После долгих лет упражнений Лютер Пеннер достиг совершенства в искусстве тайных отмщений. Конечно, такая месть бледна и тонка; она кажется пошлой и слабой в сравнении с мускульными, размашистыми способами восстановления попранной чести, которые расцвечивают историю и делают ее читабельной. Зато тайная месть замышляется так затаенно и осуществляется столь ловко, что, изучив эту методику, паук научился бы ткать по-настоящему прочную паутину, а оса — жалить без промаха. Лютер Пеннер поставил перед собою возвышенную цель улучшить Природу и превзойти Провидение, и ради этого на протяжении уже упомянутых лет сделался мастером в искусстве, которое сам же и изобрел. Вполне осознавая свое могущество, он ничтоже сумняшеся обращался к самому себе в дневнике как «cher maitre et ami», поскольку все записи старательно излагал от третьего лица, придавая им безликую точность философского анализа. В этой формуле обращения не было аффектации: ведь он сам привык взирать на свое творческое «я» со стороны, с почтительным изумлением, как на персону, существующую вполне самостоятельно и располагающую богатым арсеналом средств. Будучи сам по себе человеком скромным и неприхотливым, он знал, что гений его не только создал и довел до совершенства новое искусство, но также постиг трансцендентальную сущность идеи отмщения и, подобно Декарту, усвоил ее благодаря возвышенному озарению, снизошедшему на него в один прекрасный день. Он понимал, что случай этот можно объяснить длительной подготовкой, ведь он всю жизнь изучал отмщение, — к тому моменту результатом его исследований был лишь каталог всевозможных историй об оскорбленной чести и соответствующем возмездии, — но, честно говоря, весьма сомнительно, чтобы эти знания как таковые породили революционную идею Чистого Отмщения en soi (что значит «в себе»); никогда бы без помощи Высших Сил он не постиг всей существенности тайны, не открыл субъективных причин приносимого тайной удовольствия, не понял до конца ее неизмеримой моральной силы. Ведь Чистое Отмщение дает в руки каждого обыкновенного мужчины, каждой женщины воистину чудовищное оружие, которое сразу уравновешивает силы слабого и угнетателя, а по прошествии времени непременно склонит чашу весов в более благородную сторону, ибо, хотя с виду такая месть бледна и вяловата, какие бы меры человек ни принимал, чтобы защититься от древних, активных форм мести, ничто не обезопасит его от невидимых ударов Л. Т. Пеннера; ни один человек, погрешивший против соседа своего, не сможет спать спокойно, и теперь я ощущаю уверенность, на какую не отваживался раньше, в том, что все наши самые благочестивые упования сбудутся, и благодаря Лютеру Пеннеру мы увидим торжество справедливости в несправедливой комедии жизни, и нищие духом наконец-то обретут наследство, давно им обещанное.

Цель моего труда — представить обществу этого скромного гения и изложить его доктрину, которая в будущем запечатлеет неизгладимо его имя в каждой душе. Я уверен, что как только мои заметки будут опубликованы и дневники Лютера Пеннера напечатают (а они откровенны, искренни и зелены, как луговая трава), то имя его поставят наравне с Коперником, некогда полностью перевернувшим наши представления о Вселенной. Никто не мечтал столь непрерывно, упорно и глубоко, как он. Подобно своему знаменитому тезке Лютеру, Пеннер мог бы реформировать всю нашу жизнь, а ведь необходимость реформации очевидна ныне, как никогда, потому что даже Природа, не говоря уж о Человеке, низко пала в наших глазах и лежит разбитая на куски, бессмысленной россыпью.

Лютера Пеннера это малоприятное состояние дел огорчало с самого раннего детства, и та проницательность, которой боги, по-видимому, втайне одаряют тех, кого предназначают для славных дел, позволила ему проникнуть в глубь «грязных душонок» его маленьких приятелей с потрясающей ясностью и силой, а отношения между ними породили в его сердце первую ноту будущей музыки, арии отмщения и воздаяния.

Чтобы читатель не вообразил, будто я выдумываю и привношу в ранние годы Пеннера свойства, проявившиеся значительно позднее, я процитирую здесь отрывки из его дневников — первые, еще неуклюжие каракули. Он начал записывать события своей жизни очень рано и продолжал вплоть до безвременной кончины. И записи эти отличаются поразительной неизменностью содержания и тона на протяжении многих лет, хотя, разумеется, стиль их менялся по мере того, как Пеннер взрослел и набирался знаний. Дневники его зрелых (и последних) лет все больше посвящались философским размышлениям. Лютеру Пеннеру всегда хотелось узнать, «как» и «почему»…

Апрель, 1. Подарили на день рождения тележку. Колеса не красные.

Апрель, 18. Меня три раза вытолкнули из моей тележки. Из моей! тележки! Сегодня утром Миллисент сказала, что я… «мизи-пизи».

Май, 4. Что такое «мизи-пизи»? Миллисент продоложает обзывать меня. Почему? Она запачкала штаны. Я ей не сказал. Берегись, Миллисент!

Май, 25. Энди повырывал все цветы у миссис Патнем. Сюлли подставил мне подножку, когда я бежал. У меня до сих пор синяк на руке! Я плакал перед его папой. Крэйг завтра собирается на пикник. Надеюсь, что пойдет дождь. Марш — ябеда.

Май, 26. Вышло! Вышло! Дождь! Я слышу, как он стучит в окно. Хорошо! От-лич-но! Придется посидеть дома, но это не важно.

Май, 30. Миллисент меня толкала, много раз! Почему?

Июнь, 11. Мы ездили на ферму. Видел лошадей, коров, коровьи лепешки, кур. Гуси понравились меньше всего. Шипят и гогочут, точно как Миллисент! Несколько раз падал. По дороге домой папа загнал машину в кювет. Я заткнул себе рот носовым платком, чтобы не хохотать.

Июнь, 17. В соседний дом въехал жирный краснорожий парень. Стоял, зажав нос, на парадном крыльце. Почему?

Июнь, 19. Наверно, потому, что он знает, что это никому не нравится.

Лютер в детстве не отличался здоровьем, да и вырос слабым и робким, и, как сам он с огорчением вспоминает, вечно от него можно было слышать «да, согласен», «несомненно», «разумеется», «очень разумно», «истинная правда», «прекрасно», плюс при этом робкая, приниженная улыбочка, открывающая неровные зубы, — в конце концов коллеги стали относиться к нему с подозрением; его перестали назначать в комиссии или в помощники кому-либо, зато поручали такую работу, где над головой не нависало начальство, перед которым пришлось бы ходить на задних лапках, и где, поначалу с трудом, а позднее со все большим спокойствием и уверенностью он правил самодержавно собою, закаляя, как сталь, свою душу в горниле злобы и собирая разрозненные моменты прошлого в единую картину, мораль которой была просто-таки вопиющей; в те дни он припомнил, например, как еще малым ребенком на детской площадке неоднократно плевал на деревянную горку, чтобы враг, съезжая по ней, замочил себе штаны; будучи чуть постарше, бросал мух в стакан лимонада здоровенным спесивым девчонкам, а уже подростком, сняв грязные носки, вытирал ноги о столовое серебро своей тетки.

Каким бы очевидным ни казался этот принцип для нас, Пеннер не сразу открыл его, и лишь когда он расширил круг исследования, обогатив собственный опыт историческими сведениями, уже в конце долгого и трудного пути, истина предстала перед ним; особенно важной оказалось одно событие: вскоре после того, как ему вспомнился случай с серебром, имевший место в знойный августовский полдень (как приятно ковырять вилкой между пальцами ног, записано в его дневнике), он прочел в книге по истории Италии о знаменитом кардинале Ипполито д'Эсте, человеке поразительной прямоты и моральной целеустремленности. Проведав, что Анджела Борджиа предпочла ему его брата, дона Джулио, — эта болтливая распутница неосторожно призналась, что восхищается цветом глаз и ресницами своего Джулио больше, чем готовым к ее услугами телом Ипполито, — кардинал, когда ему довелось встретиться с братом на дороге (а тот ехал, горделиво красуясь, разодетый, но без серьезной свиты), указал на него своим слугам и вскричал: «Убейте этого человека и выколите ему глаза!» Об особой важности случая свидетельствует то, что Пеннер, прочтя все это, приложил палец к губам и затаил дыхание, как будто стараясь не выдать некий секрет. Ситуация очень живо описана в дневнике, а затем следует фраза: «Я внезапно осознал, что подлинное различие между тем, как я решил вытереться серебром тетушки Шпац, и свирепым приказом ревнивого кардинала заключается не в том, что мы хотели разного, а в том, что мы на разное отважились».

Семейство Пеннеров было ничем не примечательно, и трудно понять, как на такой скудной почве могло произрасти такое великое древо. Сам Пеннер только заметил в письме, которое послал мне в те печальные последние дни, что у отца его была привычка постоянно ругать вполголоса абсолютно все и вся вокруг, в частности, жену и сына, но также и скрипучие ступеньки, перекосившиеся двери, сломанные карандаши, протекшие батарейки, гнутые гвозди, пролитый кофе, пятна на рубашке, автомобильные гудки, газетные статьи, биржевые новости, частые простуды сына Лютера, сопровождаемые кашлем, насморком и чиханием, холодные закуски (бутерброды с копченой колбасой, шпинат под майонезом), остывший суп, холодную погоду, шлепанцы в такую погоду и пол спальни, когда не мог найти шлепанцы. Особенную ярость вызывали у него радиокомментаторы. «Кэлтенборн, каплун ты паршивый, что ты можешь знать об автомобилестроителях? — обращался он к радиоприемнику, но при этом прятался за развернутой газетой, словно оттуда за ним подглядывали. — Да ты, наверно, идиот, Scheisskopf, ежели возомнил, будто знаешь, что предпримут рабочие у Крайслера! (Отец Пеннера особенно ненавидел всякие профсоюзы.) Эти профсоюзники шипят, и извиваются, и проползают во всякую щель, потому как они — змеи, гады, — ворчал он несколько многословно, — и укусят всякого, кто попадется на пути!» (Тут он скрючивал пальцы наподобие когтей.) Один из комментариев Кэлтенборна вызвал у него такую реакцию: «Нужно иметь жирные тевтонские мозги, чтобы до такого додуматься! Плохи твои дела, Кэлти, мозги у тебя уже так размягчились, что и скрипеть-то не могут!» Отцовская ругань редко звучала в полный голос, но практически никогда и не утихала, аккомпанируя чертовски дурацкой утренней газете, чертовски дурацкой дыне, которую ложкой не уешь, чертовски дурацкому меду, текущему сквозь пальцы, чертовски черствым гренкам, расцарапавшим ему все небо.

Отец Лютера был человек мускулистый и массивный, отчего его постоянная робость выглядела еще непригляднее. А вот мамаша, хрупкая, с изысканными манерами, способна была в лицо обругать водопроводчиков за профнепригодность, вернуть в магазин некачественный товар, отчитать официанта за пережаренные котлеты. Зато укрывшись за надежными стенами автомобиля с поднятыми стеклами, за обложкой книги, в темноте зрительного зала, — вот там отец позволял себе комментировать вовсю, ибо он, Джером Пеннер, ни в чем не замешан, о нет, сэр, ничего противозаконного, он не позволяет себе вкушать от запретного плода, он заранее знает, что замышляет Джон Л. Льюис, что Бетт Дэвис развратна до мозга костей, а преподобный Кафлин — фашист!

Возможно — мы не имеем права пренебрегать таким простым объяснением, — что в пеннеровской концепции чистой мести отразилась привычка его отца проклинать все на свете тайно, а вслух только ругать картинку в кино и материть голос в радиоприемнике. Ведь известно, что отцовские привычки зачастую внедряются в психику сыновей в преображенной, символической форме.

Однако истинный источник вдохновения Пеннера, на мой взгляд, следует искать не в этих распространенных родительских изъянах, которые всем нам наносили душевные раны, но в наблюдениях над привычками его сверстников — партнеров по детским играм и соучеников, — откуда и проистекло разоблачение их «грязных душонок» и откровение, которое он сам в редкий момент горячей увлеченности назвал столь же важным, хотя и не таким благородным, как открытие Сократом души.

Мы должны отказаться, при всем нашем величайшем уважении, от декартовского, почти линейного способа рационального объяснения, потому что откровения редко являются плодом усилий разума, карабкающегося с одной конкретной и четко определенной ступеньки на другую, шаг за шагом, ступенька за ступенькой, как карабкается пожарник, спасающий кого-то; скорее они нарастают более извилистым путем, как сливки в сепараторе: обезжиренное молоко опускается вниз, но одновременно бесчисленные капельки жира свободно всплывают вверх, каждая сама по себе, независимая, как монада Лейбница, пока наконец, почти незаметно, не сливаются в массу, покрывающую снятое молоко, и нам остается только снять сливки.

Когда юный Лютер Пеннер, пребывая еще в полном неведении о теории, протирал серебро своей тетки носками, вынутыми из теннисных туфель и только что снятыми со своих ног (применение самих ног для этой цели пришло ему в голову намного позже), он действовал из чистого энтузиазма, то есть не учел, что выходка может иметь последствия, способные огорчить его самого. Он должен был помнить, что тетка редко принимала гостей, и то исключительно родственников, из которых семейство Пеннеров было ближайшим и любимейшим, и потому существовала отличная от нуля вероятность, что столовое серебро, предоставленное в пользование Лютеру несколько месяцев спустя, лежало непотревоженное в своей обитой бархатом коробке, пока повседневные обязанности исполняли более простецкие приборы, а значит, предстояло мазать себе хлеб, как ему пришлось признать про себя, грязью с собственных пальцев.

Лютер Пеннер усвоил этот урок, наряду со многими другими, либо полученными на собственном опыте (как в данном случае), либо почерпнутыми из литературных источников. И каждый случай был одним из шариков жира, всплывающим вверх для соединения с другими. Он убедился, например, что упомянутая выше детская шалость, пусть импульсивная, была тем не менее адекватной, потому что тетя Энн просто свихнулась на чистоте. Она расхаживала по дому с тряпкой и неустанно протирала подоконники и сиденья стульев, оглаживала абажуры ламп и даже пыталась стирать солнечных зайчиков с оконных стекол, которых в ее доме было видимо-невидимо. Она так успешно развивала в себе эту добродетель, что та превратилась в порок; притом тетка была убеждена, что способствует воспитанию Лютера, заставляя его участвовать в мытье посуды после обеда и расстановке по местам приборов, в том числе и серебра (он оказывал эту услугу без всякой охоты, подчиняясь многозначительному взгляду матери). Лютеру запомнилось, что особенно он невзлюбил белоснежный передничек размером с носовой платок, который тетка завязывала на талии поверх строгих темных платьев собственного покроя, — защита скорее символическая, чем практическая, — и передничек этот придавал тетке вид горничной — сравнение это целиком основывалось на кинофильмах, поскольку в натуре Пеннер ни горничной, ни чего похожего не видывал.

Он понял также в должный час, насколько рискованное это занятие — ковырять ножами и вилками между пальцев ног, и как несладко бы ему пришлось, застань его кто за этим занятием в буфетной.

Наказание соответствовало бы преступлению. Этот древний принцип правосудия, правильно интерпретируемый, оказывался справедливым снова и снова. Даже если тетя Шпац чокнулась на борьбе с грязью и микробами, она все же не заслуживала учиненной Лютером низменной и нечистой шутки, поскольку никогда ни словом, ни взглядом, ни делом не обижала племянника, даже не называла его «племянником» и не проявляла обычного в их семействе презрения. Короче говоря, по причине своей юности и неразумия Лютер поступил несправедливо. Он подверг себя риску с различных сторон, проявил небрежность в обращении с силой, дарованной ему, и потому вляпался, так сказать, в грязь по колено.

Впоследствии Пеннер прочел книгу Джорджа Оруэлла «Париж и Лондон вдоль и поперек» и признал, что многие выходки поваров и официантов относительно клиентов принадлежали к тому же классу возмездий сомнительной чистоты, что и его фокус с носками: повара могли плюнуть в суп, обрабатывать мясо грязными руками, слизывать мясной сок своими сладострастными языками. Официанты поступали более низко, когда смазывали себе прическу заказанным соусом, потому что возмездие предполагает наличие соответствующего оскорбления чести, а какая честь могла быть у официантов, которым полагалось называть всех посетителей «сэр» и «мэм» и кланяться всякому, кто мог дать на чай? По воскресеньям официант, угощая жену и детей мороженым, мог быть высокомерен с обслугой, поскольку в воскресном костюме, в обществе детей, с Луизой, висящей у него на локте, как тросточка, он был клиентом, то есть господином; но на работе, в ресторанчике или кафе, он был ниже грязи на полу, зарабатывая подачки улыбками, пресмыкаясь, сгибаясь в поклонах, присасываясь к клиентам умильным голосом преданного слуги, и оказывался в положении даже не шлюхи — та все-таки сама по себе доставляет кому-то удовольствие, — а сутенера, который всего лишь подает гуся на стол.

«Следить за чистотой, — писал Оруэлл, а Пеннер запоминал, — это грязная работа».

Томас Гоббс утверждал, что нормальное состояние природы — это состояние войны, войны всех со всеми, и в некотором отношении это утверждение касалось также школьного двора. На переменах Пеннер убегал в дальний угол и пытался спрятаться за кустом или деревом, то одним, то другим, но обычно это не спасало, мучители шли по пятам, дразня, хихикая, угрожая, и наконец настигали его и осуществляли угрозы: щипали за руки, дергали за уши, распевая мерзкие песни вроде «Дай мне зад, дай мне рот, корень мой везде пройдет» и прочее в том же духе, а Лютер вжимался спиною в ствол дерева, хотя оно не помогало, потому что длинные руки Киба обхватывали его вместе со стволом, а тогда некий мерзавец, ангелок с виду, по имени Ларри (Лютер говорил им, что его имя — настоящее, церковное, а у них — Киб, Сиф, Ларри — названия болезней), пинал его в живот, пока наконец Лютер не сообразил сразу после звонка набрать в рот воды из фонтанчика и удержать до тех пор, пока его не ударили, и выплюнуть все, вместе со слюной, прямо в изумленное лицо Ларри; эта выдумка позволяла притвориться, будто его лишь непроизвольно стошнило и это вовсе не акт сознательной агрессии, а реакция на боль и испуг, а следовательно, не заслуживает наказания.

— И вовсе мое имя ни от какой болезни!

— Вот и нет, Сиф — от болезни, которую подхватывают, когда трахаются.

— А меня вовсе и не Сиф зовут.

— Ничего подобного, все так тебя зовут: Сиф, Сиф, Сиф! Ты весь покроешься прыщами, — пообещал ему Лютер, и это была уместная импровизация, потому что Сиф страдал от юношеских угрей. — И может, даже спятишь, когда прыщи доберутся до мозга! Киб — это сокращение, так же как Сиф, от слова «кибернетика», а это — болезнь яичек. Они распухают, как шары. И ничего с этим поделать нельзя.

— Э, ты это все выдумал!

— Я это в книжках читал. В книжках про разные гадости. Яички распухнут и лопнут. Понимаешь, эти киберы, они растут внутри, раздуваются, а потом — хлоп!

— Врешь!

— Растут — как картошка под землей.

— Врешь! — махнул рукой Киб, но прежней уверенности в нем уже не чувствовалось.

Когда вы мучили меня, я молился, чтобы Иисус вас простил. Так маленький Райнер, как пишет Рильке, сказал своим преследователям в военной школе. За что и заработал очередную трепку. Потому что подставление второй щеки есть первоклассное отмщение, приводящее врага в ярость.

— Ларри — это не болезнь!

— Как раз болезнь, называется ларригит. Кто заболеет, не может больше производить никаких звуков. Ни говорить, ни рыгать, ни хныкать, и суставы у тебя не будут трещать, и пукать не будешь. Не стонать, не шипеть и не бурчать, ты даже храпеть во сне уже не можешь — тело не издает ни единого звука, как будто тебя всего залили смазкой, и зубы не скрипят, когда ешь.

— Чепуха все это, у меня имя вовсе другое!

— Скажешь тоже. Ларри — ларригит, ничего не другое!

Ларри пожаловался своему папе, который категорически опроверг инсинуацию и высмеивал — долго и громко — собственного отпрыска за подобную глупость, что донельзя разозлило Ларри, и в следующий раз, когда Киб схватил Лютера, внезапно подойдя сзади, так что тот не успел добраться до дерева, Ларри пнул его разок в голень, дважды врезал коленом в пах и добавил еще три быстрых удара в живот. И случилось так, что избиение, проводимое Кибом, Сифом и Ларри, наконец-то было замечено одним из учителей, и всех четверых потащили к директору для дачи объяснений. У Киба не хватило духу пересказать данные о распухающих яичках столь важной особе, а поскольку его допрашивали первого, его стеснительность передалась и остальным; им представлялось, что промолчать — значит проявить мужество, а там будь что будет. Было же следующее: всем досталась одинаковая порка, в том числе и Лютеру, так как директор (некто Гораций Мак-Тмин) решил, что он каким-то своим поступком спровоцировал нападение.

Но в чем же была вина Лютера, чем заслужил Пеннер такое несправедливое обращение? Он вел возвышенную жизнь — вот в чем заключалось преступление. Таково было первое объяснение, пришедшее на ум Лютеру, но вскоре он вынужден был признать, что жизнь его отнюдь не отличается возвышенностью, наоборот, она весьма низменна. Именно это побуждало его к ухмылкам превосходства, именно поэтому он с наслаждением употреблял редкие словечки, вроде «обоюдоострый» или «алчность», а то еще «диапазон». Но щеголять знаниями с большим эффектом не удавалось — попробуй щегольни, когда торопливо бормочешь что-нибудь сквозь заслон густого кустарника. Пожалуй, правильнее всего было бы сформулировать так: Лютер Пеннер был возвышенной личностью, принужденной вести низменную жизнь. Вот в чем заключалось преступление.

