Если ум мой был заморожен в Грамматическом классе, то сердце горело, а к концу периода запросило пищи воображение. Привязанность моя, понятно, сосредоточивалась прежде всего на домашних. По смерти матери старшая сестра заступила ее место, и я перенес на нее всю сыновнюю любовь. Но она скоро ушла, тотчас по вступлении моем в Низшее отделение. Когда ее выдавали замуж, я при всеобщей радости терзался и плакал; я отказывался видеть ее жениха, меня тащили к нему насильно. Во время благословения их образом я, уединившись в светелке, со слезами пред образом на коленях молил смерти и всех напастей злодею, который увозит куда-то, Бог знает, за тридевять земель, мою неоцененную Машу. Она выходила действительно за тридевять земель, в Рязанскую губернию; а это было по тогдашним понятиям далее Хартума: Зарайский уезд по отношению к Коломне был тем почти, чем Коломенский по отношению к Москве тридцать лет назад, при моих дедах и прадедах. Маловероятным покажется теперь, но сношения с замужнею сестрой и вести от нее и о ней выпадали на долю нашу два, много три раза в год. И это в тридцати верстах! В тридцати верстах, так; но в другой епархии, за рекой, за бором, который тянется один двенадцать верст и в котором на свежей памяти были разбои. За Окой, по выражению нашему и по понятиям тогдашним, начиналась степь, какой-то другой мир, не наш.

Заместительницей первой сестры стала вторая. Шестнадцатилетняя теперешняя хозяйка уже не подходила мне быть матерью, но чтоб и другом быть в детском смысле — отошла годами. Младшая сестра, ближайшая мне по возрасту, с выходом сестры замуж и поступлением среднего брата на священническое место в Черкизово, в тот приход, где некогда был отец, редко пребывала дома: то брат, то сестра брали ее к себе. Я оказывался без товарища, а сердчишко искало его. Я прилеплялся к школьникам, с которыми доводилось сидеть рядом на лавке; отдавался им душой, делился чем мог, с радостью уступал им, чего они требовали; старался угадывать их желания и исполнять, не требуя возмездия; наслаждался самоотвержением; это был какой-то женственный период. В моем распоряжении бывали просфоры, оставшиеся после службы; их предоставлял мне отец на завтрак; бывало их по две, а одна непременно. Я голодал, а нес какому-нибудь Троицкому или после другому однокласснику, Павлу Смирнову, которого в рассказах о нем дома называл «Голубеньким», по голубому цвету нанки, покрывавшей его тулуп: Голубенький был еще не грубый, тихий мальчик, но Троицкий — чурбан, и черствый, и глупый, и вдобавок драчун. Но мне пришлось сидеть с ним рядом некоторое время, и этого было довольно. Троицкий рад был меня эксплуатировать; он меня обирал, завладел даже моим кушаком. В довершение, чрез год, когда мы были в следующем классе, этот самый друг мой был из числа тех, которые, как после будет объяснено, пробовали на мне силу кулаков.

Так сердце оставалось без ответа; даже пути не было сблизиться с кем-нибудь из сверстников. В общих играх я не был участником. Я любовался, как другие играли в свайку, но сам не решался ее взять, да никто ни раза и не предложил мне. В бабки и кубарь игрывал, но дома, с Петей, сыном Ивана Евсигнеевича, который прихаживал к бабушке. Он был только годом меня моложе; по-видимому пара, но ничего у нас не завязывалось. Змей ли пустить, в бабки ли играть, было случайным делом, начинавшимся без плана и оканчивавшимся без уговора о продолжении. В училище я с кубарем не являлся, с бабками и подавно. У меня почти и не было их. А у настоящих школьников хранились целые магазины; игра была систематическая, велись целые кампании. На игре наживались состояния, разумеется считая по-школьничьему; был установленный рынок и определенная цена бабкам. Другие проигрывались в пух, ставили последнюю копейку, привезенную из деревни. Где же и с чем было мне приставать к такой организации, и кто бы меня принял? Все принадлежали к какой-нибудь артели; у них были общие интересы, независимо от школьных; тождественный мир окружал их; находились и разговоры, и заботы общие, которые мне были чужды и отчасти непонятны. На меня, с своей стороны, и другие смотрели, как на чужого; я не ходил в бурсу, не шлялся по квартирам, за то и ко мне никто; да и что было у меня делать?

