в том январе, не радовало меня. Журчащие вдоль улиц арыки, над которыми мне раньше нравилось стоять, прислушиваясь к их воркованью, приглядываясь к живому, бегучему блеску, теперь не тянули моего взгляда. Ребятам, своим приятелям по школе и двору, я ни о чем не рассказывал, но их игры, их мелкие каждодневные заботы перестали меня интересовать. При всем том я что-то читал, в моем дневнике появлялись только хорошие отметки, придраться ко мне было трудно, и это в особенности, наверное, настораживало и даже пугало бабушку и деда. Они шептались у меня за спиной, щупали мой лоб; с базара бабушка старалась принести мне что-нибудь повкуснее. Их тревоги, беспомощные их заботы смешили меня, рождали досаду.  — Как я себя чувствую?.. здоров, абсолютно здоров! — хотелось мне крикнуть, — И оставьте меня в покое! И вы, и все — оставьте меня в покое!..

Разумеется, я молчал, срываясь лишь изредка. Но я не мог на них смотреть, не мог видеть их лица — так стремительно постаревшие, подряхлевшие, особенно у деда. Не мог слышать, когда поздно вечером, полагая, должно быть, что я уже заснул, бабушка начинала петь. Она не раскладывала теперь своих бесконечных пасьянсов, она пела. Сидя за столом, уронив на колени руки, она тихонько раскачивалась из стороны в сторону и пела — чуть слышно, чтобы не разбудить меня. Собственно, это не было пение это был долгий, протяжный, полузадавлениный где-то в груди стон, не имевший ни слов, ни мелодии. Это был нескончаемый, на одной ноте, вой, сплошное «а-а-а», или «у-у-у», или «м-м-м» сквозь плотно сжатые губы. Я видел со своего лежачка в трепетном красноватом свете коптилки силуэт ее ссутулившейся, покрытой платком спины, медленно покачивающейся то вправо, то влево, и слышал этот вой, который временами, когда она забывалась, то замирал, то, напротив, становился все громче, тоскливей, не выносимей. Тогда я начинал ворочаться, скрипеть досками, показывая, что не сплю. Она спохватывалась и затихала. И уже молча сидела перед коптилкой, глядя на ее заостренный дрожащий язычок, и только покачивалась то в одну, то в другую сторону. Мне делалось еще страшней, я натягивал на голову одеяло, чтобы ничего не видеть, не слышать...

Сравнивая себя с дедом и бабушкой, я чувствовал себя чудовищем. Они оба глубоко, я это видел, переживал смерть моей матери. Сам же я — с той минуты, как увидел бабушку вернувшейся из Ташкента — не уронил ни слезинки. Да и в тот миг, когда я узнал, что случилось, у меня не вырвалось ничего, кроме крика. Выходит, я прост чурбан. Я не могу испытывать горе, как все люди. Ведь у меня умерла мать,— думал я.— Умерла. Я больше никогда ее не увижу. Ее положили в гроб и засыпали землей. Ее засыпали землей. Засыпали землей...— Я пытался представить себе эту землю, в черных, распадающихся под рукой комьях. Я видел эти комья. Одни лишь комья сырой, набухшей от влаги земли... Представить, вообразить, что между этими комьями и моей матерью, то есть мною самим существует какая-то связь, я не мог. Мои глаза были сухи.

В груди у меня была покойная, недвижимая пустота. Это было так не похоже на все, что я читал в книгах, видел в кино — там рыдали, царапали себе лицо, содрогались от плача. Я был чудовищем. Я не мог выдавить из себя ни слезинки.

Только однажды я ворвался в дом с колотящимся, готовым выпрыгнуть из груди сердцем. Перед этим я бродил по двору, был день, светило солнце... И вдруг я услышал ее голос. Ее голос. Он прозвучал совершенно отчетливо у меня за спиной, окликнул меня. Он произнес, мое имя — так мягко, с такой нежностью, с какой никто в жизни не называл его, кроме нее,— ни прежде, ни потом. Он был отчетлив, но слаб, этот голос, подобный дуновению ветерка, шевельнувшему волосы на моем затылке... Я обернулся, ничего не увидел, кроме сараев, где хранились хозяйские дрова и всякий домашний скарб, и опрометью кинулся к себе, распахнул дверь, влетел в комнату. Я не мог поверить, что она там была, не мог поверить, что ее там не было, ведь я только что слышал, слышал ее голос... Наверное, мое лицо, весь мой вид всполошили бабушку и деда. Они поспешили ко мне с расспросами: что со мной, что случилось?.. Но что я мог им объяснить?.. Я молчал. Это встревожило их еще больше. Они переглядывались, щупали мой лоб...

Мне было двенадцать лет, уже год, не меньше, я вел дневник — то ли оттого, что рано ощутил томившее меня одиночество, то ли оттого, что мне нравилось тайком от всех марать бумагу. Разумеется, в этом дневнике я был далек от описания собственных переживаний. Исповеди, рефлексии — все это было еще впереди... В самодельной тетрадке (с бумагой было трудно), сшитой из бог знает каких и откуда выдранных листков, я записывал сухим и точным языком, в стиле Робинзона Крузо, какая сегодня погода, что мы ели утром или в обед, почем куплены на базаре продукты и сколько денег у нас осталось от проданных вещей. Тут же перечислялись полученные отметки, названия прочитанных книг. Пожалуй, вот и все, что там значилось.

Но в те дни, когда меня мучила и ужасала — не то что-бы черствость, а прямая бесчувственность, владевшая мной, однажды я взялся за дневник с другой целью. На нескольких страницах я предавался горю, которое охватило меня, когда умерла мать. Все, что я почерпнул из подобных ситуаций в книгах, было пущено мною в ход. Я настраивал, накручивал себя, выдавливал из себя каждое слово — и радовался, что найдено еще одно, что сочинилась еще строка.

Внутренне я по-прежнему ровно ничего не испытывал, помимо удовлетворения в том, что делаю, наконец, то, что надо, то, что в таких случаях делали и делают другие... При этом в душе я испытывал и прятал от самого себя стыд за свое притворство.

И вот как-то раз во время большой перемены я стоял в школьном дворе, шумном, голосистом, гомонящем на все лады. В этот день сверху давило небо, низкое и сырое, в тучах, похожих на серые клочья ваты, торчащие из продранного одеяла. И двор был ему под стать —весь в мутных лужах и густой липкой грязи; в ней скользили подошвы, разъезжались ноги. Но это никак не мешало общему веселью, напротив, даже подстегивало его. Визг, хохот, чьи-то шлепки, паденья, тоненькие девчоночьи вскрики, удалой мальчишеский свист — все кипело, спешило размяться, набегаться, накричаться, насладиться жизнью в промежутке между двумя звонками... Я стоял в уголке, относительно тихом, между школьным крыльцом и стеной с длинным рядом окон, распахнутых на время перемены дежурными. Я стоял, засунув обмороженные руки в карманы пальто, горбясь от холода, который заползал через рукава и воротник, до дрожи пробирая все тело. Я не любил большой перемены, когда всех нас выгоняли «на чистый воздух». Еще в прошлую студеную астраханскую зиму я отморозил руки, стыдясь надевать зеленые, хотя и теплые, но по виду совершенно девчачьи варежки. С тех пор даже не в мороз, а просто в сырую погоду руки у меня краснели, потом лиловели, чесались и зябли, передавая ощущение зябкости, мозглости всему телу.

Переминаясь с ноги на ногу, я с нетерпением дожидался конца перемены. Веселье, захлестнувшее двор, касалось меня так же мало, как муха, ползущая по ту сторону оконного стекла. Я был по эту сторону, мне было холодно, я ждал звонка. И тут мне на плечо легла чья-то рука. Чья-то широкая, похожая на лопату ладонь. Она обхватила мое плечо плотно и в то же время бережно. Она была тяжелой и невесомой, как ни странно такое сочетание, но такой, именно такой она была, рука Федора Тимофеевича, нашего учителя ботаники,— подняв голову, я увидел его, не без труда склонившего надо мной свое крупное, костистое, лишенное старостью гибкости тело. Его широкое, с широкими плоскими скулами лицо нависло надо мной, и я увидел вблизи, так близко, как никогда не видел в классе, маленькие, остро блестевшие глазки и густые, подсветленные сединой рыжие усы. Вместе с его дыханием до меня долетел запах махорочного дыма — в точности как от деда.

 — А ты почему не играешь? — спросил Федор Тимофеевич глуховатым, прокуренным голосом, и в груди у него что-то свистнуло, захрипело — опять-таки в точности как у моего деда.

Глазки его смотрели на меня так внимательно, и такая печаль, такая горькая горечь таилась в черной, бездонной глубине его зрачков, как будто все, что я мог сказать, ему было уже известно, и не для того, чтобы что-то узнать, спрашивал он, а для чего-то другого.

— У меня мама умерла, — сказал я.

И заплакал.

Сладкие, горькие, безутешные слезы хлынули из моих глаз. Вокруг шумела, резвилась большая перемена. Мелькали красные, разгоряченные лица, озорные, налитые смехом глаза, весь школьный двор содрогался от крика, топота, жаркой возни... Я плакал, уткнувшись лбом в живот Федору Тимофеевичу, в грубую, жесткую, как мешковина, полу его пальто, и пытался зажать кулаками глаза, но его рука лежала у меня на затылке и тихонько гладила, гладила... Я это чувствовал и не мог остановиться.

Это тем более было неожиданно и странно, что до того, помимо уроков, между нами не было сказано ни слова. Да и кто из нас ботанику считал за серьезный предмет? На уроках у него, что называется, на головах ходили. Только когда мы выбирались на вольный воздух, в поле, которое почти сразу же за школой и начиналось,— тут, на просторе, все затихали, зато Федор Тимофеевич словно распрямлялся во весь рост. Плечи его разворачивались, глаза голубели. Каждой былинке давал он свое название, каждая травка, корешок, листочек его, казалось, устами рассказывали о себе. А когда, хрустнув коленями, он приседал на краю пашни, когда комок черной земли рассыпался на круглые катышки в его ладони, это была уже не та земля, которую мы привыкли топтать, месить ногами, счищать с подошв при входе в дом. Земля, лежавшая в его руках, чудесным образом превращала серое зернышко в стройный, изумрудного цвета стебель, желудь — в шумящий ветвистой кроной дуб, несомое ветром семечко — в тополь с упирающейся в облака вершиной...

И вот Федор Тимофеевич гладил меня по затылку, и расспрашивал, я отвечал, пытался ответить, а сам рыдал, уткнувшись лицом в колючую дерюжину его пальто. Не знаю, что случилось со мной. Возможно, все, что скопилось у меня в душе, ждало только повода, случая... Или вопрос Федора Тимофеевича, больше даже не вопрос, а ответ, сорвавшийся с моих губ, внезапно потряс меня?..

«У меня мама умерла»,— ответил я — и споткнулся. «У меня...» Не у тех, кто сейчас носился сломя голову по двору, не у них — у меня, у меня умерла мама... Это отсекло меня от всех. Я остался один. Один-одинешенек на всей земле, под затянутым сырыми, тяжелыми тучами небом. Перед холмиком, поросшим низкой зеленой травой...

Двор продолжал гомонить, торопясь насладиться последними минутами большой перемены. А я так отчетливо видел— там, внизу, под прозрачным холмом, в прозрачной земле — свою мать, исхудалую, маленькую девочку, с кулачком, свободно проходящим сквозь узкий браслет... Я видел ее — и себя с нею рядом. Потом я уже видел не ее, а только себя. Как если бы это не она, а сам я умер, и сам лежу под холмом, в прозрачной земле...

Не знаю, кого я тогда оплакивал горше — ее, свою мать, или себя самого? Свое бесконечное, беспредельное одиночество в этом мире? Возникшее в те минуты, это чувство не покидало меня больше, и вся остальная жизнь была лишь попыткой уйти, избавиться от него...

Между тем прозвенел звонок, перемена кончилась. Пробегая мимо, ребята посматривали в мою сторону, на мое красное, разбухшее от слез лицо. Федор Тимофеевич старался отгородить меня от любопытных и насмешливых взглядов: могло показаться, что я, как девчонка, реву из-за двойки или записи в дневнике. Но мне было безразлично, что обо мне подумают. Мне это было все равно.

Двор опустел. Я вытер глаза, и мы с Федором Тимофеевичем вошли в школу. Мы медленно шли по длинному коридору, мимо учительской, куда он завернул, чтобы взять журнал. Уроки уже начались, и в нашем классе, где ждали Федора Тимофеевича, стоял разносившийся по затихшему коридору шум и гвалт. Но он шел рядом со мной, не убыстряя шага, словно давая мне отдышаться, успокоиться, прийти в себя.

Он вошел в класс первым и притворил за собой дверь. Стоя перед нею, я слышал безучастным ухом, как там, за дверью, шум начал постепенно сникать, пока вдруг совсем не оборвался. После того, как Федор Тимофеевич, выглянув, поманил меня, я вошел в класс и в странной, небывалой для урока ботаники тишине пробрался к своему месту. Именно пробрался — тишина, стоявшая в классе, была такой, что я шел к своей задней парте, как будто преодолевая невидимое сопротивление, разлитое в воздухе. Я чувствовал, что все смотрят на меня, только на меня. Кровь у меня в голове звенела, как готовая вот-вот лопнуть струна.

И тогда Федор Тимофеевич попросил подняться всех, у кого с начала войны погибли или умерли родители — мать или отец.

Из-за недостатка парт мы сидели тесно, по трое, так что когда ребята вставали, по классу, прокатился шумок, захлопали крышки парт. Кто-то спросил:—«А если брат или сестра — тогда можно?..»— и Федор Тимофеевич, помолчав, сказал:— «Можно». Крышки снова застучали. «А если дядя? — раздался чей-то тоненький голос.— У меня дядя...»

«Можно»,— сказал Федор Тимофеевич.

Не помню, сколько в конце концов нас поднялось — то ли половина класса, то ли две трети, то ли чуть не весь класс. Федор Тимофеевич помолчал, подумал, провел по усам, как будто намереваясь что-то сказать, да так ничего и не сказал, только махнул рукой. Мы сели.

Он раскрыл журнал, сделал перекличку, объявил тему — и все пошло своим чередом. Но до самого конца урока в классе было удивительно тихо, тем более удивительно, что никто из нас не считал ботанику за серьезный предмет.

БУНТ

Из эвакуации мы с бабушкой вернулись вдвоем — следом за мамой умер и дед, от водянки. В Астрахани мы поселились у тети Муси, она работала медсестрой в больнице и жила тут же, в доме для служащих. К нашему старому дому на Канаве ни я, ни бабушка и близко не подходили. Оказываясь неподалеку, я огибал это место, делал большой крюк. Что-то меня страшило. Что-то удерживало на незримой черте. Как если бы там, за этой чертой, таинственным образом продолжало жить прошлое, которого нельзя касаться. На котором — табу, запрет. В котором — неизменно и прочно — существуют переставшие существовать отец, мама, дед... И нельзя, нельзя к нему подступаться, иначе и сам ты, перешагнув порог прежней нашей квартиры, станешь прошлым... Что-то такое чудилось мне, когда я бывал поблизости от нашего дома, но не только ноги — мысли мои тоже спешили все, что было связано с ним, обежать стороной...

Школа, в которой я учился, была обычной школой той поры. До войны она именовалась музыкальной, и мне запомнились бесконечные гаммы и вокализы, звучавшие из ее окон. Ее и теперь по привычке продолжали называть музыкальной, но вместо гамм и вокализов она с утра и до позднего вечера клокотала от разбойных мальчишеских голосов, оглашавших окрестные дворы и кварталы.

Трудно представить, какие мерзавцы мы были! Господи, какие мерзавцы!.. Как изводили бедных своих учителей, какие шуточки отмачивали, особенно в буйных шестых-седьмых классах!.. И они все терпели, наши учителя. Он приходили в школу на целый день (школы работали в три смены)—немолодые, с отечными лицами, облаченные в балахонистые, довоенного покроя пальто, и перед тем, как взяться за мел или перо, дышали на пальцы жиденькой струйкой пара, и уносили по вечерам домой пачки тетрадей, чтобы среди выстывших стен, кутаясь в истончавшие платки и шали, успеть проверить до утра наши диктанты, наши контрольные... Но мы были слепы, глупы и безжалостны.

Одной из наших излюбленных шуток была такая: на уроке захлопнуть на окнах раздвижные, гармошкой, ставни и в темноте стащить со стола журнал. Чего с ним только не выделывали!.. Его заливали чернилами, из него выдирали страницы, особенно изобилующие двойками... Или, случалось, не возвращали вовсе. До деталей была разработана и другая забава: в печи раньше времени задвигали заслонку, и воздух в классе мутнел от голубого угарного тумана. Что оставалось директору, глядя на красные наши глаза и страдальческие рожи, как не распустить нас по домам?..

Суть в том, что мы сами ходили осенью всей школой на Волгу разгружать баржи с дровами, сами с бурлацким уханьем волокли сукастые кряжи по берегу и заталкивали на машины, сами всю зиму их пилили и кололи, сами часов с четырех утра (дежурные ночевали в школе) начинали . растапливать печи. Все было в наших руках, напустить в классную комнату чада нам ничего не стоило. Тем более что поленья сочились водой и не желали разгораться, в забитых сажей дымоходах не хватало тяги, так что натопить школу — для этого требовалось немалое искусство. Нам оно регулярно изменяло в дни ответственных контрольных работ и проверок... Но случалось, что класс «угорал», когда сквозь пышный морозный узор на окне пробивался масляно-желтый луч солнца и на бугристом льду Канавы повизгивали, дразня, самодельные, накрепко прикрученные к. валенкам коньки.

Мы кидали в чернильницы кусочки карбида — и класс наполнялся нестерпимой вонью. Мы натирали свечным огарком доску — и на ней становилось невозможно писать. Мы всем классом отказывались отвечать, пеняя на отсутствие учебников. Или тетрадей. Или еще бог знает чего. Но учителя сносили все наши крупные пакости и мелкие проделки. Для них мы были «дети войны», оставшиеся без отцов, а то и без матерей, никогда не наедавшиеся досыта, одетые в шитые-перешитые, латанные-перелатанные обноски — такие и для старьевщиков, бродивших в давние времена по дворам, не были бы находкой.

Нашему географу мы дали прозвище — Гуманист. Он никогда не ставил нам ни колов, ни двоек. Мне на всю жизнь запомнились его мягкие, грустные, все на свете, казалось, перевидевшие глаза. Слабый голос его тонул в несмолкающем гуле наших голосов, нам было скучно слушать об изотермах и изобарах. Тогда он принимался рассказывать, например, о Тегеранской конференции. Вот когда он загорался. Названия рек и морей, возвышенностей и низменностей оживали под взмахами его указки, которая устремлялась все дальше на запад вослед наступлению наших войск в 43-м, и, торжествуя, пронзала карту в местах грандиозных сражений, «котлов» и «ударов» 44-го. За один лишь интерес к своему предмету, за вопрос, где находится Пирл-Харбор или полуостров Котантен, он мог, сияя, поставить пятерку. Чем мы и пользовались бесстыднейшим образом... Как пользовались и множеством других учительских слабостей. Например, тем, что наша немка любила на уроках рассказывать анекдоты.

Собственно, рассказывала она всегда один и тот же глупейший анекдот, но мы каждый раз прикидывались, что слышим его впервые. Это был анекдот о чемодане. О том, как в купе вошел пассажир и увидел на своей верхней полке чей-то чемодан.

— Гражданин,— обращался он к пассажиру, сидящему внизу,— снимите, пожалуйста, свой чемодан.

— Чемодан?..— пожимал тот плечами,— Чемодан, чемодан, чемодан...

— Я вам говорю: уберите чемодан! — сердился пассажир.

— Чемодан, чемодан, чемодан...— крутила немка завитой в мелкие букольки головой и выкатывала глаза.

Мы хохотали.

— Уберите ваш чемодан! — требовал пассажир. И, ничего не добившись, в конце концов выбрасывал чемодан в окно.—Теперь вы будете знать, как ставить чемоданы на чужую полку! — кричал он. И слышал в ответ:

— Это был не мо-о-ой чемода-а-ан!..

Немка произносила эти слова нараспев, поскольку вдобавок ко всему нижний пассажир оказывался заикой.

Мы изнемогали. И глядя на нас, она тоже смеялась, подрагивая когда-то пухлыми, наверное, как подушечки для иголок, а теперь дряблыми, обвисшими щеками.

— Чемодан!..— орали мы, надеясь оттянуть опрос до конца урока.— Чемода-ан!

Впрочем, только ли мы играли с нею в такие минуты? Или она ждала этих минут не меньше нашего,— минут, когда хмурая от неизбывных забот душа светлеет при виде проказливой детской улыбки?..

Но случались и куда более жестокие забавы. К нам пришла новая «русачка» — Утконос, так мы ее окрестили. Нос у нее и вправду был великоват, по-утиному вытянут, вперед и сплющен. И глаза точь-в-точь как пуговки — выпуклые, светлые, стеклянные. И волосы, собранные загогулиной на затылке,— мочалка-мочалкой... Словом, ничто в ней не располагало, не вызывало симпатии. Впрочем, какая там симпатия — с первого урока между нами возникла вражда. Стоило ей вызвать кого-нибудь к доске — пропадал мел. Приносили мел — исчезала тряпка. Ставни захлопывались. Чернила заливали журнал. Печная гарь выедала глаза. Все было пущено в ход, от жужжанья сквозь сомкнутые губы до «психической атаки», когда парты сами собой трогались с места и ползли к доске...

Взорвалась она только один раз.

— Я пятнадцать лет работала в школе для дефективных! — прокричала она, стараясь перекрыть общий галдеж.— Можете на голове ходить — меня этим не возьмете, я и не то видала!..

У всех на глазах она достала из своего портфеля кусочек ваты, выдернула из волос шпильку и затолкала ею в каждое ухо по комочку. Потом уселась боком на стол, скрестила ноги — щиколотка на щиколотку, скрестила руки на обтянутой черным свитером груди и так просидела до самого звонка. Тогда она той же шпилькой вытянула из ушей вату, взяла портфель и вышла — под гогот и свист. Так продолжалось из урока в урок. Молча, заложив уши, сидела она на столе с невозмутимо-безучастным лицом, лишь изредка моргая выпуклыми глазами-пуговками. Это случалось чаще всего в тот момент, когда пущенный по классу бумажный голубь, планируя, цеплял ее крылом. Или когда ей в лоб ударялся вылетевший из трубочки бумажный шарик. Или когда, качнувшись раз-другой под потолком, к общему веселью на нее падал свернутый из промокашки чертик. Только здесь она, моргнув, проводила по лицу рукой, как бы стирая след от бумажной пульки. Однажды в неистовом, белом, яростном блеске ее глаз мне померещились слезы... Но она по-прежнему продолжала молчать, демонстрируя, что на нее не в силах подействовать творящийся вокруг бедлам.

Надо сказать, что сам я не стрелял жеваными шариками, не орал, не бегал по партам. И проделки с классным журналом были не моих рук делом. Равно как и многое другое. Напротив, за то, что происходило на уроках, я испытывал нередко стыд, по меньшей мере — неловкость. Но я и не думал протестовать. Что было тому причиной — робость, нежелание связываться с зачинщиками? Или то, что и мне под шумок вместе со всеми удавалось иногда улизнуть от контрольной и лишний час, подаренный судьбой, прослоняться по улицам или просидеть над книгой?.. Наверное, было тут всего понемногу, я ни о чем таком не задумывался и плыл по течению, как и остальные.

Что же до нашего Утконоса, то она выстояла, вернее — высидела свой поединок. Ее признали. Как признавали, помимо нее, еще двух-трех учителей, не менее строгих, и, в отличие от других, не то чтобы добрых, но желающих нам добра... Дети умеют это чувствовать. И когда в старших классах у нас появился новый преподаватель литературы, прощаться с нею нам было искренне жаль...

Но речь не об этом.

Было задано домашнее сочинение по рассказу Чехова «Смерть чиновника». К тому времени успело изрядно выдохнуться веселье, с которым слушали мы в классе историю титулярного советника Червякова, чихнувшего в театре па генеральскую лысину. Рассказ был разложен по косточкам, прослежена композиция, выписаны эпитеты и метафоры, дана характеристика образов и даже — в расчете на сочинение — составлен примерный план.

Оставался пустяк — написать сочинение. В отличие от математики, литература давалась мне без труда, и, раскрывая перед собой в тот вечер тетрадь, я был уверен в будущей четверке, а повезет — и пятерке.

Большую комнату с красивой старинной мебелью и двумя раскидистыми, под потолок, пальмами занимали тетя Муся и Виктор Александрович. Мы с бабушкой жили в соседней, проходной, она одновременно служила и прихожей, и кухней. К вечеру, после обеда, во время которого все мы собирались, покрытый клеенкой стол переходил в мое распоряжение. За уроками я засиживался допоздна. История, география, в особенности литература были мои «сладким блюдом», я приберегал их напоследок.

Я любил эту пору — зимнюю ночь за окном, тишину, мерное тиканье стенных часов, бодрое, непрестанное — среди общего сна — качание их маятника на узкой и длинной ножке... Часы, отцовский шкаф с книгами, карта Европы, висевшая теперь над сундуком, на котором я спал, — вот пожалуй, и все, что сохранилось — да и то лишь благодаря тете Мусе — от нашей старой квартиры, от прежней жизни...

Сочинение мое разрослось. Я увлекся. Наконец я добрался до привычного, для каждого сочинения обязательного пункта: «Связь с нашим временем». Или он, возможно, был сформулирован как-то иначе, этот пункт, например: «Значение образа в наше время». Главное, о чем говорилось там, было «наше время», это я помню. Но какая, какая, скажите на милость, могла быть связь между «нашим временем» — и тем же Червяковым?.. Или гоголевским Акакием Акакиевичем Башмачкиным, с которым по ходу дела мне пришло в голову его соединить?..

О наше время!.. На огромном фанерном щите, мимо которого я проходил каждый день по дороге в школу, двое солдат вкапывали в землю столб с надписью «Государственная граница СССР». Вторая надпись на щите была — «На Берлин!». Но щит устарел — наши войска уже форсировали Прут и Буг, освобождали Польшу, Румынию, позади были Бухарест, Белград, Будапешт... Как мы завидовали тем, кому посчастливилось родиться на несколько лет раньше нашего...