На следующий день Пеннера, страдающего и телесно, и душевно, посетило первое видение. Он увидел белое пятно, размером с передничек тетки Энн, на груди Киба, прямо на рубашке, красной, как спелое яблоко. То есть на самом деле пятно выглядело розоватым, но Пеннеру казалось, будто он видит нечто белое, погруженное в или спрятанное за… а может, под… чем-то красным… красным, как спелое яблоко. Джон Локк доказывал, что при рождении человека разум его — tabula rasa, чистый лист, и опыт заполняет его записями, как мелок — грифельную доску; при всем нежелании перечить столь благородному, хотя и скучному мыслителю, следует заметить, что он ошибался, хотя и с наилучшими намерениями. Локк неверно указал орган духовного восприятия. Не разум чист при рождении человека, а душа, вместилище морали и нравственности, — бела, как гербовая бумага, отбелена, как кости в пустыне, и именно это и разглядел внезапно Лютер. Наверно, он очень странно глядел на Киба, потому что тот онемел, словно подхватил ларригит, и только уставился на него бессмысленным взглядом.

Пятно слегка колыхалось, как флажок. На его белом фоне виднелись мелкие кляксы, черные, как тушь, россыпь черных точек, словно просыпалась пыльца с ядовитого растения. Теперь мы знаем, что перед Лютером предстало грязноватое внутреннее «я» Киба, уже запятнанное темными делишками и тайными страхами. Мы рождаемся морально чистыми, понял Лютер Пеннер, но жизнь пачкает нас, и мы со временем темнеем, так что это «я», изначально лучезарное, придававшее чистоту коже и особый свет глазам, постепенно марают гнев, страх и гордыня, мелочность и низкие помыслы. Солнце внутри нас меркнет, нравственность постепенно угасает, и однажды ночь опустит свой занавес и мы окунемся в Грязь, которая в конце концов оставит нам стыда и угрызений не больше, чем чувствует белка, укравшая птенца из гнезда, и мы потеряем подчистую юмор и негодование, страсти и желания — вообще всякий душевный жар. Именно это называют «затмением души». Мы превратимся в духовных зомби. Как политики, столь циничные, что не утруждают себя циничным ощущением превосходства и даже не выказывают свойственной циникам издевки.

— Ты осквернил покров своей души! — вскричал Лютер, не сумев сдержаться. Никто не знал, что означают слова «осквернил» и «покров души», а потому никто и не оскорбился.

Однако осталось невыясненным и тогда, и ныне, что представляли собой те черные кляксы: нечто вроде темных звезд, постоянно присутствующих и лишь периодически закрываемых облаками, или душа постепенно занашивается, как рубашка, согласно первому впечатлению Пеннера, изрешечивается, как боевой стяг? В первом случае увиденное Лютером белое пятно означало туман лицемерия, скрывающего глубокую и неизменную низость, а в другом получалось, что мы зарабатываем дурные черты характера, подобно синякам в драке, а значит, остается возможность излечиться, очиститься.

Ничем, кроме оставшегося непонятым восклицания, не выдал Лютер своего потрясения, тем более что сам предпочитал усматривать в этом какой-то обман зрения, потому что зрелище сильно его встревожило. Поэт Блейк, будучи ребенком, видел ангелов на дереве, но совершил ошибку, признавшись в этом отцу, который тут же выпорол его за лживость. Родители Пеннера не стали бы бить сына, не такие они были люди. Но тяжелые брови отца взлетели бы, как пара испуганных птиц, и лицо приняло бы отсутствующее выражение. А мама стиснула бы губы плотно, как закрывают кошелек, и устремила бы на сына пронзительный взгляд, словно желая разглядеть, где именно в его организме угнездилась подобная глупость.

— Мне сказали, что сифилисом заражаются от сидений в туалете, — заявил Сиф, — и все ты наврал, Лютер.

Лютер тут же увидел душу Сифа в образе длинного шарфа, испачканного сажей, и челюсть у него отвисла, как бывает при сильных потрясениях, но Сиф неправильно истолковал его реакцию. «Ага, попался, Лютер, брехло паршивое!» Лютер не видел их насквозь, как знаменитый Супермен со своим моральным рентгеном — просто характеры всплывали из глубины на поверхность, как голодные карпы. Эти шарфы, рубашки, как их ни назови, пребывали в постоянном движении, будто флаги на ветру, флюгера в грозу, полотенца на веревке. Ничего похожего на призрачный театральный дым, и никакого этического эфира в них тоже не было. Сколько Лютер ни смотрел, всегда они выглядели как какое-то белье. Возможно, даже шелковое. Формы их и размеры были совершенно различны. Некоторые были все в морщинах, другие — прямоугольные, как комната, у Сифа — продолговатая. Лютер фиксировал все варианты. И наконец однажды, между «сознанием» Кларенса Пьюли, которое Лютер воспринял, спускаясь со школьной лестницы, как узор, вплетенный в его свитер, и душой Брауни Беркса, прижимавшего к груди книги (душа сияла сквозь обложки, будто солнечный зайчик), возникли два вопроса: а сколько же длятся эти видения? и можно ли разглядеть что-то у девочек?

Немалое огорчение доставил Лютеру Пеннеру тот факт, что, улавливая появление «грязных душонок» своих однокашников, он не имел ни малейшего понятия, как это у него получается: вот они видны, а вот — исчезли. Он предположил, что души взрослых слишком затемнены грехами, чтобы их разглядеть, или так уже отягощены злом, что не могут материализоваться (или дематериализоваться, кто его знает?); но как насчет девчонок? Ему не скоро пришло в голову, что на девчонок он вообще редко смотрел по причине наличия у них грудей, каковые заставляли его краснеть и отводить глаза. Короче, он смотрел не туда. Колени, спина, локти, даже лица не годились. Душа предпочитала главную пораженную зону.

Он решил рассмотреть Гильду, у которой грудей еще не было, по крайней мере пока еще не было. Он попытался на перемене спросить у нее что-то по алгебре (в этом она была дока), однако она старалась стать к нему боком. Возможно, нельзя было так прямо обращаться к ней. Так или иначе, эксперимент не удался. Да к тому же его стали дразнить, что водится с девчонкой. Гады, скоты! Свиньи! Сказать им, что они — три поросенка? Нет, три поросенка им нравятся…

Между тем Пеннер жил с раной в душе. Директор (упомянутый выше Гораций Мак-Тмин) обошелся с ним несправедливо, свалив в одну кучу с теми неотесанными болванами и наделив его, совершенно незаслуженно, равным с ними количеством ударов. Исправить ситуацию нельзя было. Лютер понимал, что будет по-прежнему влачить унылые дни, служа мишенью для всеобщих насмешек, пока не отомстит, ибо месть необходима там, где нет справедливого суда, а также в тех гадких обществах всеобщего равенства, где тихие добродетели слабых уважают лишь на словах.

У леди Фемиды, той, что с весами, завязаны глаза. Лютеру объясняли: это символ идеального безразличия правосудия к тому, кто ты есть: мужчина или женщина, богатый или бедный, черный или белый, индус или япошка. Не символическим, а реальным фактом было, однако, то, что правосудие уделяло максимум внимания именно тому, кто ты есть — оно жульничало, оно подсматривало — потому что ему требовалось точно знать, чей это ослик Иа-Иа, которому требуется пришпилить хвост. Пеннеру это представлялось правильным. То, кто ты есть, следовало учитывать. Только смотреть надо было не сверху, а изнутри. Характер следовало учитывать, ум, талант. А внешность вовсе не обязательно. И уж точно не богатство, происхождение, национальность или цвет кожи. И даже здоровье. Завязанные глаза леди, если по-честному, должны были означать то, что реально происходит: правосудие явится незаметно, неожиданно, воздаст тебе по заслугам, выставит на обозрение и только его и видели.

И наконец Лютер натянул на лицо самую смиренную мину, облачился в рубище кающегося грешника (так он самоуничижительно писал мне, выражая мнение уже взрослого человека) и украдкой пробрался в кабинет директора Мак-Тмина, дабы признаться в том, что те мальчики его побили, потому как он не хотел участвовать… точнее, способствовать… их плану, а собирались они выкрасть билеты для годовых экзаменов, запомнить или переписать вопросы и возвратить их незаметно, откуда взяли. Лютер намекнул, что шайка уже произвела пробные набеги, чтобы определить свои шансы на удачу. Несмотря на то что он сыграл свою роль (по мнению Лютера Пеннера) просто блестяще и заслуживал шквала аплодисментов, директор Мак-Пикуль проявил скепсис, видимо, чуя, что его обводят вокруг пальца. Однако следы чернил на пальцах Сифа, на рубашке Киба и под ногтями Ларри послужили убедительным признаком виновности, как только он на всякий случай приступил к расследованию. Улики были если и не налицо, то на кончиках пальцев.

А между тем Пеннер попросту окунул горсть мраморных шариков в водорастворимые чернила «Квинк», тогда весьма популярные, и уложил их для пущего соблазна в прозрачный кулечек, так что троица преследователей немедленно их возжелала и отняла у него; далее оставалось лишь выждать, когда шарики пометят воров и обеспечат им заслуженную награду. Наказание заключалось в отстранении от занятий на некоторый срок, чему троица могла бы лишь порадоваться, если бы не бурная реакция родителей. Впоследствии Мастер не особо гордился этим отмщением, поскольку организовано оно было поспешно и со многими ошибками, однако он понимал, что успех операции был обусловлен точным расчетом, во-первых, на предсказуемую лживость троицы, во-вторых, на склонности директора Мак-Пикуля вершить скорый суд и расправу и, наконец, в-третьих, на недоверии того же Тмина ко всем мальчишкам, включая и Пеннера, выработанном за двадцать лет профессиональной деятельности. Но план Лютера был подкреплен обстоятельствами, которых он даже не учитывал: а именно, тем, что то самое помещение плохо запиралось, и замысел, выдуманный Лютером, вполне мог быть осуществлен, что делало выдумку более достоверной; кроме того, троица кретинов неоднократно упражнялась в остроумии на тему: «как было бы хорошо каким-нибудь чудом добыть вопросики» (что, собственно, и послужило «зародышем» лютеровского плана), и потому им не удалось с должной решительностью все отрицать. Они действительно хотели добыть вопросы и сами помнили об этом. Они действительно строили планы, пусть только воображаемые, и об этом тоже помнили. В глубине души они понимали, что виновны.

С точки зрения Пеннера, поскольку простаки были невиновны в заговоре, он обошелся с ними несправедливо. Однако они жестоко преследовали его, украли его шарики и, подобно многим другим мальчикам, не следовали примеру тети Энн Шпац касательно тщательного мытья рук. Смыть пятна с их душ было бы далеко не так просто. Разумеется, роль Пеннера в этом деле не осталась тайной, во всяком случае в самой школе, и он впоследствии поплатился основательной трепкой; тем не менее во всей истории был скрытый и положительный смысл: Мак-Пикуль только укрепился в своем недоверии и при этом вновь попал впросак. Именно это по всем статьям и составляло настоящее тайное отмщение.

Сократ некогда удивлялся, почему люди желают сделать своих врагов еще хуже, чем они были, наказывая их. Сократ, благородный духом, отказывался признать, что делать людей хуже, чем они были, — это одно из наибольших удовольствий в мире, и заниматься им стоит, даже зная, что потом поплатишься болью. Сократ, неизменно мудрый, доказывал, что правосудие есть гармония, но, к сожалению, избрал наименее подходящее значение этого слова. Правосудие должно делать все возможное для того, чтобы восстановить моральное равновесие мира. Оно уравнивает, защищает честь человека, заглаживает обиды.

Если бы грабитель направил на мальчишескую голову Лютера Пеннера ружье и потребовал отдать шарики, от этого честь Лютера не пострадала бы. Он, конечно, лишился бы шариков, но грабитель не стал бы нападать, если бы до того не терзался раздумьями о нем и его шариках. Пеннеру нечего было бы стыдиться. Но когда его имущество с издевательскими шуточками вырывает у него из рук компания глупых мальчишек на глазах у всей школы и даже учителей, когда Сиф вопит: «Лютер потерял шарики!» и толпа смеется, то за такое унижение необходимо отплатить чем-то аналогичным. Грабителей, взорвавших банковский сейф, выдает пороховой налет на лицах, одежде и даже на украденных деньгах, а здесь пригодились и шарики.

Око за око — единственный по-настоящему моральный закон, писал Лютер Пеннер в своем памфлете «Моральное «я» носит белые одежды», малоизвестном, но знаменательном для тех, кто читал его. Предположим, мы воспользуемся правилом, выведенным Кантом, и сделаем закон «зуб за зуб» универсальным физическим принципом. Представьте себе мир, в котором, ударив своего брата, я мгновенно получаю ответный удар; обманутая мною жена изменяет мне с моим отцом; ограбленный мною сосед немедленно запускает руку в мою кубышку, а если я убиваю врага, то становлюсь самоубийцей, ибо умру одновременно с ним и той же смертью. Удар за удар, стон за стон, кровь за кровь. Еще одним достоинством такого кодекса является то, что немедленное возмездие закрывает дело. Он одновременно препятствует совершению преступлений и снабжает общество средствами для соответствующей отдачи. Закон «зуб за зуб» не разжигает междоусобиц.

Отсюда следует, что смертная казнь может быть средством устрашения, если следует непосредственно за преступлением и постигает истинного виновника. Общество, которое косо смотрит на личную месть (и не без оснований), вместо этого мстит злодеям от имени их жертв и считает, что они исправятся, если их упрячут в тюрьму; когда юные уголовники оказываются в компании с пожизненно заключенными и обучаются у них и приемам драки, и искусству взлома; когда тюрьмы становятся отражением самого коррумпированного в мире и подверженного предрассудкам социального строя во всей его красе — хулиганство, взяточничество, подкуп, расизм, тиранство и за стенами, и внутри них; когда преступников посылают в школы усовершенствования негодяев; но по сути, оно постоянно лжет своим гражданам… Нам следует восхищаться простой и честной эффективностью кодекса Хаммурапи — всеми тремя тысячами шестьюстами его знаками. Продуманное заимствование (если я залезу в карман к бедняку, то потеряю руку, если изнасилую женщину — кое-что другое), несомненно, лучше тюремного заключения, недейственного, неэффективного и весьма дорогостоящего. Правда, потеряв одну руку, я буду воровать другой, или, как Лупоглазый — мерзкий образ, порожденный Фолкнером, — буду и дальше насиловать, хотя бы и посредством кукурузного початка, не особо переживая из-за потери, потому что сексуальное удовольствие — это не главный мотив. Остановитесь, мистер Насильник, — пишет Пеннер, — и представьте себе этот початок в вашей собственной заднице. Пеннер изложил все это таким образом, чтобы напомнить нам: всегда найдутся люди, избравшие убийство как способ самоубийства, или жаждущие боли настолько, что ради этого готовы причинить боль другим, или те, кто наслаждается воровством с таким самозабвением, что охотно заплатят равной потерей за это удовольствие. И те, кто совращает мальчиков оттого, что мечтает сам быть совращенным. Не существует идеально совершенных принципов.

Единственная проблема с кодексом заключается в том, что он не является таковым. Ну и общество, естественно, беспокоит возможность ошибок: а вдруг кастрируют не того, кто насиловал, или казнят парня, виновного лишь в вынужденном признании. Тем не менее, нет лучшего способа уничтожения преступности, чем запугать преступников настолько, чтобы они заранее воздерживались от попыток.

Следующий пункт нашего рассказа — Гильда. Через год Гильда сделалась вполне привлекательной девушкой, оставшись притом гением по части алгебры и даже стереометрии. Их первые встречи Лютер Пеннер искусно подстраивал. Он хотел испытать свои способности к восприятию. Она же, как будто чуяла что-то, всякий раз становилась боком или за каким-нибудь предметом. Однако когда у нее оформилась грудь, она стала стесняться заметно меньше, и Пеннер пришел к выводу, что поначалу она стыдилась своей плоской груди, а теперь гордится двумя холмиками, и ей нравится, когда ими восхищаются. Поэтому взгляды Пеннера она воспринимала как нечто должное и всякий раз старалась поправить при нем лифчик.

Хотя Лютер теперь мог глазеть на Гильду, как на произведение искусства, взгляд его потерял чистоту, и он ничего не видел, кроме ее «молочных желез», как он сформулировал это в полных отчаяния записях тех дней. Созревание застало Пеннера врасплох, и он не сумел отбиться от его щипков и пинков. Во-первых, он не отличался обаянием, и еще у него были угри, и томление, и поллюции, настолько бурные, что он боялся спать. Сама природа унижала его. А как можно отплатить природе? Он не знал, как там у девочек, может, они и заслужили свои кровотечения, но мальчик рождается нагим, с тяжелым характером, и должен жить и расти среди чужих людей, уверенных, что они его понимают и имеют право контролировать все его мысли. Никто не предупреждал его заранее, что у него заболит мошонка, когда милая девчушка в темноте кинозала позволит ему погладить ее ногу. О, это волшебное ощущение нежной кожи на внутренней стороне бедра, у входа в обитель томления и неги… А потом жизнь захлопывает дверь к сексу, и ты сидишь пойманный, как зверь в клетке. Как вырваться? Не отгрызать же самому себе во всем виновный член!

Монахи, конечно, придумали правильно: укрыться за стенами и питаться кореньями. Хотя скорее всего в рот к ним попадал совсем другой корень, предоставляемый собратьями, и они кончали раньше, чем доходили до конца назначенных на день страниц писания, или видели сны столь соблазнительные, что ворочались беспокойно ночь напролет. Впоследствии Лютер прочел мне лекцию о достоинствах секты трясунов, которые, вместо того чтобы заниматься любовью, занимались столярным ремеслом. С любовью изготовляли буфеты. Со множеством отлично подогнанных, легко скользящих ящичков.

Реформаторским планам Пеннера суждено было остаться метафизическими, как это случилось с его тезкой, Мартином Лютером. Поощряемые родителями (один сынок — папой, другой сынок — мамой), Ларри и Сиф вытащили откуда-то фигуру давно забытого комедианта по имени Пеннер, прославившегося фразой: «Утку купить не жалаишь?» Соответственно с этим Лютера теперь и приветствовали. Ну, это было получше, чем щипки и выкручивание рук. К тому же Пеннер уже разработал более совершенную защиту от мучителей: всякий раз, как они начинали приставать к нему, он воображал, что мучают не его, а кого-то другого: либо старого комедианта Джо Пеннера, либо первую его врагиню, Миллисент-Пизи. Выходило, что это у нее болит рука, чего она вполне заслуживала.

Пеннер признается, что в то время период неотмщенности он уже оставил позади. Он не оставался в долгу ни перед кем и ни за что. Притворившись, что умеет водить машину, он нанялся развозить подарки к Рождеству, уверенный, что научится по ходу дела. Его выгнали уже на следующий день за то, что он врезался в бордюрный камень, и Лютер расквитался с ними так ловко, что у него сразу поднялось настроение. В будущем его ждет еще не один тяжелый удар — он уже осознал это. Его ничтожество возрастало пропорционально количеству угрей. Червяк — и все, только мельче и неуклюжее. В те времена крышки топливных баков легко откручивались, не то что в нынешнюю эпоху подозрительности. Покидая автостоянку фирмы, Лютер щедро наполнил мочой бак фургона-виновника. Затем он аккуратно застегнул штаны, плотно закрутил колпачок бака и, счастливый, отправился восвояси. А еще Лютер стал ежедневно на рассвете приходить на стоянку фирмы «Братья Филандер» и доливать баки всем четырем их грузовикам.

За этим делом Лютера едва не засек парнишка, шоферивший на ту же фирму, и прогнал его, что, несомненно, было унизительно. Пеннер снова приуныл. Чтобы вернуть себе бодрость духа, он стал размышлять: что делать? Добиться, чтобы грузовики забуксовали в больших сугробах и водителей уволили за профнепригодность? В снегу, нападавшем за праздники, он оставил у каждой машины свои следы. Сообразив это, он весь покрылся липким потом. Дьявольщина! Как он мог не продумать эти детали заранее! И он понятия не имеет, сколько литров мочи ему потребуется залить, чтобы это существенно сказалось на октановом числе бензина и двигатели начали чихать. Так или иначе, убеждал он себя, главное — он совершил это, он-то лично знает, что написал в бак Филандерам. То была месть в высшей степени тайная: последствия ее остались тайной даже для него самого.

Он мог бы подсыпать в бензин сахару, знай он об этом фокусе, мог бы засунуть банан в выхлопную трубу, но он не имел необходимых знаний по химии и механике; однако он рассматривал другие возможные варианты: смазывание руля медом, натирание бокового зеркальца мылом. Нет, такие выходки годятся лишь для Хэллоуина, и они ниже уровня мастерства, уже достигнутого Лютером. Впрочем, какой предусмотрительностью он мог похвалиться, если наследил на снегу, как лось, да еще, наверно, и отпечатки пальцев на колпачках баков оставил, как самый банальный преступник, а один раз чуть не поморозил свой инструмент, прикоснувшись к замерзшему металлу.

Еще в раннем детстве он однажды рассчитался с маленьким мальчиком, который часто приходил к ним в гости со своими родителями. Ребенок считался вундеркиндом, на самом же деле был он сущим наказанием, ломился в закрытые двери, визжал без всякого видимого повода, сморкался и вытирал сопли о занавески, если находил их поблизости, или о коврик, если они на коврике играли, резал все, что было похоже на картон, портновскими ножницами, раскидывал кубики и корчил рожи Лютеру, когда никто не видел, причем складывал пальцы чашечкой и быстро всовывал туда язык и высовывал — этого жеста Лютер в то время даже не понимал, да и тот малыш, вероятно, тоже.

