Сначала озлобление, потом презрительное равнодушие — таково было мое настроение среди побоев, незаслуженных наказаний, обидного невнимания. Но я не жил в училище, не был в классе, когда даже присутствовал, не видел стен и скамей, не слышал разговоров и криков. Я витал в другом мире, другое было в глазах и в ушах у меня. Я воздвигал дворцы и мосты, прокладывал дороги, созидал царства, совершал открытия, был в походах, устраивал хозяйства, погружался в моря, взлетал к звездным мирам. Когда и с чего начались мои фантастические полеты, не могу уловить момента. Верно то, что начались они именно в период озлобления, между 10 и 12 годами от рода, когда я разорвал книгу и бросил учиться; натолкнули на них разнообразные путешествия, читанные мною, и затем исторические романы; а возбуждалась каждая фантазия всегда несоответствием вычитанного идеалу, который залегал в душе или тут же создавался. Прочитываю, положим, я записки Фукса о Суворове, биографии генералов Двенадцатого Года и вообще описание этой войны. Я недоволен тем, что Суворов не дожил до Двенадцатого Года и не встретился вообще с Наполеоном, и начинали слагаться картины: что бы произошло, когда бы Суворов дожил до Аустерлица и принял бы командование? Или я допускал и Аустерлиц, и Фридланд, но приглашал Суворова к началу Отечественной войны, придумывал ему поручения, для того чтоб он не мог быть вызван ранее; сочинял положения, придумывал небывалый поход вроде десяти тысяч греков Ксенофонта, где-нибудь в Персии, далее еще — в горах Белуджистана, где завязли наши войска со своим бессмертным полководцем, претерпевая ужасы, но совершая беспримерные подвиги. Я мысленно чертил планы сражений, расставлял войска, каждому роду оружия давал свое назначение, придумывал новых героев, которые при этом выдвигались; шаг за шагом я следил за последовательностью битв, участвовал в переходах, чертил местности, в которых происходили события. Это были не мимолетные картины, а последовательные, и притом не картины, а мысли, сопровождаемые живыми представлениями. История пересочинялась. Петр живет, например, более семидесяти лет и вычеркиваются страницы Екатерины I, Петра II, Анны Иоанновны, продолжаются реформы, развивается все шире план Петра; замыслы, которых он не успел привести в исполнение, довершаются, карта Европы и Азии изменяется, забегая вперед за XIX столетие; кругом рождались новые династии, совершались перевороты, крушились царства. Мысль, раз остановившись на чем-нибудь прочтенном и захватив меня, была зерном, которое развивалось все далее и далее, разрастаясь в целое древо. Она пришла мне сегодня, но я ложусь с ней спать, встаю с ней завтра; ум, не уставая, работает над ней без перерыва целые недели, пока изнемогает, доводя часто преувеличение или превращение до абсурда или поражаясь чем-нибудь новым, что дает течению мыслей новое направление. Римляне, завоевывая дикие страны, начинали тем, что прокладывали дороги. Достаточно было об этом прочитать, и, может быть, с описанием прочности этих дорог, сохранившихся тысячелетия; воображение начинало работать: прокладываю дороги по всем направлениям земного шара; ум углубляется в размышления, где должны пройти (а воображение создавало — уже прошли) главные дороги, где побочные, как разместиться должен (в воображении — размещается) род человеческий согласно очертаниям берегов и внутренних водных путей. Кто ж сработал эти дороги и сколько времени потребовалось? Ум принимается за вычисления, вспоминает о египетских пирамидах и луксорских подземельях. Сколько лет, сколько рук потребовалось на эти гигантские сооружения!

Путешествия были преимущественным, а морские — любимым чтением. Какие суда воображением были сооружены, какая изящная и прочная оснастка им дана, какой быстрый бег им сообщен, какой материал для их кузова придуман, противостоящий всем стихиям! Хотя пароходы и паровозы изобретены и я видел рисунки тех и других, но они не увлекли воображения. Воображение требовало живого деятеля, личной отваги; порядок, при котором действует механический закон, а человек оставляется покорным орудием мертвой силы, добавочным колесом машины, этот порядок не прельщал и не увлекал меня. Мои корабли ходили на парусах и на веслах, на подвижном киле особенного устройства, как и паруса, были также особенные; ветер с одинаковым успехом действовал, попутный он или противный. Воображение создавало парус в виде вертящихся крыльев мельницы, одновременно вращающихся и на своей оси, вроде того как в последние годы придумано устройство ветряных двигателей в Америке компанией «Эклипс». Корабли были металлические, но не железные, а из металла, легкостью превосходящего алюминий и упругостью превышающего сталь. Нужно было открыть этот металл, и к услугам явились горы, служащие ему месторождением, случай, поведший к его открытию, экспедиции, снаряжавшиеся за его добычей, войны народов за его приобретение. Корабли летают по морям; они содержат правильное сообщение между всеми пунктами земного шара; для всемирного удобства они подчинены одной власти. Народы согласились разделить сушу, а в море не терпеть ничьего владычества. Это общая стихия, как воздух. Рядом войн и конгрессов установлена эта свобода, где море принадлежит всем и никому, и под всемирным контролем совершаются транспортные и почтовые рейсы никому и всем принадлежащих кораблей.