И вот — жалкий, трясущийся Червяков... Ничтожный Акакий Акакиевич... И где-то рядом — да, так мне представлялось!— запуганный на смерть Беликов с его «как бы чего не вышло...». Кто они, с их трусливыми душонками,— кто они по сравнению с последним из наших солдат?,.

Я обрушился на них со всей неистовой страстью не знающих пощады четырнадцати лет. Какой праведный гнев водил моим пером, свирепо тюкавшем в донышко чернильницы-непроливайки!.. Священная ярость крестьянских бунтов распаляла мне кровь... Декабристы... Штурм Зимнего... Я словно сам летел впереди мчащейся в атаку красной конницы, и Червяковы, Бащмачкины, Беликовы сторонились, уступая мне дорогу.

В этом вот духе я писал и думал закончить, в голове у меня уже и фраза готовая маячила, на любые случаи фраза, в которой перечислялись и Александр Матросов, и Зоя, и Юрий Смирнов, о нем прошедшим летом писали в газетах, о его подвиге и геройской смерти. Но здесь-то и обнаружился вдруг некий зазор, некая щель, которую надо бы — и нечем, нечем, заполнить. Мысли мои соскользнули с привычной дорожки. Так ведь то — Юрий Смирнов,— подумалось мне,— а ты?.. А ты сам?..

Конь, скакавший во весь опор, споткнулся об это «а ты?» — и я вылетел из седла. И шмякнулся оземь. И очутился среди Червяковых, Акакиев Акакиевичей, короче — среди всей этой развеселой компашки...

О да, на фронте, в огне и пороховом дыму, погибали герои... Но в то же самое время, в те же самые минуты разве я сам не сжимался весь, не покрывался липкой испариной, стоило кому-нибудь из учителей уткнуться в журнал, отыскивая взглядом, кого вызвать?.. Разве я не трепетал при этом, как тот же Башмачкин перед грозным взором своего столоначальника?.. Да что говорить — а Чернов?.. Разве не из страха я подчиняюсь ему, хотя при этом ненавижу его и презираю?.. Так же, впрочем, как и все у нас в классе, считая даже тех двух-трех подлипал, которые сами напросились ему в шуты?..

Чернов был из тех «отпетых», какие встречаются в любой школе. Он был сыном известного в городе зубного врача. В карманах у него постоянно водились деньги, по тогдашним нашим понятиям — немалые. Он приносил в школу водку. От него не было житья ни учителям, ни ученикам. Но с ним предпочитали не связываться. Он мог не только избить — он, казалось, запросто мог убить человека, который в чем-то ему не понравился, чем-то не угодил. Его красивые, темные, влажно блестящие глаза, его бледное, с полными, яркими, всегда улыбающимися губами лицо светилось и ликовало при виде чужой боли, чужого страдания. Мучительство разного рода веселило и оживляло его, как свежая вода — засыхающий в горшке цветок. Его ненавидели, но стоило ему затеять какую-нибудь новую забаву, как другие мало что покорялись — уже как бы по доброй ноле начинали подыгрывать ему.

И я сам — разве я не подыгрывал ему множество раз?.. Мне вспомнилось, как наша Утконос боком сидела на столе, как в лицо ей летели жеваные шарики, как ее стеклянные пуговички смотрели в пространство, поверх наших голов — и как я заметил в ее глазах готовые пролиться, побежать по щекам слезы, блестевшие в сухом электрическом свете... Я увидел их — и все во мне осело, опало от жалости к ней, как опадает надутый воздухом шарик, если в него вонзить булавку. До конца урока я не мог поднять на нее глаза. Но разве я что-нибудь сделал тогда? Заехал Чернову по морде? Сказал что-нибудь остальным?.. Я молчал, как и все. Хотя ведь не только, не только я, должно быть, заметил...

Не помню, еще какие мысли и в каком порядке промелькнули тогда в моей голове, помню одно: заключая сочинение (оно получилось огромным, чуть не в полтетрадки,) я написал, что «типические образы, выведенные в гениальных произведениях великих русских писателей, не утратили своего выдающегося значения и в наши дни». Что-то в этом вот роде... Или попроще, погрубей — слишком уж я распалился, чтобы блюсти положенные в те годы стилистические выкрутасы: «И между нами живут Червяковы и Башмачкины...»

Стояла зима, утром я шел в школу по еще темным, полным ночного мрака улицам. Резкий, налетавший порывами ветер забирался за воротник, леденил подбородок и щеки. Но в окнах там и сям уже горели неяркие огни, на перекрестках взвизгивали трамваи с обросшими мохнатым инеем стеклами, рядом со мной торопливо скрипели в затвердевшем от мороза снегу чьи-то калоши и валенки. Мне казалось, на этот раз между затянутых ремешком учебников и тетрадей я несу нечто живое, нечто мое, с чем, как с птицей, нечаянно залетевшей в комнату и накрытой ладонью,, жаль расставаться...

На уроке дежурный собрал сочинения, и моя тетрадь потерялась в общей пачке!

День или два я жил в нетерпеливом ожидании, но постепенно мое нетерпение стало гаснуть. Близился конец короткой второй четверти, нам на головы так и сыпались проверочные, контрольные, самостоятельные... Вместе с тем после школы, наскоро перекусив дома, мы, как обычно, разбегались по очередям. Очереди были за всем — за хлебом, за пшеном, за яичным порошком, за селедкой, за размокшей мороженой картошкой, за упакованной в ярко разрисованные банки с восхитительным ключиком для открывания американской тушёнкой, за белым, как снег, и, как снег, тающим на сковородке американским же лярдом... Все это, разумеется, отпускалось по карточкам, в пределах положенной нормы. Но кроме школы, кроме долгих, нескончаемых очередей с фиолетовым номером на ладони, который выводили, послюнив химический карандаш, кроме домашних заданий были еще книги, которые необходимо срочно прочесть, и новый киносборник, который нужно не пропустить, и газеты, из которых я ежедневно выстригал и затем вклеивал в самодельную тетрадь сводки Совинформбюро, сообщения о действиях союзников, международную информацию. Мой закадычный друг Мишка Воловик помогал мне в этом. Помимо того, я вел еще и «поэтохронику», где большей частью излагались те же сообщения с фронтов, только зарифмованные. Помню, там сильно доставалось нашим союзникам, англичанам и американцам, которые свое продвижение на фронте измеряли в ярдах: за такое-то число, писали они, наши войска (речь шла о войсках, высадившихся в Северной Франции) продвинулись на сто ярдов...

Так что у меня хватало причин забыть о своем сочинении, или если не забыть, то порядком к нему поостыть, и когда Утконос (по-моему, звали ее Марьей Терентьевной) принесла наши тетради, когда она положила их перед собой па стол таинственной стопкой, я насторожился ничуть не больше, чем другие. Так мне казалось. Тем более, что на фоне грандиозных событий, которыми жила вся страна, вся планета, наши отметки, считали мы с Мишкой Воловиком, не имели ровно никакого значения...

И мы делали вид, что не интересуемся ими. Отнюдь...

На уроке Марья Терентьевна обычно принимала ворчливо-журяще-поощрительный тон. Раздавая сочинения, одному из нас она говорила, что ему следовало бы надрать уши за непростительные ошибки в орфографии, другого корила за лень, третьему не без яда советовала обзавестись очками, чтобы не допускать искажений при списывании с чужих тетрадей.

— А-тебе все смешочки да хаханьки, Воловик,— сказала она, когда Мишка, не прыгавший выше тройки, раскрыл тетрадь и саркастически усмехнулся, увидев под жирной красной чертой неизменную цифру.— Ох, Воловик-Воловик,— перехватила Марья Терентьевна его усмешку и протяжно, всей грудью вздохнула,— просто не знаю, что из тебя получится, если ты не возьмешься за ум... (Впоследствии из него получился толковый изобретатель, директор научного института).

Мишка обещал подумать.

Добравшись до Чернова, она попросила передать отцу, чтобы тот внимательно прочел сочинение сына, затем снял с него штаны...

— При твоих способностях, Чернов, быть таким бездельником... Но запомни раз и навсегда: каждый баран за свою ногу будет подвешен...

Все ее присловья и поговорки мы знали наизусть. В том числе и эту, про барана. Каждый раз, когда она произносила ее, я видел перед собой длинный ряд подвешенных на заостренные блестящие крюки баранов — жалобно блеющих, с покорными глазами, покрытых белой, курчавой шерстью...

Следуя алфавитному порядку, в котором были сложены тетради, Марья Терентьевна добралась до «я» («Еще одна-двойка, Ярыгин, и пара в четверти тебе обеспечена»), а моего сочинения все не было. Какой ни ерундой выглядела на фоне мировых событий отметка за домашнее сочинение такого-то ученика такого-то класса такой-то школы, сердце у меня начинало поекивать. То ли мое сочинение затерялось где-нибудь, то ли еще не проверено, то ли... Вот это самое «то ли» и заставляло, как ни пытался я его усмирить, чаще обычного колотиться мое сердце.

Так оно и случилось: покончив с Ярыгиным, Утконос взяла со стола последнюю, самую нижнюю тетрадку, вскинула над головой и, обводя наши лица медленным взглядом— казалось, он скреб кожу, как мелкий наждак,— спросила:

— Чья это тетрадь?

Я отчего-то промолчал.

— Чья это тетрадь, я спрашиваю?— повысила она голос. Ее прозрачные, отлитые из стекла глаза обходили меня.

— Ну, моя,— отозвался я, начиная отчетливо понимать, что дело мое худо.

— Только без «ну»,— поморщилась Утконос.— «Н-ну» — это когда перед тобой лошадь, понятно?

— Понятно...— промямлил я, ненавидя себя и за это «понятно», и за холодный пот, уже начинавший сочиться из глубины моих подмышек.

— А ты не догадываешься, почему я отложила твое сочинение?.. Нет?.. Ну, тогда я скажу: это сочинение — лучшее в классе!— Она, как и прежде, избегала смотреть мне в лицо.— И я сейчас прочитаю его вслух, а вы слушайте меня внимательно... Очень и очень внимательно, потому что... Что я сказала, Горемыкин?

— Очень и очень внимательно...— сказал Горемыкин, вставая.— Потому что...

— Садись, Горемыкин, и не болтай,— сказала Марья Терентьевна.— А почему я прошу всех слушать внимательно, я объясню после.

И она прочла мое сочинение, да так выразительно, громко, с таким напором, как мне самому ни в жизнь бы не прочесть. Вообще я впервые услышал со стороны, как звучат слова, выведенные моим пером в моей тетрадке. Получалось — ничего, слушать можно. Только было мне при этом отчего-то так стыдно, словно меня раздели догола и пустили по людной улице. Но это был, вместе с тем, какой-то сладкий стыд...

Марья Терентьевна в одной руке держала мою тетрадку, другой, с выставленным вверх указательным пальцем, дирижировала себе самой. Иногда той же рукой она поправляла свой жиденький, утыканный шпильками пучок волос на затылке. В классе было до неправдоподобия тихо.

— Писа-атель!—вздохнул кто-то, когда она кончила.

Не знаю, чего было больше в этом возгласе — удивления или насмешки.

— Положим,— проговорила Марья Терентьевна с нажимом,— до писателя тут еще далеко.— И мое сочинение снова легло на стол.

Мне не терпелось получить его, наконец, обратно, перелистать, заглянуть на последнюю страницу... Но Марья Терентьевна сделала вид, что не заметила, как я, откинув крышку парты, шагнул было к учительскому столу.

— А теперь посмотрим,— сказала Марья Терентьевна,— хорошо ли вы слушали...— Голос у нее налился и был звонок и чист, как январское небо в солнечный день.— Все ли здесь правильно написано, в этом сочинении? Кто мне ответит?..

Я вернулся и сел на свое место, рядом с Мишкой Воловиком.

Все молчали.

— Так что же?.. Кто скажет, какая здесь ошибка?.. Так-таки никто ничего не заметил?.. Так вы всегда и слушаете: в одно ухо влетело, из другого вылетело... Ты, Гуськов?.. Нет? Аракелянц?.. Тоже нет... Нариманов?.. Мажуровский?.. Может быть, Воловик нам поможет?..

Мишка тяжело заворочался, заскрипел партой.

— Нет, не помогу,— пробормотал он.

— Не поможешь... Ну, что ж, тогда мне самой придется сказать.

Впервые за весь урок Марья Терентьевна хотя бы вскользь, но все же взглянула на меня.

— Это как же так?..— сказала она.— Это где ты увидел Червяковых и Башмачкиных?.. В наше-то время?..

Я молчал.

Не мог же я ответить, что видел их здесь, в этом классе. Или — что прозвучало бы уж и вовсе глупо — что она сейчас разговаривает с одним из них...

— Это как же так, позволь тебя спросить?..— повторила она. И пошла, пошла — как по нотам: про нашу армию, которая несет Европе свободу, про подвиги на фронте, про Александра Матросова и Юрия Смирнова...

Как будто я сам не думал о них, когда писал сочинение!»

— Ты понимаешь, что ты такое написал?..

— Понимаю,— сказал я, помолчав.

— Ты написал, можно сказать, превосходное сочинение — и сам все испортил одной фразой! Ты написал, что Червяковы и Башмачкины брали Белград, освобождали Будапешт!.. Вот что у него выходит! — обратилась она ко всему классу.

— Дописался!..— послышалось с разных сторон.

— Я этого не писал,— сказал я.

— Еще бы ты это написал!.. Но выводы, выводы-то какие напрашиваются из того, что ты написал?..

Под ее взглядом я чувствовал, как стремительно уменьшаюсь в размерах. Сокращаюсь. До размера с котенка. Потом — с мышонка. Потом — с таракана, который вот-вот юркнет в щелку за плинтус...

Я стоял и думал про Александра Матросова, про Юрия Смирнова.

Я не хотел превращаться в таракана.

— А ты, оказывается, упрямый парень,— сказала Марья Терентьевна.— Ты, значит, так-таки и не желаешь признать свою ошибку?.. А ты, Горемыкин, как полагаешь, существуют сейчас Червяковы и Башмачкины или нет?..

— Существуют,— сказал Горемыкин. И тут же, под смех класса, поправился:— То есть не существуют.

— Ох ты горе мое, горюшко,— покачала головой Марья Терентьевна.— Так все-таки — существуют или не существуют?

— Не существуют,— сказал Горемыкин, поняв, наконец, чего от него хотят. Но при этом так боязливо покосился на Утконоса своими круглыми рачьими глазами, что класс дрогнул от хохота.

Марья Терентьевна тоже улыбнулась и тут же согнала улыбку с губ:

— А что думает Шорохов?..

Шорохов был наш отличник, впоследствии мы его называли «луч света в темном царстве», а в десятом — «надежда школы», это когда он шел на золотую медаль. А пока он тоже подавал большие надежды, ходил в курточке, застегнутой глухо до самого горла, с двумя карманами на груди. И одном он носил расческу, которую часто вынимал и причесывал светлые волосы, а в другом — небольшой блокнотик. Говорили, он записывает в нем свои отметки, но в точности это не было известно, Шорохов никому его не показывал.

Он рассудительно объяснил, что для эпохи Гоголя и Чехова такие образы, как Червяков и Башмачкин, были типичны, и потому великие классики их отразили. А после Октябрьской революции создались новые условия, новая жизнь, и Червяковым и Башмачкиным нет в ней места. Их значение в том, что по ним мы представляем себе далекое прошлое...

— Правильно,— сказала Марья Терентьевна.— И нечего тут выдумывать, путать себя и других.— При последних словах она посмотрела в мою сторону.

И еще двое или трое высказались в таком же духе. А может быть, и не двое или трое, а кто-нибудь один, кого Марья Терентьевна подняла с места, она это любила, чтобы все высказывались, проявляли активность. Но мне казалось, весь класс против меня, и я не знал, к чему было затевать этот балаган, читать мое сочинение вслух... Этого я не мог понять; я сидел, смотрел в черную, всю в царапинах, ножевых порезах и шрамах крышку парты — и кровь звенела у меня в висках.

Но тут случилось неожиданное.

Володя Шмидт — в ту пору мы еще не были друзьями, подружились мы позже, а тогда только-только приглядывалась друг к другу — Володя Шмидт, о нем речь впереди, поднялся и с туманной, мутноватой своей улыбочкой (в том смысле мутноватой, что никогда было не угадать до времени, что за ней прячется), сказал, что не знает, как насчет прочего, тут Шорохов, может, и прав, а вот что в классе у нас предостаточно Червяковых — это уж точно...

— Это — кто?..

— Это — как?..— зашумели вокруг.

— Да вот так,— сказал Володя с веселым отчаянием, продолжая улыбаться, улыбка на его лице трепетала, как бабочка, вот-вот готовая взлететь.— Да вот так... Только там, у Червякова, был генерал, а у нас...

— А у нас?..

— Договаривай,— сказал Чернов,— Чего же ты не договариваешь?..

Был случай, когда Чернов — и не столько он, сколько его дружки — жестоко, в кровь измолотили Володю.

— А у нас — Чернов...

— Ай, молодец!..— сказал Чернов. И засмеялся:— А ты хра-абрый...

Не происходи это все на уроке, они бы сцепились. Прозвенел звонок, которого, впрочем, никто не слышал. Марье Терентьевне едва удалось унять общий гвалт. «Останься после уроков»,— сказала она мне.

— Ишь ты какой...— Она смотрела на меня, откинув назад голову, и лицо у нее было таким, как если бы она видела меня в первый раз.— Только учти: каждый баран....

Дальше я знал все сам — про барана и его ногу...

В классе были мы одни. Мишка Воловик дожидался меня за дверью.

— Я ведь понимаю,— сказала она, вздохнув.— Все, все понимаю...— Она двумя пальцами потрогала себя за нос, словно проверяя, не отклеился ли он. И, убедившись, что нос на месте, оставила его в покое, а сама подперла рукой подбородок и опять, но уже не столько удивленным, сколько погрустневшим вдруг взглядом светло-голубых (вблизи они оказались такими) глаз уставилась мне в лицо. Я сидел прямо перед нею, на первой парте, и мне была видна каждая пора на ее плоских щеках, на широких крыльях носа.

— Больно уж ты, как бы это сказать, простодушен, что ли... Что на уме, то на языке. Отца-то нет?.. И матери тоже?.. Вот то-то и оно.. Так что же мы с тобой делать будем?

Я молчал.

— Я ведь тебе добра желаю,— сказала она, тихонько покачиваясь из стороны в сторону.

Да, так она и сказала, это я помню: «Я ведь тебе добра желаю...» Сколько раз потом я слышал те же слова!.. Но убежден: только наша Утконос говорила их искренне. Кто-кто, а она в самом деле желала всем нам добра...

Мое сочинение лежало перед ней, открытое на последней странице. Марья Терентьевна вертела в руке остро-заточенный красный карандаш, то снимая, то натягивая на него металлический наконечник. Было похоже, она решалась на что-то и не могла решиться. Пока, наконец, торопливым, резким движением не сдернула колпачок и с той же поспешностью не черкнула что-то в тетради.

— В городском Доме учителя открывается выставка ученических работ за первое полугодие.— Марья Терентьевна протянула мне тетрадь.— Может быть, ты все-таки перепишешь?.. Там ведь совсем немного нужно подправить...

Заталкивая тетрадку между зажатых ремнем учебников, я ухитрился все-таки в нее заглянуть. Под моим сочинением стола пятерка, похожая чем-то на гривастого, скачущего во весь опор конька.

Я попрощался. Марья Терентьевна слабо кивнула мне в ответ и осталась сидеть в пустом классе.

Мы с Мишкой Воловиком вышли на улицу.

Было морозно, солнечно. Перваши, размахивая портфелями, с разгона скользили по снегу, раскатанному и блестящему, как стекло. Посреди дороги над разваленными конскими яблоками струился живой парок. Воздух был полон голосов, скрипа санных полозьев, машиного фырканья. Хотелось остановиться посреди тротуара, зажмурить глаза и лбом, щеками, веками пить, впитывать тепло и яркость солнечных лучей.

Шел декабрь, последний военный декабрь, но мне казалось, вокруг уже пахнет весной.

ДЕНЬ, КОТОРОГО ЖДАЛИ ВСЕ

Утром — было еще раным-рано — кто-то застучал, заколотил в дверь, и она задергалась, зазвякала железным крюком, на который ее запирали на ночь.

— Кто там?.. Что случилось?..— донесся до меня сквозь сон бабушкин голос.

— Отпирайте, люди добрые!.. Война кончилась!..— кричала, смеялась, барабанила в дверь наша соседка.— Победа-а-а!..

Она и всегда-то была неуемно-шумливой, голосистой, веселой, наша Анна Матвеевна (так же, как тетя Муся, она с давних лет работала в больнице, заведуя не то прачечной, не то душевой), но тут... Крюк в бабушкиных руках запрыгал, заскрежетал в петле, брякнулся о косяк — и они не пошли, а скорее ввалились, вкатились в комнату, обнявшись и целуя друг друга: Анна Матвеевна, пьяная от радости, с растрепанной головой, в ситцевом, кое-как накинутом халате, и бабушка, еще не успевшая опомниться, в длинной, чуть не до полу, ночной сорочке.

— Ах ты ж Муся ж ты моя Абрамовна!..— бросилась Анна Матвеевна к выходящей из своей комнаты тете Мусе.— Кончилась, проклятущая!..— Она так стиснула, что чуть не задушила худенькую, субтильную тетю Мусю.— Бог даст, Машутка моя скоро вернется!..

Дочь у нее была на фронте, и Анна Матвеевна сама всю войну растила внука.

— Ты сама, сама слышала?..— говорила тетя Мус я, смеясь и ловя рукой соскальзывающее с носа пенсне.— Я тоже хочу собственными ушами услышать!..

— Да господи!.. Да там и сейчас передают!..

У нас, как назло, испортился репродуктор, и тетя Муся ушла к соседям — «собственными ушами» убедиться, что войны больше нет, что наступила победа...

Бабушка, притворив за нею дверь, вернулась, постояла посреди комнаты, потом вдруг охнула и опустилась на табуретку возле стола. Она сидела спиной ко мне — со своего сундука я видел только ее узкие (от давней дородности ее не осталось и следа), сутулые, мелкой дрожью дрожащие плечи.

Мне хотелось подойти к ней, попытаться утешить... Но что-то удерживало меня. Что-то в ее беззвучном, задушенном плаче вызвало во мне сопротивление, досаду. В этот день, которого так долго ждали, который мерещился всем, как праздник из праздников, нельзя думать, казалось мне, о чем-то тяжелом, печальном, это убавит, сотрет общую радость и торжество...

Но мысли мои сами собой возвращались к первому дню войны. К первому военному утру — такому солнечному, золотому... К тому, как мы собирались за билетами на новый американский фильм «Песнь о любви», и тут пришла Надя, Надежда Ивановна, зубной врач из санатория «Наркомзем», и сказала, моргая светлыми ресницами: «А вы еще ничего не знаете?..» И мы побежали к парикмахерской слушать радио — там, на столбе, висел перепончатый, как крылья у летучей мыши, громкоговоритель...

Я лежал на сундуке, отзывавшемся на каждое мое шевеление всем своим скрипучим нутром, и твердил, повторял на разные лады:

— Победа... Победа... Победа...

— Р-рахиль...— нерешительно произнес Виктор Александрович, выйдя к умывальнику, который стоял в нашей комнате. Он был, против обыкновения, в подтяжках, из-под распахнутой на груди рубашки белой пеной пузырились курчавые седые волосы.

—Р-рахиль...— повторил он, заикаясь больше, чем всегда, и глядя не на бабушку, а куда-то в пол, себе под ноги. — Ведь не т-только у вас од-дной, Р-рахиль... Не только у вас,од-дной...

Вернувшись от Анны Матвеевны, тетя Муся объявила, что все так, все правильно: Германия подписала капитуляцию, нынешний день — 9 мая — объявлен всенародным праздником Победы...

Мы сели завтракать. И было странно, что на столе — та же, что и вчера, потертая, в фиолетовых кляксах клеенка, и та же селедка, густо политая уксусом и припорошенная луком, и тот же чуть желтоватый, жидкий чай... Не те вилки, казалось мне, должны лежать на столе, не те ножи, не те ложки... И даже когда из глубины буфетного чрева появилась бутылка прошлогодней вишневой наливки, все равно — и это было не то, не то...

Я обрадовался, когда за мной прибежал Мишка Воловик, и мы помчались в город.

В этот день было не усидеть дома, в четырех стенах. Неудержимо хотелось простора, открытого со всех сторон, хотелось высокого, до рези в глазах синего неба, хотелось многолюдья, улыбок, громких голосов...

Мишка сказал, что на площади перед крепостью назначен городской митинг, и вот мы неслись туда, боясь, как бы не опоздать.

Мы боялись, как бы не опоздать, как бы чего не упустить. Чего-то главного. Исторического. Такого, что случается раз в 1000 лет. Ведь сегодняшний день был из тех, какие случаются раз в 1000 лет. Или раз в 2000. Или вообще раз за всю историю земли.

Мы ждали чудес в этот день. Мы верили — в этот день псе возможно, любое чудо... Если бы слепые — прозрели, глухие — услышали, хромые и безногие пустились в пляс, мы бы не удивились. Не знаю, как Мишка, но я вышел из дома с таким чувством.

Помню прохладное, полное утренней свежести небо, легкие волокна перистых, тающих в бледной синеве облаков искрящийся, весь в золотых пылинках, воздух...

У нас, на окраине, улицы были еще малолюдны, но окна в домах были распахнуты настежь, отовсюду неслись звуки радио, марши, песни, снова и снова передавали сообщение о подписанной вчера безоговорочной капитуляции. Раздернув марлевые занавески, раздвинув горшки с пунцовыми геранями и колючим столетником, люди выглядывали из окон, пытливо осматривали улицу, прохожих, как будто искали для глаза подтверждения того, что слышали их уши...

Посреди мостовой, забыв обо всем, стояли в обнимку и плакали две женщины. В нескольких шагах от них шофер, высунув голову из кабины, терпеливо ждал, когда они опомнятся и уступят дорогу его трехтонке. Какая-то бабка крестилась на видневшуюся невдалеке церковь. Между домами на пустыре, мимо которого мы проходили, были вырыты щели, бугрились земляные валы, приглаженные дождями и ветром. Ребятня еще играла там в штурм Берлина, слышались крики: «Сдавайся!.. Руки вверх!.. Хенде хох!..»

