Я прервал рассказ о личной своей судьбе на пороге между Грамматическим и Синтаксическим классами, или Низшим и Высшим отделениями училища. Мне было десять лет, и я переведен был в Синтаксию, помнится, тринадцатым учеником, едва ли даже не во втором разряде. Новая классная зала, смотревшая веселее той, из которой меня перевели, казалась будто и светлее прежней: она была розового цвета, с розеткой, изображенною посредине потолка. Пять скамей, три налево от входной двери, две направо. Все это памятно мне, и недаром: здесь прошла большая половина моего училищного искуса, четыре года, тогда как в обоих прежних классах в сложности всего три. Против входной двери, на противоположной стороне, была другая, ведшая в сени смотрительской, или теперь уже ректорской, квартиры.

Да, с удалением В.И. Груздева нам назначен новый начальник уже с титулом «ректора», так как он был магистр; магистерская степень давала смотрителю привилегию именоваться ректором, как учителю семинарии — профессором. Коломна доселе не видала магистерского креста, за исключением двух ревизоров, временно приезжавших на испытание училища.

Каков будет этот? С некоторым суеверным страхом ожидали мы будущего начальника и учителя (он должен был преподавать латинский язык в Высшем отделении). С почтением смотрели мы уже на Груздева, и я, в частности, исполнился к нему благоговением, когда раз на испытании он заметил учителю, что в переводимом месте хрестоматии, кажется в речи из Саллюстия, должна быть ошибка: не numinis надо читать, a luminis (или наоборот, не помню). Каким-то полубогом, пучиной учености показался он мне тогда: каково, найти ошибку — где? В хрестоматии, да еще уметь поправить! Я очень живо представляю себе это чувство. Каким-то сверхъестественным всеведением показалось мне, что из числа стольких слов в такой толстой книге, как лексикон, он помнит слово, похожее на питеп, и знает, что оно именно должно стоять здесь! А теперь у нас будет учителем и главным начальником еще более ученый; он не в семинарии, а в самой академии учил, да, кстати, определен не только в ректоры, а и в благочинные.

Собрались мы, трепещущие. Я сидел далеко, на третьей лавке последним; по крайней мере не близко от очей, заранее представляемых грозными, не так страшно; полторы лавки первых скамей заняты старыми, то есть оставшимися на повторительный курс. Отворяется дверь (противоположная входной); входит он с едва обложившеюся бородой (недавно посвящен), в темно-оливковой суконной рясе, со своим отличительным крестом, сильно кудрявый, черноглазый, со строгим лицом. Молитва «Царю небесный». Сурово, по окончании молитвы, обращается ректор к читавшему:

— Почему ж не по-латыни? Читать по-латыни.

Сильно «окающее» произношение обличало в нем вятчанина. Выслушав приказание, ученик сел.

— Кто тебе позволил сесть? — спросил ректор. — Стой болваном. Этих утонченностей мы не знали до сих пор и в простоте садились, не дождавшись позволения. Не только Иродион Степанович, но и Груздев не внушали нам внешних приемов вежливости. Ректор обратился к другому ученику:

— Переведи: sine Jove nec pedem move .

Ученик замялся; ректор обратился к другому и третьему. К концу класса оказалось с десяток стоящих «болваном» учеников. Когда нам было объяснено, тут же или после, не помню, — только ученики не посаженные обязаны были и следующий класс также продолжать стояние впредь до того, пока посадят, хотя бы не ближе как чрез неделю или месяц даже. Это было нововведенным наказанием, которого мы не знали дотоле.

Классы между учителями были разделены поденно, а не по часам. Поэтому и вечерний класс должен быть того же грозного ректора. Ранее ли обыкновенного против других учителей пришел он, я ли опоздал по случаю шедшего дождя, только ректор был уже в классе, когда я вошел.

— Как твоя фамилия?

Я сказал.

— Стой здесь у двери столбом, чтобы другой подобный тебе дурак, который придет, разбил тебе голову.