Но не узко ли, не ограниченно ли действие этих крылатых носителей? Рыба плавает не над водой, а в воде; утка, плавая, способна летать. Воображение изощрялось представить и ум помогал осмыслить суда, способные погружаться до дна океана и летать по воздуху с быстротой птицы. Аэростат так же не занимал меня, как пароход с паровозом: покорность причудам стихий теснила меня. Я требовал птицы или похожего на птицу, пусть похожее на летучую мышь, но живое, подчиненное личному велению. Лодка с крыльями из легкого материала, с перьями, как у птицы, наполненными также горячим воздухом, как у птицы; это не металл, а может быть и металл, может быть, сок какого-нибудь растения на каком-нибудь коралловом острове, способный отвердевать, подобно копалу, и приобретать упругость, равную роговой материи пера. Я летал в этих воздушных лодочках, я созидал их несколько видов: один, годный для употребления в виде крыльев или зонта, и — громоздкие разных размеров и видов. Но, напрягаясь их сочинить, ум уставал и обращался к возможности воспользоваться услугами действительных птиц. Лошадь приучена, на собаках и оленях ездят, орел имеет силу поднять ягненка. Отчего не воспитать и птиц для послуги при полете? И образовывался изящный воздушный экипаж со стаей запряженных птиц, с лодочкой среди них, со станциями для их остановки. Какая прелесть этот воздушный караван, напоминающий стадо журавлей в виде треугольника, с тем же кормчим впереди, но вместе с боковыми ветвями, которые напоминают крылья! Это — птица, составленная из нескольких птиц; птицы-крылья припрягаются к ней, чтоб облегчить повороты движения этой лодочки, расположенной среди них и напоминающей отчасти китайскую лодку водных жителей Кантона, отчасти — венецианскую гондолу.

Зерно, найденное в египетских пирамидах и сохранившее живую силу ростка несколько тысяч лет, повело ту же мысль в другую сторону. Почему не может быть такой сильной птицы, которая способна была бы одна поднимать человека и даже нескольких? В горах Тибета, куда еще не ступала нога европейца, где-нибудь водится такая птица, вдесятеро больше страуса, слон в царстве пернатых. А может быть, именно сохранилась пара яиц, случайно открытая, выложенная на солнце и произведшая двух цыплят-родоначальников. Но нет, это долго. Десятилетия, века должны пройти прежде разведения этих колоссов пернатого мира. Пропорционально росту потребуется и долгий период возрастания: слон живет двести лет, не менее должна жить и также медленно расти эта птица-исполин. Нет, там, в горах, живет племя, неведомое миру, как неведомы были миру монголы, кочевавшие в степях. Как монголы вылетели нежданно из своих степей и заполонили полмира, так поднялось это племя и поведало о себе. Воображение долго услаждалось видом этих невиданных птиц, которых наряд так же изящен, как необыкновенна сила и изумителен ум.

Разноцветные, блестящие перья, гребень как у петуха, широкие и высокие ноги. Издали эти необыкновенные создания можно принять по росту за верблюдов; бег их так же скор, как легок полет; длинные правильные перья у крыльев служат вместе и подпорками, которыми для ног облегчается бег. Никакой скакун, никакой паровоз не сравнится с ними в быстроте бега, совершаемого, когда нужно, с прискоком. Никаким войском, никаким орудием они неодолимы: гранатные осколки отскакивают от их упругого оперения, не плоше, чем пули от крокодиловой или слоновой шкуры. Живо представляется строй этих красавцев мироздания: владеющий ими получал значение и силу рыцаря Средних веков, которому неуязвимая броня обращала в рабов безоружное население виленов… Я беспокоился, какому народу могло попасть в руки такое орудие силы, и изобретал походы, после которых в конце доставалось оно, после тяжелой борьбы, не испанцам, как Америка, не англичанам, как теперешние моря, а русским. Какое наблюдение над яйцами этих гигантов, какой долгий процесс несения яиц, какой внимательный выбор пищи для них! А они, как воздушные верблюды, наедаются и напиваются надолго; они могут от обеда до обеда обогнуть земной шар. Они способны лететь с быстротой пущенной пули. Но зачем? Такая быстрота и не нужна, разве в особенных случаях.