Отец Лютера тогда только что покрасил ванную на первом этаже блестящей белой краской, и стена под окошком, покрытым мелкими свинцовыми ромбами, так и просилась написать на ней что-нибудь. И Лютер, взяв толстый черный карандаш, нарисовал там задницу, обвел волнистой линией и сопроводил стрелкой, указывающей на унитаз, и надписью: «это — для того». Затем — Лютер вспоминал свою детскую сообразительность с улыбкой — буквами потоньше и помельче он вывел под рисунком: «ето писал Льютер».

Небеса были к нему благосклонны, и первым, кто обнаружил его художество и издал нечленораздельный вопль, был лично Джером Пеннер. Однако, к удивлению Лютера, основные функции взяла на себя мама: она приволокла вредного мальца к родителям в гостиную, тряся, как грушу, и так сердито напустилась на него, словно ругалась на венгерском языке (это вполне вероятно, потому что венгерский был родным языком ее родителей). Лютер любовался, как мамины волосы разметались по лицу, как ходила взад-вперед ее рука, словно поршень. Неприкрытое возмущение, даже крики шокированные и смущенные гости Пеннеров еще пережили бы, но не использование их отпрыска, будущего Эдисона, в качестве боксерской груши. Не понравилось им также посещение ванной, где им предложили полюбоваться свежим граффити. Правда, через какое-то время обнаружилось, что карандаш легко смывается, но когда взрослые это сообразили, ситуация была уже неисправимо испорчена, поскольку мерзость картинки и презренная трусость слабой попытки свалить вину на Лютера обеспечили достаточное количество горючего для поддержания пара. Отец маленького вандала (как шутливо определил его Пеннер) утверждал, что его сын слишком умен, чтобы написать с ошибкой имя Лютера, и Лютер пережил неприятную минутку, опасаясь разоблачения: а вдруг мальчишку спросят или предложат написать имя? Но в воздухе скопилось слишком много гнева для таких разумных действий, и визит завершился незапланированно рано под аккомпанемент возмущенной перепалки и взаимных обвинений двух разъяренных женщин, в то время как их супруги мерились взглядами, способными прожечь стены.

Лучшего результата от этого акта отмщения и ждать было нельзя, хотя Лютера, невиновного и ужасно обиженного, все-таки заставили смыть непристойный рисунок со стены. Однако очертания отверстия остались серым размытым контуром, так же как и бледное подобие стрелки, указующей на житейскую необходимость.

Где же проходила граница между мщением и вандализмом? Между восстановлением попранной чести и выходками маленького хулигана? Ведь он мог натыкать булавок в спелые фрукты, и подкинуть дождевого червяка на блюдо с жарким, и полить тетушкин аспарагус раствором квасцов, но он же мог с удовольствием читать про то, как оскорбленная королева подает на обед своему супругу сердце его любовницы. Интересовало его также длительное изведение возлюбленных ядом, а также войны за возмещение потери, вроде греко-троянского конфликта. Гнев, о богиня, воспой… Так начинается «Илиада», но продолжить можно так: «…и месть Хриса, жреца Аполлона, чью дочь для утех приобрел Агамемнон, и месть Аполлона, казнившего греков чумою, и наконец месть Ахиллеса, который сидел и дулся в своем шатре, потому что у него отобрали наложницу в пользу Агамемнона, ибо царю пришлось ради усмирения Аполлонова гнева отказаться от своей новой кошечки (которой он еще не успел, если верить его словам, насладиться, не приласкал даже и не взял ни разу); воспеть также стоило бы, как Ахиллес ежевечерне, укрытый холстом, развлекался с дружочком Патроклом, пока тот не погиб однажды днем, облаченный в Ахиллесовы доспехи, после чего обиженный дуться перестал, разгневался и ринулся мстить за гибель дружка; и как наконец тело Гектора проволокли вокруг стен Трои, чтобы обеспечить троянскому герою путь на тот свет в виде избитого и растерзанного трупа.

Пеннер подметил, что для великих исторических эпох характерно развитое чувство личной чести, стремление к «gloire», то есть к славе, и потому они отмечены многими поражающими воображение актами мести. Классическая Греция, Рим времен империи, Возрождение как в Италии, так и в Англии были прямо-таки набиты подобными фортелями самосуда.

Пеннер уже перешел в выпускной класс, когда Сиф отчего-то перестал спрашивать у него, не желает ли он купить уточку, и вдруг начал называть Лютера красоткой Мэри, притом как можно громче. На это требовалось ответить, но так, чтобы не вызвать новых инсинуаций и не навлечь на себя новых ударов. Пеннер перешел на другую сторону улицы, под прикрытие потока транспорта, и оттуда прокричал: «Сиф, хочешь, загадку загадаю? Скажи, чем твоя мать похожа на полицейский участок?» Поиски ответа, несомненно, привели Сифа в сильное замешательство. Ему не хватало ума найти верный ответ, но уж в том, что ответ его не порадует, он был заранее уверен. Иногда бывает достаточно ввести обидчика в замешательство.

После этого успешного эксперимента, рассказывал Пеннер, на всякую попытку обозвать его нехорошими словами он стал показывать нос и язвительным тоном произносить: «Jou moer!» — это выражение он выловил из языка южноафриканских буров, как нищенка вылавливает деликатес из мусорного бака. Лютер дошел до того, что заучил несколько фраз чрезвычайной непристойности на каком-то языке, кажется, кушитском. Одна из них утверждала, что ваш враг непрерывно пускает ветры. Не могу с уверенностью утверждать, что произносимые им звуки действительно принадлежали к какому-либо языку. Он также изобрел жесты, значение которых никому не известно, например, тыкал себя кулаком в ухо или просто медленно поднимал левую ногу.

Месть, восхитившая Пеннера сильнее всего, относилась к истории Алкивиада, военачальника и государственного деятеля, который был когда-то подопечным Перикла. Все его называли «Прекрасным», Платон утверждал, что он был наилюбимейшим учеником Сократа, а Фукидид превозносил его государственный ум, мастерство и отвагу полководца. Алкивиада назначили предводителем афинского флота, собиравшегося громить Сиракузы, но накануне отплытия обвинили в том, что он грязно надругался над фаллическими статуями Гермеса и тем самым нанес обиду богу перекрестков и путешествий. Несправедливо отстраненный от командования, Алкивиад сбежал в Спарту, поскольку лишь разгром афинской армады мог смыть бесчестье, которому он подвергся. И он дал спартанскому царю Агису полезные советы относительно стратегии, в результате чего Афины пали, как занавес в конце последнего акта.

Рассорившись с Агисом, Алкивиад создал мозговой трест на пару с персидским сатрапом Тисаферном, побуждая его вступить в войну на стороне Спарты (тем самым удвоив коэффициент своей мести). Он ухитрился даже вернуться в Афины и добиться там новых военных триумфов, поскольку афиняне знали, что он был обижен несправедливо, и восприняли его измену как вполне адекватный ответ. Когда хитроумный мерзавец, спартанский военачальник Лисандр разбил афинян на море, Алкивиад, выполняя другую миссию, находился далеко, и тем не менее его обвинили в этом несчастье и снова отправили в изгнание, чтобы не высовывался. Лютер Пеннер расценивал эти действия как оскорбление, достаточное, чтобы посвятить всю оставшуюся жизнь отмщению. Однако дни Алкивиада были сочтены. Он нашел убежище у другого сатрапа, персидского пса Фарнабаза (это имя Пеннер не мог произносить спокойно и всегда отзывался о нем именно как о «поганом персидском псе», выталкивая звуки «п» с такой силой, как выдувают пузыри из жвачки), каковой и убил своего гостя по договору с Лисандром, к коему вышеупомянутый поганый персидский пес желал подлизаться.

Но что мог поделать человек вроде Лютера Пеннера? Он не командовал флотом, не имел поместий или дочерей, которых следовало бы охранять. Его не изгоняли из дому разгневанные родители, не подвергали облыжным обвинениям, не бросали невинного в тюрьму. У него никогда не было друзей-революционеров, чтобы оказаться хоть косвенно в чем-то замешанным. Даже когда Пеннера выгоняли с той или иной временной работы, он вынужден был честно признать, что выгоняли его поделом.

Кинофильмы не помогали. Конечно, многие из них рассказывали о случаях мести, однако эти инсценировки, зафиксированные на целлулоидной пленке, редко могли что-либо добавить к тому, что он и так знал и понимал. Такие фильмы всегда начинаются с преступления против героя: его дочь насилуют, или похищают, или убивают, вырезают жену и детей, сжигают дом, запугивают все селение, или, еще того хуже, крадут коня и пинают собаку. Чем сильнее обида, тем больше позволяется распоясаться герою; и чем более жестоким, мучительным и ужасным будет возмездие, тем лучше. Врага можно протыкать китобойным гарпуном, заживо сжигать в бензине, сбрасывать в чан с кислотой, протаскивать сквозь реактивный двигатель или разрывать надвое тракторами, запущенными в противоположных направлениях, вонзать ему в глаз сосульку или просто забивать ногами до смерти, или позволить апачам закапывать его по шею в песок, и ни капли крови не оседает на руках мстителя, ни малейшего темного пятнышка на положительном образе, а удовлетворенная, разгоряченная публика одобрительно рукоплещет. Справедливость уничтожения индейцев нарастает с количеством сожженных деревень и порубленных лагерных стоянок; краснокожих команчей десятками косят из пулемета, городки по ту сторону границы сжигаются дотла, так что даже от кладбища остается дым и пепел, и все это отлично, наша взяла — и мы вполне довольны.

Правда, дозволяется не все. Ангел-мститель не должен насиловать ублюдка, который изнасиловал его сестру, жену или дочь. Он не имеет права убивать чужих коров и трогать детей. Однако вполне возможно отстрелить насильнику член и прижечь рану раскаленным железом; можно зарезать корову, беззащитные спутники голодают, а также учить детей ставить капканы и стрелять из ружья.

Нельзя отрезать шлюхе нос, ошпаривать кота, разливать молоко и отказывать себе в удовольствии пожевать овощей или похрустеть домашним печеньем.

Пьесы, поэмы, рассказы и картины на тему мщения доставляли людям удовольствие с тех пор, как Бог утвердил стандарт, изгнав Адама с Евой и вынудив их трудиться в пыли, снегу и под дождем. Сомневаться в этом не приходится. Почему? Да потому, что в этом мире слишком много кривды и мало правосудия. В любом потустороннем мире Ад должен быть воистину адским, чтобы сравняться с Раем. Кроме того, те слабые, кто на самом деле под покровом своей слабости отнюдь не слабы, а наоборот, крепки духом, ежечасно терпят унижения от глухой, бесчувственной толпы.

А также и от Природы, которая вложила в их души телесные желания, стремления — и оставила без надежды. В своих дневниках Пеннер жалуется, что в мыслях у него все время крутятся образы голых тел. Все искушения святого Антония испытал и он: ему предлагали чековую книжку, подписанную персидским псом Фарнабазом; угощали персиком в форме детской мошонки, и он впивался в нее зубами; затем являлся церковный аналой из тикового дерева, с которого ему предлагали произнести проповедь; внезапно он взмывал в воздух и наблюдал сверху, как на арене его мучителей-школьников поедают огромные ящерицы или душат спруты, и столь же внезапно его опрокидывал птичий гомон, и он падал с двадцатиметровой высоты лицом вниз; и пред его приплюснутым лицом открывалась книга верований, и его призывали стать под знамена патернианцев, маркозианцев или монтанистов, притом «tout de suite», как говорят французы, то есть немедленно; его преследовало видение Благовещения, но не обычный визит ангела к деве Марии, но непосредственно окрыленного фаллоса, с росою на конце, с крылышками, трепещущими, как у бабочки над цветком; и наконец он взлетал снова, чтобы рассыпаться дождем падающих звезд. Пеннер бил сам себя по голове, давил бедра кулаками, порой приходилось утихомиривать член. В конце концов он додумался, что единственный способ справиться с Природой — это формулировать и распространять ее ошибочные описания. Философы участвовали в этом успешном предприятии веками. Но к тому моменту, когда Пеннер пришел к этому выводу, он не знал, какую новую иллюзию пропагандировать.

Подобно утопающему, Пеннер разделывался со своим миром. Он посылал своим врагам (их список пополнялся чуть ли не ежечасно) по почте конверты, всегда анонимно, с надпечаткой: «как много ты для меня значишь!» Внутри адресат обнаруживал тщательно сложенный чистый лист. Когда его почтовый ящик забивали крикливые каталоги фирм, рассылающих товары почтой, он упаковывал сухой собачий помет, перевязанный ленточкой, и отсылал с запиской: «Вы мне шлете дерьмо, которое не нужно мне, а я вам шлю дерьмо, которое не нужно вам». Представляя себе лица своих жертв, раскрывающих послание, он испытывал немалое удовольствие, и он долго расписывал эти сцены, снабжая их соответствующими подробностями: собачье дерьмо, выпадающее из холеных пальчиков, вскрики испуга, стоны отвращения, обведенные рамочкой, как в комиксах; или озадаченный взгляд, устремленный на пустой лист, тугодумное осознание и постепенное нарастание гнева. Однако наряду с этим он отлично сознавал и грубость, и трусливость этих актов, потому что анонимность лишена всякого благородства, в некотором смысле она была прямо унизительной. Опускаться для того, чтобы с кем-то сравняться — далеко не идеальный метод, и Лютер это понимал. Возможно, и какой-то федеральный закон при этом нарушался. Поэтому Пеннер отказался от своих экскрементальных экспериментов и нашел вариант не столь экстремальный. Он делал пометки на рекламных проспектах разных торговцев — липовыми новинками, нижним бельем, эротическими игрушками и приспособлениями — и бросал их адреса в жадные пасти продавцов откровенной порнографии и сомнительных страховых компаний. Способ, которым Пеннер раздобывал имя, чтобы указывать его на конвертах, был чист и хитроумен, но я не хочу поощрять подобную практику и потому не раскрою его здесь. Для тех немногих, кому, по его мнению, могло понравиться копание в такой грязи, Пеннер устраивал контакты с «рыцарями Колумба», или натравливал на них адвентистов седьмого дня, или организовывал угрозы со стороны исламских фундаменталистов, а кроме того, они начинали получать с угрожающей регулярностью «Мормонский ежемесячник», «Еврейские новости», «Журнал Американского Легиона» или «Часового христианской науки». Именно одна из таких более поздних схем отмщения стала основой той программы, которая позволила мне следовать по стопам моего учителя.

Лютер Пеннер находился в отчаянном и отчаявшемся состоянии, когда мы с ним познакомились. Мы оба посещали вечерние курсы. Я изучал историю, готовясь поступать на юридический, а он прорабатывал литературу, чтобы затем преподавать английский в школе. Однажды наши велосипеды оказались рядом на стоянке. У Пеннера спустила шина, и он одолжил у меня насос. «Я сам вроде этой шины, — сказал он мне, — каждое утро накачиваю себя и весь день воздух помаленьку выходит — ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш, — так что к вечеру совсем сдуваюсь и никуда не гожусь». Что я ему ответил, не помню, а вот как Пеннер шипел — тихо, но настойчиво, — запало мне в память. Я сказал в шутку, что ему нужно бы носить с собою насос, а он засмеялся и, оторвавшись от дела, посмотрел на меня с обескураживающей прямотой: «Ах… к вечеру уже все вранье из меня вытекло».

На следующий вечер он приветливо кивнул мне и улыбнулся, а потом предложил прокатиться на великах до ближайшей кофейни и поговорить. Я с радостью согласился, а он с радостью услышал, что я как раз изучаю период Возрождения. Великолепный период, сказал он. Тогда, сказал он, были духи, были боги; тогда были люди. И итальянский, язык оперы, мафиози, вендетты, maledizione, высвобождался тогда из рамок латыни. Достаточно ли я знаю о Екатерине Сфорца, прелестной и преданной женщине, чью память он так чтит? И я высказался в том духе, что вряд ли правомерно называть «прелестной и преданной» столь волевую и несгибаемую особу. Пеннер прервал процесс размешивания кофе и вытащил мокрую ложечку, воскликнув:

— О нет, прелестной она и впрямь была, и преданной тоже — преданной делу кровной мести! Когда ее второго мужа, Джакомо Фео… которому она, кстати, тоже была душевно предана… убили на дороге наемные убийцы… пристроившись в хвосте ее собственного кортежа… они возвращались тогда с охоты… и Екатерине пришлось улепетывать, как зайцу, к себе в замок… в горе, но еще больше в ярости, если помните… она вернулась, разя направо и налево, словно тигрица; предала смерти десятки заговорщиков, их друзей и родственников, и многих других подвергла пыткам и заточению. Она велела сбросить жену и детей главного заговорщика в колодец, дно которого было утыкано пиками. А своего первенца, такого же хилого, как я, лишила свободы лишь потому, что заметила ревность дитяти к отчиму.

Речь Лютера Пеннера сопровождалась паузами и дирижерским помахиванием ложечкой, и, хотя не отличалась горячностью, производила сильное впечатление благодаря решительному движению челюстей и упорному взгляду исподлобья. С незнакомыми людьми он разговаривал тихо и почтительно, но стоило ему почувствовать, что он среди друзей, речь его дышала откровенностью и искренностью; а мое дружелюбное отношение он почуял сразу же. Незадолго до кончины он признался мне, что в тот первый вечер разглядел в моей душе белый вьющийся флажок. Видимо, это было последнее из его видений раннего периода.

В тот вечер мы сидели посреди начищенной до блеска комнаты с обитыми пластиком стенами, с традиционно белыми и уродливыми пивными кружками на столах, и беседовали об истории и о моем увлечении политикой (Пеннер шутливо попенял мне за такие наклонности). Пальцы его комкали бумажную салфетку, и смотрел он при разговоре в свою чашку. Однако, слушая, он поднимал голову и старался смотреть собеседнику в глаза. Остальных людей вокруг он, похоже, не замечал.

В таких «притонах» ложечки обычно были короткие, из светлой пластмассы, и Пеннер неустанно выписывал ею фигуры высшего пилотажа или помешивал кофе, хотя ни сливки, ни сахар размешивать не требовалось, потому что он предпочитал кофе черный и горький (кофеин был единственным наркотиком, который он себе позволял); случалось ему и обрызгать собеседника или стол, иллюстрируя быстрый переход мысли от одного контекста к другому. Так что ложечка у него сновала туда-сюда, как такси в часы пик.

Поскольку цель моего повествования — изложение идей Пеннера и описание процесса их развития, я опущу все, что рассказывал ему о себе и о чем тогда думал; к сожалению, из-за этих пропусков наши беседы будут выглядеть односторонними, как если бы Пеннер полностью погрузился в собственные размышления и произносил пространные монологи под нервное постукивание ложечки о чашку. Лютер Пеннер и в самом деле редко отвлекался от своего излюбленного предмета, но тем не менее он часто расспрашивал меня, как я живу, какие строю планы, и слушал весьма прилежно, запоминая сказанное и впоследствии вставляя в разговор уже как собственное воспоминание, и неоднократно находил пищу для своих размышлений в моих словах, приговаривая: «Из этого можно сделать конфетку», если я высказывал какое-то суждение или рассказывал случай из жизни.

Разумеется, совершенно излишне воспроизводить все повторы, отклонения, хмыканье и мычание, свойственные любым непринужденным беседам, в том числе и нашим, однако следует отметить частые паузы, когда я ждал, пока он сформулирует свою мысль.

При той нашей первой беседе он признался мне, что разрабатывает теологическую систему, основанную на идее возмездия, но мы еще слишком мало знакомы, и потому он не рискует изложить ее, боясь осмеяния с моей стороны. Я стал уверять его, что настроен вполне серьезно. «Все так уверяют, — сказал он, — да только если крик петуха привел в замешательство апостола Павла, то и любого смутит». Мы уже собирались уходить, когда он удивил меня вопросом: знаю ли я, что говорит Сенека о возмездии?

— Кажется, нет, — ответил я.

— Если кажется, значит, не знаете, — уточнил Пеннер с улыбкой, исключавшей обиду. — Так вот, Сенека говорит: «Scelera non ulciseris, nisi vincis».

Я искренне признался, что понятия об этом не имел.

— И не имеете, правда ведь? — заметил Пеннер несколько сварливо. — Если вы хотите стать юристом, нужно освоить латынь.

Довольно скоро мы привыкли встречаться после занятий и катить на велосипедах по дорожке колледжа, а потом по улице, беседуя о событиях накануне Варфоломеевской ночи или о «плотных пластах фольклора», в которые тогда зарылся Пеннер. В кафе «Поцелуй коровы» (названном так потому, что у хозяина имелась корова) мы садились за облюбованный нами с первого раза столик посреди зала, и Лютер, помешивая кофе так усердно, что он выплескивался из чашки, постепенно раскрывал передо мною свой мир.

— Вначале Бог изрек: «Люцифер!» Разве не значит это имя «несущий свет»? — Пеннер указал мокрой ложечкой на сияющие светильники под потолком, на их отблеск на шкафчиках, стойке, на полу, на толстых кружках и белых лицах. — Потому Люцифер, как он сам считал, был… стал… первым по времени, первым по рангу, стал… ну, скажем, старшим над всем сотворенным позднее. Он был ангелом ясности любой ценой, чистоты и откровенности, всего обнаженного и сияющего — и голой груди, и рыбьей чешуи, — и быстрого реагирования тоже, он переносился с места на место в мгновение ока. Он был первым светилом, которое создал Бог, — Лютер усмехнулся и дал мне время оценить его остроту, — и по утрам звездой являлся на небе.