Мы с Мишкой на минуту задержались у магазина «Хлеб». Когда-то в нем продавали пышные, пружинящие в руках пшеничные караваи, поджаристые чуреки, обсыпанные маком халы, французские булочки с хрустящим на зубах гребешком... После начала войны в опустевшей витрине стали вывешивать плакаты. Ежедневно пробегая мимо, по дороге в школу, мы все их помнили наперечет. И теперь было странно думать, что плакат «Добьем гадину!», который сейчас висит за мутным от пыли стеклом (боец в плащ-палатке, заносящий каблук над извивающейся по-паучьи свастикой) — последний. Что его снимут — и взамен уже не появится ни «Чем ты помог фронту?» (строгое лицо седовласой женщины, суровый, пронзительный взгляд в упор), ни «Воин Красной Армии, спаси!» (окровавленный штык, нацеленный на испуганно приникшего к матери младенца)...

Вспоминая, какие и когда тут висели плакаты, мы добрались до давнишнего «Болтун — находка для шпиона» и перескочили к позднейшим, вроде «Раздавить врага в его логове!», и, вернулись к совсем уже далеким временам, когда мы ходили в первый или второй класс, а по городу были расклеены плакаты «Войны мы не хотим, но в бой готовы» и «Чужой земли мы не возьмем ни пяди, но и врагу не отдадим»... И Мишка говорил: «А ты помнишь...», и я говорил: «А ты помнишь...», и от плакатов мы перебросились к белейшим батонам, которые продавали тогда без карточек, сколько угодно в одни руки, а от батонов — к бубликам, кренделям и обсыпанной сахарной пудрой венской сдобе — кто-то из нас припомнил, что была ведь, была такая!... и мы ощутили себя вдруг ни дать, ни взять теми самыми стариками, которые вспоминают за чаем, сколько стоила когда-то дюжина пирожных в кондитерской «Шарляу», и сколько — фунт сахару, и нам сделалось отчего-то неловко и даже стыдно, и мы помчались дальше.

Впрочем, обнаружив, до чего же мы оба древние старики, мы с Мишкой уже не мчались, как раньше, а довольно степенно вышагивали по улице, ведущей к крепости. Однако не только в нашей степенности было дело. Чем ближе к центру, тем больше становилось народа. Люди все плотней заполняли тротуары, сквозь густевшую мл глазах толпу трудно было пробиться. На угловых домах, над воротами швейной фабрики, на городском почтамте— всюду алели флаги. Лица вокруг были так оживлены, так весело взбудоражены, такой безудержной радостью блестели глаза, что ничего похожего я не видел в жизни ни прежде, ни потом. И воздух был мягок, струист, и яркая, пронизанная солнцем зелень кленов и готовых расцвести акаций — ласкова и шелковиста, и весь город пропитался запахом сирени, особенно пышной в ту весну, в толпе тут и там мелькали ее лиловые, белые, фиолетовые грозди. Все шли в одном направлении, запрудив дорогу, перегородив улицу — сухопарые, с капитанской выправкой старики в светлых полотняных фуражках, женщины с худыми, резкими, рано погрубевшими, а теперь как бы отмякшими лицами, юркая, мельтешащая между взрослыми мелюзга, ковыляющие на костылях инвалиды с орденами, прикрученными к линялым, пропотевшим в подмышках гимнастеркам, робко семенящие сторонкой старушки в темных платочках, молодцеватые, в широченных клешах, ребята из мореходного училища, озабоченные и сияющие матери с запеленатыми малышами на руках, школьники вроде нас с Мишкой, школьницы с желтыми, красными, голубыми огоньками атласных ленточек в косичках... Шелестели подошвы, постукивали об асфальт и булыжную мостовую палки и костыли, в воздухе вились голоса, порхал смех, где-то запевали «Катюшу», чьи-то каблуки били чечетку... А впереди, в простреле улицы, вчера еще самой просторной, а сегодня самой тесной в городе, поднималась — белая на синем — стройная, устремленная ввысь колокольня над главными крепостными воротами, на шпиле у нее реял, ходил по ветру волнами красный флаг, а мне вспомнилось, как с палубы моторной рыбницы «49» я смотрел на ее четкий, как из плотной черной бумаги вырезанный силуэт, и как он долго не исчезал позади, будто парил — над городом, над Волгой... Кто-то похлопал меня по плечу: «Эй, парень, а ну гляди веселей!..» Странно, мне казалось, что я улыбаюсь и так же весел, как все остальные.

Спуск со стороны крепостных ворот плавно переходил внизу в огромную, выложенную камнем площадь. Она уже сплошь бурлила народом, но из примыкающих улиц и переулков сюда непрерывным потоком продолжали стекаться люди. В центре заканчивали сколачивать трибуну, оттуда катились гулкие удары топоров по дереву, рассыпчатый перестук молотков. По радио в разных концах площади, вперебой с чуть запаздывающим эхом, гремела музыка. Военные были нарасхват. Вокруг них кипели водовороты, их качали, под крики «ура», подкидывали вверх, целовали, забрасывали сиренью...

Мы с Мишкой стояли под самой крепостной стеной, вблизи неимоверно высокой и мощной. Отсюда и усыпанный народом спуск, и широкая площадь, и облепленные мальчишками крыши — все хорошо было видно. И все, что в эти минуты я видел, мне хотелось навсегда вместить в себя, запомнить. Это — История,— думал я, представляя при этом не учебник с замусоленными, в чернильных крестиках страницами, а живой, грохочущий, ворочающий каменными глыбами горный поток, и чувствуя себя мельчайшей капелькой в радужном облаке повисшей над ним водяной пыли...

Трибуна была закончена. Гремели репродукторы. В промежутках между речами духовой военный оркестр играл марш. Огненные зайцы прыгали по изгибам труб. Обрывалась мелодия — и в тишине, казалось, было слышно, как дышит вся площадь. Когда впереди, внизу, возле трибуны кричали «ура», мы подхватывали вместе со всеми, мы орали «ура» во всю глотку, сливая свои голоса с множеством других, и это был такой острый, пронзительный восторг — чувствовать в подобные секунды одно на всех гигантское тело, одно сердце!..

Между тем солнце грело все сильнее. Стоять на взгорке, на самом солнцепеке, сделалось невмоготу. От жары и крика у нас обоих пересохло в горле.

— Может, по домам?— предложил Мишка.

По домам?.. Уже?..

— А что? Все равно больше ничего не будет.

Я это и сам понимал. Без него. Но так вот — взять и уйти?.. Взять — и уйти?.. И только?..

— Ты что, сбрендил? — сказал я.— Что тебе там делать — дома? В такой-то день?..

Мишка поскреб в затылке.

— Ну, как знаешь,— вздохнул он.— Только я пить хочу.

Чтобы добраться до газировки, нужно было пересечь всю площадь. Мы окончательно взмокли, пока пробились через плотную, разгоряченную толпу. Но к воде было не протолкнуться. На наше счастье у самой тележки стоял Володя Шмидт, он помахал нам рукой, а потом через головы подал стаканы. Он был высокого роста, и ему это ничего не стоило. Подождав, пока мы выпьем, он снова взял наши стаканы и снова наполнил. Он был красивый парень, Володя Шмидт,— белокурые волосы, широкий лоб, прямой нос и неотразимые, смотрящие в упор карие глаза. Они смотрели в упор, когда взгляд их бывал дружелюбен и мягок, и точно так же, в упор, без прищура,— когда что-то в них твердело, и уже не мягким, тающим светом лучились они, и отливали железом и сталью... Он был красивый парень, п пока поил нас у всех на виду, никто ничего ему не сказал. А может быть, день был такой, не знаю. Но мы напились, и Мишка похлопал себя по животу, там булькнуло, тогда он удовлетворенно сказал, что теперь можно жить. Мы пошли дальше втроем, и вскоре натолкнулись на Ваню Доронина и Нарика Хабибулина, из параллельного класса.

Мы поздравили друг друга с Победой и пошли в Братский садик, посидеть в холодке. Митинг закончился, солнце пекло все немилосердней, но люди не расходились, как будто ждали еще чего-то — на площади, где опустела трибуна и ушел оркестр. А может, это мне только казалось,— в самом деле, чего было еще ждать, чего хотеть?.. Площадь по-прежнему кишела народом, но теперь с нее как бы сняли затверделую, жестковатую корочку — и вся она была нараспашку. Люди вокруг, не сдерживай наплыва чувств, что-то громко рассказывали друг другу, пели, плясали, раздавшись кружком и оттаптывая каблуки, вспоминали и плакали...

В Братском саду тоже народу было — не протолкнись, мы еле ухватили скамеечку. Перед памятником героя гражданской войны, у цветника, разбитого на месте братской могилы, малыши в панамках лепили куличики. Со стороны отгороженной березками пивной веранды доносились возбужденные голоса, тупое звяканье кружек. Мы сидели и говорили о Гитлере. Несколько дней назад в газетах было напечатано опровержение слухов о его самоубийстве. То есть предполагалось, что полуобгоревший труп, обнаруженный в Берлине, во дворе имперской канцелярии, — всего лишь мистификация, а сам Гитлер бежал и где-то скрывается, то ли в Испании, у Франко, то ли в ЮАР. А может — в джунглях на реке Амазонке, долго ли переправить его туда самолетом или на подводной лодке... Вот мы и толковали об этом, сидя на лавочке в Братском саду, — где он сейчас может быть и что может поделывать в этот день, день Победы, — Адольф Гитлер?.. И большинство из нас было совершенно согласно с Володей Шмидтом: если, сказал он, Гитлер и вправду еще жив, то сегодня для него самое время сунуть башку в петлю или застрелиться. Но Мишка Воловик заспорил, скорее всего просто из духа противоречия, такое на Мишку иной раз накатывало, он вдруг начинал упорствовать, лезть в бутылку — один против всех.

И он, хмыкнув, сказал, что петля тут ни при чем, что мы о нем, то есть о Гитлере, слишком хорошо думаем, в том смысле, что он возьмет и повесится, да еще в этот день. А на самом деле как раз сегодня он может обдумывать новые планы, новые войны и зверства, с учетом, как говорится, допущенных ранее ошибок...

Но с Мишкой никто не согласился.

— Ну и балда же ты, Воловик,— сказал Ваня Доронин, широко ухмыляясь всем своим светлым конопатым лицом, у него и волосы, и брови, и ресницы — все было светлое, соломенное.— Это ты сам про него слишком хорошо думаешь!.. Чтобы он, в джунглях-то сидя, снова к нам возмечтал сунуться?.. Да из кого он армию наберет — из мартышек и попугаев, что ли?..— Он от души расхохотался, и мы за ним.

Доронин жил поблизости от нашей больницы, на том же Парабичевом бугре, и частенько заглядывал ко мне за книгами, в основном о путешествиях, о манивших его тропических странах... После морского училища он плавал штурманом, ходил на большом корабле в дальние рейсы. Но судьба его сложилась нелепо и несчастливо: спустя несколько лет он умер в открытом море от приступа аппендицита.

По до этого было еще далеко, и все мы, сидя на скамеечке в праздничном, полном людей Братском саду, смеялись над Мишкой Воловиком, который и сам, кажется, сообразил, что его занесло, но ничего не мог с собой поделать. Да,— упрямо твердил он, сердясь и краснея до кончиков больших, растопыркой, ушей, за которые когда-то был прозван Лопухом,— на свете хватает разных гадов и выродков, которые побегут за Гитлером, только он свисти... Правда, сказать в точности где они, эти самые гады и выродки, проживают, Мишка не мог, тут он терялся, но это не мешало ему продолжать плести околесицу о новых кланах и новых войнах, так что в конце концов ему было объявлено, что если он не заткнется, то его поколотят, и давно бы уже поколотили, если бы не первый в мире мирным день...

Мишка поворчал-поворчал и заткнулся. Не оттого, разумеется, что на него подействовала наша угроза, а оттого, что и сам не верил в то, о чем говорил. Да и кто мог тогда во что-нибудь такое поверить?.. Все верили, и мы в том числе, что никогда уже то, что случилось, не повторится, что не найдется людей, которым захотелось бы это повторить...

И мы сидели, болтали, трепались — о том, будет ли теперь у нас в школе военное дело, и когда отменят продуктовые карточки, и как вообще все будет дальше... О чем только не болтали мы впятером, не касаясь при этом одной-единственной темы. Так выходило само собой, что мм ее не касались, хотя все, кроме, пожалуй, Володи Шмидта, у которого отец умер еще до войны, думали в тот день прежде всего об этом. Потому что у Вани Доронина был на фронте старший брат, а у Нарика Хабибулина отец был кадровый военный, а у Мишки Воловика отец, раненный вторично, лежал в госпитале, и вот теперь они все должны были вернуться, и ребята, понятно, только и думали об этом. И если даже не только об этом, то об этом — прежде всего... Но никто из них ни словом не намекнул, о чем они думают, и это меня трогало и немножко злило. Потому что мне была не нужна ничья жалость.

И потому что они, получалось, не верили, что их радость может быть и моей... Но ребята в эти тонкости не вникали. Они просто молчали, как по уговору. И я молчал. Хотя, с другой стороны, болтали мы беспрерывно... Пока кто-то из нас — пожалуй, все тот же Мишка Воловик, ему постоянно чего-то хотелось, то пить, то есть — пока Мишка не пощелкал себя по пряжке ремня и не объявил, что время к обеду.

И тут все встали. Я тоже. Мне показалось, что ребята и сидели-то в Братском садике, и болтали так долго только ради меня... И я поднялся вместе с ними, потому что — пора, и чего еще, в самом-то деле, ждать?.. Мне попросту не хотелось домой, но я мог еще побродить, пошататься: по улицам. Может быть, вместе с Володей Шмидтом, если ему некуда спешить...

И вот здесь, когда мы то ли уже поднялись, то ли собирались подняться, к нашей скамейке подошли двое раненых. В Братском саду их обычно бывало немало, а в этот день особенно: госпиталь, расположенный в здании школы, где мы когда-то учились, находился отсюда всего за какие-нибудь пару кварталов, и в тенистых аллеях, под сомкнувшими зеленые кроны деревьями, постоянно белели бинты, гипсовые повязки, поскрипывали новенькие костыли. Из тех двоих, которые к нам подошли, один держал руку на перевязи, другой был в темных очках и с палочкой. Они сели.

Они сели, а мы встали, чтобы уйти. Вышла неловкость. Так вот взять и сразу же уйти мы не могли. Трудно объяснить почему, но не могли. Получилось бы, что мы от них уходим.

И мы задержались, заговорили. Мы — это в том смысле, что с нами заговорил один из раненых, тот, у которого рука была на перевязи. Он был высок, худощав, с хрящеватым, по-орлиному выгнутым носом, с голубыми, смелой, весело смотрящими глазами. Было странно представить его в классе, склонившимся над журналом, но он был учителем физики, мы не сразу поверили, но он так загорелся, расспрашивая нас об уроках, опытах по электричеству, оборудовании физического кабинета, что не поверить ему было невозможно. Нам, конечно, хотелось, чтобы он рассказал о фронте, о том, как его ранило, его или его друга, о чем-нибудь таком, а он говорил о школе где-то на берегу Урала, в которой начинал работать до войны и куда ему не терпелось вернуться...

Впрочем, я плохо его слушал. Я делал вид, что слушаю, кивал, улыбался... А сам украдкой, краешком глаза нет-нет да и посматривал на его товарища. У него было молодое, совсем еще мальчишеское лицо, очень бледное, местами в багровых рубцах, как в неумело подшитых заплатах. Они казались раскаленными, эти рубцы, от них веяло жаром... Кем был он?.. Танкистом, который повел свой танк в самую гущу боя, в пламя и дым?.. Я помнил танки на грохотавших мимо нашей теплушки платформах, звезды на башнях, тяжелую, грубую броню. Мы ехали на восток, а воинские эшелоны торопились на запад, на запад, на запад...

И вот теперь он сидел перед нами — с палочкой, в очках с фиолетовыми стеклами. И я смотрел — не столько на него, сколько мимо куда-то. И видел пятипалые, похожие на маленькие зеленые алебарды, листья клена... Видел желтый песок, выстилающий аллею, и синее, в полуденном блеске, небо над головой... Видел пестрые платья проходящих мимо женщин, их стройные ноги, их лица... Видел серую пичужку, бесстрашно присевшую на край урны и что-то искавшую там выпуклым черным зрачком... И видел все это как бы впервые, как бы в первый и последний раз. Видел своими и не видел его глазами. Видел, потому что не видит он. Не видит и никогда не увидит...

— Слышь, Сергеич,— сказал он, дернув щекой (у него еще не выработалось каменно-неподвижное выражение лица, характерное для слепых),— а не осталось ли у нас чего на донышке?..

— Не осталось,— сказал первый раненый, с забинтованной рукой, нехотя прерывая разговор. Сказал с той терпеливо-нетерпеливой интонацией, с которой взрослые отвечают на однообразные капризы маленьких.— Ничего не осталось.

— Ну и жмот же ты, Сергеич,— сказал слепой.— Жмот он, ребята, что с ним разговаривать... Жмот и жмот.— Оба они, пожалуй, были немного навеселе.— Жмотина...— Он вздохнул.— Мне хотя бы баян, ребята. Ради такого-то дня... Душа песни просит.

Он все смотрел, играя палочкой, прямо перед собой, то есть очки его были направлены куда-то прямо, вперед, как фары, в которых выключен свет.

Мы переглянулись.

— Я принесу,— сказал Нарик Хабибулин.— Я близко...

— А матуха позволит?— усомнился Ваня Доронин.

— Сегодня она все позволит,— сказал Нарик Хабибулин.

Мы с Дорониным пошли ему помочь. В самом деле, мать Нарика нам ничего не сказала, только сунула каждому в руку по пирожку, прямо со сковородки. Они были очень горячими, и мы, обжигаясь, доедали их по дороге. Нарик, такой же маленький и черноглазый, как мать, но необычайно крепкий и жилистый, сам почти всю дорогу пер тяжеленный баян, так что мы служили ему как бы почетным эскортом.

Мы спешили, боясь, что на скамеечке застанем только Мишку и Володю Шмидта. Но когда мы вернулись, кроме наших на скамеечке сидело еще несколько раненых, сидело и стояло около. Они расступились. Нарик осторожно вынул баян из футляра (отцовский баян, раза два я слышал, как Нарик играл на нем в школе, на концерте самодеятельности) и подал, поставил на колени раненому в темных очках — танкисту, как я про себя его назвал. И тот, передав соседу палочку, закинул на худое, остро торчащее плечо ремень и провел — пробежал пальцами по рядам белых и черных пуговок. Баян, развернув меха дохнул в его руках громко и грозно. И тут же, словно пробуя голос, рассыпался в мягких переливах, серебристых, как речная рябь под луной. Потом раненый вытянул перед собой правую руку, потряс пальцами, самыми кончиками, будто стряхивал водяные капли, и несколько раз при этом, разминая, сжал и разжал пальцы. Потом он запел.

Аллея, в которой стояла наша скамейка, была боковой, неширокой. Люди, подходившие к нам, сначала, заполняя, сузили ее, а потом перегородили, так что те, кто и хотел бы пройти мимо, уже не мог, если только не пускался в обход по газону, но травка на нем была до того свежая и пушистая, что совестно было ее топтать. И все стояли возле скамейки, полукругом. А раненый пел.

Я стоял от него поблизости, в толпе. Никогда больше я не слышал ничего похожего. Было ли это «большое», «великое» или, как это там говорится, «истинное» искусство?.. Вряд ли. Да и описывать, как он пел своим бескровным, тощим, сбивающимся на хрип голоском, было бы почти кощунством. Поскольку, я уверен, волшебство заключалось не в этом. Не в силе, не в умелом владении голосом, не в его тонах, обертонах и модуляциях. Да их и не было — модуляций... Он пел, как мы говорим. С такой же естественностью, простотой и необходимостью — каждого звука, каждого слова... То есть он не пел, а жил. И все вокруг, боясь громко дохнуть или заскрипеть щебенкой, не слушали, а жили, успевая в немногие минуты прожить и пережить сызнова свою жизнь.

Что пел он?.. Запомнилась мне «Землянка». Не было песни популярней во всю войну. Как без нее было обойтись?.. Вот он и пел — о том, что:

Вьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза...

И было жарко, в толпе особенно, и на зеленой траве медово желтели одуванчики, а меня дрожь пробирала от этих слов, этого голоса. Но при этом не землянка была передо мной, а огромная, холодная наша комната, голубые окна в январской наледи, мнущийся в дверях Костя-почтальон... И мама, простершая к нему руки... «Костя, миленький,— лепетала она, не догадываясь, что лежит у него в сумке,— скорее, скорее...»

Ты сейчас далеко-далеко,

Между нами снега и снега...

И вот ведь какая штука! Когда он пел, когда хрипло и ломко выводил про «четыре шага», не один я — все, должно быть, глядя на его напряженное, бледное, в фиолетовых тенях лицо, совершенно убеждены были, что — да, в четырех, ни на шаг больше или меньше, именно в четырех шагах она и стояла — смерть!..

Я слушал, я смотрел на его лицо, на очки, на фиолетовые стекла вместо глаз — и был момент, когда я четко, бесповоротно почувствовал: чуда не будет.

То есть в этот момент я почувствовал, какого чуда ждал весь этот день, и понял, что его не случится. Пожалуй, самое главное в этом и заключалось: нужно было только поймать, ухватить, чего же я жду...

Мы все так ждали этот день, что никто бы не удивился, если бы сегодня слепые — прозрели, глухие — услышали, хромые и безногие — пустились в пляс. И мертвые — воскресли...

И мертвые — воскресли.

Это было бы так справедливо...

И однако никто, говорю я, не смел шелохнуться, громко дохнуть или заскрипеть щебенкой, и слабый голос певца то падал и как бы удалялся, замирая, то словно близился, наплывал, и толпа все разрасталась, люди со всех сторон отзывались на песню, шли на звуки баяна и становилсь позади — тихо, благоговейно. Между ними, казалось были те, кого уже нет,— в эти минуты они были вместе нами... И боязно было кашлянуть, переступить с ноги на ногу, чтобы странное это чувство не вспугнуть, не нарушить.

П ой, гармоника, вьюге назло,

Заплутавшее счастье зови...

Кто-то дышал мне в ухо. Кто-то грудью давил на плечо. Чей-то затылок мешал смотреть. Но мне хотелось, чтоб все стояли еще плотней, еще теснее и ближе, и чтобы так было долго, долго...

Над головами шелестела молодая листва, вперемешку с яркими солнечными бликами играя ажурными тенями. На крепости били часы, медные их удары, дрожа, медленно растворялись в воздухе. Где-то на Волге перекликались пароходы, особенно зычные гудки достигали Братского сада.

Было 9 мая 1945 года.

День Победы.

День, которого ждали все.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

КОРНЕВИЛЬСКИЕ КОЛОКОЛА

ДЯДЯ ПЕТЯ

 

Он меня ненавидел. Не знаю, за что, но — ненавидел. Я ощущал это всей кожей, в четырнадцать лет чувствительной к любой царапине.

В этом возрасте само собой разумеется, что если нас любят, то по заслугам, а если нет, то тем самым нарушается всякая справедливость. Так было и со мной. Я добросовестно учился, читал мудреные книги (например, «Философию истории» Гегеля, купленную за гроши на барахолке), помогал по дому. Да мало ли какие еще у меня имелись достоинства! За что же можно было меня не любить, тем более — ненавидеть?

Единственное объяснение этому я находил в слухах. Поговаривали, будто дядя Петя — кулак, высланный когда-то с Украины. Фамилия у него и вправду была украинская: Кваша. Что же до прочего... Не знаю. Знаю только, что в ту пору кулаки рисовались мне в соответствии с картинкой из школьного учебника: косматый мужичище метит из обреза в светлое окно, за которым виден склоненный над столом силуэт. Картинка эта мне вспоминалась, когда я замечал в больничном дворе громадную, сутуловатую от избытка роста и силы фигуру с заточенным до блеска топором в руке: дядя Петя работал плотником, а при нужде и водопроводчиком, и дворником, и сторожем, хотя главная его должность связана была с прозекторской, иначе говоря — с трупарней. Однажды, по неведению отворив туда дверь, я увидел его в черном клеенчатом фартуке над каким-то чаном или ванной, держащим в руках странный предмет одновременно и знакомых, и невероятных очертаний. Я узнал в нем отсеченную от туловища ногу и кинулся вон с колотящимся от ужаса сердцем...

Вполне возможно, что именно последнее обстоятельство и придавало ему в моих глазах особенно зловещий колорит. Мне хотелось при встрече с ним юркнуть куда-нибудь в сторону или попытаться незаметно проскользнуть мимо. Тем более, что и он, обратив ко мне хмурое лицо, делал вид, будто не замечает меня, или, глянув исподлобья маленькими, глубоко залегшими смолисто-черными глазами, нехорошо усмехался.

Как бы там ни было, в тот день, когда я впервые отправился вскапывать огород, мне припомнились и горьковатым дымочком вьющиеся вокруг дяди Пети слухи, и картинка из учебника, и клеенчатый фартук...

Этой первой послевоенной весной работникам больницы, а значит и тете Мусе, выделили по небольшой полоске земли под «индивидуальный огород», как тогда это называлось. Наступили весенние каникулы, коротенькие, в отличие от зимних, и потому пронизанные особенно жгучим чувством свободы, и ясным солнечным днем, щурясь от сияния мартовской синевы, я отправился на отведенный нам участок, заправски поплевал на ладони и вонзил в землю лопату...

Впрочем, вонзить-то мне ее и не удалось. Ни в первый раз, ни во второй, ни в третий. Лопата лишь ковыряла и корябала землю. При этом она то скрежетала, натыкаясь на камни, то норовила вовсе вырваться у меня из рук, когда я принимался изо всей мочи колотить по железной закраине каблуком. Со стороны степи, на которую выходила задами больница, дул ровный, свежий ветер с привкусом талого; снега и прошлогодней травы, но за какие-нибудь пять минут я взмок от макушки до подмышек. Неумелость ли моя тому была причиной, земля ли... Так ведь тут и земли никакой не было, а были одни голыши, одни кирпичи, одни железки, одно стекло, одни консервные банки, одно полуистлевшее тряпье. Я полностью в этом утвердился к тому моменту, когда сам не знаю отчего оглянулся:— и увидел дядю Петю.