Это было первое мне приветствие от нового начальника и учителя. Худое предзнаменование! Оно было вдвойне худо. Ректор диктовал «задачу», то есть русский текст латинского упражнения. Простояв столбом, понятно, я не мог писать и упражнения, следовательно, осуждался на невольную неисправность.

Пошли классы своим чередом, задаванье уроков, переводы с древних языков, задаванье задач для обратного перевода с русского на древний. Курс тот же почти, что в Низшем отделении. Отставились только Устав церковный, русская и славянская грамматика; прибавились география с Священною историей. Ректор взял себе, кроме латинского, географию и катехизис, предоставив остальное инспектору.

Я упомянул о старых, сидевших на первых полутора лавках. О, это заслуживает особого рассуждения. Старые, оставшиеся на повторительном курсе, следовательно, олухи, малоуспешные, малодаровитые; так должно заключить по здравому смыслу. Действительно, большинство из них и были малоуспешные и мало даровитые. Но это были командиры и тираны класса на том основании, что они числились в списке первыми, а в силу того по школьной конституции им вручалась власть: из них назначались цензоры, назначались авдиторы. Ужасна была эта власть, как сейчас будет видно. В темном предчувствии, что они калифы на час, что молодые их обгонят, старые сплачивались, образовывали лигу, стояли один за другого и старались подставить ногу каждому «молоденькому», оттереть. И удивительно, каждое двухлетие повторялась эта история! Удивительно потому, что каждое двухлетие неизменно оканчивалось тем же: старые под конец в большинстве проваливались, и бразды правления захватывались «молоденькими». Тем не менее, с наступлением курса, история прошлых двух лет забывалась, и «старые» повторяли тиранию, тщету которой должны бы помнить по себе, когда год и два тому назад сами были «молоденькими». Но, может быть, тем яростнее и держались они за власть, что предвидели ее кратковременность и сознавали в душе свое узурпаторство. Когда вспоминаю об этой, периодически повторяющейся борьбе, приходят на память блещущие остроумием страницы Карла Фогта в его «Звериных царствах». В пчелином быту он находит подобие конституционно-монархического устройства, в избиении трутней — восстание рабочих против дворянства, словом — революцию: ежегодная революция, которая, однако, на следующий год забывается, с тем чтобы повториться. То же было в конституции духовных школ.

Прерогативы «старых» имели, однако, и свое разумное основание, историческое. На повторительный курс оставались не всегда олухи, а в прежние времена даже вовсе не олухи, напротив, ученики и даровитые, и успевающие, но желавшие только более укрепиться в знаниях. Такое побуждение тесно связывалось со строем старой школы, где каждый класс представлял особую стадию развития с законченным курсом, в следующем классе уже не повторявшимся и не продолжавшимся. Ритор, чувствовавший себя не в полном совершенстве подготовленным в латыни и в искусстве составлять композиции, не решался переступить в Философию, где преподавание уже велось по-латыни и где существенною частью учения были ежедневные диспуты, разумеется, на латинском же. Даровитый и ревностный ритор внутренно спрашивал у себя аттестат зрелости и в случае нерешительного ответа предпочитал остаться на повторительный курс. О студенте (начиная с Философского класса слушатели Славяно-греко-латинской академии назывались уже студентами), просидевшем два курса в Риторике, можно было утвердительно заранее сказать, что нет классика, которого бы он не прочитал вполне и не изучил, тогда как о других не всегда это можно было утверждать.

С концом Славяно-греко-латинской академии и с наступлением «нового образования» старые предания несколько лет держались. Диспуты в Философском и даже в Богословском классе продолжались. Учебным языком оставалась та же латынь, и потому в первые курсы Московской семинарии из Риторики в Философию переходило немногим разве более половины учеников; остальная, и не только второразрядные, но перворазрядные ученики, предпочитали оставаться на повторительный курс. И это были не олухи. Между прочим, так поступил брат мой, и от повторительного Риторического курса у него остались томы выписок из латинских писателей. Истинно томы! Книги были редки и дороги; чтение писателей входило в обязанность; лучшие нравившиеся отрывки и целые сочинения переписывались. Словом, время даром проводимо не было.