Были еще купеческие и мещанские дети, ученики домашней сестриной школы. С ними завязывалось знакомство, особенно в вакационные недели; с более приличными находилось времяпровождение. Сын богатого купца-гуртовщика воображением уносился к занятиям своего отца. Стволы подсолнечников служили у нас «быками»: мы их собирали, гоняли, поили, ставили на покой. Но это меня мало занимало. Другой водил к себе на голубятню, давал любоваться своими турманами и «чистыми»; но тут я оставался только свидетелем, а не участником. Я подзывал своих знакомцев в игре, которую сам придумал; ей зато они не могли отдаться, как отдавался я.

Подо всею церковью, в том числе и под наружными папертями, были у нас подвалы. Под церковью они были заняты отчасти церковным имуществом, отчасти складами, кажется товарными; папертные были пусты и открыты. В них был ход или, точнее, лаз чрез полукруглые окна. Туда-то я любил удаляться и там-то находил занятие. Несмотря на относительную пустоту, в подвалах, особенно одном, наиболее мною облюбованном, было нечто. Во-первых, — переносное творило для известки, вроде бездонного ящика, оставленное когда-то, вероятно, рабочими при штукатурке церкви; во-вторых, черепа и кости. До чумы покойников хоронили при церкви; остались кругом надгробные камни, полувросшие в землю, а здесь под папертью более наглядные признаки. Я обрел в них орудие для игры. Раза два, три мне случалось быть в аптеке, куда меня посылали за мелилотным пластырем. Вид форменных шкапов, весов, ступки, стклянок, банок с надписями произвел на меня впечатление: я устроил в подвале аптеку. Творило послужило шкафом, несколько дощечек, принесенных нарочно, образовали прилавок; из двух черепов (верхней теменной части) слажены весы; остальные послужили вместо банок и ступки. Кости разложены в порядке. Я набирал трав и клал каждую в особенную чашку, то есть в череп; костяшкой растирал ее; на прилавке в порядке лежали бумажки, то есть рецепты. Но беда: у меня не было покупателей; к этому-то я и старался привлечь знакомых ребят. Они брались сначала охотно, бывали и лаборантами, и покупателями; но скоро остывали.

Другая, несколько подобная же забава придумана была мною в виде «пещеры», вырытой в снегу. Это послужило забавой на зиму, как аптека на лето. С младшею сестрой вместе, при пособии, самом легком впрочем, не знаю кого из старших, устроили мы на дворе «гору», катались с нее; а я в горе вырыл пещеру, в ней сложил снежный стол и лавку, лавку покрыл сеном. Проделал окошко, вставил в него рамку со стеклом от какой-нибудь, должно быть, гравюры, валявшуюся на чердаке. Я удалялся в эту келью, располагался в ней, учил уроки. Пещера служила долго; все кругом растаяло, а она была цела.

Случалось (это уже к концу описываемого двухлетнего периода), средний брат, приезжая в Коломну, оставлял у нас на несколько дней дочь, девочку, еще не ступавшую на ноги, и я находил удовольствие быть нянькой. Из «коровьего» стульчика (с которого доят коров) я устраивал своего рода тележку, катал племянницу и утешался ее весельем. Случалось, когда младшая сестра была не в отъезде, садились мы с нею за карточную игру в «пьяницы»; а по Святкам более обширная партия засаживалась в «свои козыри». Но в общем свободных часов, особенно в вакационные недели и праздничные дни, оставалось довольно, и одиночество меня томило. Я забегал к пономарю, дьячку, находил там кого послушать; церковный сторож, например, которого я нередко заставал там, вкусно рассказывал о Суворове, под командой которого он служил, о Неаполе, где ему случилось быть. Радость бывала, когда к нам приходила старуха Кузьминична, повитуха, жившая тоже на церковном дворе. Она повествовала о моровой язве, которой была свидетельницей в Москве. Описывала фуры, в которых возили умерших; фурманщиков, одетых в кожу и вооруженных баграми, которыми вытаскивали покойников. Почти одна она осталась жива во всем доме, а дом был большой, каменный, во много этажей. Все перемерли. Фуры приезжают ежедневно с неизменным вопросом: «Живы ли?» — и умерших вытаскивают. На каком-то шесте ей, Кузьминичне, тогда девочке, подавали пищу, не выпуская ее из зачумленного жилища.