Сам не знаю отчего, потому что нельзя же было, назвать чем-то, за что-то посчитать устремленный сзади на меня взгляд, как бы ни был он сверлящ и насмешлив. / Каким бы презрением ни опалил он мои щеки и лоб, когда я оглянулся. Ведь это был всего-навсего взгляд, и не мог же я ощутить его — сквозь пальто или сбитую на затылок зимнюю шапку. Тем не менее я, должно быть, почувствовал этот взгляд и продолжал чувствовать плечами, затылком, лопатками, когда, кивнув дяде Пете и бормотнув нечто вроде «драсть...», отвернулся и вновь принялся терзать свою лопату.

Я с нетерпением ждал, что он уйдет, но он не уходил. Уже потом я понял, что его участок попросту был рядом с нашим, но тогда мне представилось, что он лишь по одной причине стоит шагах в десяти от меня, огромный, в старом, линялом, жестком, как фанера, брезентовом плаще, и огромных, во многих местах подлатанных сапогах,— по одной-единственной причине: чтобы вконец допечь и уничтожить меня.

Как я старался! Как напрягал свои хилые мышцы, свое тщедушное бестолковое тело! Как брызгали из-под моей лопаты осколки камня, стекла и кирпича! Какая свирепая злость — на дядю Петю, на себя, на все на свете, включая беднягу Гегеля, а заодно и всю немецкую идеалистическую философию, бушевала во мне!

Но дядя Петя?.,.

Он не ведал пощады.

Он постоял-постоял, глядя на мое отчаянное и безуспешное единоборство с непокорной землей, и проговорил добродушным, как бы даже сочувственным тоном (фразу такой длины, да еще и обращенную ко мне, я услышал от него впервые):

— Ото ж тобе, хлопче, рукамы робыть, а нэ кныжцы чытать...

Каким ядом, настоенном на елее, сочилось каждое его слово!

Вот здесь-то мне и припомнилось мрачное дядипетино прошлое... И я ощутил... Ощутил себя комсомольцем тридцатых годов... Селькором, активистом... Черную дырочку обреза почувствовал я за спиной...

Ломая ногти, я выворачивал камни руками. Я задыхался. Я видел себя истекающим кровью — на земле, которую не отдам белым гадам (от кулаков мое воображение в один прыжок перенеслось к деникинцам, колчаковцам...), с которой не отступлю!

Между тем дядя Петя прошагал немного дальше, сбросил с плеч и сложил на бугорочке свой фанерный плащ, неспеша скинул пиджак, остался в долгополой синей сатиновой рубахе, которую выпустил поверх брючного ремня, и тоже взялся за лопату.

Я старался не смотреть в его сторону. Не видеть, как мерно, без рывка, налегает он подошвой сапога на лопату и как перед ним рядком ложатся жирные коричневые пласты. Это земля,— твердил я себе.— Вот попадись ему такая, как у нас...— Пожалуй, дяде Пете и в самом деле достался участок получше. Но камни и разного рода мусор, который ему встречался, он складывал в кучки, словно даже любуясь при этом — то ли тем, как они быстро растут, то ли видом очищенной, влажно блестевшей на солнце земли...

Так началось наше... Не придумаю, как назвать... Соревнование?.. Глупо. Соперничество?.. Но какое уж там соперничество — между дядей Петей, с одной стороны, да не только им, а всем его семейством, его многочисленной родней, его дочками — их было три или четыре, и все как на подбор — крепкие, крутобедрые, с литыми икрами, даже война их не подсушила,— это с одной стороны, а с другой?.. С другой — мы с тетей Мусей, бабушка не в счет, слишком стара она была для лопаты с мотыгой, мы ее брали разве что на прополку. Виктор Александрович для огородных дел не годился. Да ведь и тетя Муся — она до того только и знала, что больницу, где столько лет работала медсестрой, операционную, куда и по ночам, бывало, вызывали ее — на «срочные» и «неотложные» — «давать наркоз». Пальцы ее привыкли к шприцам, бинтам, таблеткам... Так что — какое соперничество, между кем и кем?..

Тем не менее на другой день я снова отправился на огород. Едва я проснулся, как мне напомнили о нем взбухшие на ладонях розовые водянки, с трехкопеечную монету каждая, и все мое тело, которое ломило так, словно от зари до зари по нему колотили без передышки бельевым вальком. Вспомнился мне и дядя Петя с его ухмылкой, его ехидным «рукамы робыть, а нэ кныжцы чытать...» Вспомнилась жесткая, скрежещущая под лопатой земля, искрящая на взрезе битым стеклом... Как я ненавидел эту землю! С какой тоской и страхом думал о ней!.. Но что было делать?..

Однако странная история! Едва я пришел на огород, едва увидел вскопанную вчера землю,— не вскопанную, впрочем, если бы вскопанную!..— скорее развороченную, немилосердно искромсанную мной, подсушенную за ночь ветром и теперь какую-то пятнистую, пегую, где будто присыпанную светлым пеплом, где бурую, как затянувший рану рубец,— едва я увидел ее, как чувство не то стыда, не то жалости заскреблось во мне. А глядя в бескрайнее пространство степи, такой гладкой, словно по ней прошелся гигантский рубанок, я — сам не знаю отчего — ощутил в себе какую-то бодрую, ищущую выхода силу... Вокруг стояла ничем не нарушаемая тишина, только низко стлавшийся ветерок чуть слышно посвистывал в сухой траве. На огородах не было ни души. По степи желтой ленточкой уходила к горизонту дорога. Вдоль нее горелыми спичками тянулись телеграфные столбы. По дороге, то и дело пропадая в клубах пыли, юрким жучком бежал грузовик. А небо было таким, что даже воздух, который я вдыхал, казался синим.

Прежде чем взяться за работу, я сбросил пальто (кстати, единственную мою верхнюю одежду — и для школы, и для огорода), скинул куртку, в которых прошлый раз до смерти запарился, и сложил все это в сторонке. Рубашку, правда, я не стал вытаскивать из брюк, но едва я начал копать, как она сама выпросталась и я уже не заправлял се обратно. Я старался не колотить по лопате каблуком, а налегал на закраину подошвой, наваливался всем телом— и в иные мгновенья лопата срасталась со мной, становясь продолженьем руки или ноги. Сырой, аппетитно чмокнувший под лопатой пласт земли я прихлопывал сверху лопатой и тут же разбивал на куски — жест, который я тоже подглядел вчера у дяди Пети. Досадно было, что я что-то у него перенимаю, но главное для меня заключалось в том, чтобы до прихода моего ненавистника если не перегнать, то хотя бы догнать его по размеру вскопанной земли.

И это мне удалось. И удалось загладить следы вчерашнего позора — измельчить, раздробить мотыгой уже затвердевшие комья. О ломоте, о водянках, которые полопались и клочьями кожи сползали с моих ладоней, я забыл. Я ждал дядю Петю, и тихое торжество распирало меня.

Но, появившись под вечер (я издали заметил его сумрачную фигуру, шагавшую по начинавшим заполняться людьми огородам), он только краем глаза зацепил мое поле. Он и на меня взглянул — будто накололся. Будто несказанно удивился, что я еще здесь. Что я вообще существую. И едва кивнул в ответ на мое «здрасть...»

На этот раз он привез тачку. Он складывал в ее дощатый короб камни и мусор, собранные накануне, и отвозил в степь. Глядя на него, я принялся за то же самое, тачку мне заменил порядком прогнивший лист фанеры. Пока я, пыхтя, волок его через огород, он понемногу расползался, устилая свой путь щепками, одновременно таяла и наваленная поверх груда камней, чему я был даже отчасти рад, с каждым таким рейсом все больше выбиваясь из сил.

— Эгей,— крикнул мне дядя Петя издали,— возьми тачку, бо пуп надэрвешь!..

В голосе у него сквозь насмешку мне почудилась жалость. Я промолчал, сделав вид, что не слышу.

Впрочем, торжество мое было недолгим. Длилось оно до той минуты, когда, следом за дядей Петей, я приняло, разбивать ящик.

Это значило: невысокими насыпными валками огородить четырехугольник земли, чтобы вода, пущенная внутрь могла не спеша пропитать глубокий слой почвы. При этом площадка, ограниченная валками, должна быть совершенно горизонтальной, чтобы вода заливала ее равномерно и не прорывалась наружу.

Дядя Петя соорудил первый ящик с такой легкостью и быстротой, словно утюгом носовой платок разгладил. 3а первым — второй, за ним — третий. Я же как застрял на первом ящике, так и не мог двинуться дальше. Мало того. Чем больше я старался, разглаживал землю между валками, тем капризней она горбатилась, тем коварней перекашивалась то в одну, то в другую сторону. Я и на корточки приседал — примеривался, и, щуря глаз, чуть щекой о землю не терся — ничего не помогало, хоть ты тресни!..

В этом отчаянном положении застала меня тетя Муся. Ее личико в мелких морщинках, обычно такое доброе, светлое, словно на него упал солнечный зайчик, на сей раз было не на шутку сердитым, даже гневным.

— Ты почему домой обедать не пришел? Там бабушка извелась!..— Она и слышать не желала моих объяснений.— С утра до вечера на огороде... Ты что же, и ночевать здесь надумал?..— Она мигом отобрала у меня грабли.— А ну марш, и без разговоров! Да помыться не забудь у колонки, а то трубочист — трубочистом!..— Она подтолкнула меня в плечо.

Дома, перетирая зубами заново подогретую бабушкой жесткую пшеничную кашу, я представлял, как дядя Петя скалой возвышаясь над растерянной фигуркой тети Муси усмехается:

— Ото ж, Муся Абрамовна, не пилюльки давать, а рукамы робыть!..

Однако, примчавшись обратно, я увидел у нас на участке целую толпу соседей со смущенной и счастливой тетей Мусей в центре. Оказалось, все сбежались посмотреть на ее ящик, а его, шутили вокруг, хотя ватерпасом проверяй -до того был он безукоризненно выровнен.

Дядя Петя стоял тут же. За спиной у него выстроились красавцы-ящики, один к одному, но никто и не думал ими восхищаться. То был дядя Петя, ему и бог велел... А вот Муся-то Абрамовна — а?.. Вот у кого рука легкая!..

— Рука и рука,— чуть ли не оправдывалась тетя Муси.— Других акушеркам не положено. Или, по-вашему, роды принимать проще, чем граблями ворочать?..— Но суди по тому, как ожило, зарумянилось у нее лицо, как блестели ее глаза под овальными стеклышками пенсне, она и сама была удивлена и обрадована...

И снова я торжествовал, исподтишка поглядывая на дядю Петю. И снова недолго. Соседи наши разбрелись по споим огородам, мы с тетей Мусей остались вдвоем, и тут я увидел на участке у дяди Пети его провористых быстроглазых дочек, звонко перекликавшихся через весь огород, их мужей, недавно вернувшихся с фронта, а кроме того— не различаемых мною сватов, кумовьев, шуринов,— словом, «дядипетиных», как у нас говорили... Они работали споро, дружно и сразу в разных концах, наверное, чтоб каждому хватило места развернуться вволю... Где нам было за ними угнаться...

И все-таки, все-таки наш ящик под раннюю редиску тоже был готов.

И вот с этой-то ранней редиски, с ее первых крохотных листиков, размером с ноготок на детском мизинчике, той весной, тем летом все для меня и началось. Конечно, далеко не все в моей жизни они заслонили, но кое-чему, в том числе Гегелю, пришлось потесниться.

Хотя, честно говоря, до сих пор я не то чтобы уж очень усердно читал принесенного с барахолки Гегеля, а больше собирался его читать. И не столько собирался сам, сколько уговаривал Мишку Воловика, что мы с ним оба должны взяться за Гегеля. Что у нас просто нет никакого другого выхода, кроме как изучить его от корки до корки. Поскольку Гегель — это диалектика, а диалектика — корень современной науки.

Мишка со мной не спорил, напротив, полностью соглашался, но соглашаться-то он соглашался, а сам читал «Марикотову бездну», «Пылающий остров» и «Голову профессора Доуэля», то есть книги, которые, и он опять-таки в этом совершенно со мной был согласен, для развития передового научного мировоззрения вполне бы можно было и не читать.

Так что, если разобраться, ни я, ни Гегель, ни Мишка, иногда приходивший помочь мне по дружбе на огород в конечном счете не слишком пострадали этим летом, хоть дергая сорную траву из пушистых морковных зарослей, я с грустью рисовал себе прохладный зал городской библиотеки с большим портретом Крупской в глубине или стопку книг, дожидавшихся меня дома...

Но мне было не до них.

Мы посадили редиску — и стали ждать. Мы вскапывали землю дальше, готовили новые ящики под лук, огурцы, картошку, а сами все ждали, ждали, когда же она взойдет, наша редиска. С этой мыслью я просыпался и бежал на огород. С этой мыслью — а может уже?., уже?..— возвращался из школы. Но земля в ящике была безнадежно-сырая, без признаков жизни. Я всматривался в ее бугорочки и рытвинки, в покрывавшую ее ломкую корочку, и мне казалось, что так должен выглядеть лунный или марсианский пейзаж. По утрам, случалось, лужи еще подергивало ледком, и я в страхе думал, что редиска наша померзла. Или приходило мне в голову, семена попались нам какие-то не такие, и чем ждать без толку, не лучше ли все пересеять. Я уже и представить не мог, чтобы у нас что-нибудь взошло, зазеленело, уже и тетю Мусю почти уговорил заново взрыхлить и засеять неудачливый ящик, уже убедился однажды утром, что из земли, взламывая корочку, поперла обыкновенная трава... Как вдруг оказалось, что нет, совсем не трава, а самая настоящая редиска, и взошла она у нас не позже, чем у других, и вообще все идет, как надо!..

Это сказал нам дядя Петя, которого, как профессора на консультацию, привела к нашему ящику тетя Муся.

— Та це ж рэдиска, — сказал он, и довольно сердито, точь-в-точь как сказал бы профессор, с первого взгляда определив, что случай, ради которого он приглашен, пустяковый и не было надобности его тревожить.

Но потом дядя Петя посмотрел на нас, увидел наши сконфуженные физиономии — и хмурое лицо его прояснилось.

— Неужели?.. — сказала тетя Муся. И, зардевшись, как девочка, повернулась ко мне:— Вот видишь!..

Что же до меня, то каким-то боковым или, скорее, внутренним зрением я определил, что цветом щеки мои уподобились редиске, как если бы она дала не первые робкие росточки, которые запросто было спутать с сорной травой, а уже налилась и созрела.

Дядя Петя, сощурясь, вновь посмотрел на тетю Мусю, на меня, и опять на тетю Мусю и на меня, и захохотал, прикрывая рот своей широченной ладонью. Он хохотал так гулко, как будто круглые камни ворочались и перекатывались в пустой бочке. И мы оба, глядя на него, тоже смеялись — тетя Муся закатывалась мелкими частыми смешочками, уперев руки в бока, словно боясь, что старое ее тело рассыплется от распиравшего ее смеха, а я — опустив голому и довольно угрюмо, принужденно, с одной стороны радуясь, что ошибся, а с другой сознавая, что смеются-то надо мной...

— Нэчого, толк будэ,— сказал дядя Петя, похлопав меня по спине.

Не знаю, относились его слова ко мне или к ящику с редиской, но как бы там ни было, они прозвучали ободряюще.

Будь у меня свободное время — чего на огороде никогда не случалось,— я мог бы полдня просидеть на корточках, разглядывая темную зелень быстро подрастающих листочков на бледных коротких стебельках. Они, эти листочки, возникали то там, то сям, как зеленые брызги, потом сливались в полоски, такие густые, курчавые, пушистые, что не терпелось погладить их ладонью, поиграть, путаясь в них пальцами... Было странно чувствовать свою причастность к их появлению, их жизни. И странно — держать в руке упругий, покрытый нежной кожицей шарик, с длинным, в налипших на него земляных комочках тоненьким хвостиком... Впервые выдернув поспевшую редиску, я долго любовался ее крутыми влажными бочками, не решаясь съесть. Наконец шарик хрустнул у меня на зубах, сладчайший, чуть горьковатый сок разлился по моему языку, рот мой наполнила благоуханная предрассветная свежесть...

Я с удивлением, бывало, смотрел на свои руки. Можно сказать, я видел их теперь впервые. И видел, что они способны не только держать карандаш или перо, перелистывать страницы учебников и выводить в тетради бесконечные ряды разнообразных значочков, крючочков и закорючек— изо дня в день, год за годом, без всякого явного смысла... На столе у нас, после скудного рациона, продиктованного сногсшибательными рыночными ценами, появились в неслыханном количестве та же редиска, а потом огурцы, лук, помидоры; к нам то и дело захаживали знакомые и родственники, и мы гордо вели их осматривать огород, и они воздавали ему должное и расходились по домам с набитыми сумками, счастливые и благодарные, похрустывая только что сорванным огурцом, который — странно, но факт — из ничего, из пустякового семечка вырастили эти вот руки!..

Я разглядывал их с недоверием. Неужели на самом деле это они?..

Они. Ведь достаточно было им, заленясь, пропустить отведенное нам время для полива, запоздать с прополкой, не оборвать у помидор пасынков, не окучить картошку — и наш огород хирел, дичал, увядал. Зато до чего весело было видеть его досыта напившимся воды, не опускающим тугих листиков даже в часы полуденного зноя! Каким праздником было смотреть, как узелок огуречного бутона вдруг разворачивается в яркую желтую звездочку, или как землю прокалывает упрямая зеленая стрелка лука, устремляясь вверх, или как помидор с лакированными щечками наливается жаром и становится похож на маленькое солнце!..

Мы с тетей Мусей пропадали на огороде. Мы учились. У одних — проращивать семена, у других — выбирать рассаду, у третьих — сажать картофель, используя ради экономии не клубни, а обрезки шелухи с глазочками. Мы не стыдились расспрашивать и перенимать, ведь в таком же положении находились все вокруг, будь то известный в городе хирург или дежурящая у ворот больницы вахтерша. Неожиданный и всеобщий авторитет приобрели бабки, которых прежде замечали разве что по вечерам, когда, круглые, от множества изношенных, прохудившихся одежонок, они колобками выкатывались во дворик дома, где жили больничные служащие, и до темна чесали языки. Но тут им вспомнилась молодость, деревня, в их руках воскрес давний, казалось, вконец истребленный инстинкт. Разбухшими, больными ногами ковыляли они на огород и там, путая Троицу, Петровки и Николу-летнего с числами нового календаря, спорили между собой, выясняя сроки посадок раннего картофеля и поздней капусты. Многие, в том числе и тетя Муся, верили им безоговорочно. Что же до меня, то бабкам я упорно предпочитал науку, обычаям и приметам — здравый смысл...

Королем, конечно же, среди нас всех выглядел дядя Петя. Он почернел и обуглился на солнце, кожа запеклась у него на щеках, обтянула скулы, выгоревшая вконец рубаха раздувалась на нем парусом. То здесь, то там появлялся он в бог знает откуда раздобытой широкополой соломенной шляпе, с мотыгой в руках, весь в земле и сам похожий на громадную, вывороченную из земли глыбу... И все-таки он был королем. Когда он шел на свой участок, головы сами собой поворачивались и тянулись ему вслед. А он ни на кого не смотрел. Только на ящики, по пути встречавшиеся ему, бросал он короткий презрительный взгляд и отворачивался с усмешкой. Этой усмешки побаивались. И в широкую костистую его спину смотрели с облегчением, словно во власти дяди Пети действительно было — казнить и миловать...

Что говорить, у него на участке всем на зависть так точно зеленела чистая, без единой сорной травинки, морковка, и редкостных размеров свеклу не точили жучки-долгоносики... Здесь вызревали самые ранние и самые мясистые помидоры, и росли самые высокие, отяжеленные множеством початков, кукурузные стебли, а неподъемные оранжево- желтые тыквы напоминали прикорнувших на солнцепеке поросят... Кому было в этом с дядей Петей сравниться?.. Это понимали все, понимал и он сам. И, блюдя свой королевский престиж, не любил делиться секретами. Правда, он отчего-то — не знаю, отчего именно — благоволил к тете Мусе, и ко мне тоже.

Тогда я это так же мало мог объяснить, как и прежнюю его вражду, почти ненависть. Но однажды — это было еще весной — вечером я не слишком удачно разровнял ящик, а на утро земля в нем оказалась безукоризненно выглаженной граблями. Как-то раз мне случилось проспать ночной полив, но когда я прибежал, кляня себя, на огород, он оказался уже политым. «А шо ж воде задаром пропадать»,— воркотнул через плечо дядя Петя, которого я застал между заполняемых водою последних ящиков. Спал я тем летом как убитый не только по молодости: тетя Муся то, маясь почками, отлеживалась на грелке, то, поднятая с постели посреди ночи, уходила на экстренные операции, так что на огороде частенько работал я один. В стыде за свою оплошность я решил, что при случае отплачу дяде Пете тем же, но такого случая не представилось...

Люди, я чувствовал, разделялись для него на две категории: трудяг и лентяев. Тут видел он причину, почему на одних огородах все росло и плодоносило, на других же зелень была жидкой и тощей. «Робить треба, вот и весь секрет...» Но от него я узнал, что огурцы следует поливать обильно и часто, «бо огурец воду любит», а картошку редко, чтобы сила у нее шла в корень, а не в ботву, что же до тыквы, так ее и вовсе полить нужно раза два-три в самом начале, чтобы, укрепясь, она не водой набухала, а тянула сладость из земли... Когда у нас померзли слишком рано высаженные помидоры, дядя Петя принес для себя рассаду — уж он-то высаживать не спешил!— и, делясь ею с нами, учил меня отбирать кусточки поприземистей, да зато поплотней, покрепче, вместо тех, что уже ударились в рост и к которым, конечно же, невольно тянулась моя рука...

В августе, в пору созревания и спелости, на огородах стали пошаливать. Дядя Петя поставил себе шалаш, «халабуду», как называл он это сооружение из фанеры, досок и бог знает чего еще. Иногда и я оставался с ним ночевать. Мы натянули внутри марлевый полог от комаров, которые по ночам грызли особенно немилосердно, и спали под ним, кинув на подсушенную траву кое-какое тряпье.

Обычно я засыпал сразу, ни комариное пение, ни напряженный, басовитый звон цикад не мешали мне. В шалаше свежо и душисто пахло сырым сеном, веющей из ночной степи полынью, сладковатой болотной гнилью далеких, заросших камышом ильменей. И все эти запахи как бы скреплял густой и устойчивый запах пота и махорки, которым тянуло из того угла, где посапывал дядя Петя.

Я бултыхался в сон, как в реку. Но порой, дожидаясь урочного часа полива, мы толковали — теперь уже не помню в точности, о чем. Помню только, как дядя Петя, бывало, не торопясь и смакуя каждое слово, принимался рассказывать о давнишней своей жизни, о хуторе где-то «пид Полтавою», о чернобоких волах, на которых в тамошних местах пахали землю, о породистых битюгах, об удоистых коровах, дававших сладкое, жирное молоко... Для меня все это было не слишком интересно. Иногда я слушал, а в голове у меня копошился вопрос: «Дядя Петя, а это правда, что вы были кулаком?.,» Но задать его я не решался. Да и сам вопрос этот для меня со временем как-то поблек, потерял прежнюю остроту.

Однажды он спросил у меня:

— А дэ ж твий батько?

Я сказал.

— А маты?

Я сказал.

В шалаше было темно, но по привычному шороху я догадался, что он шарит в карманах, отыскивая сложенную из газетного листа книжечку для самокрутки. Потом он выбрался из шалаша и долго не возвращался. Мне отчего-то не спалось, и я, полежав под нашим душноватым пологом, выбрался наружу.

Небо, степь, огороды — все было светлым от полной и яркой луны. В нескольких шагах от шалаша, навалясь грудью на древко мотыги, стоял дядя Петя. Темная фигура его была неподвижна. Казалось, он о чем-то думает или к чему-то прислушивается.

Должно быть, почуяв меня у себя за спиной, он шелохнулся, подобрал мотыгу и, тяжело шоркая ногами, двинулся вдоль канавки, по которой вскоре должна была хлынуть вода для наших участков. Я пошел за ним, и мы оба принялись подчищать узкое руслице, в промежутках между поливами порядком зараставшее наносами песка и мелких камней.

Спустя несколько дней он принес мне книгу «История Российского парусного флота». Она принадлежала его сыну, единственному и самому младшему в семье, убитому на фронте, я знал, еще в начале войны.

— Найзнатнийша кныжца,— сказал дядя Петя, с осторожностью извлекая ее из белой тряпицы, в которую она была завернута.

«Кныжца» действительно была «найзнатнийша»— в жестком, звонком, как сухое дерево, переплете, с множеством иллюстраций под папиросной бумагой. Один лишь вид ее, один лишь запах, ни с чем не сравнимый запах не то пыли, не то клея, не то времени, долетавший с прихваченных рыжеватинкой страниц, заворожил бы любого книжника. Но мне-то была она зачем? Времена, когда мою голову кружили капитан Флинт и капитан Гаттерас, грот-мачты и бом-брам-стеньги, давно прошли... Однако у меня хватило ума не отказаться. И потом, дома, разглядывая изображенных в ней белокрылых красавцев, я думал о сыне дяди Пети, который учился в мореходке и должно быть мечтал стать капитаном, но представлялся мне при этом почему-то сам дядя Петя, представлялось как он шагает по огородам, и его высокая, костистая фигура бороздит захлестнувшие землю густые зеленые заросли, а просторная, добела выцветшая сатиновая рубаха раздувается парусом и плещется, обвисая на его плечах...

Между тем подошел сентябрь, и мы с тетей Мусей собрали наш урожай, то есть зеленые, годные в засол, помидоры, капусту, лук, тыквы. Все это мы разложили по кучкам, а кучек было по числу наших близких друзей и родственников, которые пришли в тот заранее назначенный день нам помочь, то есть все собрать, сорвать, выкопать и снести в одно место, и принесли с собой корзинки, сумки, сетки и зимбели, полностью подчинясь в этом настойчивости тети Муси. Они знали, что если не подчинятся ей, то она сама все сложит в корзинки и сумки и отнесет им домой. Так что со стороны получалось даже так, что все они собрались, чтобы ее выручить, несмотря на свои неотложные домашние и разные иные дела.

Но я... Нет, я не был добр той размягченной, старческой, не ведающей предела добротой, которой была добра тетя Муся. И когда, грубо сминая и топча ногами еще живую, но уже подвявшую, а главное — уже ненужную ботву, мы разносили по кучкам помидоры и картошку, когда чуть не колесом катили по земле налитые жаром лета двугорбые тыквы, сердце мое сводило от злости, а в голове ворочалось: «Ото ж рукамы, рукамы надо было робыть...» Но кому, кому мог сказать я эти слова?.. Ведь все они, те, кто пришел к нам на огород, чтобы разделить наш урожай, были или седые, в морщинах, старики, или малыши с тонкими, как камышинки, ногами, или женщины, напоминавшие мне — хотя бы лишь тем, что и они были женщины! — мою мать... Глядя на них, я устыдился себя. Устыдился своей жадности. Кулацкой,— подумалось мне. И это последнее слово меня допекло... Допекло окончательно.