По той же причине, которая сейчас объяснена, это учреждение «старых», их тирания и борьба с молоденькими не повторялись в других классах, кроме Риторики и Синтаксии. В Риторике побуждением оставаться на повторительный курс служило желание подробнее изучить классическую литературу; в Синтаксии — основательнее овладеть механизмом языка. В других классах не представлялось равносильных побуждений; не было и «старых», или они были из числа малоуспешных и малодаровитых, которым предание не оставило притязаний на власть и тиранию.

Назначены были и нам, молоденьким, авдиторы из старых; из старых назначен цензор, назначены старшие, словом, полный кабинет образован из них исключительно. Назначен урок из географии. География — Арсеньева. О, как я ее помню! Доселе знаю наизусть ее первую страницу, которая, можно сказать, оказалась для меня кровавою страницей. Выучил. Иду утром слушаться. Авдитором — Михаил Преображенский, старший первого нумера бурсы. Вхожу в эту казарму, с грязью вместо пола, с воздухом удушливым, спертым, в котором, по пословице, можно топор воткнуть. Авдитор мой сидит на кровати в одной рубашке, не мытой, вероятно, месяц.

— Пришел прослушаться, — говорю я.

— Что принес?

Этот вопрос означал: принес ли я копейку, грош или лепешку. Я посмотрел с недоумением.

— Читай.

Я сказал урок, но потом увидал в нотате er, то есть erravit, неисправно сдал урок.

— Да ведь я знаю, — возразил я авдитору. Молчание было мне ответом.

Пришел в класс ректор и, просмотрев нотату, провозгласил: «Знающие садитесь, не знающие на колени становитесь». Вместе с другими должен был я стать на колени.

И так пошло, сегодня, и завтра, и послезавтра, у ректора и у инспектора, на латинском и на греческом, на географии и на арифметике, на Священной истории и на катехизисе. В довершение и письменные упражнения наши поверял ректор сам только у лучших учеников, отдавая остальные на просмотр тем же авдиторам. Взяток мне давать было не из чего, денег не бывало; предлагал, когда случалось, просвирку, но это мало умилостивляло. Протестовать не решался по робости. Да и к чему могло повести? Пробовали некоторые. Соглашается проверить ректор; выслушает сам.

— Да это он после уже, как прослушался, подучил, — оправдывается авдитор.

— Нет, нет, поди, — замечал жалующемуся с своей стороны инспектор, когда жалобу приносили в его классе, — Бог на том свете его (авдитора) накажет за несправедливость, а ты поди, флекти (то есть становись на колени).

Да притом вскоре отнята была и физическая возможность протестовать. Подошло в географии перечисление морей, затем далее Пиренейский полуостров. Требовалось показывать на карте, которая на стене. Но старые составляли из себя сплошную живую стенку, загораживали карту и не допускали «молоденьких». Сколько времени прошло, неделя, или две, или месяц, не помню; ректор признал за благо произвести суммарную расправу, пересмотреть нотату за истекший период и воздать каждому поделом. Потребованы лозы, и меня первого растянули.

Меня первого наказал ректор, и я в первый раз подвергся, после трехлетнего ученья, секуции. Высечен был я больно.

И так пошло далее. Я уже заранее знал каждый день свою участь и готовился: стоять на коленях вечно и быть от времени до времени сеченым. Секли сильно, секли слабо; это зависело от секутора. Ректор не стоял над учеником, а расхаживал; инспектор был подслеповат. Снискать милость секутора можно было взятками, которых опять у меня не было. Впрочем, особенно жестокосердых не находилось, и только раз, помню, высечен я был до крови.

Я перестал учить и со зла разорвал географию (ее после склеили опять и переплели по приказанию отца).