Можно сказать, что случай, приведший Люцифера к падению, — типичнейшее проявление спеси, но у него было отчего прийти в смятение. Все казалось ему ясным, ведь он сам был ясностью, он был светом. Он не был равновелик божеству, но все же являлся первым по облику и сути после него. Он оказывался в любой точке пространства с потрясающей скоростью. И во всех этих любых точках он порождал видение, понимание, жизнь. Я бы простил ему непомерную гордыню. Но Бог низверг его с небес за самонадеянность. При падении Люцифера его свет превратился в огонь, как бывает с метеорами, влетающими в атмосферу…

Светлая ложечка бесконтрольно билась о стенки чашки.

— Так он горел в самом сердце земли, и она плавилась, как свинец в форме, и порой он сотрясает твердь, а иногда и прорывает насквозь, ведь он все еще, спустя миллиарды лет, безумно кипит там. Бог обесчестил собственное первое творение, затмил сияние сына своего и заставил прятаться в земле, словно саранча. Когда Люцифер проник в подземные пустоты, превратив их в Ад, мироздание вернулось к изначальной тьме, к Хаосу, и усилия разума стали бесполезны. Богу пришлось многое переделывать заново. На этот раз он сотворил много мелких светил, вроде Гавриила, которому приходится полировать свои латы, чтобы добиться должного сияния, а без доспеха он становится тусклым, как стертая монета. Но если команда «Да будет Свет!» была ошибочной, то решение «Да будут светила бессчетны числом, аки мошкара!» привело к катастрофе.

За исключением редких улыбок, отмечающих наиболее удачные фразы, Пеннер говорил просто, серьезно, даже торжественно, особенно когда извлекал выводы из текстов Писания, как извлекают фокусники из рукава связанные носовые платки.

— Душа — это внутренний источник света, позволяющий нам видеть, понимать, рассуждать, как я сейчас, придающий блеск той или иной мысли. Когда-то душу называли «светочем Господним». Можете не верить мне, но я видел этот свет. Частицу Люцифера внутри нас. И вас, полагаю, тоже, в тот первый вечер. Понимаете, разум — единственный реальный враг Бога. Разум — это и есть великий Сатана.

Зубы у Пеннера теснились во рту вкривь и вкось, как обломки дерева, выброшенные штормом, однако он не прикрывал рот ладонью, и улыбка его была широка, а усмешка — откровенна. Это придавало его речам некую значительность, какой слова сами по себе не несли. Фразы словно просеивались сквозь сито. На макушке у него уже просвечивала лысинка, и вскоре ему предстояло обзавестись тонзурой, что, на мой взгляд, ему шло — этакий ореол волос.

— Люцифер продолжал вести себя, как властелин небесного Воинства, и многие ангелы рангом пониже, помладше признали его верховенство. Ведь он оставался, несмотря ни на что, первым словом, первым деянием, истоком всякого смысла. Бог предпочел бы, чтобы он проявил смирение и согласился с более скромным уделом. Но может ли Свет притвориться Тьмой? Вот почему многие ангелы последовали за ним в его падении. Они летели, как метеоритный поток. От полета их поднялся великий ветер. Планеты сбивались со своих орбит. Вершины гор обломились, и сквозь разверзшиеся проемы падали ангелы, словно камни из пращи. Вихри, поднятые ими во вселенной, так и не улеглись окончательно, они и доныне — источник всех воздушных потоков, память о биении ангельских крыл. И еще долго, бессчетные века, прибывали ангелы в ад, плюхаясь в огненные озера, как отставшие от стаи гуси.

— И это также было вам открыто? Вместе с видением внутреннего света души?

— А вы утверждали, что будете верить крепче, чем святой Петр.

— Но я же не высказал ни сомнения, ни отрицания!

— Это… подразумевается.

На протяжении последующих недель мы обсуждали самые разные предметы в произвольном порядке: о жене Лота, о махинациях папы Сикста IV, об идее паломничества, о заговоре Пацци, о «Бесчестье Лукреции» и осаде Сиены. По утверждению Пеннера, Шекспир мстит своим читателям, но так тонко и искусно, что они не чувствуют его уколов. «Восстать на море зол и бедствий» — это идиотское намерение, ни к чему не приводящее, «И время оставляет свою печать на всех вещах старинных» — помпезная, банальная фраза, абсолютно пустая, но искусство автора заставляет читателей чувствовать музыку в этих строках, повторять их ради удовольствия и ощущать их глубину, что на самом деле лишь разоблачает их собственные плоские стандарты, их легковерие и неспособность их ушей, мозгов и сердец распознать напыщенную риторику. Это мягчайшая разновидность мести, примененная великим писателем.

Выпив кофе, мы выкатывали наши велосипеды со стоянки и расходились каждый своим путем; поэтому наши беседы складывались обычно из трех частей: сперва Чосер или Пацци, потом Люцифер и измена, а под конец — наши тревоги, обиды и надежды. Пеннер замышлял что-то против своего преподавателя английского, который, по его словам, прилюдно отверг некоторые лютеровские интерпретации и отозвался о них презрительно. Ближе к концу семестра я поинтересовался, что он предпринял для восстановления своей чести. «О, это было нетрудно! — воскликнул он. — Всегда рассчитывайте на слабости своей добычи, и выиграете». Он попросту привел в своем зачетном сочинении список несуществующих источников для подкрепления своих тезисов, и преподаватель, некий Клод Хоч, не заметил подлога. «Ну уж вы-то, — сказал Лютер медовым тоном, показывая все зубы в улыбке, — конечно, читали это интереснейшее исследование «Кентерберийских рассказов» Никки Пляс-Пигаль?» Тут же из-под меда проступил камень. «Невежда, который взялся толковать мне Чосера, не сумел распознать такой откровенной, чудовищной фальшивки! Ну что ж, я наставил нос этому задаваке!»

В повседневной жизни Пеннер отличался правдивостью, но был склонен к риторическим гиперболам. Я впервые заметил это, когда мы обсуждали заговор Пацци, главный интерес которого заключается в том, что главой этого жалкого предприятия был Папа Римский. Заговор провалился, как и последующие два покушения на Лоренцо Великолепного, каждое слабее предыдущего, как круги на воде от плеснувшей рыбы. «Фрескобальди и нанятые им убийцы были вывешены из окон дворца Баргелло, — сказал Пеннер, — по двое на окно, как портьеры».

Я попытался представить себе эту картину и, к сожалению, преуспел. Увы, это было нетрудно.

В голове моей в те дни варилась каша из всевозможных примеров, по большей части подкинутых Лютером, но я и сам кое-что подмешивал. Я усматривал умысел в движении облаков, коварство в каждом «Здравствуйте», далеко идущие намерения в любой мелочи.

Развивая передо мной свою теорию бытия, Лютер говорил:

— Люцифер, возможно, был виноват, но, что ни говорите, чувствовал себя наказанным несправедливо, и с тех пор лелеял свою обиду, как зеницу ока. Борьба между добром и злом — такая же семейная неурядица, как распря Мак-Роев и Мак-Грегоров или ссора Монтекки и Капулетти. Отвергнутый, отброшенный в сторону, свет перестал светить и начал сжигать; так Люцифер сделался Сатаной, князем всех тех, кто стремился сравнять счет в игре или даже нарушить правила, подобно герцогу де Гизу, который чувствовал, как Клавдий в «Гамлете», что «не должно быть границ у мести». Вспомнить того же Сенеку. Однако преступив границы, нарушив равновесие, к чему обычно склонна всякая вендетта, жестокий герцог заработал и заслужил ту же судьбу, которую он уготовил своим жертвам. Тем не менее, редко встречаешь пример настолько тщательно подготовленного и масштабного воздаяния, как Варфоломеевская ночь, когда, согласно данным лорда Эктона, вполне достоверным, в Париже было поднято на пики или иным образом умерщвлено свыше двух тысяч гугенотов. Недаром Сюлли заметил, что никто прежде не осуществлял столь свирепой мести, как герцог де Гиз за гибель своего отца.

В кафе было так светло, словно там был последний оплот света. Зал шумел отголосками, звуки казались зримыми.

— Так вы безоговорочно принимаете библейские рассказы?

— Принимаю, как сигналы семафора, как телеграфный код, как зашифрованную глубинную поэзию, — ответил Пеннер. — Это великолепный набор блестящих уподоблений: «как будто», «как если бы»… В Писании изображен — вы согласны? — моральный мир, то есть мир, где всякое деяние имеет свою этическую цену, а всякий камень, кость и даже дырка — моральный вес. Примерно так мир, выведенный на сцену, воспроизводит нашу обыденную жизнь. Среди плоских расписных декораций лицедеи в костюмах изображают наши отвратительные поступки, но в момент свершения каждое действие обретает противодействие, удваивается и множится, как крик в ущелье, и ударяет по виновнику, словно бумеранг… — Пеннер помахивал ложечкой с регулярностью метронома. — Разве такое случается между нами, простыми людьми? Вспомните судьбу библейского Уццы: простой солдат, не осененный благодатью, прикасается к Ковчегу Завета, дабы эта величайшая из святынь не свалилась с тряской повозки в пыль и грязь разбитой дороги. И — раз-два-три! — падает мертвым. Видите ли, он нарушил закон. Молнии, которая есть свет и огнь, неизвестно и безразлично, куда она бьет…

Ложечка нацелилась на меня, как копье.

— Вы знаете такую пьесу елизаветинских времен, «Предостережение красавицам»?

— Нет, Лютер, не знаю.

— Оч-чень хорошо… Вы научились признаваться в своем невежестве. Вообще-то бывает, что человек может гордиться своим незнанием, например, игры в кегли. Эта позиция сильно обескураживает особ, которые уверены в своем превосходстве из-за того, что умеют готовить витаминный салат или собрали огромную коллекцию марок. Неплохо также не читать книги или не видеть фильма, про которые все говорят. Не быть опрятным. Иметь водительские права, но не иметь автомобиля. Не быть со всеми. Но вернемся к этой пьесе. Она весьма характерна. Там является призрак, стенает и плачет, умоляя отомстить за него. Он просит: «Vindicta». Сильно смахивает на тень отца Гамлета, но не такой мужественный. Просто поразительно, как в былые времена часто нанимали исполнителей для мести. Не сильно почтенное дело. Но ведь и почтенное дело обычно имеет низменную и лживую подкладку. Вспомните момент, когда Гамлет, побуждаемый отцом отомстить за его убийство, является к узурпатору, Клавдию, когда тот, стоя на коленях, молится своему, несомненно, забывчивому и снисходительному богу. И Гамлет думает: «Вот сейчас я мог бы легко убить его. Прямо сейчас. Почему бы и нет?»

— А потому, что в пьесе рано ставить точку, — с усмешкой брякнул я. — Нужна отсрочка.

— Вроде того, — сухо ответил Пеннер. — Только инквизиция отвечала иначе.

Если он предполагал, что таким сдвигом по фазе загонит меня в тупик, то попал в точку.

— Гамлет будет выглядеть трусом? — наугад предположил я.

— И это верно. Однако… — Лютер сделал паузу, дожидаясь моего вопроса. — Вы забыли: у Гамлета есть веская причина. Если он убьет короля в момент молитвы, душа того может попасть в рай, но Гамлет ведь стремится отправить ее прямиком в ад! Вот… вот где подлинно тайная месть! А инквизиция, с прямо противоположными намерениями, терзала еретиков до тех пор, пока они не сознавались и не исповедовались. После чего им устраивали аутодафе (как бы демонстрируя Ад) как можно скорее, чтобы они не успели вновь впасть в грех, и тем самым спасали их души. Умны были иезуиты. Славные ребятки: таким образом они доставляли себе мстительное удовольствие, запугивали собратьев по вере до полного конформизма, выкупали целую пачку своих же просроченных векселей-грешков и поддерживали добрые отношения с Богом, — и для всего этого достаточно было поворошить хворост кочергой и чиркнуть спичкой…

Он надолго умолк; я ждал продолжения. Наконец он повторил медленно, как бы в глубоком раздумье:

— Да, чиркнуть спичкой… Интересно, сколько случаев поджога… Сделать легко, остановить трудно. Адское пламя. Забавное зрелище. И разоблачить невозможно. Озлобленный клерк на почте. Человечек в самом низу лестницы… Дать бы им всем… Ударить — но не розгой, а гранатой… Вот как у Фолкнера описано, когда он бесился, работая на почте, потому что обязан был становиться навытяжку перед любым идиотом с тремя центами на марку. Полить контору ядом… поставить пулемет на колокольне… динь-дон, динь-дон…

Глаза Лютера затуманились, голос слышался как бы издалека.

— Шлюха, обожающая заражать матросов сифилисом, парень со СПИДом, обожающий одаривать шлюх вирусом иммунодефицита… — Пеннер ложкой начертил в воздухе крест, едва не задев себя по носу. — Впрочем, для возбудителя тифа Мария была лишь невинным носителем. Вроде передатчика испорченных генов. Но эти случаи учат нас… вы меня понимаете? — учат различать, где конкретная жертва целенаправленной мести, как брат для Ипполито, с яблочком мишени на глазах дона Джулио, а где обобщенная идея возмездия, как у Алкивиада, натравившего врага на Афины, либо безличная неприязнь к неким универсальным принципам — вроде нелюбви Свифта к человечеству.

Эти различия можно было бы подразделить и пересчитать, что Пеннер и сделал в своих дневниках со всеми подробностями, как я узнал впоследствии. Там проводится тонкое различие между ситуациями с замещением адресата (Сатана, искушающий Еву назло Богу), с заложниками, с козлами отпущения и случайными ошибками. Мера справедливости мести определена с тщательностью, которая сделала бы честь любому закройщику. Символические акты мести (сожжение флагов и т. п.) должным образом отмечаются и оцениваются. Спортивные и прочие игры распределены по коэффициенту мстительности, причем самое высокое значение — у хоккея. Удары по голове битой в бейсболе квалифицируются как сложное явление, поскольку бьют обычно одного игрока, а акт возмездия выполняет другой — подающий мяч, который действует от имени всей команды, да к тому же и принимающий, которому досталось, редко является непосредственным виновником хулиганства.

Лютер составил длиннейшие перечни случаев резни и набегов, предпринятых для преподания урока целым городам и странам, и каждый снабдил скрупулезной оценкой результатов, как правило, ничтожных. Межплеменные распри, расовые конфликты, религиозные споры — все было там учтено и записано.

— Люди остроумные умеют отомстить, не пуская в ход руки: они могут словами повалить и прирезать человека, как откормленную свинью. Допустимым возмездием считаются розыгрыши: ха-ха-ха, как мы тебя, а? — Пеннер с бульканьем полощет напиток во рту. — Стаканы: будешь пить — обязательно прольешь на галстук. Пластиковое дерьмо. Резиновые змеи. Целая промышленность.

Затем Лютер неожиданно вернулся к Гамлету (я обнаружил, что он частенько так делает):

— Почему призрак короля не стал запугивать непосредственно Клавдия на ложе своей вдовы? Почему не счел нужным метнуть гибельный огнь на яйца узурпатора, когда те барахтались в простынях в своем кровосмесительном прелюбодеянии? Не сказал в ухо тому, кто влил яд в его собственное ухо: помни обо мне… Помни обо мне? — Кончик лютеровского кофейного орудия застыл на уровне его правого уха. — Не тот класс. Все равно что пальцем в ну, я уже говорил.

— Наверняка существует какой-то резон, — сказал я.

Пеннер кивнул:

— Вы учитесь на ходу. Может быть, из вас и получится юрист. Да, резон был. Во всяком случае, повод. Возможно, призрак мог являться лишь в определенные часы темного времени суток; ведь когда поет петух, возвещая о приближении розовоперстой зари, призрак словно слышит зов и испаряется, как туман. А может, его заставляет таять приступ гнева, если пение петушка отмечает момент, когда петушок-Клавдий занимает ту позицию между ног королевы, которую некогда занимал он сам, и ему приходится удалиться с позором. Припомните, призрак является в доспехах, как архангел Гавриил. Еще вопрос, столь же призрачны его интимные части, как щит и латы… — Взгляд Пеннера устремился вдаль. — Моя ложечка, моя дирижерская палочка плохо себя ведет. Сбивается с ритма. Придется наказать.

Он разломал пластиковую ложечку на две части и обе бросил в почти пустую белую чашку из толстого фаянса.

— Итак, вопрос заключается в том — если не касаться пения петуха как аллюзии на отречение Петра… и ваше — от меня… должен ли Гамлет отомстить за убийство отца, потому что он сын своего отца, или он вынужден этим заняться, будучи принцем и выполняя свои обязанности. Только в последнем случае его месть оправдывается с христианской точки зрения, согласно святому Фоме.

— То есть как это?..

Это привело меня в замешательство, даже ошеломило, потому что прежде не слышал от Пеннера ничего подобного, да и после того не слышал. Он никогда не был сквернословом, несмотря на скверные зубы. Да и такие резкие жесты были ему, насколько я мог судить, несвойственны. Я не уловил риторического значения переломанной ложечки, хотя оно явно подразумевалось.

Резон. Причина. Повод.

Лютер Пеннер бывал груб, как и его великий тезка, который умел проклинать Дьявола на дьявольском языке. Однако он не выпускал свою грубость за рамки дневников, заметок и писем, порою откровенных, как я уже упоминал, до болезненности, и лишь один раз позволил себе высказаться публично — в пресловутом «Нескромном предложении», которое привело к катастрофической развязке.

— Кто бы ни брался мстить негодяям, если это делается от имени и по поручению государства, то божье благословение также присутствует, поскольку Бог, занятый множеством дел, имея на руках кучу питомцев, заслуживающих порки, делегирует свои священные права властителям земным, а земные властители (более приверженные к охоте) перепоручают их судьям, а также полиции. В конечном счете выходит, что отмщение осуществляется великим микадо. Только дистанционно. Из высших сфер. Из облака. Посредством божественных указаний. Р-раз! Гамлет достает Полония, прокалывая последовательно занавеску, гобелен и самого Полония. Но дырки, которые он проделывает в ткани, ковре и теле, он делает как частное лицо. Конечно, это был несчастный случай, промашка вышла. Однако на Лаэрта ложится бремя мести, притом бремя, не санкционированное ни политическим, ни религиозным законом, хотя пострадал его папочка. — Пеннер поглядел на обломки пластика в чашке и встал, собираясь уходить. — Вы не выпили кофе.

— Я ждал, пока он остынет.

— Неплохая идея!

Встречаясь с ним после занятий, которые уже подходили к концу, я каждый раз болезненно ощущал окружающую среду, но не столько яркий полированный пластик «Поцелуя коровы», сколько нашу позицию в самом центре, демонстративную, ничем не прикрытую и не защищенную, и негромкий, но пронзительный голос Пеннера, и его экспансивные манипуляции ложечкой. Наши разговоры были не из тех, которые могут понять посторонние. И я замечал, как на нас косятся, пока глаза Пеннера шарили в темной пустоте, застывшей в ожидании первого слова. И компании завсегдатаев, и одиночки явно обращали на нас внимание; во всяком случае, мне так казалось. Я тосковал по деревянным панелям, по неяркому свету ламп, по банкеткам, обитым красным винилом, по высоким перегородкам — мне хотелось хоть чуть-чуть интимности.

Желание мое не исполнилось. В последний день занятий вечером хлынул страшный дождь, и Пеннер покатил сразу домой сквозь завесу воды, накрывшись темным брезентом; он растворился, как тот самый призрак, и долгое прощание, на которое я рассчитывал, не состоялось. Кроме «до свидания» — ничего: ни адреса, ни «рад был познакомиться», ни «давайте как-нибудь встретимся», ни телефона. Потом я сообразил, что тоже не оставил ему ни адреса, ни телефона. Не поблагодарил за беседы, не предложил зайти в какое-нибудь тихое местечко на чашку кофе… нет, я тоже уехал в ливень, не сводя глаз с дороги, сгорбившись в своем непромокаемом плаще, как бездомный, — да я и был бездомным в некотором смысле.

У меня оказалось достаточно времени, чтобы поразмыслить над проклюнувшимся манихейством Пеннера, но меня больше поражало, как в наши дни кому-то вздумалось пробудить эту древнюю ересь. Еще мне казалось, что эту теорию легко можно истолковать превратно и воспринять как сатанизм. К сожалению, эта мысль оказалась пророческой. Если бы кто-нибудь расслышал там, в кафе (а это было нетрудно), как он говорит: «Бог ненавидел Люцифера за интеллект, он всегда предпочитал слепую веру», что подумал бы? От меня не укрылось также, что Пеннер избегает женщин, он попросту не разговаривал с ними и даже не смотрел на них.

В этом, видимо, заключалась причина его неладов с квартирной хозяйкой, миссис Олли Сауэрс. Лютер в то время снимал три комнаты в мансарде высокого, выстроенного над обрывом дома миссис Сауэрс на Пик-стрит. Когда я пришел его навестить, мне пришлось долго взбираться. Широкая лестница с деревянными перилами зела к парадной двери прямо на второй этаж, поскольку первый как бы висел в воздухе. Лестница на третий была, естественно, уже, но достаточно удобная. Однако Лютеру приходилось пользоваться черным ходом (когда-то предназначенным для слуг) всю дорогу до своей мансарды. Пеннеру это не мешало, он ценил наличие собственного входа, хотя лестница была узка и темна, ступеньки круты, а у миссис Сауэрс была неприятная привычка складировать уборочный инвентарь и стопки старых журналов на различных ступеньках, причем как попало, и потому невозможно было предсказать, где именно натолкнешься на препятствие, и заранее приготовиться к обходному маневру. Лютер указывал миссис Сауэрс на то, что, неся объемистый пакет или сумку с продуктами, он не видит своих ног и не может распознавать опасность, а потому не лучше ли ей найти другое место для ведра и швабры или позапрошлогодних дамских журналов?