И я помогал собирать, копать, раскладывать, я ревностно следил за тем, чтобы наша с тетей Мусей кучка была не больше, чем у остальных. Но мне было жаль при этом, что для тех, кто унесет эти кучки домой, это будет всего лишь картошка, которую можно класть в суп, капуста, которую можно солить, сахарная свекла, которой можно по праздникам начинять пироги, тыква, из которой можно варить кашу — и только, и только... Что при этом ни у кого из них не заноет хоть на минуту между лопаток сладкая усталая истома, и теплые огородные ночи, полные комариного зуда и журчанья заливающей ящик воды не вспомнятся им, и не вспомнится наша «халабуда» с марлевым пологом. И поздней осенью, когда на город обрушатся тяжелые, дымящиеся песком ветры, и зимой, когда выстуженная морозом земля станет железно-твердой и хрупкой, словно готовое лопнуть стекло, плавающий в тарелке оранжевый кружок моркови не согреет их душу, как согревал, бывало, нас с дядей Петей росистыми утрами катящийся вдоль горизонта и с каждой минутой наливающийся оранжевым огнем, как бы взбухающий круг солнца...

При самом большом желании всего этого я никому из них не мог подарить...

ОДА ПРОВИНЦИИ

Нас было трое: Мишка Воловик, Володя Шмидт и я.

В классе нас прозвали «триумвиратом».

Цезарь, Помпей и Кассий тут ни при чем. Попросту все привыкли к тому, что мы неразлучны.

Мы вместе опаздывали на первые уроки, вместе сбегали с последних, вместе потом топали к директору — объясняться. О чем бы ни загорался спор на комсомольских собраниях, само собой выходило, что мы заодно. На воскреснике, едва завидев кого-то из нас, ему тотчас вручали носилки и лопату — на троих. Писарев был нашим кумиром, Лермонтов — нашим любимцем, стихи Маяковского мы не заучивали — они пульсировали в наших жилах, как кровь. Политика была нашей жизнью. Мы холодно, деловито решали, каким путем надежней добираться до Греции или Явы, где шла борьба за свободу: посуху или в грузовом трюме корабля, отчалившего, скажем, из Одессы...

Мы были похожи на многих и многих мальчиков той поры, хотя, вероятно, как и они, считали себя Единственными, Неповторимыми, Неподражаемыми. Так же, как и они, мы презирали провинцию и жаждали вырваться из ее добродушных, ласковых и цепких объятий. Здесь, среди взбаламученного войной, но быстро восстанавливающего устойчивость быта, мы казались себе временно высадившимися жителями какой-то другой планеты, ожидающими сигнала вернуться домой.

Бывает время, когда дети стыдятся своих ничем не знаменитых, скромных, вполне заурядных родителей.

Мы были детьми провинции.

Мы этого стыдились.

Тем не менее, это она вскормила нас и, выпуская в жизнь, похлопала по плечу.

Мы были дети провинции — тихой, серьезной, мечтательной. Таким был наш город.

Будучи провинцией, он не был, однако, захолустьем.

Когда много лет спустя, перехватив среди огромной, толкущейся у входа толпы «лишний билетик», я сидел в театре, столь высоко вознесенном славой, что самый воздух в зале, как на заоблачных пиках, казался ледяным и разреженным, и смотрел спектакль «Три сестры», мне вдруг вспомнился наш ничем не знаменитый облдрамтеатр, вспомнилось, как мы сидели в нем, оглушенные, потрясенные Чеховым, и с каждым словом, долетавшим со сцены, что-то переворачивалось, оттаивало у нас в душе, и было страшно что вот-вот все кончится, мы наденем пальто, выйдем на улицу — и с нами уже не будет людей, которых мы любил к которым привыкли, с которыми вместе страдали, тоску по какой-то иной, прекрасной жизни, не будет трех грустных, нежных, томящихся по Москве сестер, не будет мечтателя и немножко фразера (кто из нас был свободен от этого греха?..) Вершинина, не будет мрачного чудака Чебутыкина... И мне так захотелось туда, в наш старый, добрый, заштатный драмтеатр!.. Нигде больше не встречал я такого забавного Мальволио, доставлявшего залу столько веселья, такой озорной и сердечной Элизы Дулиттл... Давно и прочно забыта пьеса Симонова «Под каштанами Праги», но я помню, как после театра мы чуть не до рассвета провожали друг друга домой, взбудораженные спектаклем, и спорили куда подастся Чехословакия (шел 1946 год), какие силы одержат в ней верх, и с кем будет Божена, героиня пьесы, ее играла молоденькая прима театра Торкачева, в которую мы все были немножко влюблены...

Каждый из нас видел впоследствии артистов куда боле талантливых и уж наверняка более известных, но самыми сильными, самыми глубокими и светлыми впечатлениями мы обязаны тем, кого видели в юности. Или в ней-то, юности — все и дело?... Не знаю, годится ли тут однозначный ответ. Но знаю наверняка: хорош или плох был наш театр — он был наш, и следовательно — единственный на свете...

Театр выходил фасадом на главную улицу города — Советскую. По вечерам за кисейным туманом занавесок в окнах домов расцветали оранжевые абажуры. Тротуар заливала медленно текущая толпа, густая и вязкая, как смола. Новые кинофильмы на экранах появлялись редко, их смотрели по два-три раза. Основным развлечением считалось гуляние по Советской и хождение в гости.

В гости отправлялись без предупреждения, телефонов почти никто не имел. Тем радостней бывала внезапная встреча. Ходили друг к другу обычно всей семьей. Автобусы в городе отсутствовали, трамваями пользовались мало, чаще всего шли через весь город пешком. И если засиживались, то после недолгих уговоров оставались ночевать: не добираться же было домой по темным, глухим улицам в одиннадцатом или даже двенадцатом часу ночи!.. В гостях играли в карты, в преферанс или в маус, а если были дети, то усаживались играть в лото. Потом пили чай...

Мы презирали этот чай. Это лото. Эти карты. Эти разговоры, которые затевались ради того, чтобы скоротать время. Они казались нам пустыми и пошлыми. Так же, как вечернее гуляние по Советской. «Вставайте, граф, вас ждут великие дела!..» Мы не были графами, но мы верили — кто внушил нам эту уверенность?..— что родились для великих дед. Вечерами мы сидели над книгами. Библиотеки тех лет были скудны, журналов никто не выписывал, книгу, раздобытую по случаю, полагалось тут же прочесть и вернуть. Тем не менее читали мы много. Большинство самых важных книг были прочитаны тогда. Они «переваривались» всю остальную жизнь, «пожирались» же именно в те годы.

Достопримечательностью нашего города были «пятницы», которые каждую неделю проводила областная библиотека. Она помещалась в здании банка, построенном до революции в изысканном и фальшивом мавританском стиле. Никто из нас никогда не видел настоящих мечетей, должно быть поэтому нам казалось, что библиотека, с ее величавым, отделанным цветной глазурью порталом и резными дверями черного дерева, похожа на мечеть. Во всяком случае мы входили сюда с таким же чувством, с каким правоверные входят в украшенный полумесяцем храм.

Получить билет на «пятницу» (назывались они «литературно-музыкальными») было не так-то просто, в особенности нам, школярам. Но когда библиотекарь, уже не глядя на просительные, молящие наши лица, со вздохом протягивала три заветных билета, наши тела, полные ликования, взмывали вверх и плыли по воздуху точь-в-точь как на полотнах Шагала.

Трещал мороз, бушевала гроза, хлестал дождь — все равно в 7 часов вечера читальный зал библиотеки бывал переполнен. Здесь собирались студенты (в городе было три института), преподаватели, журналисты из областной газеты, артисты драмтеатра и филармонии, любопытствующие юнцы вроде нас, недавние солдаты, снова взявшиеся за учебники, одинаково молодцеватые, подтянутые, будь на них штатский пиджак или гимнастерка, и тут же — всезнающие, всепомнящие старички с аккуратными бородками, сухонькие старушки, похожие на одиноких, жмущихся к теплу птиц. Сидели плечо к плечу, мостились по двое, по трое на стуле, теснились у стен, стояли в проходе. В просторном двусветном зале с большим портретом Н. К. Крупской, чье имя носила библиотека, делалось душно. Распахивали узкие створки стрельчатых окон, но это слабо помогало, впрочем, атмосфера таких «пятниц» была насыщена для нас особого вида кислородом.

В отличие от школы, где положено было, готовясь к уроку, вызубрить заданное «от сих до сих» и потом барабанить «близко к тексту», мы увидели здесь, что об одном и том же можно думать по-разному, спорить, не соглашаться. Здесь читали стихи, пели, выступали с докладами, артисты разыгрывали сцены из спектаклей — и после каждого выступления возникало обсуждение, столкновение мнений, любой, кто хотел, мог в нем участвовать. Понятно, сами мы дрейфили выйти к помосту в глубине зала, где черным лаком блестел рояль и откуда с жаром выступали ораторы. Зато вместе со всеми хлопать, смеяться, шуметь, одобряя или негодуя,— это нам позволялось. Что же до споров между собой, то после каждой «пятницы» нам хватало их на целую неделю.

На «пятницах» читали доклады и сообщения — о Кирове, который в разгар гражданской войны, в 1919 году, организовал оборону Астрахани; о Чернышевском — его сослали сюда после Сибири; о Велимире Хлебникове — он родился и провел детские годы в Астрахани, а его отец был создателем Астраханского заповедника... Между тем, что мы читали в книгах, узнавали в школе, и тем, что слышали на «пятницах», часто не было большой разницы, если не считать разницу между подробным описанием цветка и самим цветком, который можно держать в руке, обонять... Слушая о Кирове, о гражданской войне в Астраханском крае, я вспоминал дядю Илью... Пыльные, неухоженные наши улицы приобретали новизну и значительность, когда я представлял на них Чернышевского. Следом за Хлебниковым в наш город, чуть ли не под своды читального зала, касаясь их пуговкой кепки, входил Маяковский...

Здесь мы впервые увидели «живых» поэтов. Правда, они не были похожи ни на Маяковского, ни на Хлебникова — одного этого нам хватало, чтобы смотреть на них свысока, не принимая всерьез. Но когда в газетах разгорелась дискуссия между Трегубом и Симоновым, она только продолжила споры, горячившие нас на «пятницах». Конечно же, мы были на стороне Трегуба, который атаковал поэзию, размахивая над головой, как палицей, цитатами из стихов Маяковского («В наши дни писатель тот, кто напишет марш и лозунг»). Но с другой стороны — Константин Симонов... Его авторитет был велик, его фронтовую лирику твердили наизусть... И когда он писал, что поэт имеет право и на грусть, и на горькие раздумья, и на то разнообразие чувств, которым живет человеческое сердце, тут было о чем поразмыслить...

Мне запомнилось (и отчего-то запомнилось на всю жизнь), как в жадной, восторженной тишине читала стихи молоденькая студентка мединститута (впоследствии довольно известная поэтесса), как забитый людьми зал слушал ее, затаив дыхание, боясь упустить хоть слово, и лицо ее — там, у рояля — светилось, как фонарик в темноте...

О чем были ее стихи?.. О луне. О замороженном окне. О неразделенной любви. Об одиночестве... Мы негодовали («В наши дни писатель тот...» и т. д.). А сами тоже готовы были слушать и слушать...

И был поэт — плотненький, кругленький, экспансивный. Он работал в газете, часто публиковался, законодательствовал на «пятницах». Однажды он принялся читать свою новую поэму о рыбацком селе, его будущем. Там были такие строки:

Мы построим десять пароходов,

Мы построим пять водопроводов...

Кто-то из зала спросил: «Зачем на одно село — пять водопроводов?.. Если на всю Астрахань хватает одного?..»

Все смеялись. Мы тоже. Хотя нам было досадно. Писать о рыбаках, о рыбацком селе, где пока еще нет водопровода, но где он будет, будет!..— казалось нам куда более важным, чем в тысячный, в миллионный раз повторять всю эту муру про луну и неразделенную любовь...

И однако долгое время достаточно было кому-нибудь из нас вспомнить про «десять пароходов и пять водопроводом», чтобы мы начинали хохотать до коликов.

После «пятниц» мы приходили в школу повзрослевшими, нам бывало скучно на уроках, тесно в пределах программ. Мы спорили с учителями. Дерзили. Сомневались. Опровергали. Ниспровергали. Но более всего недовольны были самими собой, собственной жизнью — тусклой, бесполезной, бездеятельной, — ведь нельзя же было считать деятельностью решение бесконечных задач и писание контрольных. Это угнетало. Каждый бездарно промелькнувший день казался катастрофой. Я чувствовал, как время струилось сквозь мои растопыренные, силящиеся удержать его пальцы, и сердце мое давила тоска.

Мы имели возможность оглядеться вокруг, прислушаться к себе. Внешних впечатлений было немного, они не заглушали внутренней жизни. Напротив, она становилась чем богаче, напряженней, чем беднее представлялась нам окружающая жизнь. Но случалось и так, что событие, мало заметное в других обстоятельствах, действовало на нас подобно землетрясению, Таким землетрясением был приезд в наш город «сына Есенина».

Я потому беру эти слова в кавычки, что недолгое время спустя в «Правде» появилась заметка о разного рода пройдохах, разъезжавших по стране, выдавая себя за «сыновей Есенина». Были тут помянуты и шпагоглотатели, поражавшие в прошлом провинцию, и «сыновья лейтенанта Шмидта»... Гастролер, выступавший у нас, был, вероятно, одним из них. Что заставило его ввязаться в эту авантюру? «Выгрался» ли он в роль «сына» или все же имел к Есенин какое-то, хотя бы и косвенное, отношение?.. Все это праздные вопросы, тогда их перед нами не было.

Тогда мы отправились «на сына Есенина», посколько Есенина почти не издавали, вокруг его имени клубилось плотное дымное облако, и сквозь это облако, из его таинственного нутра, иногда проблескивала, ослепляя, как молния, строчка или две из есенинских стихов. Знали же его мы в основном по стихотворению Маяковского, в котором говорилось про пивную и аванс, а кроме того между прочим упоминалось про «забулдыгу-подмастерье».

И вот мы сидели в театре, который когда-то был кинотеатром «Вулкан», а потом переходил из рук в руки — то ТЮЗа, то музкомедии, то филармонии; здесь обычно выступали приезжие артисты. Мы сидели где-то наверху, выше всех. Под нами был небольшой уютный зал, на этот раз утративший границы, погруженный во тьму, похожий на мрачную пропасть. На сцене, в узкой полосе света, стоял высокий человек (даже сверху было видно, как он неимоверно высок), высокий и тонкий, похожий на мачту без паруса, в черном, как ночь, фраке и белой, как снег, манишке, с бледным лицом и горькими, отрешенными глазами; его длинные, до плеч, прямые волосы в молочном луче прожектора казались седыми.

Такого мы еще не видели.

— Вы помните...— говорил он, и голос его, густой и низкий, обволакивал зал.— Вы все, конечно, помните...— Голос его расплывался, угасал. И было странное чувство: он обращался ко всему залу, а казалось, будто перед ним только мы. Будто во всем театре только он и мы — трое...

— Друг мой, друг мой, я очень и очень болен...— говорил он печально. И я чувствовал, что из нас троих остался я один.

— Дай, Джим, на счастье лапу мне...— просил он. И я готов был все отдать, все раздарить, все сделать для кого-то, кого я не знаю, но кому зябко и сиро, кому одиноко живется на свете...

Такого мы еще не слышали.

Мы вообще не слышали, чтобы так читали стихи. То есть, чтобы их не читали , как читают афиши, газетные объявления и т.п. и как было принято читать в те годы стихи, не отличая их от прозы и отчего-то называя это хорошим вкусом и реализмом, а — врастяжку, почти нараспев. К этой манере нужно было привыкнуть. И тогда самые обыкновенные, стертые, бесцветные слова наливались красками, становились звучнее и как бы увесистей. В стихах, которые мы слышали в тот вечер, они напоминали не прошедшие множество рук пятаки, а золотые, первородные, но знающие чекана слитки...

Стояла долгая, сухая астраханская осень. В небе висели звезды, крупные, как спелые яблоки. Мы шли из театра, ошеломленные, растерянные. Землетрясение, сказал я?.. Скорее надо было сказать — «неботрясение», если бы это не звучало так вычурно... Нам казалось, привычное равновесие в мире нарушено, кто-то тряхнул небеса — и звезды падают, сыплются нам под ноги, устилая землю. А мы идем и давим их подошвами.

 — Дор-р-рогие мои, хор-рошие!..— повторяли мы без конца, обращаясь друг к другу, и к глухим, затворившим ставни домам, и к деревьям с полуоблетевшей листвой, и к еще светившим кое-где фонарям, и ко всему необъятному, неоглядному миру, лежащему там, в темноте, жаждущему ласки и утешения...

Недели две после концерта мы не могли прийти в себя.

Не могли заниматься, отсиживать положенные уроки. У нас был свой секрет, своя тайна. Встретясь глазами, мы тут же понимали ее. И уходили — куда-нибудь в степь, за город, или на берег Канавы или Кутума, или — на худой конец — в Братский сад. Среди серой, увядшей степи, у медленной, по-осеннему прозрачной воды, в безлюдных аллеях, наполненных тихим шелестом, хорошо думалось. И казалось, что Есенин писал в своих стихах о том самом, что гнетет и мучит меня: о быстротечности жизни, о неизменном и неизбежном ее конце — для всего, что когда-то росло, цвело, благоухало... Правда, у Есенина было еще и другое — острый и горький восторг перед жизнью, любовь к любым ее проявлениям, ощущение безмерной ее ценности... Но не это было в ту пору главным для нас.

 — До свиданья, друг мой, до свиданья...— говорили мы напоследок, с грустной усмешкой прощаясь где-нибудь на углу. И — встречаясь:  — Ты жива еще, моя старушка?.. И — уславливаясь о встрече:  — Я приду, когда раскинет ветви по-весеннему наш белый сад...

Однако жить щемящей печалью есенинских стихов долгое время мы не могли. При встречах и на прощанье мы продолжали обмениваться теми же строками, но сокровенный смысл из них выветрился. Новенький голубой томик Есенина, с величайшей осторожностью выдаваемый в читальном зале, вновь оттеснился Маяковским. Разворачивайтесь в марше!.. Словесной не место, кляузе!.. Мы помнили о Есенине, но сердца наши стучали в прежнем ритме.

Мы были однолюбами. Мы не могли предать Маяковского. Мы спорили о нем в школе и дома. Многие его не принимали. Не понимали. Страшились. Защищать и пропагандировать его мы считали своим долгом (чуть не сорвалось: «революционным...»). Провинция, как и в прежние времена, оставалась консервативной. Она вприщур наблюдала за полыхавшими в отдалении фейерверками, за слепящими вспышками бенгальских огней. Она не верила новым именам и продолжала по старинке читать Пушкина, Некрасова, Толстого...

Бывало, во время вечернего чаепития я бросался в атаку, держа однотомник Маяковского в руках, а чаще, впрочем, полагаясь на свою память.

Как вы смеете называться

поэтом

и, серенький,

чирикать, как перепел ?..—

 — читал я взахлеб, и бабушка, тетя Муся, Виктор Александрович — все слушали меня, отодвинув стаканы с недопитым, стынущим чаем, а если кто-то из них и решался помешать ложечкой, то делал это осторожно, чтобы не зазвенеть.

Сегодня нужно

кастетом

кроиться миру в черепе!.. —

 — упивался я, хмелея от буйной, размашистой силы, переполнявшей каждое слово.

При упоминании о кастете бабушка и тетя Муся боязливо переглядывались. На слове «череп» они потупляли глаза. Они не пытались мне возражать. Но на их щеках загорался беспокойный румянец, точь-в-точь как в тех случаях, когда им чудилось; что у меня жар, и хотелось пощупать мой лоб.

 — Может быть, ты и п-прав,— кивал Виктор Александрович своей большой, массивной, в крупных седых кольцах головой.— Вы — п-племя младое, незнакомое... Но мне лично... — вскидывал он вверх указательный палец, — лично мне по душе «Как хороши, как свежи б-были розы...» — И смеялся — раскатистым баритоном, добродушно, хотя и не без поддразнивания.— Что поделаешь, мой милый, как говорят французы —се ля ви... Воленс-неволенс...

Это были его излюбленные словечки: «се ля ви», «во-ленс-неволенс»...

Иной раз мы схватывались. Но чаще тетя Муся гасила готовое взвиться пламя.

— Да будет вам! — сердилась она. И просила: — Ты бы, Витюша, лучше нам что-нибудь почитал...

Против этого трудно было устоять. Это мы все любили. Туг даже я со своим «кастетом» и разительными аргументами, так и рвущимися с языка,— и то замолкал. Виктор же Александрович тяжело и покорно поднимался, подходил к шкафу с книгами, стоял там, наклонив голову и медленно скользя взглядом по корешкам, как бы вдыхая, вбирая в себя мясистыми, в порах, ноздрями щекочущий, источаемый книжными полками запах. Он возвращался к столу, держа книгу перед собой, и в походке его, в тех нескольких шагах, которые он проделывал на обратном пути, между столом и шкафом, сквозило нечто хищное, тигриное - нечто от тигра, возвращающегося в свое логово с отменной добычей...

О эти долгие, бесконечные вечера!.. (В любой оде не только извинительно, но и вполне уместно хотя бы одно такое «О!..») Вечера — без телефона. Без телевизора. Без вопящего у соседей магнитофона... Стрелки едва ползли по циферблату стенных часов. Шуршала переворачиваемая страница. Иногда поскрипывал чей-то стул. Мы слушали Виктора Александровича, перебравшись в большую комнату, за просторный стол, покрытый узорчатой белой скатертью, с дорожкой, вышитой бисерно-мелким «монастырским» крестом и разостланной посередине. За обеденным и и то же время кухонным столом, у которого мы сходились трижды в день, за которым только что распивали чай, можно было вести разговоры о чем угодно. Но читать?... Чехова?.. Бунина?.. Куприна?.. Это было бы почти все равно, что их самих пригласить в гости и посадить за уставленный недопитыми чашками, усыпанный хлебными крошками стол. Поскольку когда Виктор Александрович читал, не покидало чувство, будто они сами находятся где-то рядом.

Удивительно — тут и мастерства никакого, казалось, не было. Просто за окнами густела непроглядная темень, где-то поблизости, на Парабичевом бугре, то в одиночку, то хором взапуски взлаивали собаки, каждые полчаса протяжно, торжественно били часы, а Виктор Александрович своим сочным, звучным голосом — даже запиночка, свойственная ему, куда-то при этом пропадала — рассказывал... Рассказывал о себе... О том, что с ним случилось, произошло, когда был он... Да, когда был он господином из Сан-Франциско... Профессором из «Скучной истории». Телеграфистом Желтковым из «Гранатового браслета»... И мало ли кем еще... А мы смотрели на его седую, кудлатую голову, на космы, которые он ерошил, зарываясь в них пальцами, на порядком обрюзгшее, но все еще красивое лицо в крупных, скульптурных складках, на породистый, с горбинкой, нос — мы смотрели, слушали, и бог знает что мерещилось каждому из нас, бог знает какие страсти, какие картины... Тетя Муся слушала чтение Виктора Александровича, и в ее жалостливых глазах стояло: «Ах, да как же они так могли?..» Бабушка слушала, храня на лице суровое, строгое выражение, поджав губы, в глубине ее прищуренных глаз я ловил порой снисходительную усмешку: «Мне бы ваши заботы...» Иногда могло представиться, что она не столько слушает, сколько думает о чем-то затаенном, своем, но вместе с тем то, о чем она думает, было, как эхо и звук, связано с тем, что она слышит...

Что до меня, то мое внимание тоже часто двоилось, разбегалось по разным дорожкам... Я как бы слышал сразу два рассказа — тот, который читал Виктор Александрович, и тот, который не был написан и героем которого выступал он сам.

То есть, конечно, тут недоставало четкости, резкости — при совмещении двух портретов, двух образов: сидящего передо мной грузного старика с красным, в лиловых прожилках лицом, и — стройного молодого красавца с открытым ясным лбом, веселыми глазами и тоненькой, франтовской, как на виденной мною фотографии, тросточкой в руке... Отец его не был ни помещиком, ни графом, ни князем, хотя и был дворянином... Не из потомственных, а всего лишь из личных, но тем не менее — дворян, черт побери... И потому в особенности, может быть, дорожил этим своим дворянством... Гордился им... Спесиво заносился над теми, кто не выслужил, не был удостоен... И вдруг его сын — да, тот самый, с тросточкой (санкт-петербургский университет, золотое шитье на погонах, шампанское, цыганки, а может быть, черт побери, даже и дуэли...) — вдруг его сын влюбляется в еврейку!.. Прелестную, юную, с огромными глазами. В атласных туфельках (так на фотографии), в муслиновом, легком, воздушном платье... Но  — еврейку, еврейку!.. И это — когда погромы, и «дело Бейлиса», и «Бей студентов, жидов и сицилистов!..» Какой скандал, черт побери!.. «Прокляну!.. Выгоню!.. Лишу наследства!..»

Но это все — с одной стороны. С другой — многочисленная, патриархальная еврейская семья... Родные... Знакомые... И тоже — отец... Правда, всего-навсего портной, бывший николаевский солдат, но кое в чем не уступит ни графу, ни князю, ни личному дворянину. Как?.. Переменить веру?.. Выйти за русского?.. Прогоню, прокляну, отрекусь!..

Однако, тетя Муся уже слышала подобные угрозы — и все же наперекор им нарушила традицию и поступила на фельдшерские курсы — единственная из сестер!.. Тем не менее мало ли чем кончались в те времена такие вот истории, под стать Вероне... Однако близилась революция. Монтекки и Капулетти сделали все, что было в их силах, но до кладбищенского склепа дело не дошло. Тетя Муся и Виктор Александрович — дядя Витя, как я называл его, когда к нему обращался,— прожили вместе всю жизнь.