Сначала я чувствовал горе, потом негодование, затем отчаяние. Я махнул рукой и мысленно отрекся от класса и ото всех сидевших. Я не признал ни в ком товарищей: в старых — за их несправедливость; в успевавших вообще (сидевших) — за их гонения; в коленопреклоненных со мною — потому что они были мне не по плечу, неразвитые и невежды, действительные олухи, а некоторые и негодяи. И только одного нашел, от кого душа не отвращалась: Иван Любвин, прозванный почему-то Куком; но его также преследовали, отчасти за безобразие (некрасивые черты и притом ряб как кукушка), а более за кротость характера. В уголке стоя на коленях, за другими стоявшими впереди, невидимые учителю, играли мы иногда во время класса в нолики, «на щелчки». Нолики — это был написанный четырехугольник с девятью клетками, на которых один из играющих писал крестики, другой — нолики, и кто успевал написать три нолика или крестика подряд, тот выигрывал и давал противнику три щелчка в лоб.

Я подвергался гонениям, сказал я. Да, я был всех моложе, всех слабосильнее, всех нежнее, ни с кем не водился. Этого было достаточно. Меня стали бить, бить ни за что, а так, чтобы попробовать и показать свою силу. Приходит сорванец в класс, видит меня и, проходя мимо, ударяет кулаком в спину или в голову, при общем смехе товарищей. Смотря по силе удара, я падал, иногда летел в угол; случалось — удерживался на ногах. Защищаться и сдачи давать я не мог; жаловаться не смел, да и бесполезно было: жалобы не подтвердились бы и только участились и ожесточились бы побои. Оставалось терпеть или укрываться, когда представится возможность. Были два любителя, которые упражняли на мне свои кулаки ежедневно, как бы считали обязанностью; без того не сядет на лавку, чтоб меня не стукнуть. И в числе этих был именно Троицкий, к которому полтора года назад я прилепился душой, с которым всем делился, которому отдал свой кушак даже.

Тяжелые воспоминания! Грех лежит на душе покойного А.И. Невоструева, человека в высокой степени почтенного в других отношениях. Как было не заметить этого мальчика, несомненно выделявшегося от других даже видом своим, который не мог быть так груб и туп, как у других? Но не один вид мальчика должен был обратить на него внимание. Невоструев, надо отдать ему справедливость, отлично преподавал географию, обращая ее в своего рода энциклопедию. К описанию стран он прибавлял историю; при перечислении знаменитых мужей той или другой страны передавал их биографию, перечислял их заслуги и труды. Большею частию это было не в коня корм. Ученики были не подготовлены, а потому, естественно, забывали все толкования, — кроме меня одного, который при обширном чтении мог часто сказать больше, нежели даже передано учителем.

— А кто был Микель-Анджело? Болван, ты не помнишь, ведь было говорено!

— Кто был Микель-Анджело? — возвышая голос, обращался ректор ко всему классу.

Наступает гробовая тишина. Дыхание у всех захватывает. Он был страшен, он бил по щекам, таскал за волосы, бил табакеркой по голове; бил, придерживая рукав рясы так, что малый покачнется в одну сторону, а он подхватит тотчас же и ударит с другой стороны, чтобы восстановить равновесие. Ни живы ни мертвы все.

— Кто скажет? Кто знает? Болваны!

В это время тщедушный мальчик, сидящий последним на третьей скамье, если по какому-нибудь чуду не доводилось ему в этот день стоять на коленях (чудо это потом случалось, по низвержении старых), начинал сухим пером скрипеть по бумаге. Это делал я нарочно, чтоб обратить внимание.

— Ну, так, это верно бездельник Гиляров! Кто был Микель-Анджело? Если скажешь, прощу, а то становись на колени.

— Микель-Анджело был скульптор и живописец. Его работа — храм Петра; его картина — «Страшный суд», и проч.

— Ну, садись, бездельник.

Это повторялось неоднократно. И никогда же не пришло в голову во время моих бедствий почтенному Александру Ивановичу удивиться и спросить себя: да откуда же, да отчего этот мальчишка отвечает всегда на вопросы, когда все оказываются незнающими?

И, однако, ему не пришло в голову. И меня продолжали сечь, я продолжал стоять на коленях, и меня не бил только ленивый.

Как еще только я уцелел и вынырнул!