Лютер утверждал, что говорил с ней вполне вежливо, и я ему верю, потому что грубияном он не был, но миссис Сауэрс стала брюзжать и продолжала баррикадировать его лестницу своими швабрами-вениками. И однажды Лютер столкнул пачку журнала «Либерти» вниз по лестнице. К сожалению, журналы так и остались лежать там, где рассыпались, и восхождение стало еще более опасным. «Под ноги глядите, вот и пройдете», — сказала хозяйка таким высокомерно-презрительным тоном, что просто взывал к отмщению. Пеннер, проявив простоту решений и самоотверженность, свойственные гениям, однажды утром бесстрашно свалился с верхней ступеньки, зажав в кулаке намазанную маслом булочку, — впечатляющая деталь! — и пролежал на площадке второго этажа, страдая от боли в сломанной ноге, целый час, пока его вопли были услышаны.

По иронии судьбы именно перелом ноги позволил мне вновь отыскать его, потому что в местной газетенке была заметка о происшествии и о последовавшем судебном разбирательстве, где упоминалось, в какой больнице Лютер находится на излечении. Я решил, как говорится, стать на его сторону. Он удивился и явно обрадовался, завидев меня, и вскоре мы разговорились так же свободно, как прежде. Пеннер повторил одну из своих прежних ошибок: не учел всех последствий.

Он не рассчитывал, что получит столько повреждений: сломанное ребро, перелом, если не ошибаюсь, голени, куча синяков, распухший нос. Впрочем, он не горевал: хоть его как раз накануне и собрались турнуть с очередной работы, но уведомили-то, как положено, за десять дней, а потому фирма еще обязана была выплатить ему страховку, что, несомненно, послужит им должным уроком.

Сфера моих научных интересов позволила мне дать ему несколько советов по юридическим вопросам, к тому же я провел проверку фактов по его делу. Вдова Сауэрс заявила, что парень — так она его именовала — был невыносим, потому что неопрятен, от него дурно пахло, и он отворачивался, разговаривая с ней. «Чудной, как поздние яблоки», — так она выразилась. У Лютера, дескать, было достаточно места, чтобы поставить по крайней мере одну ногу, а этого вполне достаточно. Нужной суммы у вдовы Сауэрс не было, и ее страховой компании пришлось раскошелиться — на сколько конкретно, Пеннер мне так и не сказал. Этого Лютеру хватило, чтобы поселиться в доме с лифтом (ему пришлось какое-то время ходить с палочкой), но он жалел, что пришлось оставить вид с обрыва из дома вдовы на железнодорожные пути, и за ними сквозь кроны редких чахлых деревьев иногда просвечивала лента реки.

Пока он выздоравливал, я приходил посидеть у его кровати, и Пеннер с горечью объяснял причины своего поступка. Месть правит миром. Он знал это, и это было его кредо. Увы, он не мог устроить свою жизнь в соответствии со своим идеалом, прежде всего потому, что еще не сформулировал его. Миссис Салли Сауэрс, по его мнению, что-то заподозрила, и ему пришлось заплатить болью и увечьем, чего не случилось бы, сумей он правильно разыграть свою карту.

Во время пребывания в больнице Пеннер решил отпустить бороду. Он щеголял (если позволено применить столь предсказуемое слово) короткими, плохо подстриженными усиками и столь же скромной и неухоженной козлиной бородкой. То и другое соединялось узенькими полосками волос по сторонам рта, и в этих зачатках бакенбардов, как в норе, прятались теперь его зубы россыпью мокрых камешков.

Устроившись на новой квартире, Пеннер пригласил меня на кофе. Мы сидели в его кухоньке-нише за эмалированным складным столиком, откидную доску которого Пеннер неуклюже поднял, чтобы я мог просунуть туда ноги. Он выглядел усталым, но, так сказать, по внутренним причинам. Столько нужно сделать, пожаловался он, и каждый день возникает что-то новое. В велосипедной мастерской, куда он отнес залатать покрышки, парнишка-приемщик высмеял их жалкое состояние. В магазине «Здоровое питание», куда он зашел купить натуральные, экологически чистые крендельки, пожилая продавщица собрала целую очередь, потому что каждому покупателю приходилось ждать, пока она близоруко копалась в складочках кошелька, собирая нужную мелочь для сдачи, и тем самым ставила свои личные мелкие проблемы выше терпения других людей. А девушка на контроле — если, конечно, она была девушкой — высказала предположение, что он, Пеннер — вегетарианец. Совершенно незаслуженное оскорбление! А еще сегодня утром он нашел в почтовом ящике извещение о задолженности, хотя он просрочил всего-то неделю! Когда Лютер переходил улицу, буквально через секунду после переключения светофора, какой-то местный охламон задудел на него. Он запомнил этот автомобиль. Пеннер составил список. Он был длинен, как я сам мог убедиться, и занимал чуть не целый рулончик кассовой ленты. Некоторые пункты в нем были зачеркнуты.

— Еженедельная ведомость оскорблений и возмездий, — пояснил он. — Этот рулончик — за прошлую неделю. Я знаю, где этот бибикальщик паркует свою машину, знаю, где живет, но еще не придумал, как заставить заткнуться его гудок. Для этого потребуются специальные изыскания.

— А это не опасно в некотором роде, — спросил я, — ковыряться в чужой машине? Ваши намерения могут ложно истолковать.

— Рискнуть стоит, — живо ответил Пеннер. — Может, сработает настойка корня алтея. На музыкальных автоматах она срабатывает. Я не могу допустить случайного повреждения или просто неудобства, это будет нечестно. Нужно попасть в самую точку. Тогда по счету будет заплачено. И делать это как можно скорее, иначе (он помахал передо мною свитком) вас завалит с головой.

— А может, вам стоит реже выходить из дома, чтобы нарываться на обиды? — предложил я.

Тень, словно от облака в летний день, промелькнула по лицу Лютера, и я испугался: уж не счел ли он мое не слишком серьезное предложение оскорбительным, не занес ли меня в свой список? Однако он произнес только:

— Телевидение оскорбляет разум. Это настолько очевидно, и нам так часто твердят это, что повторы уже воспринимаются как оскорбление. — Он принялся туго сворачивать свой свиток, пока тот не превратился в крохотный цилиндрик, а потом засунул его в нагрудный карман рубашки. — Девушки, красящие лаком ногти на ногах…

Я чуть не вскрикнул: Он! заметил! девушек с лаком!

— Эти ногти оскорбляют всякого, вызывают чувство дискриминации.

— Ну, — подумав, заметил я, — может, они не имеют в виду оскорбить именно вас…

Лицо его вновь омрачилось тенью облака.

— И те, кто прокалывает себе уши, — продолжал он, не удостаивая меня ответом, — и кто носит узкие галстуки, серебряные пряжки, высокие сапоги; те, кто отбеливает или красит волосы; женщины, которые выходят на улицу в бигуди; люди, которые красят свои дома в красный цвет, держат шумных собак, прогоняют велосипедистов с дороги; ревущие рокеры, привередливые квартирохозяева, отталкивающие типы…

В таком настроении я его еще не видел: он полностью отдался мелочному раздражению, позволил себе банальные, пошлые жалобы. Но взгляд Пеннера по-прежнему был устремлен куда-то вдаль.

— Все эти фальсифицированные продукты, — пробормотал он, — которые нам предлагает глупая реклама, обещания, лотереи и ставки… все это — дела дураков… и всегда… Оскорбляет не то или иное высказывание в наш адрес. Оскорбительна вся атмосфера нашей жизни. Одна капля ливня не сделает. А вот постоянный поток… Водопад лжи. Со всех сторон. Бьет по всем чувствам. Как можно ему сопротивляться?

Хотя Пеннер и страдал, живя в обществе оскорблений и позора, в те дни он был для меня подлинным кладезем знаний. Гнаться за любой работенкой ему больше не приходилось; он вернулся к учебе и изучал поэзию, планируя защитить, если получится, магистерскую по окончании окружного колледжа.

— Как вы думаете, что творилось с Прустом? — спросил он у меня однажды в насмешливо-возвышенном тоне. — Какое преступление он совершил, настолько серьезное, что для маскировки потребовались все эти тома болтовни и самобичевания?

Вид у меня наверняка был ошарашенный… Потому что я и впрямь был ошарашен.

— Пруст исповедовался своему письменному столу, а не священнику. Он знал, что роман утешит его, а искусство простит.

— Исповедь! — Пеннер словно подставил грудь для удара. — Исповедь… Она может быть сладчайшей местью. Искренность и откровенность. Просто прелесть, как искренность помогает скрывать мерзейшие намерения! Раз уж речь зашла о Прусте, то следует вспомнить и Андре Жида. Что он делает, этот прохвост? Он обнаруживает у себя гомосексуальные наклонности. Как многие другие французы, он едет к мусульманам Северной Африки, чтобы проверить правильность диагноза. Зная, как сильно его тянет к мальчикам, Жид тем не менее женится на своей кузине Мадлен. И что дальше? Проходит какое-то время, достаточное, чтобы накопилась горечь, и он пишет «Коридона» и исповедуется всему миру в своих так называемых муках. Но кто, собственно, вышел в мученики?

Лютер Пеннер произнес с театральным подвыванием:

— Женщина… жена… женщина… жена… Ах, Жид и его протестантская совесть. Ограниченный человек не может восхищаться книгой Пруста, потому что в ней малышей, грубо говоря, опускают старшие ребята. У Пруста кого ни возьми — везде извращенцы от власти и боли. Просто чудесный мир, а? Погодите, я вам приведу пример получше. Жид снова сбегает в Африку со своим четырнадцатилетним сожителем Марком… Марком Аллегре. Как его жена может это понять? А легко. У Жида причинное место ударяет в мозги, оно велит ему разделять похоть и любовь, и, сделав это, он может преподнести свою любовь, чистую, как надушенные пальцы, своей кузине, мадам Жид, а распутство направить на бедрышки Марка.

При всей пестроте своей биографии Лютер великолепно справлялся с учебой. Преподавателей он впечатлял. Он выполнял задания, не отставал, ухитрялся обходить все острые углы. Ну, почти все. Был момент, когда ему пришлось дать задний ход и он чуть не потерял все, чего достиг.

— Клод Хоч… — однажды поведал мне Пеннер. — Клод Хоч, этот мой никем не наставленный наставник… Знаете, что он сказал мне? Нет, прежде послушайте, что он сделал! Я принес ему свою работу, понимаете? И все время простоял у его стола. Простоял, вы поняли? Меня не пригласили присесть! Хоч раскладывал пасьянс… он как раз собирался уложить шестерку на семерку, а потом бросил вскользь, как бы по поводу моей работы, ну, это не важно… В общем, Хоч мне в лицо говорит, будто Хопкинс — Джерард Мэнли Хопкинс, знаете, священник, — гомик. Он мне заявляет, что Хопкинс — гомик! Этот тип… да у него самого имя звучит, как будто кто-то глотку прочищает… И еще перебил меня на полуфразе. Я говорил о том, что усматриваю в ломаном ритме своего рода месть, понимаете, за стихосложение прошлого, восстание против правильных размеров. А он буквально после этих слов заявляет, что Хопкинс — гомик, можете себе представить?! Ну что ж, помощь пришла свыше. Посреди разговора, сразу после того, как он ляпнул про гомосексуализм Хопкинса, ему приспичило выйти, естественную надобность, как он выразился, следует удовлетворять, и он кладет… шлепает черную пятерку на красную шестерку, встает и проходит мимо меня, будто я невидимка… невидимка… будто у меня нет чувств, нет души… Ну, я воспользовался его же афоризмом и тоже решил удовлетворить естественную надобность. Помочился в ящик его письменного стола. Не жалеючи. Просто выдвинул ящик до упора и полил все его скрепки и кнопки, карандаши и бумажки, и марки тоже. Потом закрыл ящик, застегнул ширинку и смылся. И я сказал себе: эта мелкая пакость — за Хопкинса. И я ликовал. Но теперь я понял… постиг… Теперь мне стыдно, потому что я позволил себе впасть в детство, не сдержал самых низменных стремлений.

Лютер принялся оплакивать огрубелость своей души, отступившей, стыдно сказать, в почки.

Я не видел его около месяца. За этот месяц в окружном колледже много чего случилось. Клод Хоч не сразу обнаружил выходку Пеннера, но в конце концов учуял запах. Видимо, ему пришлось восстановить в памяти те часы, которые разделяли период нормальной и сухой упорядоченности ящика от состояния мокрого и вонючего хаоса (возможно, он даже сумел оценить милую шаловливость этого акта), чтобы наметить нескольких вероятных виновников — тех, у кого была возможность и, быть может, мотив, а также злобные характеры. Тут напрашивался метод последовательных приближений. Однако провести очную ставку с подозреваемыми или предать огласке дурную новость оказалось не так-то легко, учитывая неблаговидный и постыдный характер события. Такое же замешательство, препятствующее мести, какое некогда вынудило заткнуться Сифа. Поэтому был издан приказ, в котором невинным советовали, неустойчивых предупреждали, а святотатцу, совершившему некий неуточненный, но жалкий акт дешевой и пошлой бравады, грозили разоблачением, бесчестьем и изгнанием. Поведение Лютера Пеннера, как я уже указывал выше, всегда было столь пассивным, робким и раболепным, столь скромным и уничижительным, что это многих даже смущало (на что, разумеется, он и рассчитывал); таким образом, Хочу было трудно поверить, что у Лютера найдется та вульгарная смекалка, необходимая, по его мнению, для подобного деяния. Однако Пеннер был на том месте в то время, и потому Хоч пригласил Лютера для приватного разговора. Лютер отметил с удовлетворением, что карт на столе не наблюдалось. Ящик отсутствовал — надо полагать, его отправили греться на солнышке и дышать воздухом с целью оздоровления. Ему стало интересно, сколько выделенной им мочи пропало бесполезно, а сколько впиталось, вызвав ржавение скрепок и набухание бумаг.

Лютер сказал мне, что это была истинная месть, редкая удача: слушать, как обидчик изворачивается, конструируя малодушную фразу с намеками, уклончивыми формулировками, чтобы ненароком не обидеть, и ненавидит самого себя за такую осмотрительность и осторожность, в то время как Лютер строил из себя почтительного идиота и выказывал полную готовность пополам с искренним непониманием. Когда беседа подошла к концу, Лютер заметил с лукавым смешком, что, явившись по приглашению профессора Хоча, надеялся услышать от него извинения за то замечание по поводу Джерарда Мэнли Хопкинса. Пеннер гордо признался, что просто не смог удержаться. Теперь Хоч все знал. Знал, кто и почему. Но ничего не мог поделать, как пришпиленный булавкой жук.

Когда месяц траура прошел, Лютер ухватил меня за воротник в кафетерии колледжа и, загнав в угол, целый час рассуждал о литературных случаях мести, но не столько о тех, что встречаются в кино, театре и романах как основа сюжета, сколько о более жизненных: как писательницы описывают своих бывших мужей и любовников в художественных произведениях, насаживая их на вертел, выставляя на всеобщее посмешище, рассчитываясь за старые обиды, сравнивая счет в прямом и переносном смысле.

— Мне кажется, — заметил я, — что, скажем, поэзия для таких целей малопригодна и употребляется редко.

— Вы ошибаетесь! — горячо возразил Пеннер. — Зачем далеко ходить, припомните-ка свежий пример: «Дельфин», сонеты Лоуэлла, где он цитирует отрывки из реальных писем своей жены. Дети раздражают родителей тем, что не слушаются, творят глупости и попадаются. Поэты поступают точно так же. Дилан Томас был на это мастак. Он довел Кэйтлин до того, что она перестала возмущаться, когда он падал пьяный на улице, и сочувствовала, когда его рвало, и только умоляла его падать и блевать так, чтобы она могла слышать, и видеть, и обонять это, и страдать. А на читателей и почитателей ему было чихать с высокого этажа. Лоуэлл поведал всему миру о своей английской любовнице-аристократке, а его жена, наверно, в это время потягивала виски из его заначки. Он бесстыдно гонялся за женщинами, как будто звание поэта давало ему право свести всю свою сущность к пенису.

У Лоуэлла полно циничных строк и непристойных эпитетов, и он выставляет их напоказ, как любимого пони. В том числе обращенные к Стэнли Куницу. Вы знаете, кто такой Стэнли Куниц? Нет? А ведь должны были учить! Ну так вот, он тоже поэт. И Куниц пишет Лоуэллу, что некоторые его стихи отвратительны. Они, мол, бессердечны и жестоки. А Лоуэлл-то, разумеется, претендовал, как и все, на высокую моральность. И как же поступил этот милый человек? Он решает посвятить свою новую книгу Куницу — ну конечно, не «Дельфина», не этот компот из исповедей и признаний, посвященный по праву леди Каролине, нет, другой сборник, «Историю»; этот маневр достоин изучения и подражания. Куниц принял посвящение с вежливым удовольствием, поблагодарил и, как я полагаю, притих, разоруженный, как нация, проигравшая войну. «Кал.», как говорят, это сокращение от имени «Калигула», но может быть и от «Кальвин». Вот кто, пожалуй, был моим истинным предшественником. Хотя странно: как Кальвин может предшествовать Лютеру?

Лютер сиял. Он купался в океане доказательств. Было ясно, что язык его, хотя порой, казалось, и не поддерживал чувства, но соответствовал его восхищению дерьмовой с моральной точки зрения жестокостью Жида и артистическим лицемерием Лоуэлла.

— И кто этот Марк? — спросил Лютер. — Этот Аллегре? Он — сын кальвинистского пастора, одно время бывшего наставником Жида, подумать только! И посаженого отца на его свадьбе! И Жид развратил мальчика. Талантливый, замечательный Жид. А Лоуэлл… Лоуэлл… опять-таки «Кал.»… чудесно!

Пеннер схватил меня за руку. Финальный аккорд! Его прикосновение потрясло меня. Лютер такими вещами не баловался. А он продолжал увлеченно:

— Что же дальше? Кто следующий? Жена Жида сожгла все его драгоценные письма, обращенные к ней, письма, в которых он возвращается через годы юности к тем летним дням, когда они впервые встретились, еще как родственники. В них — вся его духовная, возвышенная, исключающая прикосновение любовь к ней. Жид неделю плакал, узнав, как она ему отомстила. — Пеннер захлопал в ладоши. — Замечательная история, да? Конечно, это вам не Медичи и не Борджиа, но для малого формата великолепно.

Я улыбнулся вполне искренне, хотя позабавил меня скорее не рассказанный случай, а то, как самозабвенно гримасничал Пеннер.

— И Пруст тоже, — продолжал Пеннер. — Пруст взялся оправдать свои чудачества перед друзьями-чудаками и чудным миром: свою страсть к доносам, свой снобизм и садизм, болезни и боязни, зависимость и зависть.

Ложечка для кофе, на этот раз из нержавейки, описала в воздухе круг. Мне припомнились игрушечные самолетики моего детства. И чувства, и полет были такими же самыми.

Я хочу привлечь внимание к этому эпизоду и замечаниям Лютера Пеннера потому, что они свидетельствуют о несправедливости тех, кто обвинял моего друга в женоненавистничестве. Много, много раз слышал я от него похвалы женщинам. Он был на их стороне. Екатерина Медичи, Медея, Шарлотта Корде… И сплетни о его извращенчестве, несомненно, далеки от истины. Он недолюбливал голубых. Но при этом был убежден, что каждый гомосексуалист мстит кому-то из родителей, а то и обоим. «Мальчик-гей уложил яйца своего отца в корзинку и несет бабушке в ожидании серого волка», — так он выражался.

Он с жаром говорил о вдовах, которые цензуровали письма своих умерших мужей, тем самым вводя в заблуждение будущих читателей; и о тех, кто изымал документы, разорял лаборатории, сжигал бумаги или кромсал картины и скульптуры. Но восхищался он этими особами лишь потому, что их поступки доказывали его излюбленные постулаты. Он любил цитировать неблагодарных детей президентов или других важных шишек, которые утверждали, что мамы-папы сломали их характеры и загубили карьеры. Возможно, беда заключается в наших способах воспитания, но в нашем обществе от детей, похоже, просто требуют, чтобы они разочаровывали родителей, отказывались жить в соответствии с их чаяниями, устраивая жизнь по собственному разумению или создавая собственные ценности и идеи.

— Так много Чаттертонов, так много Ромео и Джульетт, — говорил Пеннер. — В нашем обществе молодежь тянет к самоубийству. Ежедневно десятки их реализуют эту тягу. Но с точки зрения мести — это просто великолепно.

Пеннер сделал жест, смысл которого до меня не дошел, и позволил своей ложечке просто полежать и поблестеть. Он обращался к столу, словно загипнотизированный этим блеском:

— Нужно много думать, мечтать об этом, чтобы ощутить, какое это удовольствие — смерть. Составить план… — Репертуар жестов у Лютера был ограничен. Ему пришлось вновь браться за ложечку. — Бразильская почитательница Элизабет Бишоп, Лота, прилетает через полмира в Нью-Йорк, чтобы принять смертельную дозу наркотика в квартире Элизабет. Теряет сознание прямо на пороге. Затем, как и следовало ожидать, умирает, не только заставив Бишоп ощутить боль потери и чувство вины, но и вызвав сплетни в кругу ее друзей. — Пеннер поднял глаза, посмотрел мне в лицо и словно приклеился взглядом. — Чисто сработано, ничего не скажешь!