И все-таки... — думал я, глядя на них, сидящих за столом,— и все-таки... Как они познакомились, где?.. Как встречались — в небольшом, по сути, городке, где все у всех на виду?.. Как она возвращалась домой — за полночь, в глухую, затаившуюся, готовую взорваться тишину?.. О чем говорила с ней бабушка, которая — это я видел — и теперь недолюбливала дядю Витю?.. И как они жили потом — всеми отринутые, отвергнутые?.. И почему, почему у тети Муси, такой с виду слабой, хрупкой, хватило сил отстоять свою любовь, а у бабушки, такой сильной — нет?

И что это такое — любовь?..— думал я. — За что и как полюбила она дядю Витю?.. За то, что ей нравилось, как он «целует ей ручки», как говорила бабушка?.. Целует ручки, дарит цветы, в морозную лунную ночь мчит по Волге в санях, запряженных тройкой?.. Наверное, было, было и это?.. Было то, чего не было ни у кого — из тех, кто ждал, затаясь, ее возвращения в душной, глухой, завистливой тишине?.. Чего у них не было никогда и о чем они так мечтали?..

Виктор Александрович любил Чехова, Бунина, в особенности Куприна — вероятно, все у них было ему близко, знакомо. И он, читая, как-то преображался, светлел, перед ним вставала молодость, давние годы... Я же не мог сосредоточиться, мысли мои бежали вразброд.

Что такое — любовь?.. — думал я. — Потом они прожили вместе долгую жизнь, почти пятьдесят лет, хотя никогда не были ни венчаны в церкви, ни зарегистрированы в ЗАГСе после революции... Виктор Александрович всегда был добрым, широкой души человеком, снисходительным к чужим слабостям, но и сам — не праведник, нет; тете Мусе доводилось от него сносить такое, чего не снесли бы другие; и она все сносила, терпела... Что такое любовь — преклонение или жалость?.. Но ведь и она не была красавицей, несмотря на девическую фигуру, сохранившуюся и в старости... Она не была красавицей и, наверное, не шла ни в какое сравнение с теми женщинами, которые увлекали его в свои сети и сами им увлекались; но каждый раз он все-таки неизменно возвращался к ней, каялся, на коленях вымаливал прощенье...

И теперь — за окнами густела ночь, выли собаки, ветер свистел, раскачивал голые ветки клена, скрежетавшие по стеклу, и они оба — постаревшие, примиренные — листали страницы чужой жизни, чужой любви...

Что такое любовь?.. Жизнь?.. Вопросы эти мучили меня, скребли, царапали... Я не в силах был ответить на них, но и отвязаться от них не мог. Они мешали мне слушать, вникать в рассказы, написанные великими мастерами. Это меня раздражало. Мне было тогда невдомек, что рассказ еще не написанный лучше любого написанного, пусть его написал даже гений...

Мы были дети провинции.

За столом, покрытым клеенкой в чернильных кляксах, мы мечтали о больших городах. О Третьяковской галерее.

О Медном всаднике. О троллейбусах. О кипучей, наполненной великим смыслом жизни...

Приближалось восьмисотлетие Москвы. К нему готовилась вся страна. В школе на уроках истории мы делали доклады: «Москва — сердце нашей Родины», «Москва — центр искусства и науки». Мы клеили монтажи, выстригая картинки из старых журналов. После уроков, под баян, на котором играл Нарик Хабибулин, репетировали концертную программу для школьного вечера на тему; «Москва в песнях и стихах»...

Там, в Москве, было все: Минин и Пожарский, Мавзолей, Красная площадь, Толстой, Гоголь, Маяковский... Не перечислить. Что в сравнении с этим была наша Астрахань?.. Мы бродили по ее жалким улицам. Пылил ветер. Над Канавой сиротливо высился кирпичный остов дома, наполовину возведенный еще до войны и не достроенный до сих пор. Мосты так обветшали, что некоторые, во избежание несчастных случаев, пришлось закрыть. Между прогнившими сваями струилась зеленая вода. Канава с каждым годом все больше мелела, зарастала илом.

Но как-то раз, мастеря очередной монтаж, мы принялись вспоминать, и вспомнили, что наша Астрахань, в древности называвшаяся Итиль (тут мы допускали маленькую и в общем-то невинную натяжку), была столицей Хазарии, то есть это тоже город дай боже какого возраста... Мы вспомнили, что здесь, у нас родились, помимо Хлебникова, первый российский академик Тредиаковский (как мы все моментально полюбили его за это, каким почтением к нему прониклись!), художник Кустодиев, оперная певица Максакова... Этого было мало. Мы вспомнили о восстании Ивана Болотникова, о Степане Разине, о том, какую славную роль играл наш город в истории народных бунтов и мятежей!..

Мы вспомнили о Марине Мнишек... Точнее, о ней вспомнил Мишка Воловик. То есть он вспомнил, что Марина Мипшек, сбежав из Москвы с Заруцким, по пути на Урал очутилась в Астрахани... Но ему возразили, что это была попросту авантюристка и никакого отношения к настоящей истории она не имеет. На что Мишка Воловик сердито заметил, что в нашем положении и такими фигурами тоже бросаться не стоит... В конце концов мы решили оставить ее в покое — ради Пушкина, который о ней писал. Так отыскалась ниточка, связавшая Астрахань с Пушкиным, — по этой части у нас до того было слабовато...

Зато Володя Шмидт, хорошо знавший историю, припомнил, что в Астрахань приезжал Петр I и даже основал здесь порт, и что у нас — было время — проживал сам Суворов... Про Петра мы сами кое-что знали, про Суворова же услышали в первый раз, и даже не поверили, но потом выяснилось, что да, Володя был прав, Суворов у нас жил более двух лет, перед Персидским походом, который, впрочем, не состоялся...

И так далее. Мы перебрасывались от фактов недавних и хорошо нам известных к событиям давнишним, едва светящимся тусклыми размытыми огоньками за толщей веков. Да и то, что было нам известно прежде хотя бы из того же учебника, поворачивалось теперь какой-то неожиданной стороной. Однажды мне пришло в голову, что Святослав, тысячу лет назад разгромивший Хазарское царство, мог заночевать, подложив под голову седло, на том самом месте, где теперь у нас огород и растет картошка. В какой-то книге мне попалось сообщение о том, что та самая Первая клиническая больница, где работала тетя Муся и где мы жили, была построена в 1825 году и называлась тогда больницей Приказа общественного призрения.

1825 год... Пушкин в Михайловском... Декабристы вышли на Сенатскую площадь... Я тысячу раз проходил мимо больничного фасада, но только тут сообразил, что полукруглые выступы на стенах — это пилястры, а треугольник над ними, горбом приподнимающий крышу, — это классический фронтон... Мне представился Петербург, мглистое небо, Каховский, бегущий мне навстречу...

И я увидел — с бугра, на котором стояла больница, был хорошо виден весь город — хазарских воинов с пиками наперевес, скачущих по Советской, и Петра в зеленом камзоле и ботфортах, шагающего им навстречу; я увидел огромную, пеструю, ревущую от восторга толпу вокруг Степана Разина, въезжающего в кремль, и недвижимые, один в один, винтовочные штыки выходящих на ежедневные учения рот, запевающих «Священную войну»... Я увидел Чернышевского, с упорным, погруженным в себя взглядом, с заложенными за спину маленькими, бескровными руками, и седой, веселый суворовский хохолок, и моряков, комиссаров Волго-Каспийской флотилии в черных кожанках, и слепого танкиста с палочкой, которого мы слушали в День Победы...

И все это шло, катилось, клубилось, вздымалось и перекатывалось валами, то пропадая, то выныривая снова в немыслимом, небывалом соседстве... И текло, бурлило — по знакомым улицам, набережным, мостам...

Москва?..

Да, она была сердцем всей страны.

Но провинция?..

Провинции не было.

Была Россия...

ПОЛЁТ

Нас было трое.

(Замечу снова — нас было много таких, мальчиков послевоенной поры... Но нам казалось... Таково свойство юности).

Мы презирали «живущих ради собственного брюха».

Нам хотелось жить ради высоких идей, ради всеобщего счастья.

На меньшее мы не были согласны.

Тех, кто был согласен на меньшее, мы называли мещанами.

Мещанами, обывателями.

«Безумство храбрых — вот мудрость жизни!..»

Мы считали, что мудрость жизни нами постигнута.

Она заключалась в том, что люди делятся на Соколов и Ужей.

Нас тянуло небо.

Высота.

Простор.

«Безумство храбрых...»

Между тем люди вокруг нас жили обыкновенной будничной жизнью. Они работали. Ели. Ходили друг к другу в гости. Радовались редким обновам. Вечерней прохладе — летом. Первому снегу — зимой.

По всей видимости, не было ничего зазорного в том, что еда («брюхо») занимала не последнее место в их жизни: после полуголодных военных лет людям хотелось насытиться. Обносившись за войну, променяв мало-мальски стоящее тряпье на хлеб и пшено, они стремились приодеться, пускай не слишком красиво — хотя бы добротно, что в те годы было совсем не простым делом...

Всего этого мы не признавали.

Пока в Индии голодает 350 миллионов, пока американских негров линчует Ку-Клукс-Клан, пока где-то на свете существует несправедливость, вероломство, эксплуатация одних людей другими, только полнейшее душевное ничтожество может заботиться о собственном брюхе — чем его наполнить и во что облачить.

Что до нас, то ни еда, ни одежда нас не занимали. В моем дневнике, уцелевшем с тех времен, среди записей о книгах, театре, школьных делах и т. д. я встретил единственное упоминание в полстроки о том, что поскольку мои ботинки вконец разлезлись, я не пошел в школу и остался дома. Когда на обшлагах наших брюк вырастала бахрома, мы состригали ее ножницами. Заплатам на локтях наших курток и пиджаков позавидовали бы нынешние хиппи. Но эти заплаты мы носили не ради бравады и стремились, чтобы они выглядели аккуратно. Это было нелегко, материал вокруг прорех полз под иглой. Володя Шмидт был одет куда элегантней нас с Мишкой: вместо пальто на истончавшем ватине, с разномастными пуговицами и облысевшим воротником, он носил черную стеганую фуфайку, которая отлично сидела на его легко подтянутой фигуре.

Однажды в наш райком комсомола пришло письмо из Таганрогского детдома, разоренного во время оккупации: ребята просили прислать книг для детдомовской библиотеки. Письмо передали нам в школу. В школе его прочли на комсомольском собрании. Спустя несколько дней нашем классе было собрано пятнадцать книг. Пятнадцать замусоленных книженций, от которых пахло чердаком и паутиной. При взгляде на них я припомнил бабушкино «На тебе, боже, что нам не гоже». Мне стало стыдно. То же самое, наверное, испытывали Володя и Мишка, не зря мы понимали друг друга с полувзгляда, полуслова.

Секретарем комсомольской организации у нас была — она же и старшая пионервожатая — очень миловидная девушка, совсем еще молоденькая, лет восемнадцати, бойкая, смешливая и, кстати, единственная на всю нашу мужскую школу. Звали ее Полей. Десятиклассники на нее заглядывались. Она это знала и, даже проводя комсомольски собрания по вопросам дисциплины и успеваемости, немного кокетничала с ними.

Когда через неделю мы внесли к ней в пионерскую комнату несколько увесистых связок с книгами, Поля изумленно выкатила свои хорошенькие карие глазки:

— Что это?..

Мы объяснили.

Но книг, собранных в нашем классе, нам было мало.

Мы вывесили в школьном зале «Боевой листок», напоминавший плакаты военных лет:

ЧЕМ ТЫ ПОМОГ

ТАГАНРОГСКОМУ ДЕТДОМУ?

Ниже был список — сколько книг сдано каждым классом.

Цифры менялись ежедневно.

Для тех, кто шел впереди, был красный карандаш. Для тех, кто был последним,— черный.

Мы собрали по школе около тысячи книг. И сами отвезли их в райком. Он размещался в одноэтажном бревенчатом домике, так что наша орава, да еще с книгами, не могла протиснуться в узкий коридор, часть осталась стоять на крыльце, не опуская связок на подмокшие, черные от осенних дождей доски. Поэтому получилось, что не мы вошли к секретарю, а он вышел к нам, коренастый, в армейской шинели внакидку, и поблагодарил, пожал каждому руку, а точнее — локоть, или похлопал по плечу — руки-то у нас были заняты. Это всем понравилось— и то, что он вышел к нам, и шинель внакидку, и даже Поля в своем сереньком пальтишке, туго затянутом пояском,— и в ней тоже сейчас было что-то от Каховки, от того, ради чего только и стоило рождаться, а мы опоздали, опоздали...

Не во всем, однако, нам так везло, как в операции с книгами.

Наш литератор (тот самый, кстати, который сменил Марью Терентьевну) поручил нам троим выпустить «Бюллетень». Не помню, почему именно нам, возможно, что в глазах Афанасия Андреевича мы достигли совершенства, изготавливая монтажи к различным литературным юбилеям. Не знаю также, отчего решил он так наименовать нашу классную стенгазету (не «Еж», не «Колючка», не «За отличную учебу», наконец, а — «Бюллетень»), но это название он сам объявил, и сам же обозначил для нас на листочке мелким, аккуратным почерком темы для заметок, и какую кому написать, и срок определил, когда все должно быть готово и «Бюллетень» — висеть на стене.

Мы сделали все, что требовалось, и были рады, когда «выполнили задание», отбоярились и водрузили его на указанное место, поблизости от входной двери.

Никто из ребят не читал наш «Бюллетень».

Мы знали, что это — по заслугам.

Что в нем было читать — передовую, написанную самим Афанасием Андреевичем — про то, что ученье — свет, а неученье — тьма?.. Или, скажем, заметку старосты нашего класса Шорохова — с призывом записываться в общешкольный хоровой, кружок?.. Или статью нашего комсорга Олега Гуськова — о том, что долг лучших учеником ......помогать отстающим?..

По ведь это был все-таки наш «Бюллетень», наша работа. И нам было досадно. Даже то — а может быть в особенности это и было досадно — что Афанасий Андреевич нас похвалил.

Этого мы не вынесли.

Через два или три дня на месте позорного нашего «Бюллетеня» висела новая газета. Называлась она — «Зеркало». Под заголовком стоял эпиграф: «Неча на зеркало пенять...»

Надо сказать, в целом у нас был хороший класс, хорошие ребята. Чернов перевелся в другую школу, в центре города, где директорствовал, как сам он объявил перед уходом, близкий друг его отца. Никаких особенных безобразий по отношению к учителям или подлостей, делаемых друг другу, в старших классах я не помню. Напротив, жизнь в классе была скучноватая, застойная, всем даже хотелось какого-то свежего ветерка, волнений, событий...

Наша передовая так прямо и называлась: «Почему мы скучно живем?» А потом шла «Песнь о вещем Олеге» (т. е. об Олеге Гуськове):

Как ныне сбирается вещий Олег

Работой комсорга заняться...

Был в нашем «Зеркале» довольно ехидный фельетон «Обыкновенная история на уроке истории», начинавшийся словами:

На истории уроке

Шум базара в Самарканде...

Чтобы никому не было обидно, мы не щадили здесь и самих себя.

Самоваром, что на солнце

Медью чищеной сияет,

Заливается, хохочет

Говорливый Воловик,

Смехом щеки разрывает,

А причины сам не знает...

Что-то в этом роде было и про Володю, и про меня, и про многих в классе. Мишка жил к школе ближе всех, поэтому вечерами собирались у него. Шмидт рисовал. Я писал стихи. Воловик был нашим единственным каллиграфом — он переписывал заметки (что имело для нас самые гибельные последствия). Кортиков и Трофимов, два самых заядлых наших остряка, сочиняли юмористическую. «Школьную энциклопедию». Костя Ефимов писал заголовки...

Сергей Аракелянц, втихаря кропавший стишки, отказался участвовать в «Зеркале» — и сам сделался мишенью:

Самолюбивые поэты

Поэмы пишут и сонеты...

Но наши не хотят поэты

Глаголом жечь сердца людей —

Страшатся классной стенгазеты

И не хотят работать в ней...

Успех, как говорится, превзошел все ожидания.

Мы еще только несли, чтобы повесить, скатанную трубкой газету, а вокруг уже заварилась толчея. Мы еще не успели приколотить ее к стене, а вокруг уже стоял хохот. Начался урок, но никто не спешил за парту: все сбились в кучу, повисли друг у друга на плечах... На переменах к нам бегали из соседних классов и тоже читали, смеялись, комментировали... Одно жаль: ребята не очень-то были склонны вникать в пространную статью на две колонки: «На Генеральной Ассамблее ООН», но что поделаешь... Мы решили, что к серьезной международной проблематике «Зеркало» должно приучать постепенно.

Назавтра был урок Афанасия Андреевича.

Когда он вошел в класс — крупного роста, тяжеловесный, с круглой, коротко постриженной головой — он находился примерно в таком состоянии, в котором хорошо разогретый металл начинает светиться.

— Что это? — сказал он, подойдя к столу и вынув из карманного футляра очки. Взгляд его прищуренных глаз был направлен в сторону «Зеркала».

Все молчали.

— Кто это сделал?— спросил Афанасий Андреевич.

Поднялась добрая половина класса. Потом весь класс.

Даже те, кому больше остальных доставалось в газете. Но Афанасий Андреевич безошибочно выбрал нас троих.

— Вы,— сказал он и посмотрел на меня (он всегда обращался к нам только на «вы»),— вы, — он посмотрел на Володю Шмидта, — и вы, — глаза его уперлись в Мишку Воловика, — после уроков пройдите в учительскую... Вместе с этим... — Он кивнул на «Зеркало».

Как бы там ни было, мы втроем явились в учительскую. Афанасий Андреевич велел нам разложить «Зеркало» на столе. А дальше — я, по его желанию, читал стихи и заметки вслух, он же следом за мной, с особенным, как мне казалось, смаком правил допущенные Мишкой ошибки. Их оказалось порядочно. Воловик и вообще-то не слишком ладил с грамматикой, тут же он вдобавок спешил, спешили мы все и не успели проверить переписанное им с точки зрения орфографии и синтаксиса.

После того, как Афанасий Андреевич выправил красным карандашом все ошибки (тут ни спорить, ни возражать ему было нечем), наше «Зеркало» сделалось похоже на больного ветряной оспой.

Но этого было мало.

Афанасий Андреевич перечеркнул по диагонали нашу передовую «Почему мы скучно живем?», поскольку главная ее мысль, пояснил он, была недостаточно четкой. В статье о Генеральной Ассамблее, сказал он, слишком много места уделено Греции и Яве, и на всякий случай тоже перечеркнул ее красным карандашом. Таким же образом он перечеркнул остальные заметки, говоря, что в одних мы слишком много философствуем, в других же — особенно в критических — что мы слишком перебарщиваем.

Он все это говорил, а его красный карандаш так глубоко вдавливался в бумагу, что кое-где она прорвалась насквозь, и мне такие места казались маленькими ранками, из которых сочится кровь.

Я сказал, что мы хотели сделать газету боевой, бичующей недостатки в жизни нашего класса, Володя же, с обычной своей туманной улыбочкой, заметил, что про Гоголя или Салтыкова-Щедрина некоторые современники тоже говорили, что они «перебарщивают...» Голос его при этом, плохо соответствуя улыбке, подрагивал от злости. Но Афанасий Андреевич отвечал ему, что не считает полезным вступать с нами в дискуссию и что прежде, чем касаться столь сложных проблем, нам следует овладеть правилами правописания в объеме средней школы...

И без того потерянное Мишкино лицо стало малиновым. Да и мы с Володей, наверное, выглядели жальче некуда, когда выходили из учительской. Володя шел впереди, тугая трубка ватмана в его руке напоминала древко сломанного копья.

Ребята — весь наш класс — толпились, ожидая нас, в коридоре.

— А я что вам говорил?..— сказал Аракелянц, когда мы обо всем рассказали.— А я что вам говорил?..— Он ровным счетом ничего нам не говорил, просто не хотел участвовать, в выпуске газеты. Но ему, видно, сейчас искренне казалось, что он что-то такое говорил, предупреждал — и вот оказался прав.

На прощанье Афанасий Андреевич объяснил нам, что он вовсе не против нашей инициативы, совсем нет, но материалы для газеты сначала следует согласовать с ним и другими учителями, проверить и должным образом отредактировать... Однако мы решили: с нас хватит, пускай этим теперь занимаются другие.

(Когда впоследствии мне приходилось встречать людей ко всему равнодушных, апатичных, не способных противиться обстоятельствам, я всегда вспоминал нашего Афанасия Андреевича и думал, что он тут хорошо поработал...)

...Так мы решили. И решили, что будем жить дальше тихо, не переть на рожон — что, в самом деле, нам больше всех надо?.. Кто-то из нас вычитал афоризм древнегреческого философа «проживи незаметно», и мы решили, что именно так отныне и станем жить.

Так мы всегда решали и так держались — до первого воскресника, первого комсомольского собрания. Но пока... Пока нами овладевала черная меланхолия. Весь мир вокруг представлялся нам ощетинившимся, враждебным. Именно в такие дни нам особенно хотелось уехать куда-то, где идет борьба по крайней мере с достойным противником — с мировым империализмом, например, а не с Афанасием Андреевичем или Аракелянцем... Впрочем, что до черной меланхолии, то в основном она овладевала мной одним.

Дело в том, что Володина мать уехала с дочкой, младшей Володиной сестрой, к родственникам в Чкалов, куда со временем, когда они там обживутся, должен был перебраться и Володя. А пока Мишкина мать уговорила его пожить у них. Так что они с Мишкой вместе спали на расшатанной железной койке, а чая и воблы в доме Мишки хватало, и Володя не чувствовал себя там в тягость.

Я потихоньку им завидовал. Им все-таки было веселее — вдвоем. Больше того, мне иногда начинало казаться, что я для них лишний, им хорошо и без меня. Мишке нравилась техника, то есть ему нравилось целыми днями валяться на кушетке, листая журналы «Техника — молодежи» и «Знание — сила», а также «Занимательную физику» Перельмана, и размышлять о чем-нибудь совершенно фантастическом — скажем, о том, как создать поезд, который, двигаясь по проложенным через центр Земли тоннелям, без горючего, с помощью одной лишь центробежной силы будет перевозить пассажиров из полушария в полушарие. Володя читал книги по воздухоплаванию — он хотел стать летчиком, и не надо было обладать большим воображением, чтобы представить его стройную, легкую фигуру затянутой в черный комбинезон, где-нибудь на летном поле или в кабине самолета... Кем хочу стать я сам — этого я не знал, и непонятная маята, переполнявшая меня угнетала — так мне казалось — не только меня самого, но и тех, кто находился со мной рядом.

Где-то в душе я жил ожиданием, предчувствием встречи с каким-то мудрым, всеведущим человеком, который поможет мне распутать узлы, которые жизнь затягивала все туже. Он, этот человек, мерещился мне похожим на отца, которого я хорошо помнил, но мне казалось, он должен быть значительно старше, с простым, ясным лицом и спокойными, немного выцветшими глазами, как у моего деда. Но по вечерам, когда все у нас засыпали, я каждый раз оставался один на один со своим дневником, своими стихами, которых никому не читал, даже Мишке, боясь, что он меня высмеет:

По Элладе в ясный день,

Легендарничает старь,

Ходит мудрый Диоген,

Высоко держа фонарь.

Он бредет из века в век,

Пряча ужас в бороде:

«Мне откликнись, Человек!

Я ищу — но где ты, где?..»

Я иду — и все темней,

Не видать ни зги.

Только вместо фонарей

У меня мозги.

Стихи, был я уверен, после Маяковского можно писать только лесенкой, лирика в наши дни никому не нужна, пошло и даже преступно подражать Фету, когда в Нюрнберге идет процесс над фашистскими главарями, и у нас в стране еще столько городов лежит в руинах...

Но — «кто не горит, тот коптит!..» Периоды черной меланхолии длились недолго. Коптеть подобно мещанам и обывателям мы не хотели. Мы хотели гореть. И хотели, чтобы горели все.

Тут мы не знали ни снисхождения, ни компромиссов.

Когда на школьном собрании решался вопрос о приеме в комсомол нашего Горемыкина, мы не посмотрели на то, что он наш. Мы напомнили ему, как он улизнул с воскресника — того самого, кстати, когда мы зарывали щели у нас на школьном дворе. Они были теперь ни к чему, весной на их месте хотели посадить деревья, и мы собрались,

принесли кирки и лопаты, земля промерзла, ее приходилось не копать, долбить, раскалывать на куски. Было холодно, ветер, и ребята одеты кто как, исключая разве что как раз Горемыкина, он был в сапогах и канадской куртке, теплой, на искусственном, выстилавшем ее изнутри меху, но он-то и ушел. «А что я,— сказал он,— лысый что ли?.. В такую холодрыгу работать?..»

Мы не стали ему, разумеется, напоминать ни про ветер и мороз, ни про канадскую куртку, мы только спросили — какой он теперь, лысый или не лысый?.. И вообще — зачем ему комсомол?..

И он прекрасно догадался, что мы имеем в виду. И все наши тоже прекрасно нас поняли. Но Поля, наша секретарь, то ли нас не поняла, то ли понять не захотела. И стала объяснять, что поскольку двоек у Горемыкина нет и поведение вполне удовлетворительное... На что или я, или Володя ответил словами Маяковского: «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым», и спросили: какой коммунизм будет возводить Горемыкин и ему подобные, и кому он понадобился, такой коммунизм?...

Тут мы, наверное, перегнули палку. Мы в чем-то всегда перегибали палку, и в результате получалось совсем не то, чего мы ожидали и добивались. Поля рассердилась, как будто это ее мы в чем-то упрекали. Она сказала, что мы против роста рядов, и что-то еще — в том же духе, то есть совершеннейшую чепуху. Но при голосовании мы оказались в меньшинстве.

— Подумаешь,— сказал Костя Ефимов, — а сами вы кто, чтобы других учить?... Сами вы что такого сделали?... «Коммунизм, коммунизм!...»

Он сказал об этом не на собрании, а потом, когда собрание уже кончилось и мы собирались домой. Он был медлителен, даже вяловат, Костя Ефимов, самый рослый и сильный у нас в классе, и если говорил, то не бросал слов на ветер...

Надо сказать, мы между собой часто говорили и спорили об этом: кто мы такие?.. Что делаем?.. И чем, в конце-то концов, отличаемся от презираемых нами мещан и обывателей?..