В вакационное время подзывал меня к себе брат гостить в Черкизово. Вынужден я бывал соглашаться, потому что так приказывалось; но дни в Черкизове были самые для меня тоскливые. Сверстников там тоже не обреталось, и дела не находилось, и слушать было некого, и видеть некого. Брат, разговорчивый в других местах, усвоил для дома родительскую привычку молчания. На улице пусто, в лес идти одному боязно. На усадебной земле, сзади дома, голо. День тянулся неимоверно и начинался одним из мучительнейших ощущений. Впросонках, на заре, регулярно слышал я звук, приводивший меня в отчаяние; уныние овладевало мной; я бы бежал, бежал куда-нибудь, сам не знаю куда, но чтобы не слышать этого отбивания косы, которое ежедневно будило меня и продолжалось час и более, равномерно и однообразно среди всеобщей тишины. Конец дня не менее был мучителен. Пригон стада, по-видимому, должен был бы развлекать; в смешанном блеянье и мычанье животных, равно и в суете баб, кличущих свою тпруконьку или загоняющих глупую овцу, порывающуюся на чужой двор, можно бы, казалось, находить отдых от однообразия. Но меня пригон стада с его музыкой угнетал, навевал грусть несказанную. А затем чрез час или полтора новая музыка, новые звуки, еще более ужасные. Село солнце, потемнело небо; водворилась тишина. Вдруг неожиданно бьет колокол, как бы над самым ухом; ударяет медленно, жалобно; звуки несутся, замирают, и не успело затихнуть последнее дрожание — удар снова. До конца я не мог привыкнуть к этому обнадеживающему оповещению сторожа, — «спите-де, православные, спокойно; я караулю». А я вздрагивал при первом звуке, томительно ждал второго и бежал бы, зажав уши; как будто на смерть зовут меня эти редкие удары, как будто смертный приговор читают: вот еще, и умру!

Оживлялось времяпровождение сенокосом. Мне вырезывали деревянные рогульки, и я с удовольствием ворошил сено; с удовольствием смотрел, как навивают воза; охотно провожал их; присутствовал при угощении косцов, образовавших «помочь», которою брат работал. Косцов кормили по череду: сегодня поп, завтра диакон, далее причетники; луга у причта были общие. Но вот и все интересы; придет разве Наталья Ивановна иногда, расскажет о старине, или какой другой дворовый с повествованиями об охотах былого невозвратного времени. Я рвался домой и рад был, когда сажали меня в телегу и везли обратно к отцу, тетке и сестрам. Но какое разнообразие ждало и дома?

Служил отец обедню или не служил, все равно, он уже дома, когда я проснулся (беру день, когда я не в училище). Батюшка за столом с заплетенною косой сидит в рубашке; поясок на бедрах, на поясе ключ, очки на носу и книга на столе. Он читает. Сестра сидит с учениками, плетет кружева или вяжет чулок. Поодаль тетка, тряся головой от старости; с очками на носу, как отец; вяжет чулок, как сестра. Случалось, подойдет тетка, положив чулок, к отцу с каким-нибудь хозяйственным вопросом или замечанием, получает короткий ответ и удаляется. Лениво раздается гудение и причитание ребят-учеников. А вот скоро и двенадцать часов; не пора ли обедать? Ребята отпускаются, с шумом закрывают книги и разбегаются (непременно с шумом и непременно разбегаются, по поговорке, как сорвавшиеся с цепи).