В тот период мы стали почти регулярно встречаться в разных кафе и время от времени обедали вместе в каком-нибудь скромном итальянском бистро. Но он отказывался есть тефтели, потому что никогда нельзя предугадать, что в них закатано. Под предлогом перемешивания натертого сыра тщательно исследовал поданные макароны. Прежде чем приступить к еде, вилкой приподнимал листья салата. Он делал это украдкой, но все же делал. «Не люблю, — говорил он, — когда мою еду «шпигуют», или «начиняют», или «фаршируют». Я всерьез подумывал, не ввести ли Пеннера в круг моих друзей, поскольку он явно был одинок и искал слушателей, но он отказался наотрез в первый же раз, когда я его пригласил: «Не хочу усложнять наши отношения». Я не вполне понял, что он имел в виду, и почему его появление в моей компании что-то должно осложнить. Но Пеннер был погружен в свой замысел и не желал отвлекаться. Он писал «Нескромное предложение».

После упоминавшейся уже статьи «Моральное Я носит белые одежды» это было второе и последнее из сочинений Пеннера, предназначенных для обнародования и опубликованных. Все прочее, написанное им, осталось в дневниках и письмах. Он явно вдохновлялся идеями Свифта, но из наших бесед я знаю, что властителем его дум был Данте, величайший мастер литературной мести, и особенно потрясла его та песнь «Ада», где описывается, как льстецы и доносчики плавают в яме, наполненной нечистотами.

— Одно дело БЫТЬ Урией Типом, — говорил Пеннер, — совсем другое — играть роль так тщательно, чтобы вас принимали за Гипа, потому что незаслуженная лесть — оскорбительна, и особенно приятно, когда объект скромно — ха! — ха! — скромно принимает ее как нечто должное.

Я узнал, что успехи Лютера в колледже во многом были обусловлены его угодничеством. Профессор Хоч, отнюдь не из числа его поклонников, сказал мне: «У него нос длинный, как у Пиноккио, в любую щель пролезет».

Я больше не жалел о том, что Лютер отказался знакомиться с моими друзьями, потому что наш кружок часто собирался у меня дома, и мне не хотелось, чтобы он пачкал мою зубную щетку или перемешивал таблетки в аптечных пузырьках (миссис Сауэрс утверждала, что, будучи ее жильцом, он это делал постоянно). Не хотелось также терять мои хрустальные бокалы из-за того, что Лютер поставит их не на место (он сам признавался, что проделывал это при случае в других домах, если вечеринка прошла неважно). Представьте себе: проводив гостей и перемыв посуду, вы расставляете ее по местам, и вот тогда становится очевидно наличие пустого места в ряду с хрусталем. Исчез бокал, самым загадочным образом. Поразмыслив, вы предполагаете, что бокал кто-то разбил и не признался, а может, его и вовсе похитили. Во власти этих тревог вы пробудете до тех пор, пока не наткнетесь на пропажу; бокал был укрыт так хитроумно, что найти его можно лишь случайно, и озадаченная жертва, под влиянием гипотез, порожденных подозрительностью, прекращает поиски очень быстро, и терзается сомнениями, кто же из гостей — а ведь это друзья! — совершил этот поступок. Когда же потеря находится, возникает вновь озадаченность и недоумение: как это фужер оказался среди рюмок? Те уголки сознания, где кроются наши основные заботы, — отличное поле для тонкой мести. Главная тайна тайных отмщений заключается в создании неуверенности и неопределенности.

По поводу мести, заключающейся в нарушении устойчивого порядка, я могу привести случай, подробное описание которого нашел в дневниках, хотя, как ни странно, Пеннер никогда не заговаривал о том, что назвал «имплантацией» или «часовым механизмом мести». Это — излюбленный прием секретарей и бухгалтеров. Для этих людей нет ничего естественнее, чем медленно вторгаться во владения босса, подтачивая его власть, выполняя за него все больше и больше дел, но исключительно собственными методами, так что со временем весь бизнес или весь офис оказываются оплетены паутиной секретарши. Никто, кроме нее, не знает, где что лежит, никто не может зарегистрировать входящие, оформить заказ, пока она не ознакомится и не соблаговолит согласиться. И когда фирма решает уволить секретаршу или счетовода, вскоре она оказывается парализованной. Регистрация квитанций, система хранения папок, списки адресов, все-все, в том числе и табельные записи с указанием сверхурочных — расположено согласно шифрам, известным лишь уволенному. Оказывается, без этой секретарши — как без рук. Доходы и убытки, приход и расход, брутто и нетто, выплаты и задолженности — все превратилось в китайскую грамоту. Да, эта серая мышка знала, как стать незаменимой.

Примерно в это же время, словно предчувствуя грядущие беды, я начал составлять список людей, которых мне следовало бы опросить, чтобы дополнить отчет, который вы в данный момент читаете.

— Я стал размышлять о проблеме наказания и о сути возмездия, которым грозит преступникам общество, — сообщил Лютер зловещим тоном. Мы сидели в кафетерии колледжа. — Я думаю, что тут уместно выражение «дурак на дураке сидит и дураком погоняет», потому что мы благодаря длительной практике вполне преуспели как в выставлении дураками самих себя, так и в соответствующем отношении ко всем прочим, а потому и заслуживаем тех оскорблений, которые сыплются на нас как град. — Пеннер сделал паузу и сказал резко: — Какого размера? Какого размера должен быть этот град? С рисовое зерно? С горошину? С луковицу под уксусом? С порцию жареной говядины? Или с запеченный картофель? — Вместо стандартного «голубиного яйца» Лютер издевательски заимствовал сравнения из висящего на стене меню. Меня кафетерий раздражал. Он был из тех ненавистных помещений, где изобилие пластика так усиливает свет, что глаза болят, и где невозможно спрятаться от галдежа.

Пеннер показал мне на своем запястье, где обычно носят часы, синяк, уже переходящий из фиолетовой фазы в желтую.

— Подарок от Сью.

— Сьюзи? Библиотекарши колледжа?

— Да. Этой толстомордой, толстопузой, толсто все.

— Но как это ей удалось? Она уронила вам на руку словарь? Или с размаху пристукнула своим штампом?

Пеннер очень сердито зыркнул на меня.

— Сьюзи-Пузи сочла нужным поучить меня произношению. С легкой улыбочкой на безразмерной физиономии, да еще губу оттопырила, она стала объяснять мне, что значит ви дение — собственное ви дение призрачного виде ния. Мне! Я попытался заткнуть уши, и вот результат: оне соизволили мне даровать этот синяк. Но если бы я отнял руки и слушал ее как следует, могу представить, как у меня болели бы уши.

— Что-то не понимаю, — вставил я. — Синяк?

Пеннер потряс головой, как собака отряхивается от воды.

— Я называю… Знаете же, как она высокомерно оттопыривает губищу… Я эту ее оттопыренную губу называю «гублин». Не от «гоблина», хотя от гоблина в ней тоже что-то есть, а от «блин»… это нынешнее универсальное выражение… Блин в свином рыле… — Лютер хохотнул, но безо всяких признаков доброго настроения. — В общем, наш обмен мнениями — Пузи и мой — был, блин, так перегружен иронией, что ее хватило бы на хорошую цистерну.

Я приложил ладонь к уху. Лютера этот жест, похоже, покоробил, но ведь в кафетерии было шумно — шумно, хоть и уныло, толпились галдящие подростки, стучали стульями, грюкали подносами. Пеннер всего этого не замечал.

— Сьюзи-Пузи, блин… Сьюзи-Пузи — нараспев протянул он, игнорируя студентов, сидевших вокруг; дразнилка уносила его обратно в детство, заодно затягивая и меня. — Сьюзи-Пузи жаловалась мне на начальника — этого типа, как его, Серкин? Феркин? или Форкин? — и все сыпала подробностями, как этот Серкин-Феркин-Форкин плохо с ней обращается, и я не утерпел, конечно, это была злая шутка, но я посоветовал ей попросту положить на него, а она взглянула на меня, засмеялась — не моей шутке, а моему невежеству, — и стала объяснять мне разницу между «положить» и «положиться», блинский блин! Это было ужасно… А я-то сделал ей честь, предположив, что она поймет мое остроумие и ответит соответственно. Просто ужасно, когда с тобой так говорят… ужасно… когда сам подставляешься под такой блин. Неужели все толстяки такие? За любую соломинку хватаются, лишь бы показать свое превосходство?

И Лютер счастливо рассмеялся:

— Однако все обернулось к лучшему.

— К лучшему? Как это?

— Я вдруг увидел решение.

— Решение чего?

— …Точнее, решение оформилось не сразу, но я представил себе… Я подумал: вы будете очень забавно смотреться в колодках, мисс Сьюзи, только колодки я себе представил с отверстиями для ее буферов, а не для головы. Да, и я рассмеялся, представив себе эту картинку. От души рассмеялся. Вот уж блин так блин, всем блинам блин!

Однако я упустил нить его рассуждений. Меня озадачила причина его обиды. Или я что-то неверно расслышал, или он выпустил ключ ко всей истории?

— Китайцы такие штуки практикуют во множестве.

— Что-что? Простите, я не понял — какие?

Пеннер стал терять терпение. Моя недогадливость его злила.

— Публичное унижение. Они часто водят по улицам тех, кого собираются казнить. Или прилюдно сдирают знаки различия. Стоило бы и нам вернуться к этому.

— Простите, к чему вернуться? — переспросил я. Однако он, не удостоив меня ответа, встал, сгреб со стола свои книги и удалился с видом обиженного достоинства.

Прошло несколько недель. Не было ни писем, ни звонков, ни даже случайных встреч. Я тоже не черкнул ему ни строчки, не поднял телефонной трубки. Мы отдалились и разделились, как два полюса.

Именно в те дни я всерьез взялся за серьезное расследование, показавшее, что мои опасения насчет зубной щетки были вполне обоснованы, потому что Лютера, в бытность его подростком в скаутском лагере, обвиняли в том, что он пачкал их буквально пачками. Тогдашний скаутский вожатый рассказал мне, что Лютер притворялся, будто вожатый склонил его к сожительству, и вполне избавиться от этого пятна на репутации бедняге так и не удалось. Лютер, по его утверждению, был чудовищем. Я спросил, много ли он устраивал розыгрышей, скажем, связывал шнурки чьих-то туфель или ставил таз с водой у кровати спящего. «Нет, — ответил бывший вожатый, — но он явился в лагерь больной ветрянкой, окунул зубные щетки других мальчиков в туалет, а однажды ночью устроил в палатке начальника такое представление театра теней, что превзошел бесстыдную библейскую Саломею. А все потому, что вожатый не признал успехов Лютера в скаутских умениях. «Да кому бы в голову взбрело насиловать эту акулу?» — возмущался обесчещенный вожатый».

Однако я остаюсь при мнении, что секс тут ни при чем. Лютер Пеннер был бесполым, как артикль среднего рода. Я думаю, обвинения в осквернении зубных щеток было вполне достаточно, чтобы побудить его к отмщению. Лютер мог при случае быть таким же ядовитым реформатором, как и его тезка Мартин.

Я выяснил также, что со мной Лютер проявил выдержку, поскольку бывший вожатый сообщил, что он долго получал по почте конверты, в которых не было ничего, кроме вырезанных из газет фотографий мальчиков в плавках. Штемпель на конвертах был местный, а адрес написан расплывшимися чернилами.

История с орфографией в изложении мисс Сьюзи несколько отличалась от версии, которую Пеннер внушал мне. (Я употребляю оборот «внушал мне» сознательно, потому что так это и ощутил: внушал мне.) Она якобы ответила на его остроту и засмеялась, правда, может быть, слишком воспитанно, но никаких жалоб на Лоркина себе не позволяла, — тот, конечно, сущий сухарь, но все-таки человек порядочный. «Мистер Пеннер любит щеголять изысканностью речи, — сказала мисс Сьюзи, — цитирует латинские изречения, французских и немецких поэтов. Но эти несколько строк на каждом из языков — это все, что он знает, вот уж действительно, «где же прошлогодний снег», как у Вийона. Я решила пошутить, по-своему, и процитировала следующий рефрен: «autant en emporte ly vens» (я ведь тоже немножечко учила французский, как-никак стихотворение не из тех позабытых-позаброшенных, эту строчку нынче слышишь то и дело, носится, так сказать, в воздухе). И тут он глянул на меня, как снеговик — лицо у него заледенело, жалко было смотреть, знаете, точно морковка и два уголька, и сразу заторопился уходить, будто вспомнил, что опаздывает куда-то».

Мисс Сьюзи подтвердила подозрение, появившееся у меня незадолго перед тем: Лютер Пеннер запоминал наизусть строчки и изречения из самых разных текстов на самых разных языках, фразы и крылатые словечки, которые, по его мнению, могли пригодиться для его рассуждений о мести, но в самих языках и соответствующих литературах был жалким невеждой.

Потом мисс Сьюзи стала находить шоколадные конфеты, отличные калорийные конфеты в рубиновой, золотой и зеленой фольге, по одной штуке, то на своем письменном столе, то у телефона, в плетеной кошелке, в которой она носила домой книги, на дне вазы с цветами, украшавшей ее каморку; они дразнились, выглядывая из пачки сигарет, что ее особенно огорчало, поскольку курила она в надежде таким образом сбросить вес. При том, что все они — кроме одной, выуженной из застоявшейся в вазе воды, — выглядели так соблазнительно, она не решилась съесть ни одной: кто знает, зачем их подбросили? А вдруг они порченые? Вдруг в них впрыснули какую-нибудь отраву? И потому конфеты, как драгоценные камешки, лежали в пепельнице неделями, пока не теряли товарного вида настолько, что мисс Сьюзи, вздыхая, выбрасывала их в бак с использованными бумажными полотенцами в женском туалете.

Листки с памфлетом «Нескромное предложение» появились на контроле в супермаркетах и аптеках, на лотках книжных магазинов столь же внезапно и неожиданно, как обнаруживаются по утрам поганки, выросшие во дворе или в саду. Поначалу на них не обратили внимания. Но нашлось несколько любопытных, которые его прочли. Впечатление было ударное. Раздались вопли возмущения, смех, подозрения. Листки конфисковывали и уносили, но было поздно, написанное слово стало гласом толпы, и вскоре памфлет стал вожделенной целью поисков для тех, кто жить не может без шока и скандалов. Памфлет был коряво напечатан на самой дешевой бумаге, того же скромного формата, что и брошюрки, извещающие о продаже домов и сдаче комнат внаем. Часть листков была желтой, как будто их загодя пропитали серой.

В памфлете содержалось предложение разгрузить тюрьмы и, таким образом, сэкономить на их содержании, а заодно и создать эффективное средство для профилактики преступлений, средство, которое позволит обществу (и пострадавшему) осуществлять возмездие в достаточных пределах, избегая при этом варварства и исключая возможность предания невиновных телесным наказаниям и смертной казни.

Лютер Пеннер предлагал содержать преступников под строгим надзором в сооружениях, которые он называл не очень благозвучно — «отливные ямы». Предусматривались ямы-одиночки — наподобие трубы — и общие, более просторные, вмещающие до шести человек. По конструкции они представляют собою утопленные в почву писсуары, то есть снабжены хорошей системой дренажа, а сверху закрыты решеткой, сквозь которую любой гражданин, чувствуя расположение духа — либо пузыря (характерная для Пеннера острота), — мог бы отлить на заслужившего это негодяя внизу. Главные сооружения необходимо разместить в парках, аэропортах, на стадионах, где можно ожидать частого и обильного мочеиспускания и где (по предположению Пеннера) вопли обливаемых мочой заглушит рев авиационных двигателей или толпы болельщиков.

Для тех, кто предпочитает отливать в интимной обстановке (а Пеннер, я думаю, проницательно предположил, что многие мужчины, подростки и уж наверняка панки всех мастей с превеликим удовольствием стали бы облегчаться публично), предлагалось над соответствующими отверстиями разбить палатки, наподобие старинных купальных кабинок. Пеннера явно не заботили детали, которые любой бюрократ проработал бы за день. «Я придам писсуарам могущество власти!» — восклицал он, поднимая руку с проповедническим пылом. Лютер ораторствовал в уличном кафе, единственном в городе, в окружении последователей (многочисленность которых удивила меня) и шумными противниками; он явно наслаждался всем происходящим. «В зависимости от времени года заключенные будут содержаться в ямах либо голыми, либо слегка одетыми в мешковину, — отвечал он кому-то в толпе. — По истечении срока наказания их вымоют антисептическими средствами, обольют из шлангов и оботрут, как автомобили в мойке, а потом выпустят, причем этот акт, равно как и осуждение, будет сопровождаться публичной церемонией».

Следующий вопрос был: а как заключенных будут кормить? «Невкусно, — заверил он, и толпа захохотала, даже те, кто явно принадлежал к оппозиции. — Время от времени яму будут промывать, так же, как и обычные туалеты, чтобы устранить вонь, неприятную для прохожих». Ну а если всякие мерзкие людишки будут спускать в яму помои и экскременты? «Почему бы и нет, — ответил Пеннер. — Это еще лучше». А захотят ли женщины участвовать в том, что кто-то уже обозначил как «праздник мочеиспускания»? Пеннер ответил с улыбкой, но серьезно, что для женщины, к примеру, изнасилованной или той, у которой украли сумочку, написать на голову непосредственному виновнику ее беды доставит большее удовольствие, чем половой акт. Снова раздался шквал хохота, а Пеннер стоял, раскрасневшийся, запыхавшийся и редкостно довольный собой.

В тексте памфлета приводились примитивные схемы ям, а также сроки наказания за различные преступления: от нескольких часов до нескольких дней, недель, даже до месяца. Скапливающуюся жидкость Пеннер предлагал перерабатывать на мочевину. Можно будет установить счетчики, ибо люди интересуются статистикой, и выдавать, например, такие данные: на заключенного Икс вылито больше мочи, чем на любого из предыдущих обитателей данного места Правосудия. Конечно, часть из тех, кто побывал в ямах, выйдет оттуда с желанием отомстить, но такие последствия может вызвать любая форма наказания, в том числе и смертная казнь, которая способна заразить стремлением к мести целые семьи и кланы.

«Возьмите паренька из панковской банды — что он сделает? Понравится ли ему, когда его оросят соперники, а то и собственные дружки? Ведь когда его выпустят, он будет сводить счеты! Значит, снова сажать его в яму на… на сколько? Надолго? Навсегда? Пока не умрет от кислотного дождя?»

Не вызывает сомнения, разъяснял Пеннер, что его план позволяет избежать огромных затрат полезного труда, связанного с нынешней пенитенциарной системой, ликвидировать почти все тюрьмы (несколько, конечно, придется оставить для мокрушников и других опасных и неисправимых) и сократить потребность в охране (ведь эта работа превращает человека в зверя). Судебные процессы не будут так затягиваться, поскольку судебные ошибки не будут стоить осужденным многих лет жизни, а карательное воздействие заключается в чисто психологических последствиях, за счет позорящего эффекта. Можно припомнить такой старинный метод, как колодки, которые не причиняли никакого телесного вреда. Пеннер предлагал восстановить этот обычай наряду с обриванием наголо неверных жен и проведением их в голом виде по улицам, а также некоторыми методами времен культурной революции в Китае. Не следует отказываться от таких способов публичного унижения, как надевание шутовского колпака, срывание знаков различия и наград, церемониальное разрывание церемониальных одежд, проведение по городу под визг и насмешки публики, принуждение к выполнению различных актов раскаяния, как то: ползать подобно змее во прахе, посыпать голову пеплом, носить рога рогоносца или корону короля дураков и так далее. Прецеденты всех этих способов известны. Достаточно вспомнить, как насмехались над Иисусом Христом.

Я помню, что некоторые оспаривали постулат о физической безвредности отливных ям, поскольку даже несколько часов в этой ядовитой атмосфере могут привести к повреждению глаз, носоглотки, легких и так далее, а возможно, и к развитию впоследствии хронических болезней.

— Ну так не надо попадать в яму, — жестко ответил Пеннер. — Вы увидите, люди постараются не попадать в них, я ручаюсь, — вскинул он руку с кофейной ложечкой. — Отливные ямы весьма практичны. Эта система сработает!

Несколько столиков составили вместе, Пеннер сидел в центре группы — там было несколько симпатичных молодых женщин, но в основном мужчины — и размахивал своей ложкой, пристукивая чашкой по столу в особо важных местах.

— Как тело пачкается экскрементами, которые само выделяет и содержит, так и душу, понимаете ли, чернят грязные дела, а потому вполне можно пользоваться выделениями тела для дела наказания — так когда-то, скажем, плевали в лицо сидящему в колодках, — ибо наказание всегда постигает тело, не так ли, даже если преступление коренится внутри, в душе. — Он обернулся к молодой женщине с пухлыми щечками и спросил, что ее удовлетворит больше: знать, что мерзавец, укравший ее кошелек, отсидит несколько месяцев, или иметь возможность плюнуть этому мерзавцу в лицо, если его посадят в колодки на городской площади всего на один день? Или… или поцеловать его в губы, хотя он и норовит укусить? (Улыбка исчезла с лица девушки.) Или, допустим, он проник к вам в спальню через балкон летним вечером, когда вы уже засыпали, и проник внутрь вас, — допустим! — а теперь он в яме под вами и вы можете применить против него тот же орган тела, что и он применял, — разве это не приятно?

Девушка скрыла смущение за легкой улыбкой и даже сдержанно хихикнула, прикрыв рот ладошкой. Я подумал: что она такого сделала раньше, за что ей сейчас досталось это мелкое наказание? Быть может, она рискнула выказать свою привязанность? Пеннер как-то сказал мне, словно предостерегая, что объявить себя учеником — уже значит предать учителя.