Бывало, мы толковали об этом у Володи дома. Время от времени требовалось протапливать захолодавшую, пустую квартиру. Тогда мы отправлялись за город, на заросшие камышом ильмени, прихватив салазки. Потом мы сидели в набиравшей тепло комнате, смотрели на яркий, сыплющий искрами огонь, пожиравший с хищным хрустом сухие стебли, и размышляли о том, какое ничтожное место в мире мы занимаем. Обыкновенно наши размышления к чему не приводили. Но как-то раз мы написали в Москву в Исполнительный Комитет Всемирной Федерации Демократической Молодежи (ВФДМ):

«Товарищи!

Уже долгое время идут бои между англо-голландским империалистами и Индонезийской Республикой. Мы восхищены борьбой индонезийского народа за свободу, против колониального рабства. Но это не только пассивное восхищение: мы хотим чем-нибудь помочь, принять участие в этой борьбе. Поскольку мы понимаем, что в современном положении прямое участие невозможно, мы спрашиваем у вас: как и каким образом мы можем оказать помощь (например, мы могли бы организовать сбор денег в нашей школе — воскресники, сдача металлолома и. т. д.)».

Ниже стояли три наши подписи.

Прошел месяц, второй, наступила весна... Мы говорили себе, что могли напутать что-нибудь с адресом, или что, письмо могло затеряться — наше или обратное, или что надо еще подождать... Но в глубине души мы понимали, что ничего толкового нам не ответят. Да и что можно было нам ответить — школьникам, девятиклассникам?.. Что пока наше прямое дело, прямой долг — учеба, уроки?.. В конце концов, если бы нам ответили так, то были бы правы...

Но нам было душно в школе, тесно за партой.

Мы куда-то рвались — на простор, в вышину, в небо...

И однажды, узнав из объявления в газете, что в майские праздники, а именно 2 мая, желающих будут катать на самолетах, мы отправились на аэродром.

Такой возможности мы не могли упустить — в первую очередь из-за Володи. Да и нам с Мишкой было интересно: самим — самим! — хотя бы ненадолго оторваться от земли...

Билет стоил недорого, 18 рублей, по тогдашним ценам три билета в кино. Мы обо всем условились накануне, встали спозаранок и двинулись на аэродром. Мы торопились, боялись, что опоздаем, а улицы, особенно на окраине, тянулись и тянулись, густые, как паутина, и не хотели нас выпускать. С нами был Ваня Доронин, кто-то еще, кажется Костя Ефимов тоже, хотя его вообще бывало трудно расшевелить.

Когда мы шагали по городу, по дымящейся от пыли дороге, мимо таких привычных для глаза деревянных, черных и кривых от времени домиков, не верилось, что мы сможем подняться над ними, взлететь в небо и там, где-то на уровне облаков или выше, парить, как птицы!.. Мы в это немножко поверили, когда, наконец, оказались за городом н потянулись какие-то поселки, селеньица, а потом и они отступили назад, пропали, а во все стороны развернулась гладкая степь. Она была весенней, зеленой, пахучей, поросшей высокой, серебрящейся на ветру травой, и казалось, что не только она — и небо над нею, до которого здесь было не так далеко, тоже пахнет полынью и шалфеем.

Пока мы шли по городу, все порядком устали, но теперь снова шагали быстро и споро. И все были счастливы, особенно Володя. Еще бы! Ведь он столько мечтал об этом дне, то есть о дне, когда полетит... И он шел и рассказывал нам о самолетах, бипланах и монопланах, и об «этажерке» братьев Райт, о «петле Нестерова», «бочке», «штопоре» и «перевороте иммельман» — фигурах высшего пилотажа, и для наглядности плавно скользил по воздуху раскрытой ладонью. Его длинные светлые волосы плескались в струе ветра, глаза сняли, было похоже —еще немного, и он сам взмоет ввысь...

Однако стать летчиком Володе так и не удалось. Вскоре он уехал к матери, мы потеряли друг друга из виду. И снова встретились — трое — спустя тридцать лет, и опять в Астрахани, куда Володя впоследствии вернулся. Он жил в дощатом домике, часть которого занимало его многочисленное семейство, и работал слесарем на заводе. Класс, в котором когда-то мы учились, оказался для него последним. Мы втроем вспоминали старину, и этот наш поход на аэродром, разумеется, тоже. И так же, как случалось в прежний, времена, по ходу возникшего спора мы с Володей набросились на Мишку Воловика, теперь — директора научного института, и порядком намяли ему ребра, именуя «ползучим реалистом» и «прагматиком» — в отместку за то, что он клеймил нас «жалкими романтиками», что в душе мы не считали таким уж тяжким грехом...

Мы подошли к аэродрому. В сущности, это была та же степь, только с накоротко скошенной травой. На поле садились маленькие тупорылые, похожие на жуков самолеты, стремительно вырастая из реющих в небе точек. Выпустив двух-трех пассажиров, они принимали новых и тут же, без промедления, вращая пропеллером и оглушительно рыча, уходили на взлет. Мы заняли место в хвосте ожидающих.

Солнце пекло все сильнее. Люди защищались от него,сворачивая шляпы из газетных листов. Те, что выходили из самолета, рассказывали о своих впечатлениях, многие чувствовали себя героями. Спустя час или полтора подошла наша очередь.

Сколько человек взять в самолет — зависело от пилота, на глазок определявшего габариты и вес пассажиров.

— Нас трое,— сказали мы, боясь, что он пустит в кабину только двоих.

— Их трое,— подтвердили ребята, для которых не было никакого сомнения в том, что мы должны лететь обязательно втроем.

Наверное, наш напор не столько смутил, сколько рассердил пилота. Он хмурым взглядом с ног до головы измерил каждого из нас, но Мишка Воловик не дал ему вымолвить ни слова.

— Он сам скоро будет летчиком,— сказал Мишка, подталкивая Володю вперед.

— А вы?..

— А мы его товарищи...

— Они товарищи,— загалдели ребята.— Кореша...

— Ишь ты, кореша,— сказал пилот.— Ну, если кореша...— Он усмехнулся и махнул в нашу сторону рукой.

Цену его улыбки мы постигли в небе.

Мы уселись в кабине, позади пилота, и помахали на прощанье оставшимся ребятам — Ване Доронину, Ефимову — всем, и хотя при этом мы, трое, бодро улыбались, в груди у меня посасывало: а вдруг нам уже не вернуться на землю, все-таки высота, мало ли что... Но не успел я сосредоточиться на этом чувстве, как наш самолет побежал-побежал, все быстрее, все резче подскакивая на невидимых кочках — и вдруг мелькавшая по бокам земля; деревянное строеньице аэропорта на краю поля, мачта с полосатым, похожим на колпачок Буратино, мешком, раздуваемым ветром,— все отделилось от нас и прянуло вниз.

— Ура! — заорали мы.— Летим!..

Вслед за тем страшная тяжесть навалилась нам на плечи, придавила к сидению... И минуту спустя сменилась пустотой где-то под ложечкой, сквозным, пронзительным ветерком. Так повторялось несколько раз. Мы то взмывали вверх, как на качелях, то летели вниз, как с крутого холма. Нам было весело. Мы во всю мочь орали что-то, наклоняясь друг к другу, тычась губами в уши — все равно из-за рева мотора ничего было не разобрать. Иногда оборачивался пилот, он улыбался и словно подмаргивал нам: что, нравится?.. И следовал новый вираж. Но нам все было нипочем!..

Не знаю отчего — то ли от ощущения нараставшей высоты, то ли от сумасшедшей голубизны, густевшей вокруг, то ли от легкой этой игры — нас как бы шутя подбрасывала и ловила сильная, надежная мужская рука — но всех нас охватил небывалый восторг. Мы привыкли, задирая голову, видеть парящую в воздухе пушинку, сухой, сорвавшийся с ветки листок, хвостатого змея, голубя — и вот каждый из нас чувствовал себя пушинкой, змеем, голубем!.. Беспредельность держала нас в своих ладонях. Она пахла бензином, она подмигивала нам, оборачиваясь через плечо!..

Но то было только начало!.. Мотор вдруг, замер, рев, нестерпимо рвавший ушные перепонки, замолк. Наступила оглушительная тишина. Мы с Мишкой, недоумевая, столкнулись взглядами и тут же уперлись глазами в Володю Шмидта. Володя смотрел пилоту в спину. Мне показалось, он и сам растерялся немного... Прошла минута или всего лишь секунда... Пилот обернулся, словно в ответ на упорный, напрягшийся Володин взгляд, и качнул головой — вправо и влево.

Тогда мы посмотрели вниз. Мы до сих пор отчего-то не решались это сделать. Мы смотрели только вверх и по сторонам, будто побаиваясь, что при взгляде вниз головы паши закружатся — и мы рухнем... Но теперь мы впервые взглянули вниз — и головы наши не закружились, мы не рухнули. Нет! Напротив, мы как будто с каждым мгновением поднимались все выше, а внизу, под нами, расстилалась земля, похожая на огромную географическую карту. Особенно в сравнении с той, которая висела у нас на стене...

Она была огромной и живой, эта карта, и все на ней было не условным, а настоящим, хотя среди мешанины странных линий, крючков и точек мы не сразу догадались, где дома, где дороги, где люди... Мы увидели широкую ленту, отливавшую тусклым свинцом («Волга!... — завопили мы.— Волга, Волга!..»), и на ней — как бы маленькие дымящиеся сигарки («Пароходы!..»). Мы увидели с нею рядом беспорядочное скопление светлых и темных пятнышек, с четким треугольником посредине, и вдруг поняли — это же наша крепость! И белый пупырышек на одной из сторон — крепостная колокольня!.. И пупырышек возле — многоглавый собор!..

Мы утратили чувство времени. В крохотной, провоняв-шей бензином коробочке мы плыли над городом, бесшумно, как ангелы, только ветер свистел в крыльях. Молчал пропеллер, молчал мотор. Был свободный, легки полет. Паренье. Скольженье. Сколько продолжалось оно не знаю. И хотя было трудно сдержать нашу бурную, искавшую выхода радость, что-то заставляло сбавить голоса, а то и вовсе затаиться, чтобы не нарушать величавую и торжественную, ни с чем не сравнимую тишину.

Мы плыли над городом, узнавая, казалось нам, где-то там, внизу, плавные извивы Канавы, Кутума, пристани, Братский сад, библиотеку... Парабичев бугор с больничными корпусами...

Там, под нами, была наша школа, хотя отыскать ее в гуще улиц, садов и домов представлялось делом совершенно немыслимым... И до чего мелкими, ничтожными выглядели отсюда все наши горести, неудачи, которые мучили нас, заставляли страдать, загоняли в тупик! О них не хотелось ни думать, ни вспоминать.

Нас было трое. Мы плыли, парили над городом, над землей, и казалось, полет этот будет длиться долго, всю жизнь.

КОРНЕВИЛЬСКИЕ КОЛОКОЛА

В те времена, когда в наш город приехал оперный театр, мы с Мишкой Воловиком категорически не признавали оперы. Мы ее отрицали. Нам было по пятнадцать лет — возраст, когда многое не признают и отрицают.

Мы отрицали оперу, во-первых — по форме, во-вторых — по содержанию.

Что до формы, то нам не нравилось, что в опере поют. Когда мы случайно включали посреди какой-нибудь арии наши заслуженные репродукторы, всю войну добросовестно, с четкой левитановской дикцией передававшие сводки Совинформбюро, их черные картонные глотки вместо мелодических звуков извергали такое хрипение, такое ужасающее дребезжание и бульканье, что напрасным трудом было пытаться ухватить хотя бы одно внятное слово. Куда естественней, считали мы, когда на сцене, как в жизни, люди не поют, а разговаривают.

Разумеется, и содержание опер нас не устраивало. Едва-едва отгремела Великая Отечественная, и в продмагах еще отмеряли хлеб по скупой военной норме, и безногие инвалиды, увешанные медалями, в толчее барахолки крутили «веревочку», и Черчилль своими бульдожьими челюстями уже проклацал в Фултоне речь, призывая к немедленному крестовому походу против СССР... А тут эти графы, князья в пудреных париках... Эти бесконечные «любит — не любит»... Эти приторные рулады... Ну, нет! «Битвы революций посерьезнее Полтавы и любовь пограндиознее онегинской любви!....»

Все перемешалось в наших мятежно клокочущих головах — Маяковский, любовь, Онегин, фултонская речь Черчилля...

И вот к нам в город на летние гастроли приехала опера.

Ну, не Ла-Скала, само собой. Не Большой театр. Самая обыкновенная провинциальная, так сказать, опера. Периферийная — тогда в моде было это словцо. Так ведь и город наш был самый что ни на есть периферийный. А за четыре военных года изголодался, должно быть, по настоящей, серьезной музыке, оркестру, балету... И теперь повалил... Повалил в сад имени Карла Маркса, прежнюю «Аркадию», неожиданно вспомнив, что именно здесь, в летнем театре, построенном в стиле «ля-рюсс» в начале века, с затейливой кружевной резьбой снизу до верху, с множеством башенок-теремков, балкончиков, лесенок и точеных перилец, — что именно здесь когда-то пел — раз или два — сам Шаляпин... Пела — да, да, представьте! — Нежданова... Пел Собинов... Как тут было не откликнуться — пускай даже и не на столь славные имена! Как было удержаться, когда на наших скучных, серых от песка улицах расцвели красочные афиши с необыкновенными, как бы из какой-то иной жизни залетевшими словами: «Пиковая дама», «Риголетто», «Кармен»...

Но если мы с Мишкой и отправились в оперу, то вовсе не оттого, что нас закружил и втянул в свою воронку общий энтузиазм, наоборот! Если мы однажды и раздобыли по червонцу (стоимость самого дешевого билета), и ввинтились и принаряженную толпу, торжественно текущую по центральной аллее сада, и поднялись по узким скрипучим лесенкам на галерку, то лишь ради подтверждения правоты нашего приговора, объявленного раз и навсегда.

И что же?.. С того дня мы редкий вечер не пропадали в опере.

Это и театральным увлечением нельзя было назвать... Это было какое-то наваждение, какое-то опьянение, отравление оперой. По утрам я просыпался в пестром, огнистом, наполненном звуками тумане. Пурпурные плащи, величавые жесты, холодящие затылок страсти — и музыка... То вплетенные в нее, то вольно парящие голоса... Обрывки, кусочки мелодий... А иногда целые арии, даже сцены... Весь день я ощущал себя там, внутри этого певучего, переливчатого, волшебного облака. Шли школьные каникулы, время тянулось бесконечно. С утра до вечера я бесцельно слонялся по дому, бездельничал. Бабушка наблюдала за мной своими умными, проницательными, но вместе с тем и порядком недоумевающими глазами. Впрочем, при всем желании я бы не сумел ей объяснить, что со мной происходит.

Я твердил себе целый день, что сегодня никуда не пойду. Мне было совестно просить у бабушки заветную десятку. Что значили в те годы скудные пенсии, которые выплачивались — мне за отца, ей — за деда?.. Я маялся, мыкался из угла в угол, все чаще взглядывая на стенные часы. Пять... В это время открывается билетная касса для вечерней продажи. Половина шестого... Перед полукруглым окошечком растет очередь. Шесть... Фигурная стрелка с тонким клювиком продолжает ползти по циферблату. Наверное, билеты уже распроданы, теперь их купишь только на руках... Половина седьмого. Час до начала. Наплевать... Хотя еще можно, можно успеть...

Без пяти семь я выскакивал из квартиры. Мишка жил на полпути к летнему театру, я достигал его дома, казалось, одним прыжком. Он поджидал меня. Мы мчались по затихающим улицам, вдоль рассохшихся деревянных домишек, осевших в землю по самые подоконники, мимо двухэтажных особняков с тусклыми медными пластинками на обветшалых парадных. Мы неслись, по пути срезая углы, сквозя через дворы, увешенные линялым, заплата на заплате, бельем, полные липучих мух и стелящихся над землей миазмов, источаемых дощатыми уборными. Мы летели мимо белых от известки стен Новодевичьего монастыря, в котором размещался военкомат, и дальше — через мост над обмелевшим за лето Кутумом, и дальше — туда, где за воротами с резной аркой вздымалась тяжелая, густая зелень влекущего нас летнего сада имени Карла Маркса...

Мы наловчились обходиться без билетов. Конечно, иные из способов, которыми мы пользовались, были пошловаты, другие роняли наше достоинство в собственных глазах... Но что было делать?.. Мы проникали в театр после первого акта, предъявив контрамарку, выданную на время антракта накануне. Правда, при этом приходилось жертвовать началом спектакля... Ну и что? Все равно мы завидовали самим себе.

Ах, дьявольщина, как мы завидовали самим себе, когда, одолев наконец все препятствия, переводили дух на обжитой нами галерке! И в зале — одновременно возвещая начало нового акта и уберегая нас от наметанного взора контролеров — погасал свет! И дирижер, с небрежной важностью отвесив публике короткий поклон, взбрасывал над головой магическую палочку!.. Что в жизни могло сравниться с этим мигом?..

Суровые наши требования, предъявляемые к искусству, заколебались после первого же акта «Риголетто» и окончательно рухнули под натиском выходной арии Кармен!.. Ну, не то чтобы рухнули, но мы вдруг почувствовали, что мир как бы раздвинул пределы и в нем странно соседствуют Уинстон Черчилль — и неунывающий цирюльник из Севильи, продуктовые карточки — и Кармен... Теперь, когда мы выходили из театра и ласковая, нежная южная ночь с со чародейством и томящими душу тайнами обволакивала нас со всех сторон, казалось нелепостью, что люди вокруг разговаривают, а не поют...

Нам не хотелось разлучаться. Мы отправлялись к Мишке, где на маленькой терраске, никому не мешая, могли болтать хоть до утра, или — чаще — ко мне. То есть по сути не ко мне, а к нам на огород. Здесь постоянно не хватало воды, и поливать землю обычно приходилось заполночь. Впрочем, и мне, и Мишке нравились эти ночные бдения.

И небо, и земля до самого горизонта светились блеклым серебром под неподвижным шаром огромной, казалось — взятой из театрального реквизита луны. Тонкая сиреневая дымка висела в воздухе. Мы тянули по узкой канавке бойко журчащую в полутьме струйку. Пересохшая за день земля, вся в извилинах трещин, пила жадно, причмокивая, пуская пузыри, точь-в-точь младенец, в нетерпении припавший к материнской груди. Ящик за ящиком, медленно наполняясь, выстраивались в ряд, как маленькие четырехугольные озерца. До тех пор, пока вода не всасывалась в почву, поверхность ее ровно блестела, похожая на только что протертое зеркало в темной раме.

Рамой служил земляной валик, сооружаемый по периметру ящика, Его то и дело прорывало, и мы кидались насыпать промоину. Комары, вылетая тучей из чащи помидорных кустов, безжалостно вгрызались в наши тела. Единственным спасением был ком клейкой грязи, размазанный по нестерпимо зудящей коже. Постепенно мы становились подобием оперных дьяволов... Разумеется, в собственных глазах. Но нам казалось... Чего не казалось нам в эти ночи! В какие Брокены ни преображались наши затихшие, безмолвные огороды! Как таинственно-зловещи были лохматые тени от зарослей кукурузы и веников! Какой нечистой и соблазнительной силой веяло от колдовского, завораживающего бормотанья лягушек, от горячечного звона цикад, от играющего на воде русалочьего серебра!.. Небывалая легкость пронизывала наши худые, костлявые мальчишечьи тела — легкость и ощущение всемогущества и вседозволенности. Казалось, оттолкнись хорошенько ногами от земли да взмахни покрепче обеими руками — и ты взлетишь, унесешься в небо, в самую высь... Мы оставались на земле, но в ночное небо взлетали наши голоса.

На земле-е-е весь р-р-род людской...—

затягивал где-то на другом конце огорода Мишка. И подхватывал:

Чтит один кумир свяще-е-енный!..

Слух, какой-никакой, у нас был, зато голоса... Им было далеко до «бельканто».

Он царит во всей вселе-е-енной!—

надсаживался Мишка, храбро пуская «петуха» за «петухом».

Тот кумир — телец златой!..—

вторил ему я столь же отчаянно и бесстрашно.

Впрочем, кто слышал нас посреди пустынных огородов? Разве что два-три таких же полуночных поливальщика?.. Упоение и восторг охватывали нас чем дальше, тем больше.

Сатана там пра-а-вит бал! —

завывал Мишка, и я видел, как он, вынырнув из-за стеблей кукурузы, размахивает над головой лопатой и движется ко мне, вероятно, воображая себя в этот момент истинным Мефистофелем.

Правит бал там, пра-а-авит бал!..—

подтверждал я с таким же ликующим неистовством. Мы скакали с бровки на бровку, вдоль наполненных водой ящиков, пока не сходились лицом к лицу — грязные, мокрые и отчего-то безмерно счастливые. Мы корчили «сатанинские» рожи, отплясывали какой-то дикарский танец потрясали мотыгой и лопатой, ревели, рычали, закатывавались «адским хохотом»...

Но ария Мефистофеля бывала лишь началом. За нею следовали «Я вас люблю, люблю безмерно» в довольно ироническом мишкином исполнении, «Три карты», которые, не в силах уступить друг другу, мы пели дуэтом, затем — несравненный, повергающий нас в состояние экстаза «Торреадор»... При этом лишенная надзора вода прорывалась на соседние участки или, перехваченная кем-то, вообще иссякала в канавке. Мы забывали о поливе, о комарах, о времени, пока глотки наши не сдавали, а на плечи вдруг не наваливалась необоримая усталость и веки не начинали тяжелеть и слипаться, как будто их щедро смазали мучным клейстером.

Тем не менее по дороге домой — луна к тому времени пропадала за горизонтом, небо на востоке уже светлело, и из степи бодро веяло полынной свежестью — нам на память приходило что-нибудь нечаянно забытое, что требовалось тут же исполнить. Чаще всего это бывала ария Маркиза из «Корневильских колоколов». «Бродил три раза кругом света, я научился храбрым быть...» И дальше — про то, как «венки, испанки и парижанки, и итальянки — словом, весь мир, любовь дарили...» Мы с Мишкой не бродили кругом света», не видывали ни парижанок, ни итальянок, а хоть бы и видывали? Кому мы были нужны?... Но не потому ли нам и вспоминалась эта ария, ее мелодия, такая прозрачная, полная беспечной радости и кружащих голову обещаний? Вот мы напоследок и распевали ее нашими вконец охрипшими голосами.

Впрочем, не то чтобы мы забывали о ней, скорее оттягивали, чтобы исполнить под занавес... И когда я отправлялся на ночной полив один, то приберегал ее тоже под самый, конец.

Потому что дело тут заключалось вовсе не в Маркизе... То есть и в нем, разумеется, поскольку все это было — «Корневильские колокола», с их искрящейся, ликующей музыкой, в которой как бы сливались воедино птичий щебет, рокотание горных потоков, пастуший рожок на зеленых альпийских лугах... Но главное — здесь я увидел из своего галерочного поднебесья Жермен, услышал ее голос.

На ней была широкая, колокольчиком, крестьянская юбка и расшитый блестками, стянутый в тонкой талии лиф. На плечи падали, рассыпались волной солнечные полосы. Она порхала по сцене, легкая, невесомая, словно плывущая в воздухе паутинка. А пела —как дышала, так же свободно, без всякого усилия заполняя пространство между партером и потолком звонким и чистым, жемчужной окраски голосом.

Зал аплодировал ей, многократно вызывая на бис. Она в ответ раскланивалась, приседала и делала шажок назад, придерживая юбку двумя розовыми пальчиками. Хлопали и мы с Мишкой, до ломоты в ладонях, но мне казалось, что для нее этого мало, что хлопают как-то не так... И что лишь я один по-настоящему ее вижу, слышу и понимаю.

Впрочем, это чувство у меня возникло не сразу, но укреплялось от спектакля к спектаклю. В те дни я просыпался по утрам с ощущением какого-то праздника. Так я просыпался в давние времена, до войны, в день своего рождения, зная заранее, что приготовленные матерью и отцом подарки ждут меня, стоит мне протянуть руку...

Тесная комнатка, где жили мы с бабушкой, и теперь выглядела вроде бы так же, как раньше. За окном — глухая стена, темные разводы на серой, местами до кирпича облупившейся штукатурке. В углу — плита с горкой истончавших от огня и скоблежки кастрюль. Посредине — обеденный стол под стертой клеенкой. Этажерка с книгами, карта Европы над сундуком, на котором я сплю... Все, все было как прежде, и вместе с тем... Что-то, чудилось мне, здесь переменилось. И плита, голубоватая от частых бабушкиных побелок, и низкий потолок, и тусклое наше оконце — все сделалось как-то светлее, выше, просторней, даже воздух был наполнен мягким, ласкающим глаз мерцанием.

Проснувшись, я не вскакивал тут же, чтобы в несколько резких рывков размять заскучавшее от ночной неподвижности тело. Затаясь, я старался поймать словно ветром доносимые звуки... И между ними — свежий, молодой, переливчатый голос... Он был прозрачен и чист, как тугая капля росы посреди листа под прохладным, едва начинающим алеть небом.

С закрытыми глазами, лежа на жестком, с выгнутой крышкой сундуке, на самом горбе, чтобы не скатываться ни вправо, ни влево, я вслушивался в этот голос и видел перед собой Жермен, грациозную, гибкую, похожую на стебелек цветка с золотой головкой.

Наконец бабушка поднимала меня. Впереди был долгий, почти бесконечный день летних каникул. Обычно я, стремился быстрее разделаться с домашними обязанностями, сберегая время для книг и в особенности для стихов, которые сочинялись мною тайно, в секрете от всех, кроме Мишки. Но теперь, стоя в очереди за хлебом или окучивая картошку, я никуда не спешил, и в душе у меня было так светло и радостно, будто я и вправду получил подарок. При этом радость моя была ни для кого не ведомой и оттого, как все потаенное, постыдно-гладкой.

Я чувствовал себя богачом, который не в силах поделиться ни с кем своими сокровищами. Глядя вокруг, я испытывал смесь превосходства и сострадания — будь то тетя Муся, которая по утрам спешила к себе в отделение, затягивая на ходу тесемки пропахшего больницей халата, или бабушка, спозаранок успевшая сходить на базар и вернуться к своим кастрюлькам, сковородкам, керосинке с прикопченным слюдяным окошечком... Точно так же смотрел я на людей, ожидающих перед продмагом, когда в глубине улицы покажется запряженный мосластой клячей фургон с надписью «ХЛЕБ»,— тогда очередь оживет, подастся к дверям, к прилавку, за которым, с ножом в руке, возвышается продавщица с видом властительницы, которой дано казнить и миловать...