Обед. Накрыт стол скатертью, салфеток нет; общая глиняная миска (муравленая), деревянные ложки по числу обедающих; пред отцом особая, большая, круглая. Меню неизменное: щи и каша по будням; вместо каши по праздникам большею частою картофель, почему-то считавшийся более аристократическим и потому праздничным. Вместо щей иногда похлебка картофельная, лапша, почки, которые подавались иногда и на сковороде. Неизменным спутником праздника бывал пирог, а то лепешки — пшеничные, не крупичатые. Щи, по преданию, съедались в два приема, как видывал я потом и на постоялых дворах, сперва без говядины, потом с говядиной. В будни и праздник подавался часто студень. Он был ни по чем в Коломне, большими партиями заготовлявшей солонину для флота; солонина также являлась на столе и с ней варили щи.

В постные дни говядину заменяли снятки. Нередко являлась уха из свежей рыбы, сравнительно недорогой в приречной Коломне; реже соленая рыба, которая весной, между прочим, шла в ботвинье из сныти. Из сныти непременно, за сбором которой батюшка регулярно отправлялся, и большею частию взяв меня с собой, в мещаниновский сад. Также регулярно в летние ясные вечера отправлялся он пред самым покосом в городские луга, в моем сопровождении, сбирать тмин для хлеба.

Рыба разрешалась для обыкновенных постных дней. В Великий пост, за исключением Благовещения и Вербного, во дни Усекновения и Воздвижения, в сочельники — ни рыбинки, ни даже снятка. В первую и Страстную седмицу не употреблялось и масла; тут за все отвечали грибы, горох, картофель печеный. Вообще Устав церковный по части трапезы держался твердо, так твердо, что отступление от него и в голове не укладывалось. Квартировал от нас недалеко один офицер, о котором слух был, что он употребляет в Великий пост скоромное. Того же офицера видели мы в тот же пост причастником в церкви. Дом наш поражен был удивлением, как согласить две, казалось нам, несовместимые вещи: таинство принимает и в пост скоромное ест! О себе самом отец рассказывал, что при каком-то чрезвычайном случае пришлось ему «закусить» рыбой в Великий пост. Его целый день тошнило.

Я остановился, по-видимому, долее надлежащего на нашей незатейливой кухне. Но меня занимает отсутствие изобретательности, сказавшееся здесь, как и в домостроении. И это не в нашей семье только: изойдите из конца в конец Россию, да не по станциям железных дорог и «ресторанам» почтовых, а пройдите постоялые дворы на торговых трактах, сельские трактиры: между щами и кашей поселянина и котлетами, дошедшими в трактир чрез тысячи посредств от повара на барском дворе, — перехода никакого. Словом, кухня французская, и притом искаженная, лишенная вкуса, и — элементарная русская, другими словами, никакая. А оставшиеся записи дворцовых обедов XVII столетия не могут пожаловаться на однообразие.

Явление историческое, не лишенное значения! Как в архитектуре, так и в кухне заимствование чужого и распространение его в высших классах остановило творчество. Не повторилось ли это в одежде, и далее — в музыке? Способность к развитию из себя отшиблена, а чужое усвояется в виде заимствования одной формы. Суп или котлета постоялого двора съедобны разве для неразборчивого желудка; не лишенный вкуса человек помирится охотнее на простых щах того же постоялого двора.

После обеда батюшка идет соснуть в горницу. Встает; снова очки на носу и снова книга. И так до ужина. Если завтра служба, то отслужена вечерня. Иногда дьячок подойдет к окну с докладом; иногда идет батюшка на рынок; иногда к И.И. Мещанинову — книгу или газеты отнести и взять новые. Ясный, тихий летний вечер: выйдет батюшка на дворик, сядет и задумчиво смотрит, барабаня пальцами.