— Предположим, — сурово завершил Учитель свою речь, — мы заставили врагов общества в прямом смысле есть дерьмо. Много ли найдется желающих совершать преступления, за которые полагается семь ложек?

Поздно вечером Пеннер отправился домой. Я догнал его, оставив на столе чаевые в особо крупном размере — за некачественное обслуживание, как он меня учил; и мы долго шли, беседуя, хотя ему явно было все еще неуютно со мною. Я удивил его тем, что поначалу завел речь о пустяках, спросил, как он поживает, что сейчас изучает, какие у него планы и прочее в том же духе. Наконец, остановившись перед своим домом, он спросил, привела ли меня в восторг его тайная месть.

— Ну, Лютер, это вряд ли можно считать тайной, — ответил я, — все уже знают, что памфлет написали вы, да ведь вы и подпись свою под ним поставили.

Он усмехался. Я должен подчеркнуть: он наконец усмехался.

— Если бы мое «Нескромное предложение» приняли и стали им руководствоваться, это означало бы, что общество намерено отомстить тем, кто его оскорбил; но мои намерения не таковы!

Выражение лица Пеннера встревожило меня, и я промолчал, хотя не имел ни малейшего понятия, что он имеет в виду. Усмешка переселилась с лица в голос, словно объявляя вторую серию фильма.

— Разве вас не забавляет парадокс? Большинство людей — так ведь? — прочитавших или слышавших о моем предложении, оскорбляются. Они называют его отвратительным, меня — отталкивающим. Этих людей устраивают долгие сроки заключения, жестокие казни. Они не поднимают шум из-за скованных одной цепью, «опускания» заключенных или столь обычных нарушений с продлением сроков, из-за жестокости охранников, из-за безответственности комиссий по досрочному освобождению, из-за той радости, которая переполняет сердца жителей мелких обедневших городишек при известии, что у них будет строиться тюрьма; ведь они могут поставлять туда продукты питания, и устроиться на службу в охрану, и создать самый что ни на есть черный рынок!

— Да, — сказал я. — Ну и что?

— Так вот, их жалобы на мое «Нескромное предложение» разоблачают их как густопсовых лицемеров, их маскировка служит знаком для тех, кто — как я — умеет видеть, — сказал он, и удовлетворение разлилось по его лицу, как сироп. — Сегодня я беседовал с типом, который желает, чтобы правительство разрешило кастрировать насильников, однако мое предложение его взбесило, он обозвал меня анархистом и дурным христианином. Подумайте об этом. Эти добрые христиане наверняка вновь распяли бы Христа, если бы надеялись получить новый шанс на спасение.

— Одно из неизмеримых моральных преимуществ моих отливных ям заключается в том, что они, хоть и не приводят к очной ставке с тем, кого вы желаете покарать, все же требуют определенной конфронтации, а кое-кому это не нравится, они предпочитают нанимать палачей, чтобы их отмщение свершалось дистанционно.

— Ну, Лютер, эта идея не нова, — помнится, отвечал я. — В городе Регенсбурге туристам показывают замковую темницу с глубокой ямой, куда курфюрст бросал врагов, а его стражники, как иносказательно выражаются гиды, использовали дыру для удовлетворения своих нужд. Но люди могут не захотеть возвращаться к средневековым методам в мире, который хочет называться современным.

Я допустил пагубную оплошность: он воспринял мои слова как оскорбление. Это мгновенно стало мне ясно. Пеннер мгновенно оскалил зубы:

— Вы не бывали в нашем кафе в последнее время. Я там почти каждый вечер вершу суд. Завтра мы будем обсуждать проблему самоубийства.

— А вы еще не обсуждали отмщения путем незаслуженного везения или бедствие неожиданной славы? (Ответа не последовало.) Значит, посидеть вдвоем нам не удастся?

— Приходите, если вам хочется, — ответил Пеннер, пожав плечами. Поставил на мне крест, подумал я, но сказал только «Спокойной ночи». Это была наша последняя встреча.

Судя по дневниковым записям, примерно в то время, когда поднялась шумиха вокруг памфлета, Лютера Пеннера вовлекли в узкий и малопочтенный кружок Хэрриет Хэмлин Гарланд. Я знаю о ней лишь из вторых рук, хотя вполне может быть, что это была как раз та пухлощекая девушка — или женщина, ведь там было плохое освещение, — которую Лютер изводил в кафе. Так или иначе, она была каким-то образом связана с Хэннибалом Хэмлином Гарландом, писателем средней руки, чью автобиографию «Сын внутренней границы» иногда вспоминают и сейчас; ее имя буквально кричит об этой связи, хотя и несколько хрипло.

Дурная слава Лютера притягивала ее, как запах крови притягивает акулу, и вскоре Пеннер стал завсегдатаем ее салона, который он презирал (о чем свидетельствуют многие высказывания в дневнике), но терпел, поскольку улавливал в ее полном самозабвении и упорстве черты личности, созревшей для его наставлений. И в этом он не ошибся.

Судя по записям, Хэрриет Хэмлин Гарланд была дамой, слепленной целиком, казалось, из переплетного клея и ядовитой злобы; ее ум, писал Пеннер, тугой и скользкий, как мыло, был идеальным вместилищем упрямства и самообмана, ибо она не только не считала слово «нет» ответом на ее вопросы, но и отталкивалась от любой отповеди с упругостью, которой позавидовала бы резина, и сочилась по пути самопродвижения, как гной из инфицированной раны. Нельзя сказать, что она не замечала, когда ею пренебрегали или помыкали, отгоняли, как назойливую мошку, — если особы, не выказавшие достаточной преданности, больше были ей не нужны, она выбрасывала их, как лишнюю карту в покере, и выказывала свой подлинный нрав; но если из них еще можно было извлечь какую-либо пользу, она проглатывала всякий брошенный ей кусок, как приблудная собака, рыча только на чужих и кусая лишь умирающих или мертвых.

Пеннер сделал вывод: все, что имело для нее значение, состояло из трех частей: Хэрриет, Хэмлин и Гарланд.

Короче говоря, она обычно не понимала — точнее, не реагировала, потому что умом все понимала и бесилась вовсю, когда становилась объектом чьего-либо отмщения, и переступала через боль — попросту не обращала внимания, если видела некоторую выгоду в отношениях с обидчиком.

Кружок Хэрриет состоял из невежд и предназначался для приема изгоев — Лютер понял, что его отнесли именно ко второму разряду, — там они могли почувствовать себя как дома: пара лесбиянок, чрезмерно тучные мужчины, саксофонисты из захудалых оркестров, поэты столь озлобленные, что дергались, как заметил Пеннер, едва заслышав голос соперника; но все эти личности самых различных оттенков понимали, какие преимущества таятся в их недостатках. Хэрриет занималась йогой на уровне ребенка, разучивающего гаммы, изучала Будду, как баран — новые ворота, и использовала мистицизм в качестве нюхательной соли. В ранней юности она постояла рядом с Керуаком (по выражению Пеннера), но в ее взглядах пульсации битничества теперь отражались лишь весьма слабо. Она была отчаянной визионеркой. Ею следовало восхищаться, и Лютер Пеннер старательно восхищался, поскольку Хэрриет Хэмлин Гарланд подбирала каждую обиду, как Сизиф — свой камень, и бросалась в бой с новой силой.

«Хэрриет Хэмлин Гарланд стала мне полезна как лаборатория для ученого, — писал Пеннер. — Ее обиды отражают мои собственные, инвертируют их, придают им новый и необычный вид. Вот женщина, которая вполне заслуживает, чтобы ее топтали, которую топчут и которая не может себе позволить топнуть в ответ».

Год спустя, когда Лютер получил должность преподавателя в колледже — длительное обхаживание факультетского начальства принесло свои плоды (несмотря на слабое сопротивление бедного профессора Хоча, боявшегося нового затопления, и невзирая на дурную славу пеннеровского памфлета, которая за это время полиняла, как цветное белье при стирке), — Хэрриет Хэмлин Гарланд записалась на один из его курсов, чтобы сидеть у его ног, как она уверяла, но Лютер сделал вывод иной: чтобы лить воду на их мельницу.

Однако именно у Хэрриет Хэмлин Гарланд он научился постоянно неверно понимать все, что говорили те, кого он записал в свои враги. Если оппонент выдвигал утверждение «А», Пеннер поздравлял его с успешной защитой утверждения «Б». Он выдавал обзоры трудов по специальности, похвальные, но искажающие их непоправимо и неузнаваемо, а к старшим обращался со снисходительной вежливостью, которую им приходилось принимать, подавляя злость. «Я добиваюсь путем тщательного обдумывания тех же результатов, что X. X. Г. достигает бездумным инстинктом».

Будучи щедр на похвалы кому-то с глазу на глаз, публично Пеннер того же простака хвалил, запинаясь и гримасничая. Его дневники полны насмешек такого рода, а также подробных описаний различных стычек. Отбросив за ненужностью бывший универсальный «блин», он позаимствовал теперь у Хэрриет Хэмлин Гарланд улыбку. Улыбка у нее была скупая, быстрая, как судорога, и чисто условная. Она напоминала злорадную ухмылку, но была слишком мимолетной, чтобы означать удовлетворение. Пеннер называл это «улыбочкой». Он применял этот отработанный прием в качестве знака препинания в своих речах, как бы предупреждая слушателей, что сейчас будет произнесено нечто особо остроумное, или просто острое, или просто умное. «Проштудировав этот вопрос (улыбочка), я пришел к выводу (улыбочка), что люди обычно одобряют преступления (улыбочка), пока могут быть уверены, что сами не станут их жертвами (здесь он поднимал недоуменно брови, как бы сомневаясь в точности собственных рассуждений), поскольку комиксы, спорт и уголовщина — это все (улыбочка), что они желают видеть в газетах (подъем бровей)». Все эти спектакли сильно раздражали. «Без преступлений жизнь была бы невыносимо скучна; когда нет скандалов, нечего обсуждать».

Прочтя это замечание, я удивился: зачем же тогда он стремится предупреждать преступления? Возможно, это тоже была месть, удовольствие от которой ожидалось в будущей организации движения «Назад к преступлениям»?

Наконец Лютеру пришло в голову, как использовать свою приятельницу для осуществления планов тайной мести. Он мог ввести провинившегося субъекта в кружок Хэрриет, где тот будет парить медленными кругами над океаном легковесных выражений (Пеннер имел в виду и физиономии, и фразы), которые поначалу покажутся с высоты (птицам невысокого полета) льстивыми, «подгоняемый ветром самовосхвалений и прочих высокопарностей». Кружок Гарланд был очень тесным, все там цеплялись друг за друга, и появление нового лица равнялось добавлению еще одной карты в конструкцию карточного домика, и если правильно установить, ее уже не выбросишь.

И кроме того, судя по всему, Лютеру нравилось подхалимство. Он обрел наконец достойное положение, в своем узком кругу пользовался широкой, хотя не всегда радостной известностью; у него имелись для развлечения фанатичные ханжи, верные последователи, прислужники. Он переходил из гостиной в пивнушку, из автобуса в кафе и всюду разносил свои фрондерские взгляды и свою благую весть.

А потом он внезапно кинул их, оставил в столь великом смятении, что домик рассыпался, словно кто-то выдернул из-под него стол. Пеннер публично — с максимально доступной ему публичностью — отказался от своих идей в письме к издателю бесплатной газетенки, где подвергал нападкам собственный памфлет: его он называл ядовитым, стихи своих друзей — гнилыми, а основу их прежнего союза — лицемерной и себялюбивой. «Малларме отменил свои вторники. Так и я отменяю отныне кофе на красных пластиковых подносах». «Старым дням не вернуться, старые идеи отжили, старые обиды следует возместить, — писал он. — Ямы ничего не исправят, только сделают наказание… общественной забавой». Публикация этого опровержения немедленно привела к тому, что интерес к «Нескромному предложению» вновь возрос. «Похоже, все вокруг спорят с пеной у рта», — жаловался один из критиков.

Когда те, кто воспринял этот кульбит как предательство, подступили к Лютеру Пеннеру с вопросами, он, по воспоминаниям очевидцев, ответил, что в свое время Людвиг Витгенштейн поступил точно так же, отказавшись от своего «Трактата», сбивая с толку жалких подражателей, способных мяукать лишь по его указаниям, — и направился в совершенно противоположном направлении, собрав новую группу попутчиков, которых он учил лаять, а не мяукать, и поднимать ногу у забора, а не драть его когтями.

Я воспринял этот ход Пеннера как мастерскую рокировку (он совершил профилактическое предательство тех, кто вскорости несомненно предал бы его), поскольку большинство людей естественно, хотя и наивно, полагали, что он просто вернулся к здравому рассудку, как иногда случается, и теперь будет одобрять тюремное заключение, соглашаться со смертной казнью в соответствующих случаях, поощрять соседей шпионить друг за другом и поддерживать другие гуманные мероприятия, например, патрули с собаками, колючую проволоку и т. п., к которым обычно прибегают для борьбы с преступностью в различных городах. Тем не менее его открытое письмо, хотя и послужило орудием… ну скажем так, мести весьма тайной, но все же не дало трансцендентального эффекта, поскольку для этого даже мститель не должен осознавать, что же он сделал, и, пожиная плоды, не помышлять ни о какой награде.

Хэрриет Хэмлин Гарланд действительно совершала поступки, руководствуясь бездумным инстинктом. По сути, собственное «я» действовало на нее наркотически и погружало в сон. Поэтому она стояла выше Пеннера на любой шкале трансцендентальных ценностей. Конечно, ее удивило и больно задело отступничество Лютера, но зато теперь все его доктрины стали ее собственностью; и то, что такие идеи распространяла по штату она, женщина, фактически взяв в свои руки убеждения, прежде определявшиеся, так сказать, венерическими причинами, подняло ее в собственных глазах, усилило для некоторых привлекательность ее кружка (так уж ныне устроен мир). Поэтому, хотя клика Пеннера и сбежала с корабля после того, как он, по выражению некоего остроумца, швырнул им свое отречение, Хэрриет Хэмлин Гарланд вскоре оправилась, собрав вокруг себя новую, достойную, по ее мнению, компанию, и принялась усердно кудахтать каждое утро; а спустя несколько месяцев уже мало кто помнил, что ее проповеди основаны на памфлете Пеннера. Она просто дала своим взглядам новое, вполне подходящее название: «Движение за восстановление справедливости». Многие женщины восприняли эти идеи с такой готовностью и так усердно служили под знаменами жертвенности, что немалое число мужей встревожилось. Они забыли, что жены их и прежде были сущими фуриями (а ведь фурия — богиня мести!).

Вряд ли Лютер Пеннер специально рассчитывал на то, что Хэрриет Гарланд попросту украдет его изобретение и поставит с его помощью весь штат на уши, но так получилось, и она даже устраивала перед Капитолием штата пикеты с плакатами: «Ямам — зеленую улицу!», причем пикетчики выкрикивали: «С нами — к яме!» и распевали гимн «Да будут нашим Маятником Ямы». Разумеется, их много и охотно снимало телевидение. Они стали излюбленной мишенью для остроумия телекомментаторов. Благодаря этому ее благая весть расползалась, как маргарин по хлебу. Мне довелось увидеть наклейку на бампере с надписью: «Мой корень на твой». Менее заметны, хотя и популярны, были картонные подставки для пивных кружек, изображающие черным кружком дыру, с надписью «Кидайте свое… в яму для ихнего ням-няму», ключевое слово в которой цензура заменила многоточием. Худший из обнаруженных на тот момент лозунгов: «Имел я эти ямы!» По крайней мере, по моим представлениям. И, разумеется, всю эту шумную деятельность обозвали — безусловно, заслуженно — «отливной войной».

Я всегда хотел узнать, кто сочинял те сомнительной пристойности лозунги. Это никак не могло быть делом Хэрриет Хэмлин Гарланд. Среди клеток ее мозга не было непристойных, кривлякой она не была и избытком остроумия не страдала. Мне пришло в голову, что, возможно, — это только предположение! — сам Пеннер заранее планировал рекламную кампанию, и Хэрриет присвоила также и его пропагандистские заготовки.

Уж не знаю, по каким причинам — был ли Пеннер обескуражен и разочарован или преследовал определенные цели, — но он исчез не только с моих глаз. И когда я наконец набрался храбрости обратиться к его родителям, то выяснил, что его местонахождение им неизвестно и они ничего не слышали ни о его репутации, ни о памфлете «Нескромное предложение». Я рискнул ознакомить их с этим текстом. Легко догадаться, в какой ужас они пришли. Брови папаши взлетели, как пара вспугнутых птиц. Рот маменьки захлопнулся, как пустой кошелек. Я попытался представить проект их сына в самом выгодном свете, найти такую точку зрения, чтобы они могли бы взглянуть на него благосклоннее.

Отцу Пеннера, который когда-то так яростно (хотя и втихомолку) попрекал Кэлтенборна, нетрудно было понять основные положения философии сына. Мать кое-как с нею освоилась. Однако они так и не восприняли красоту чистой мести — идеи, которую я попытался изложить как можно доходчивее. Я подыскал понятные для них примеры. «Возьмем кукушку, — сказал я. — Месть кукушки чиста, поскольку птица-кардинал, в чье гнездо она подбрасывает свои яйца, выращивает ее потомство, и не подозревая об истинной природе подкидышей. Месть в таком случае приобретает трансцендентальный характер, потому что сама кукушка тоже не понимает, что творит. Кукушка просто ведет себя согласно своей кукушечьей природе и не может похвалиться успехами, поскольку даже не знает, что преуспела.

Спустя некоторое время мамаша Пеннера спросила:

— Но чем птица-кардинал провинилась перед кукушкой?

Они успокоились лишь после того, как я показал им открытое письмо Пеннера в бесплатную газету.

— Главное — где человек останавливается и приходит в себя, — сказал отец, — но кое-что в его идеях весьма привлекательно!

В голосе его я уловил оттенок разочарования.

К описанию дальнейших событий из жизни Пеннера я приступаю с неохотой, поскольку неизбежно придется говорить и о собственных поступках не лучшего разбора, но честность, обязательная для летописца, заставляет меня сделать это усилие. То, что меня беспокоила судьба Лютера, естественно, тронуло его родителей, и после нескольких встреч с ними я мог уже предложить свои услуги (не как частный детектив, а как обеспокоенный друг) для его розысков и выяснения состояния ума и тела. Я подчеркнул, что в прошлом оказывал Лютеру услуги и жажду продолжить в том же духе. Тогда меня допустили в бывшую детскую, где Пеннер провел юные годы, и там, в ящике письменного стола, я без труда нашел письма и дневники, словно дожидавшиеся меня, так же как и те два, размером с конторскую книгу, которые отдала мне его квартирная хозяйка. Обретенные сокровища я унес с собой, чтобы изучить их дома, не спеша. Читатель наверняка уже понял, что значительная часть содержания настоящего труда почерпнута из этих источников.

Именно из них я уяснил, прежде всего, четкое разграничение мести чистой и трансцендентальной. Мне оставалось лишь гадать, что послужило источником для разработки методов достижения мести, поскольку Пеннер ни слова не сообщал о том, какие читал книги по этой теме. В дневниках описывалось, как можно достичь чистой мести, оставив жертву в неведении — не затруднительного положения, которое она, несомненно, с болью осознает, но причины его. Например, хорошо известно, что люди, неожиданно обретающие богатство, выиграв по лотерейному билету или просто достигнув баскетбольного роста за два метра, часто терпят крах именно из-за своей удачи. На них налетают вороватые подхалимы, хищные агенты, объявляется толпа голодных родственников. Они вкладывают капитал наобум, бросают работу, забывают прежних друзей, швыряются деньгами направо и налево, предаются наркотикам или разврату, теряют лучшие черты характера и кончают в лучшем случае в сточной канаве, одинокие и никем не оплакиваемые. В сказках тот же результат часто достигается посредством выполнения желаний алчных людей. Таким образом, общий принцип «убиения благодеянием» можно считать твердо установленным. Подарить подозрительному хрупкое сокровище. Поманить завистника превосходством над всеми. Всепрощением и щедростью, поощрением дурацких попыток, угощением толстяка и подпаиванием пьяницы много можно нанести тайного вреда. А ребенок, чье появление на свет было неосознанно нежеланным, останется на всю жизнь нелюбимым.

Пеннер записал в дневнике, что слышал о некоей женщине, богатую сестру которой соблазнил заезжий художник, рыскавший в поисках добычи вдали от родных мест, а она заловила художника для собственного пользования (совершенно бесплатно поквитавшись с сестрой, чьему богатству завидовала), затем, утолив его сексуальный голод, окончательно отбила его у жены; так ей удалось сделаться для него единой в трех лицах — музой, женой и любовницей. Но муза получилась злая, потому что она восхваляла его слабости, обливала презрением то, в чем он был силен, окружала его своим ядовитым преклонением, подогревая его преклонение перед своими грудями, которые он ласкал так и этак, пощипывал и посасывал, и его словно затягивало в воронку водоворота, и кругозор его неуклонно сужался, поскольку преклонение неизменно так и срабатывает, и наконец карьера его рухнула и творчество иссякло — и все это шито-крыто, никто ничего не заметил.