Мне хотелось, чтобы моя радость окропила и эти неулыбчивые, хмурые лица. Если бы они одним усилием ноли могли представить то, что вижу я — вместо крыльца с кособокими ступеньками, проржавелой вывески, унылой улочки, по которой ветер гонит рыжую пыль... Колокола корневильского замка звенели надо мной, и Жермен — в который раз! — выпархивала на авансцену, придерживая пальчиками широкую юбку...

Я мчался домой, прижимая к груди еще теплый, отвешенный по карточной норме хлеб; я выхватывал, из бабушкиных рук ведра и несся к дворовой колонке, где вода с веселым звоном ударяла в жестяные днища. Я бежал в керосиновую лавку и возвращался с полным бидоном, ни разу не передохнув по дороге. Я мычал и гудел, не разжимая губ, «Сердце красавицы» или «Куда, куда вы удалились», пока выпалывал заросшие сорняком рядки лука. Мне все было легко, весело, все — нипочем! Как будто за мной неотступно с улыбкой следит чей-то взгляд...

Чей-то?..

Я знал — чей...

Тем не менее я поймал себя на том, что не представляю даже ее имени. «Я имени ее не знаю и не хочу узнать...» Я хотел, но как?... «Земным названьем не желая ее назвать...» «Земное названье» значилось в афише «Корневильских колоколов», но подойти к ней в саду следовало так, чтобы не заронить подозрения у Мишки... Даже самого легкого... Иначе мне оставалось одно — незамедлительно провалиться в тартарары.

Поскольку наши отношения с любовью были весьма сложны. Поскольку мы ее тоже, ясное дело, отрицали. Поскольку если мы ее и могли допустить, то лишь в ранге, скажем, некрасовских «Декабристок». И вдруг... Это было равносильно измене. Предательству... Но как всякий закоренелый преступник, угрызений совести я не испытывал. Ровнехонько никаких. Что тем более утяжеляло перед Мишкой мою вину.

И вот однажды среди афиш, которых в летнем саду было множество, я заметил афишу «Корневильских колоколов». Меня обдало жаром. Но сначала я с коварством и хитростью индейца, наводящего на ложный след, заставил Мишку подробнейшим образом изучить афиши, висевшие поблизости. И лишь потом... Ничего не подозревающий Мишка (до сих пор мы во всем верили друг другу!) следом за мной остановился и тоже стал шарить своими подслеповатыми глазами по столбику с фамилиями артистов. Он старательно бормотал вслух названия ролей и имена исполнителей, думая, как бы покрепче их запомнить. И столь -же старательно выговаривая каждый слог, его толстые, рыхлые губы произнесли-прошептали: «Утяшова». «Жермен»,— произнес он и, через короткую паузу, словно проставляя тире,— «Утяшова».

Вот когда я готов был лопнуть со стыда. Лопнуть, как рыбий пузырь, стиснутый в кулаке! Неужели это ужасающее сочетание звуков, это злобное шипенье, это самодовольное кряканье, издаваемое глупой, жирной птицей, не ведающей ни полета, ни неба,— ничего, кроме дворовых закутков и луж, не высыхающих целое лето... Неужели это и есть ее имя?..

Мне расхотелось идти на концерт, объявленный в тот день взамен какого-то спектакля. Но контрамарки... Не лежать же было им без толку в наших карманах! В антракте мы пробрались в зал. И мало того — уселись в литерный ряд, которым распоряжалась дирекция, приберегая на особый случай свободные места.

Привыкнув созерцать сцену с высоты птичьего полета, мы впервые видели артистов так близко. К лучшему ли?.. Ленский оказался пузатеньким коротышкой, а грузная расплывшаяся мадам Баттерфляй так слабо походила на легкокрылую бабочку... Я ждал, холодея, когда появится она (я и мысленно не мог произнести ее фамилию)... И она появилась. Мои опасения были напрасны. Отсюда, из литерного ряда, она казалась еще ослепительней. На ней было длинное, до самого пола, концертное платье из черного бархата. Плавные линии ее обнаженных по плечи рук, шеи, удлиненная глубоким вырезом на груди, гибкая тонкая талия — все напоминало мне лебединые изгибы арфы. На нежном лице, широко распахнув ресницы, сияли огромные, лучистые карие глаза, наверняка близорукие,— временами она щурилась, и это придавало всему ее облику наивно-беспомощное и оттого вдвойне милое выражение.

Слушая, как она поет прощальную песенку Рыбачки из «Мартина-рудокопа», грустную и светлую, как первая звездочка в вечернем небе, я полностью примирился с нею... Больше того, досадный изъян сделал ее даже как-то ближе, уподобил другим, в том числе и мне самому, состоявшему, как я с горечью сознавал, из сплошных изъянов.

При всем том, что я знал о себе, что я не глуп, что по части прочитанных книг могу любого сверстника — и не только сверстника — заткнуть за пояс, и верил, что стихи, которые я пишу, когда-нибудь прославят меня, как Лермонтова или Маяковского,— при всем этом я был убежден, что похож на Квазимодо. Как многие юнцы в этом возрасте, я стыдился своей внешности, которая представлялась мне безобразной, и предпочитал приминать свои жесткие космы пятерней, лишь бы не заглядывать в зеркало, где меня подстерегало мое нагоняющее тоску отражение. Я не надеялся, что хоть одна женщина когда-нибудь без усмешки посмотрит в мою сторону, и только образ Сирано де Бержерака служил мне печальным утешением.

Но чем безобразней казался я себе, тем прекрасней и недоступней в моих глазах становилась она, тем бескорыстней я любовался ею.

О, я все, все ей простил!

И эту ее фамилию, столь смутившую меня вначале, — тоже!

Прежнее ощущение счастья вернулось ко мне.

Теперь, когда мне доводилось возвращаться домой без Мишки, я шел по гулким от ночной тишины улицам один — и не один, И потом, посреди безлюдных, залитых луной огородов, снова был — один и не один...

Это было странное чувство — я не видел ее, не слышал, и в то же время отчетливо сознавал ее присутствие. Вода бежала по канавке, урчала игривым щенком, врываясь в очередной ящик, и затем с томительной медлительностью, словно испытывая мое терпение, заполняла его вровень с краями... Но я не ощущал скуки. Сидя на бровке между ящиками, на твердых, как железо, комьях спекшейся на солнце земли, я поглощен был тем, что происходило внутри меня. Она, чувствовал я, находится где-то рядом, и одновременно как бы во мне... Я прислушивался к себе — осторожно, боясь вспугнуть ее, как птицу, случайна залетевшую в комнату через растворенное окно и присевшую на подоконник.

Обо мне ты не забывай,

Отойди и прочь ступай.. .

Мне бывало достаточно вызвать в памяти ее голос — и он звучал с той же силой, что и в театре, только — для меня одного.

А теперь прощай, прощай

И меня, и меня не забывай...

Покончив с поливом, я и засыпал на своем горбатом сундуке под эту песенку. И голос Жермен продолжал звенеть и серебриться у меня в ушах даже во сне.

В те дни мы не расставались. Нам не мешали ни людные улицы, ни толчея в трамваях. С кем и о чем бы я ни разговаривал, она, чувствовал я, присутствует при этом. Когда мы садились обедать, я не мог, разумеется, не пригласить и ее к нашему столу. Она великодушно соглашалась — и садилась рядом со мной. Какими небывало вкусными казались мне тогда оранжево-красный от помидор и свеклы бабушкин борщ и круто сваренная пшенная каша!.. Мы подолгу толковали о книгах, которые вместе же и читали. Я перечитывал — с нею и для нее — любимейших поэтов. И все, о чем они писали, было—о ней, о ней!.. Мне снились странные сны: в них слышались мне стихи из «Принцессы Грезы» Ростана, и блоковские стихи о Прекрасной Даме, и пушкинский «Жил на свете рыцарь бедный...» «Рыцарь бедный» — это был, понятно же, я сам —«молчаливый и простой... С виду сумрачный и бледный, духом смелый и прямой»... И это я, конечно же, я — «имел одно виденье, непостижное уму...» Вот именно — «непостижное...»

Только она, казалось мне, могла меня понять, как не понял бы ни один человек на свете, даже Мишка. Я рассказывал ей, как мне пусто, как тоскливо живется.

И как я боюсь прожить свою жизнь, оставив после себя могильный холмик — и только. Не сделав никаких замечательных открытий, не написав книг, не совершив подвигов. Разве мало людей жило и проживало свою жизнь именно таким образом? Но тогда — зачем жить?.. В моем, или примерно моем возрасте в гражданскую войну уже водили в бой полки, в Испании — сражались с франкистами, в Отечественную — погибали под Сталинградом и штурмовали Рейхстаг. А я?.. Чем я живу, о чем думаю, чем занимаюсь? Тригонометрией и законами Ома?..

Так я говорил ей, и она понимала меня с полуслова.

Что же до бабушки, то, приглядываясь ко мне, она вероятно замечала, что со мной творится что-то необычное. Еще бы!.. Эти мои ни к кому, а в то же время и к кому-то явно же обращенные улыбки, эти мои то не в меру рассеянные, то не в меру сосредоточенные взгляды...

— Уж не влюбился ли ты? — спросила она однажды.

Проклятье!..

Что мог я ответить?.. Пожать плечами?.. Кажется, так я и сделал. В глотке у меня пересохло, я весь пылал, как будто меня схватили за волосы и обмакнули в расплавленный свинец.

И был разоблачен. Я увидел со стороны ее и себя — самого малорослого в классе, с торчащими во все стороны лохмами, с фиолетовыми огоньками юношеских прыщей на лице... Себя и ее... Посреди сцены... В платье из черного бархата... С букетом цветов, брошенных кем-то к ее ногам...

«Влюбленный антропос!»— сказал я себе, когда немного опомнился.— До чего ты дошел! До чего докатился!.. «Вставайте, граф, вас ждут великие дела...» Лето кончается, а где они, твои дела? Что ты толкового прочел? Что написал, обдумал? Втрескался в актрисочку — и раскис!.. А поэма о греческих партизанах — где она? А борьба за свободу и счастье всего человечества?.. Все это треп, один треп! Прогулки под луной и томные вздохи на лавочке — вот все, о чем ты мечтаешь, подлый ты лицемер!

В край чужой ушла она,

И надменна, и горда...

Ну-ну, — растравлял я себя, — валяй дальше... Валяй, валяй... На что ты еще годен?..

Только теперь, вспомнив добродушную, ленивую, слегка даже сонную мишкину улыбку, я вдруг накололся, как на шип, на упрятанный внутри нее коварный смешок. Вспомнилось мне и то, как часто он, словно с готовностью забегая вперед, затягивал арию Маркиза про испанок и парижанок, которые «любовь дарили...» Затягивал гнусным серенадным голосом, и так пел, как бы на что-то намекая. О, я многое вдруг припомнил — и содрогнулся от стыда и отвращения к самому себе!

Я безжалостно сек себя хлыстом иронии. Я посыпал свои кровавые раны едкой солью сарказмов... Я старался не думать о ней. То есть я думал, не мог не думать, но думал совершенно иначе, нежели раньше...

Дело в том, что среди одноклассников, ценивших — особенно во время классных сочинений — мои обширные познания в области литературы, в кое-каких других областях я считался полнейшим недотепой и профаном. Причина была в том, что я слишком доверял книгам, которые, как понял я позднее, вмещали далеко не всю и не всякую правду жизни. А возможно, причина заключалась совсем не этом... Как бы там ни было, когда в классе заговаривали о девчонках, о женщинах, мое мнение не принималось расчет. В свою очередь и я не верил тому, к чему с брезгливостью прислушивался.

С брезгливостью, но прислушивался. При этом брезгливость смешивалась во мне с любопытством. Возможно ли чтобы все, о чем я слышал, было сплошной выдумкой, ложью?.. Помимо того, кровь во мне бурлила. Мои ночные сны были наполнены сладострастным угаром. Однажды вечером я отправился в городской сад, расположенный у стен крепости. Я сидел на скамейке в пустой аллее и ждал. Говорили, сюда приходят, сами подсаживаются девицы, за пятерку готовые на все. Со стороны танцплощадки до меня доносились рубленые ритмы полузапретной, завезенной из-за границы линды. В аллейке изредка появлялись парочки. Молодые люди что-то весело и громко рассказывали, девушки смеялись, белыми зубками скусывая с палочек облитое шоколадной корочкой эскимо. Никто не обнаруживал ко мне интереса. Я ушел спустя полчаса, с облегчением решив, что все это враки — про пятерки и про девиц...

Но теперь в голове у меня в один ком слиплась вся дрянь, вся скверность, которая была мне известна,— не о женщине даже, а о том, что связывает женщину и мужчину. О любви... О любви?.. Скорее о том, что от нее оставались за вычетом Пушкина и Шекспира...

Был жаркий день, дома и заборы бросали на землю четкие тени, но меня что-то толкало на самый солнцепек.

Я словно жаждал отомстить — себе самому и еще кому-то. Мне было смешно. Я смеялся над собой. Над своим лунным бредом. Над блаженным безумием, которое уже столько дней (и ночей) не дает мне жить... Смеялся над пошлой, сентиментальной мурой, которой была забита моя одуревшая от любви башка...

Но в те дни, когда в смятении от бездны, раскрывшейся между ею и мной, я преображался то в сурового ригориста, то в отпетого циника, мне втихомолку мечталось совсем о другом.

В этих мечтах, похожих на быстрые невнятные сны, мне мерещилось, как спустя несколько лет из безвестного школьника я становлюсь известным поэтом. Мои пламенные стихи и поэмы, написанные лесенкой, твердят тысячи уст... Я посылаю ей свою книгу. Мы встречаемся. И я говорю... (Тут пробел, я не знал, что именно я ей говорю...)

«Но вы же видите меня в первый раз!» — восклицает она, удивленно глядя на меня своими огромными, прекрасными, слегка близорукими глазами. И тогда я рассказываю ей давнишнюю и уже смешную для меня самого историю.

«Вы помните,— говорю я,— как вы пели у нас в А.?.. Так вот, среди тех, кто вам аплодировал, кто готов был умереть, если бы это не то что понадобилось вам, а просто вызвало бы у вас улыбку...» И т. д. «Отчего же вы не подошли ко мне?..» — «Но разве вы стали бы разговаривать с мальчишкой?..» — «Вы могли по крайней мере написать. Могли найти меня в гостинице...» — «Но зачем?..»

«Зачем?» — думал я, комкая письма, которые сочинял ежедневно, выводя на конверте адрес гостиницы «Московская», в которой, знал я, жили артисты. «Зачем?» — думал я, поджидая ее — и, как назло, всегда безуспешно — напротив входа в эту гостиницу, на противоположной стороне улицы, чтобы не слишком бросаться в глаза уже приметившему меня швейцару. Не знаю, прав ли я был в своих подозрениях относительно Мишки, но однажды он заявился ко мне с билетами на «Русалку».

— Сегодня там... эта поет... Ну, которая...— сообщил он, помявшись.

Но я его понял.

— Ну и что?

— Нет, я так,—сказал Мишка.— Я думал... Я бинокль достал. Вот.— И он протянул мне бинокль, который, разумеется, я сразу заметил в его руках.— У нас в доме один моряк живет, капитан. Я у него на вечер выпросил...

Это было двойным соблазном. Не миниатюрная, отделанная перламутром игрушка, из тех, что мы привыкли видеть у старушек, заядлых театралок, ютившихся вместе нами на самой верхотуре, а настоящий, морской, призматический, с нанесенной на стекле сеткой, приятно тяжелил мою руку.

— В шестнадцать раз приближает...

В шестнадцать раз!.. У меня занялось дыхание. Это значило — не из литерного ряда, куда мы попали однажды нечаянно, а с нашей законной галерки видеть ее весь спектакль почти так же близко, как я видел сейчас Мишку! Видеть ее глаза, ресницы, брови, даже какую-нибудь родинку, если только она имеется у нее на лице!

Я ухватил косой, наблюдающий за мной взгляд из-под припухших, как бы немного сонных мишкиных век.

Внутри у меня все мигом осело.

— Зачем? — сказал я. — В такие окуляры куда интересней смотреть на ночное небо. (Я не проговорил, а скорее выдавил из себя эти слова — как выдавливают из тюбик остатки засохшей пасты). На Сириус, например, или на Марс.

— А на Венеру? — спросил Мишка.

При всем своем добродушии он бывал иногда злым.

Не помню, что я ответил. Но мы в самом деле отправились на огород, где над головами сверкало небо, кото рое было в тот вечер в шестнадцать раз ближе к нам чем обычно, и во столько же раз ослепительней.

Тем не менее я все-таки увидел ее однажды.

Во время моих бесцельных блужданий по улицам, когда мне ничто не мешало думать о ней, случалось, ноги сами приводили меня к саду имени Карла Маркса. Как-то раз я очутился там на склоне дня, часам к пяти. Вот-вот должна была открыться расположенная при входе в сад театральная касса. Возле нее уже стояли ожидавшие вечерней продажи, но очередь была еще небольшая, коротенькая, даже, можно сказать, какая-то уютная очередь, как это иной раз случается перед открытием, когда нет опасения, что не хватит билетов, и все между собой как будто немножко знакомы — по прежним очередям или спектаклям, и на всех, посреди раскаленного, плывущего под ногой асфальта — один кусочек тени, и все так вежливы, так предупредительны, уступая его друг другу.

Она манила, притягивала к себе, эта очередь перед заветным полукруглым окошечком... Я остановился, задержал шаг на краю тротуара... И услышал, как позади меня круто пискнули тормоза и фыркнул перегретый мотор.

Я услышал это фырканье, обдавшее мой затылок жарким запахом бензина, и следом — отрывистый щелчок открываемой дверцы. Я обернулся — и увидел ее, это она садилась в машину, дверца распахнулась перед ней.

«Победа», сверкая на солнце стеклом и лаком бортов, притормозила от меня шагах в трех, не больше.

Всего лишь, всего лишь — в трех шагах!.. Но то, что это она, я понял не сразу. Сначала я увидел только светлого пепельного оттенка пыльник — широкий, свободного покроя, какие тогда носили, с прямыми, чуть вогнутыми посредине плечами, отчего их окончания, слегка приподнятые, казались началом крыльев... Я увидел этот развевающийся на ходу пыльник, его легкие складки, рассыпанные по плечам волосы. Золотой зигзаг молнии вспыхнул у меня перед глазами, я ослеп. И уже сквозь эту внезапную слепоту различал — открытую дверцу, быстрое движение внутрь, узкую лодыжку, круглое колено, мелькнувшее между полами пыльника.

Потом я увидел за стеклом, среди раскидистого желтого пламени волос, направленные прямо, казалось — наплывающие на меня глаза, громадные, сияющие, чуть прищуренные, взиравшие на меня с удивленной улыбкой из глубины густых, кукольно загнутых ресниц.

Только тут я узнал ее. В тот же миг машина дрогнула, подалась назад, потом с нарастающей скоростью покатила вперед — и пропала. Я остался стоять столбом па краю тротуара. Электрический заряд страшной силы пронзил мое тело — и сжег меня. Испепелил. Я чувствовал себя горсткой золы. Слабого порыва ветра достаточно было, чтобы развеять ее по улице.

Когда сознание вернулось ко мне, я чуть не умер вторично — уже от досады. Ведь я мог подойти... Заговорить... Сказать, что я... Не знаю, не знаю — что, но что-то я мог... И так оплошать!..

Я не сомневался в том, что все, кто был поблизости, первым долгом стоявшие в очереди, не могли не заметить моего столбняка. Моей обалделости... Я метнулся куда-то в сторону, свернул в боковую улочку и помчался куда глаза глядят, лишь бы подальше от тех, кто все видел. Там, позади, уже наверняка пересмеивались на мой счет, хихикали...

Однако спустя некоторое время, когда, по моим расчетам, те уже получили билеты, я вернулся к воротами летнего сада. На то самое место, рядом с которым притормозила машина. Песок, наметенный тонким слоем поверх мостовой, вдоль тротуара, казалось, еще хранил рубчатый отпечаток шин. Среди множества вмятинок на мягком от жары асфальте я пытался найти следы ее каблуков...

Театральные гастроли в нашем городе вскоре закончились. Опера уехала. Со стен, заборов, с круглых тумб на перекрестках содрали желтые, съеденные солнцем афиши.

Начались занятия в школах. Учителя с первых же дней пугали нас только что введенными тогда экзаменами на аттестат зрелости. Из учебников, которые предстояло нам одолеть, можно было сложить пирамиду Хеопса. Но все думали не об экзаменах, а о том, какой институт выбрать после школы, куда поступать. Об этом толковали на уроках, на переменах и после занятий, подолгу слоняясь шумными компаниями по таким знакомым и вдруг до смерти опостылевшим улицам,— казалось, остается только помахать им рукой, сказать последнее прости и повернуться лицом к будущему — такому близкому, загадочному и манящему...

Что же до меня, то я жил ощущением, что поток жизни несет меня вперед, а все во мне обращено назад. К минувшему лету... И вопреки законам оптики, чем дальше оно отступает, тем явственней для меня становится каждая его черточка, каждая деталь. Мне вспоминалось — то как однажды я порвал брюки, перелезая через окружавшую летний сад ограду, то как билетеры с позором вытурили из театра Мишку, который зайцем проскочил было мимо них, пристроясь к солидному многолюдному семейству. Вспоминалось, как мы до рассвета поливали огород, распевая арии Мефистофеля, Торреадора и Маркиза из «Корневильских колоколов»... Дни, независимо от наполнявшей их суеты, казались пустыми. Особенно вечера, когда не нужно было никуда лететь сломя голову, и возвращаться заполночь, и утром, недоспав, просыпаться с мыслью, что и сегодня все повторится снова...

Если мне становилось особенно невмоготу, я брел к саду имени Карла Маркса. Здесь выступали теперь какие-то эстрадники, у кассы толпилась очередь, но в ней не было ничего похожего на ту, нашу очередь, где сухонькие старушки в пенсне вспоминали о Шаляпине, о гастролях давнишних лет, а молоденькие студентки музучилища в белых батистовых кофточках с готовностью объясняли каждому желающему разницу между драматическим тенором и лирическим меццо-сопрано... Касса меня не интересовала. Я проходил в сад, благо билета на это не требовалось, бродил но дорожкам, присаживался на скамеечку где-нибудь поблизости от входа в театр. Суровые лица контролеров, еще недавно столь ненавистные для нас с Мишкой, сейчас казались мне самыми милыми на свете.

На площадке перед воротами я останавливался на том самом месте, где мне в затылок фыркнула, тормознув, машина и я обернулся и встретил за стеклом, в глубине, ее взгляд. Единственный, которому никогда в жизни не дано повториться. Здесь, на этом месте, она единственный раз улыбнулась мне — и только, и только... В сознании этого была своя горькая радость.

Я полюбил одиночество. Я сбегал с последних уроков, удивляя не только Мишку, но и привыкших к моему послушанию учителей. Стояла ясная, ранняя осень, пора бабьего лета. Тополя и акации начинали желтеть, но еще не облетали. Небо выгибалось над городом голубым куполом. Кое-где его туманили нежные, как осевшее на стекле дыханье, перистые облака.

Я уходил на огород. Подложив под голову стянутые ремнем учебники, я ложился на пыльную, с жесткими стеблями, сухую траву и смотрел в небо. Пахло картофельной ботвой, помидорами, вялым капустным листом, разогретыми на солнце и как бы впаянными в землю луковками. Круги, вначале синие, потом черные, потом радужные катились у меня перед глазами, обгоняя друг друга. Казалось, земля под моими лопатками начинает мало-помалу колыхаться, покачиваться, и это уже не земля, а вода, несущая бог знает куда мое суденышко, где я лежу на дне... Не все ли равно — куда? Несет — и пускай несет...

Я закрывал глаза; веки мои, просвеченные ярким, но уже не горячим солнцем, наливались его прощальным теплом. Я не спал и не бодрствовал — я грезил. И, как наяну, слышал журчанье бегущей по канавке воды, видел ее серебристую от луны ленточку, видел Мишку, скачущего по кочкам с мотыгой в руках...

Все здесь напоминало мне о ней: волоконце блеснувшей в солнечных лучах паутинки — ее волосы; разлитое в воздухе сиянье — ее глаза; звонкое щебетанье птахи, невидимой в высокой траве,— ее голос... Я знал, что больше никогда ее не увижу. Временами это наполняло меня тяжелой, гнетущей тоской. Не хотелось шевелиться. Не хотелось жить. Ни к чему, казалось мне, вставать завтра утром, тащиться в школу, зубрить бином Ньютона... Ни чему, ни к чему...

Но вместе с тем — и в самые тягостные минуты — где-то во мне, на самом донышке души, жило другое чувство. Я знал, что. под этим солнцем, на этой сирой, неприютной земле где-то существует она... И когда я говорил себе об этом, земля, наш плывущий вокруг солнца шарик начинал сверкать, как убранная драгоценным камнями гетманская булава. Я уже не ощущал себя таким одиноким. Напротив, я жалел тех, кто живет, не подозревая, не ведая, какое это счастье — жить в мире, где есть она...

Но мои мечты, мои мысли бывали зыбки, они сами проплывали, как паутинка, не оставляя следа. Этому противилась моя окрепшая за лето, раздавшаяся вширь рука. Она тянулась в погоню за тем, что ускользало, таяло... В моих пальцах появлялись ручка или карандаш, я выдергивал из ремней с учебниками первую попавшуюся тетрадь, открывал ее с конца, с чистой страницы — и жесткая, рассохшаяся земля становилась моим столом.

Звенели кузнечики, допиликивали свою летнюю, знойную песенку. Жужжали шмели. Сытые, ленивые букашки, ползали между травинок, выписывали круги в воздухе... Мне легко писалось. Казалось, это не я, это она водит моим пером. Ее пальцы мягко и властно сжимают мою руку. И достаточно мне поднять голову, вскинуть глаза — я поймаю ее взгляд, такой же, как тот, брошенный из машины, единственный, мгновенный и вечный.

В такие минуты у меня бывало странное чувство. Мне казалось, что я понимаю и могу описать — и это высокое, белое, как январская снежинка, облако, и отважного греческого партизана, смуглого, курчавого, для которого без свободы нет жизни, и работягу-муравья, который под носом у меня тужится и тянет куда-то сухую соломинку, явно превышавшую его силы. Я писал, и невидимый колокольчик тонко и нежно, словно что-то обещая, звенел и звенел надо мною в синей осенней вышине.

Ссылки

[1] Спокойной ночи (идиш).

[2]  И вам того же (идиш) .