Возьмем зиму. В долгий вечер тетка осмеливается сказать: «Что же бы вы, братец, хоть почитали бы нам что-нибудь». Если находится книга, удобная для чтения всем, вроде ли «Тысячи одной ночи» или чьего-нибудь старинного путешествия, например «Всемирный путешествователь» аббата Делапорта, батюшка читает вслух сам или, как потом было, предлагает мне. А то принесет из церкви Четьи-Минеи по просьбе тетки, и она назначает чтение. Она не грамотна, но помнит забирающие сердце жития, по преимуществу легендарные: Евстафия Плакиды или Киприана мученика. Все это мы слушали уже несколько раз, но слушаем в десятый, двадцатый, притаив дыхание. Романические подробности Евстафия Плакиды или в житии Киприана подробности сатанинского царства с престолом Зевса потрясали воображение.

День разнообразится праздником, приходом кого-нибудь постороннего (редким) или торжественными моментами года вроде рубки капусты, снимания хмеля и яблок. Рубка капусты определяется заранее; просятся напрокат корыто у прихожанина-купца и сечки. В торжественный день, точнее — вечер рубки, все за работой; работаем усердно, весело. Мы, молодежь, наслаждаемся кочерыжками. Хмеля и яблонь было в нашем садике немного, но обряд совершался, по преданию, от того времени, когда и того и другого было довольно. Аккуратно вынимает батюшка шесты и аккуратно же убирает их до будущего года. Он был человек примерной аккуратности: гриб, найденный в лесу, положит в лукошко не иначе, как очистив корешок ножичком. Мы обрываем шишки; они несутся на просушку и потом продаются. Яблоки не продажны; они кладутся на солому на погребице; часть (худшая) режется на ломтики, нанизывается на нитку и вялится на солнце. Да много ли их? И деревьев уже немного, но половину плодов постаралась молодежь сбить, еще не дав созреть.

Важнейшая из эпох — полая вода и вообще наступление весны. Далеко ли зайдет к нам вода? Садик наш оканчивался частоколом и по его линии ветлами, которые сажал дедушка в годы рождения детей: вот ветла, посаженная в год рождения батюшки, а вот — в год рождения Татьяны Матвеевны. Ветлами удерживались льдины; но частокол в редкий год не бывал сломан. Ко времени половодья большею частик уже открывались и светелки, из которых одна, рядом с топлюшкой, ежегодно на зиму забивалась войлоками и рогожами. Как этот процесс забивания войлоками представлял нечто погребальное, обращал дом, стесняя жилье, в род тюрьмы, так отбивание веяло праздником, двойным, и весны, и наступающего Светлого Воскресения. Вон и едва заметная щетинка зелени пробивается на лужайке; вон и церковь холодную подготовляют; вон и ризы серебряные местных икон приносят. Таков порядок: к Светлому дню, если только он не очень ранний, служба перебирается из придела в главную, холодную, церковь. Ризы снимают с икон и чистят; мещаниновские дворовые на это специалисты: как блестит после того серебро! Как звонко раздается приятный тенор Андреевича под высоким сводом! Как светло в церкви, совершенно белой внутри. А то и праздник не в праздник в душной, низкой, темной церкви придела!

С открытием светелок предвидится возможность и отворить окна. Рамы во всем доме выставляются: в светелке выметают с окон мух, оставшихся с осени и мертвенно лежащих на оконнице. А вот и батюшка переберется с своею постелью из прихожей тоже в светелку, что рядом с сенями. То-то весело! Ход кругом; в окна, когда откроешь, врывается свежий весенний воздух; можно бежать и на верхнюю светелку и из нее на балкон. С чердака два слуховых окна на две стороны; теперь позволяется их открывать и смотреть вдаль на соседние огороды и вторые этажи. Но главный интерес сосредоточивался все-таки на реке. Трогается лед. Вот он пошел к устью лениво, вяло. Вода вышла на берег; когда она к нам? А это зависит от Оки: пойдет Очный лед. Когда? Завтра, послезавтра. А вот и он идет. Не найдется в целом городе равнодушного, кто бы миновал это зрелище.