В целом понимание и даже достижение свойства «чистоты» мести вовсе не составляло проблемы. Я сделал другое поразительное открытие: Пеннер усердно изучал «Дневники» д-ра Геббельса, публикация которых сопровождалась большим скандалом и ажиотажем. Урок, извлеченный им из этого чтения, стал важным, если не важнейшим инструментом постижения истины о Трансцендентальном Воздаянии. Геббельс был профессиональным лжецом. Его министерство было министерством обмана. Тончайшую иронию можно усмотреть в том, что обманщик Геббельс сам был обманут. Он попался на крючок, им же самим заброшенный. Этот факт стал подлинной «эврикой» для юного Пеннера. И знаменитый Джозеф Смит («Джозеф Смит!!!» — восклицал Пеннер в дневнике) вовсе не получал своей «Книги Мормона», как он твердил, «на золотых!!! листах — в Пальмире!!! Штат Нью-Йорк!!! Господи, куда ему!». А также и Мухаммед, и Моисей, и другие прославленные дядечки не внимали диктовке Аллаха, не находили, взойдя на гору, прислоненные к скале Скрижали Завета. Однако если лжец лжет достаточно долго, если лжец хочет, чтобы его ложь была истиной, если лжец видит веру в глазах слушателей, для которых его ложь сладка как мед, он в конце концов становится верующим сам, искренним, как солнечный свет, чистым, как родник, и преданным, как был предан старый хромоножка своим обнадеживающим фальшивкам и Адольфу Гитлеру.

Вот тогда я заподозрил, что Лютер Пеннер мог бросить дом, и город, и тесный кружок, и немую страсть Хэрриет, и ее преданность и самоотверженность, и меня, и все свое прошлое ради того, чтобы преобразить свою природу; ибо если он хотел отомстить всему миру, ничего не могло быть лучше, как развратить сознание мира и направить его мысли в ложном направлении, подкинув наживку — свеженькую, с пылу, с жару религию, приправленную для пущей надежности долей традиционности, экзотическим ароматом — для возбуждения аппетита — и щепоткой новизны, чтобы убедить всех этих баранов, что перед ними открывается новый путь.

Я пришел к мысли, что Лютер Пеннер, затаившись где-то, шьет мантию и готовится к обретению достоинства гуру. Тогда его неуклюжесть в обращении с людьми, плохие зубы, плохой цвет лица, сутулость, шарканье ногами, его излишне настойчивый, излишне открытый взгляд — все это обернется преимуществом. Если считается, что красавицы глупы, то красавцев никогда не почитали святыми. Повезло Сократу, что у него была базедова болезнь и потому выпученные глаза. Меня разбирало любопытство: что замышляет Пеннер? откуда черпает вдохновение? как ему вздумается спасать человечество? что нам следует сделать, чтобы заслужить в дар его слово, его мудрость?

Любому уличному торговцу, жулику, зазывале, лжецу, шуту, фокуснику, да самому великому Сатане и его подручным-чертенятам не обойтись без тех, кого можно завести, закрутить, заморочить; они нуждаются в этих чутких ушах, пустых головах, жадных сердцах, жаждущих шепота совратителя… жаждущих любви Люцифера… чтобы зализать свои душевные раны, избавиться от страхов и расшевелить вожделения…

Итак, тайная месть является тайной, когда тот, кому мстят, даже не догадывается, что это с ним рассчитываются, и смиряется с трудностями, считая их неизбежными. А трансцендентальной месть становится, когда даже сам мститель не осознает природы своих поступков, например, искреннего распространения нелепых идей или иллюзий, переставших быть ложью, перешедших в разряд фальшивок, которые подают на фарфоровом блюде и едят серебряными ложками.

Однако… что же все-таки птичка-кардинал сделала плохого кукушке? Чем ее оскорбила? Какова была в случае с Лютером причина столь масштабной обиды? Запугивание в младших классах этого не объясняло. Родителей вроде бы не в чем было упрекнуть. Чем объяснялось глубокое ощущение обиды у Пеннера, обиды на всю Природу? Было ли это осознание пропасти между собственными амбициями и способностями, столь глубокой, что она казалась незаслуженным наказанием? Может быть, понимание расстояния между желанием и удовлетворением оказалось столь заурядным, столь болезненным и всеобщим, что Лютер Пеннер мог приписать его всему человечеству и потому решил стать его представителем, никем, обыкновеннейшим из обыкновенных, святым и низменным, а затем явиться новым пророком, неся утешение слабым, которые — по правде говоря — не наследуют царствия земного, а только вдыхают пыль его и едят грязь, умирают и в ту же землю уходят. Если только…

В период этих рассуждений я получил неподписанное письмо со штемпелем Гаханны, штат Огайо. Видимо, до Пеннера дошли слухи о моих изысканиях. В письме содержалось обвинение в мой адрес, что я сую нос, куда не просят, и несколько других высказываний, которые я предпочту не воспроизводить. Затем на много месяцев вновь воцарилось молчание.

Когда я снова услышал о Лютере Пеннере, он изменил имя. Теперь его звали Ромул. Попросту Ромул. Он проповедовал новое язычество, основанное на идее о размножении сакральных предметов посредством жестко определенных актов поклонения, обещая тем самым победу над обыденным миром. К тому моменту было таким образом избавлено от обыденности и возведено в ранг священных восемьсот предметов: шарфы, сковородки, цветы в горшках, три кресла, несколько подоконников, лестница, чертово колесо, деревянная лодка, а также множество других. Судя по редким сообщениям в печати, в основном пренебрежительным и снисходительным по тону, в этом древнейшем, ныне возрожденном учении различалось несколько уровней чистоты, а также несколько степеней ухода от мира, и даже пустая консервная банка уже была поднята на двенадцать ступеней к совершенству.

Последователи Ромула утверждали, что чувствуют себя магами и богами, поскольку они обрели способность творить предметы высокой духовности из самых обыкновенных вещей: например, бак, который необходимо было наполнить, ложка, башмак, специи в баночке, но до самой баночки еще не дошло. Одной женщине, которая до того была чрезвычайно заурядной, Ромул своим священнодействием даровал освященную лодыжку. Теперь, изгалялся репортер, он работает над облагораживанием остальных частей тела. А когда-нибудь, в отдаленном будущем, мир станет подобен музею, полному бесценных, бесполезных и всеми почитаемых экспонатов — икон обыденности: песок, улитки и губная помада — все станет восприниматься равноценно, даже кукурузные початки и помойные ведра, не говоря уже о божественности убогого дивана, на котором по ночам почивал Ромул.

Мир когда-то действительно был святым, и божества на самом деле проживали в прудах и на заоблачных вершинах. Ветры, качающие кроны деревьев; вода в реке; запах сена на лугу в теплый осенний денек, тучи мошкары и толпы цветов, так почему бы не сделать божеством согнутый или ломаный гвоздь? А также вазу, или игрушку, или подоконник? На любой предмет можно взглянуть особым образом (как именно следует глядеть — существовал рецепт, доступный, правда, только истинным последователям новой религии), и он сделается драгоценным, более того, бесценным, превыше всяких оценок, обогащенным своей благодатной индивидуальностью, изобильным вместилищем разнообразнейших качеств, доверху наполненных Бытием — короче, обретет бесконечность, станет вещью в себе. Из письма друга, живущего в Коламбусе, штат Огайо (где культ прижился лучше всего), я узнал, что спасение достигается, когда человек, подобно бойскауту, набравшему достаточно значков за достигнутые успехи, освятит достаточную часть ближнего к нему мира. Спасать следовало — и можно было — всё. Ромул утверждал, что видел Юнону, в ночной рубашке, одинокую, как сломанная тростинка, ожидающую возвращения божественного супруга из офиса, когда ночь продвигалась к ней сквозь туман, как рука незнакомца, и все это — туман, вы, ночь, акт продвижения — были пусть малые, но самостоятельные божества. Ничуть не менее, чем бутон в почке, как фонтан, который фонтанирует.

Вы — кто бы ни подразумевался под этим «вы» — будете спасены, только если кто-то спасет вас, уделив вам часть своего спасательного усердия. Как бы поместит вас в круг света. Что это за свет? Некая эманация благочестивого взгляда? На этом этапе возникали, как и следовало ожидать, проблемы сексуального характера, поскольку, например, женскую грудь с таким соблазнительным сосочком невозможно созерцать и восхвалять как источник утешения и ободрения. Можно лишь оценивать ее изгиб, ее строение, вспоминать ее иконографию, одним словом, это блюдо легче заказать, чем съесть. Ходили слухи, будто среди приверженцев Ромула практиковался нудизм, чтобы выработать привычку к виду обнаженного тела, что впоследствии позволяло рассматривать его созерцательно, отвлеченно и с пользой для искупления.

Тут было отчего прийти в глубокое недоумение. До меня доходили только беглые, случайные обрывки новостей, элементы его философии долетали, словно пепел по ветру. Я мог потому лишь строить догадки, основываясь на сведениях о прошлом, но и те чем дальше, тем сильнее казались мне обманчивыми. По-видимому, Пеннер теперь делал вид, что воспринимает мир как произведение искусства. Но ведь взгляд, брошенный на вещь, ничего в ней не меняет — таково положительное отличие зрения от остальных способов восприятия: чтобы распробовать, скажем, вкус, нужно откусить кусок от исследуемого предмета. Рассматривание изменяет лишь отношение смотрящего к тому, на что он смотрит. Хотя, конечно, епископ Беркли, к которому мы все обязаны относиться с величайшим почтением, верил в прямо противоположное: esse est percipi, быть — значит воспринимать, так утверждал он. Вернее, писал. Это принцип слишком неразумный, чтобы им руководствоваться.

Мне пришло в голову, что лишать предметы их практического, инструментального назначения значит разрушать их сущность. Выходило, что Пеннер переворачивает мир вверх дном: он мстит, делая полезное бесполезным, а бесполезное — ценным.

Не удалось мне также разрешить загадку взаимосвязи между местью и мочеиспусканием. Предназначен ли был этот новый культ стать чем-то вроде камерной музыки, подобно поэзии Джойса, где один уровень семантики уничтожает другой?

А что, если Пеннер был не родным сыном, а приемным? Объяснится ли этим его предрасположенность к перемене ролей, к смене масок, к бегству от окружающего, его периодически повторяющееся отступничество? Он никогда не был тем, чем казался. А может, он лишь притворялся, что притворяется?

И опять я долго не получал известий о нем. Мои собственные розыски то и дело заходили в тупик и прерывались. Я еще раз побеседовал с тетушкой Шпац, но результаты получил весьма противоречивые. «Я была в отъезде, когда Лютер родился», — сказала она. «А может, он был чьим-то внебрачным ребенком, как вы думаете?» «Он совсем не похож на родителей, — признала тетушка, — но ведь так часто бывает, не правда ли?» Я поинтересовался, часто ли случалось ему в детстве напустить лужу в кровать, но она ответила, что об этом не слыхала, хотя не удивилась бы, если бы так и было.

Я вторично повидался и с Клодом Хочем. Профессор признался, что после пережитого унижения, в состоянии крайней злости, провел исследование семантики выражений типа «насрать мне на вас». Он изложил мне свои вполне банальные выводы, причем обозвал Лютера Пеннера трусом за то, что тот вместо конечностей Клода использовал ни в чем не повинный и несчастный стол Клода, — а вы уловили символическое значение выдвижного ящика? — между тем мысли мои блуждали где-то далеко, пока вдруг не наткнулись на живую и яркую картинку воспоминаний: Лютер Пеннер, медленно поднимающий ногу.

Директор Мак-Тмин — точнее, отставной директор — мало что мог добавить к уже сказанному. Лютер Пеннер был маленьким плаксивым щенком, который пробуждал в людях их худшие качества. По его мнению, Пеннер — прирожденный провокатор.

Кроме того, впоследствии я получил от Хэрриет Хэмлин Гарланд — вот уж на что не надеялся! — записные книжки Пеннера. Она прислала их по почте, чему предшествовала немалая переписка с предварительными запросами и торговлей относительно их цены. Некоторые записи содержали весьма недружелюбные отзывы обо мне. Как я и опасался, Пеннер чуял мой скептицизм. Для меня, писал он, петух пропел не трижды, а трижды по трижды. Далее он совсем не великодушно добавлял: «и то потому, что больше петь не мог — охрип». Неужели он услышал и запомнил одну из моих шуток, произнесенных в компании?

Многие записи совершенно озадачили меня. Пеннер приводит список местных церквей и снабжает их пометками, но зачем? Например, «епископальная церковь Св. Петра африканцев-методистов», и рядом заметка: «штаб-квартира Святого духа». Или «Центр изучения Библии общества Апостольской Пятидесятницы» с восклицанием: «Книга, священная книга!» «Князь Мира, баптисты» — а дальше в скобках со знаком вопроса: (Королева Безмятежности?). Общество «Веданта». («Звучит как название фирмы», — гласила пометка). Интернациональная церковь Бога Церковь святого Варфоломея. Джона Нокса. Св. Марка. Св. Моники. Церковь объединенного союза христиан Св. Марка. Затем жирно подчеркнутое название «Маяк свободных методистов». Первый молельный дом баптистов, полный оркестр и хор. Этическое общество, ежегодная премия за наибольший гуманизм. («Вот это мысль!») Первая ассамблея Господа. Корейская пресвитерианская церковь. («Да неужели?») Церковь содружества: ее назначение — познать Бога, ее миссия — сделать Бога известным. («Их девиз?») Часовня Эмерсона. («Смешно со всех сторон».) Церковь Бога субботнего. Баптисты Согласия. Солнцепоклонники. И, наконец, церковь Открытых дверей. («Так и должно быть».)

Наконец я получил из Коламбуса трагическое известие. На Общество Спасателей (как их теперь называли) был совершен налет распоясавшихся молодчиков, и Лютер Пеннер погиб — от полученного удара свалился через перила с балкона. Выяснилось, что его обществу удалось собрать достаточную сумму и приобрести заброшенное здание католической церкви в одном из центральных трущобных районов Коламбуса. Насколько можно было понять из сбивчивого рассказа свидетеля, члены общества начали старательно превращать ее в мирское здание (хотя это было необязательно, ведь священник, как это принято, уже десакрализовал ее), чтобы затем, когда она уже станет достаточно мирской и обыденной, заново освятить, но уже для языческих и политеистических целей. Осуществление первой части программы заняло не один день, и в город просочилась информация о процедуре и ее целях. Спасители Мира и Безмятежности (как они сами себя называли) собрались на бывших хорах бывшей церкви, чтобы очистить от скверны скромный витраж, изображавший ранее Пресвятую Деву, в обычном для нее синем одеянии, стоящую на облаке цвета сливок и с восторгом возводящую очи к еще более синим небесам, но тут в здание ворвалась банда крутых парней ирландского вида (как указывалось в первых сообщениях), размахивая не то дубинками, не то ножками от стульев, а скорее всего просто палками, и в драке Лютера то ли толкнули, то ли ударили так, что он свалился через перила хоров на пол алтаря. Ранние свидетельства очевидцев говорят о том, что скончался он от перелома шеи, а не от удара битой по спине, как можно было бы предположить.

Я не считаю, что «Общество спасения королевы безмятежности» является наследием Лютера Пеннера, хотя он сам, под именем Ромула, учредил его и, в сущности, отдал за него жизнь, и оно продолжает медленно, потихоньку расти, как растут лишайники на скале, питаясь мифом о реальном Ромуле и выдуманном Реме и отвоевывая себе территорию пядь за пядью, несмотря на враждебность, которой окружили их после этого инцидента, как скунс окружает собаку облаком вони (а ведь, казалось бы, такое общество могло рассчитывать на некоторое сочувствие, на понимание); не является наследием Пеннера и организация Хэрриет Хэмлин Гарланд, свившая гнездышко ныне в Миссури, Колорадо и южном Вайоминге, хотя и это движение более или менее развивается (поскольку учение Хэрриет производит наиболее сильное воздействие, когда люди слышат о нем впервые, чувствуют его отталкивающий характер особенно сильно и приветствуют особенно горячо). Я считаю, что главное наследие, доставшееся нам от Лютера Пеннера, — это едкая, полная сарказма, однако великолепная метафизика: жизнь воспринимается не просто как затягивающий водоворот мифов, конфликтующих и конкурирующих между собой, но как набор иллюзий, специально созданных теми, кого прежде ввели в заблуждение и кто теперь сводит счеты, тайно, как могут лишь тайные враги. За примером не стоит ходить далеко. Посмотрите на своих родных или соседей: скольких из них обманули всяческие «измы» и «логии», сколько денег они отдали на дела, не стоящие выеденного яйца, сколько драгоценных дней своей жизни растратили в тщетных потугах духовного совершенствования?

Я не сомневаюсь, что если бы Ромул остался жив, он освящал бы мирскую обыденность по-новому, записал бы соответствующие догмы и ритуалы; и не важно, были ли его видения истинно пророческими, а его видение по-настоящему точным: его пример, его доктрины осветили бы многим потерянным людям дорогу и подарили чувство, что там они смогут найти себя. Нищие духом — пономари, служащие своей церкви, — которые возвысились, разделив предложенное Пеннером видение красоты и возможной чистоты любых вещей, ощутят собственную ценность и получат воздаяние за все обиды. Мне вспоминается почтенный философ Иммануил Кант, человек столь возвышенного образа мыслей, что он даже не осмеливался надеть шляпу, и его преклонение перед «Ding an sich». Я надеюсь узнать, проведя расследование в Коламбусе, каковы именно те ритуалы, с помощью которых даже замаранную душу можно отбелить и вернуть к добродетели. Одна из новообращенных сказала репортерам, что после нападения она опустилась на колени там, где лежал Лютер, такой разбитый и бледный — точь-в-точь мыльная пена.

То есть Ромул, конечно.

Я предвижу появление на основе этих предписаний и ритуалов книги полезных советов (а может быть, и не одной). Призвать современное человечество к языческому поклонению миру — какая идея! Посыпать божество пылью, мазать жиром Бога! Сделать малейшую былинку равноценной Господу! И не так, как поклоняются телу возлюбленной, целуя взглядом каждую царапинку, ресницы, мочки ушей, но как созерцает художник: внимательно, восхищенно, но отстраненно. Подвергнуть все сотворенное очищающему катарсису! Как серую тень надписи на вымытой стене.

Поначалу мне казался странным выбор Юноны в качестве главной духовной святыни общества Пеннера (сестра и одновременно жена Юпитера!), а электрический фонарик — еще более странным символом (миниатюрную действующую модель носили на шее все верные адепты). Мир Ромула, в отличие от мира Пеннера, был (и, надеюсь, остается) сотворен лучезарным, предназначенным для нежного любования и любовного воплощения.

И это — месть? Увы, да… Пожалуй, даже следует сказать — отмщение. Такое тайное. Такое жестокое. Такое совершенное. Такое чистое… благодатное… трансцендентальное… Теперь вы сможете однажды ночью проснуться в ужасе, в холодном поту, чтобы сказать спящему миру: «Я — мифическое существо. Меня нет!» И будет ли священник проповедовать или проповедник молиться, если озарит их фонарь Спасителя, то лишит Он святые слова, едва будут они произнесены, их якобы сакральной, а на деле мирской, обыденной, житейской силы; но этими же символами люди будут вновь восхищаться, когда хорошенько их отскребут и отчистят (как гоняют мячики для гольфа круг за кругом в маленькой круглой моечной машинке), и когда с них смоют наконец претензии на Истину, они воспрянут, и можно будет сколько угодно восхищаться их мудростью, их риторической красотой, запечатленной в них древностью. Ибо все догмы должны оставить свое оружие у ворот политеистического мира, придуманного Ромулом (и обретающего реальность, как я надеюсь), и тогда их впустят, как добрых друзей, не делая меж ними различия. Свежеотчеканенные монеты никогда не сотрутся, но сразу же ощутят себя древними, как римские денарии, и цениться будут с момента чеканки как драгоценный антиквариат. Купюрами будут восхищаться за качество гравюры, за искусное изображение портрета Бенджамина Франклина, за плотность и гладкость бумаги и тонкость многочисленных оттенков серого и зеленого; а когда они походят по рукам, можно будет любить их за пафос, скрытый в сгибах, пятнах и оторванных уголках. Однажды, уходя вечером из кафе «Поцелуй коровы», я предусмотрительно сунул в карман одну из ложечек, которыми Лютер Пеннер перемешивал свой кофе и оркестровал свои идеи. Она сохранилась; я держу ее в прозрачном стакане, своего рода саркофаге, и она мирно покоится за стеклом.

И все же… когда разжигают огонь, кто знает, до каких пределов дойдет его яростное горение? Кто знает? Человек по имени Ромул сломал себе шею, но быть может, у Лютера Пеннера еще осталось несколько козырных карт под складками пышных манжет; ибо до своей кончины он стал мастером не только тайных отмщений, но и искусных превращений, тонкой маскировки, а также логических отступлений и логичных отступничеств.

Идиотам (или наемникам), которые перекинули Лютера через перила, было предъявлено обвинение в убийстве. Однако поговаривают, будто эти молодчики были призваны самими Спасателями, а Ромул, как это с ним случалось и раньше, неверно рассчитал последствия; он, возможно, хотел лишь обеспечить своим верным сторонникам небольшую дозу житейских передряг, а заодно и полезный опыт преследований, который необходим в делах веры и истины, успешно начатых. Возможно, он рассчитывал только на небольшое падение и вовсе не искал мученической кончины. Особенно если учесть, что основополагающий и потому священный текст был еще только начат.

Останки Лютера Пеннера, после обязательного по закону вскрытия, были отправлены на дом родителям, а те скромно предали их кремации, а затем еще скромнее развеяли прах по ветру; к сожалению, это полностью противоречило желаниям Лютера, поскольку мне известно, что он надеялся заполучить гробницу, куда почитатели могли бы приходить и выказывать почтение.

Я всегда буду считать ошибкой, что меня не пригласили принять участие в этой церемонии, которая, как говорили, была обставлена очень сдержанно, просто и до боли обыденно.