Пред устьем Москвы-реки на Оке каменистый остров; далее, после впадения, тоже остров и, кажется, два даже. Трогается лед в Оке и, встречая на островах препятствие, начинает переть влево, в Москву. Москворецкий лед останавливается; напор москворецкой воды борется с сильною Окой. Но нет, ему не одолеть; подбывает сверху, из Каширы, и еще вода, и еще лед; пытается прорваться чрез острова. Лед ломается, льдины громоздятся одна на другую, вода прет вперед, напирая одновременно и на Москву-реку, не давая ей хода. Направо нет места: там высочайший берег, и на далеко. Наконец Москва изнемогает; она раздается, но, не находя по сторонам простора, поворачивает совсем назад. Очные льдины лезут на москворецкие, и все вместе несутся кверху, несутся быстро, несутся далеко, откидывают реку назад на целую полсотню верст. Вот это-то зрелище Очного льда и было самым восхитительным. Плывут ледяные башни, колокольни, причудливые замки изо льда и снега, окаймленные иногда поперек, иногда вдоль разрисованные навозом, оставшимся от зимней речной дороги. А вот и проруби и плотомойни, ставшие то боком, то вкось и выглядывающие окнами и воротами в этих узорчатых замках. На самую вершину замка или колокольни забрался плетень от плотомойни. Ба, даже верша тут, а вон и рыбачья лодка, садок, перевернутый вверх дном: как чудно он висит! Смотрите, он словно в руках у какого-то снежного великана: вот его голова, вот руки, вот выпяченное брюхо и ноги, сквозь которые видим еще другие плывущие льдины. Ах, Боже мой, корова, корова, как она попала? Да нет, смотрите, сани, и с лошадью; где же мужик? Нет его; утонул он или спасся? Боже мой, где же он? Кто спасет эту лошадь, эту корову? Но едва успели ахнуть, новые льдины несутся, несутся, едва успевая дать налюбоваться на свои ежеминутно разнообразящиеся узоры. А вода все подбывает; с каждым плеском волны она подходит ближе на четверть, на пол-аршина, на аршин. Вот, вот она; частокола уже нет, он под водой; вот она идет; до самого дома не дойдет, этого не бывало никогда, но за черемуху в саду нынешним годом зайдет: это от дома пятнадцать шагов.

Четырнадцать лет мне было. Я знал языки, знал географию, перечитал книг множество по всем отраслям, пробегал журналы, и я недоумевал, что Очной лед, идущий вверх по реке, есть явление специально коломенское. Живу в Москве уже. «Лед пошел», — говорят. — «Который? Куда? — спрашиваю. — Вверх или вниз?» На меня смотрят с удивлением, и когда объяснили, что не может река течь кверху, тут только я сообразил и подивился своей недогадливости. Так иногда даже в более зрелых летах, и у людей с сильным и острым умом и с обширными познаниями, застрянет какая-нибудь мысль и уверенность от детских лет, и сойдет в могилу человек, до старости не догадавшись, что реки кверху не текут. В другом виде, но сколько таких предрассудков об Очном льде живет и даже двигает жизнию в науке, в быту, в политике!

Десятки верст заливает вода. Если бы не леса, можно бы проплыть по прямой линии до Бронниц; и леса, и эта самая роща, что пред нашими окнами на другом берегу, залиты. Видны только верхи и, как на острове, Бобренев монастырь, слободка которого покрыта водой, стоящею, может быть, по колено в избах. Залит Голутвин; из кельи в церковь переправиться, пожалуй, нужен плот.

Но несколько дней прошло, лед возвращается. Какой он тщедушный, чахлый! Где же эти замки? Нет их. Прибиваются к нам их жалкие развалины, следы развалин, но не менее красивые. Многие — чистый хрусталь; снег, грязь частию стаяли, частию смыло. Любил я собирать эти хрустальные камни, хрустальные плиты, хрустальные жезлы, когда их прибивало к нам. Весело приставлять их к стене и составлять из них уже свои узоры, свои замки и колокольни.