Отправлялся я на этих воздушных носителях, и помню, первая моя экспедиция была на полюсы. Они не исследованы; на картах пустые места. Я пролетал этими мертвыми пространствами, где вид изнемогал от однообразия серо-беловатых гор, освещаемых, смотря по времени года, то северным сиянием, то не закатывающимся солнцем. А почему не быть на полюсах жизни? А может быть, там, за льдами, остров, и притом вечно зеленеющий, с вулканическою почвой, где, как около Геклы, никогда не замерзает, благодаря вечному подземному теплу. И создавался целый народ, целое общество с обычаями, от нас далекими, вроде японских или древнемексиканских. Воображение перескакивало к нашей Лапландии, и ум задавался вопросом: почему бы здесь не быть такой вулканической почве? Этот край, подобно теплице, произращает, назло географической широте, тропические плоды, и земля не уступает в плодородии Нильским берегам.

От воздушных великанов воображение обращалось к земным великанам из четвероногих. Не довольствуясь слонами, пыталось воспроизвести допотопных зверей, придумать таких, которых и наука не открыла. И как по морю совершается правильное сообщение на чудах-кораблях, так движутся по сухопутным дорогам в той же размеренной правильности слоны-гиганты, с силой и быстротой необыкновенными. Их путь опоясывает земной шар, дополняя воздушные сообщения.

Сколько знакомого напомнилось мне, когда начали выходить романы Жюля Верна! Многое, не то самое, но подобное, пережито мною начиная с десятилетнего возраста. Летал и я на Луну, но предпочитал другие светила: то ближайшие планеты вроде Марса и Венеры, то создавал нового Земле спутника. Попалась на глаза чья-то догадка, что Луна, может быть, есть отрывок той части Земного шара, которая теперь покрыта Великим океаном; у меня составился план нового отторжения от Земли. Сибирские тундры или степь Гоби негодны; жалеть их нечего; они оторвались, образовали планету. Я пустился в приблизительные исчисления, как велик будет новый шар и сколько будет хода кругом. Я представил себе карту этого шара, на который вместе с отлетом его от Земли попало и несколько живых существ, сотни, тысячи, может быть и сотни тысяч. Я начинал с ними историю их культуры, переживал Робинзона в новом издании; чувствовал беспокойство от слишком коротких дней, от ночей, которые оказывались чересчур ясными при освещении, получаемом помимо Луны еще и от Земли. Я щурился и зажмуривал глаза, когда задумывался об этом, как будто и в самом деле лечу в звездном пространстве на одном из тех тел, которые называются падающими звездами.

Жюль Верн пользуется фантастическими описаниями, чтобы сообщить научные сведения. У меня происходило наоборот: мечты понуждали к добыванию научных сведений. Чтобы дополнить какую-нибудь неясную подробность в моем фантастическом создании, я обращался к книгам и спрашивал у них, какие физические способы представляются к тому, например, чтобы корабль мог опускаться на дно, не задутая пассажиров, и какою сравнительною плотностью и упругостью обладают тела. Где только можно было, я вычитывал палеонтологические сведения, для того чтобы создать своих птиц-гигантов и слонов-великанов или воссоздавать грифов, с которыми я тоже жил некоторое время. Забота о размещении рода человеческого, о средствах, представлявшихся новым Робинзонам, повели к изучению плодородия вообще. По сту раз я срывал колосья зерновых хлебов, пересчитывал, выводил средние числа, поражался и скорбел, как при пятидесяти и более зернах колоса, при нескольких притом колосьях из одного зерна, урожай не достигает даже десяти, пожалуй, пяти. Я придумывал преувеличенно интенсивное хозяйство, истощался в изобретении средств дать почве высшее плодородие, принуждать ее давать даже четыре жатвы в год, как в некоторых местах, произращать хлебные зерна, величиной не уступающие финику, и это приводило к самому внимательному чтению сельскохозяйственных книг и статей, к просьбам о том, чтоб их достали.

Читывал я о действии хашиша. Мои фантастические построения были именно тем состоянием, которое производит хашиш, но только без потери будничного сознания. Приятное и желаемое воображением возводилось в грандиозные размеры, иногда выраставшие до уродливости, которою я начинал тяготиться, и бросал, утомленный, переходя к другому роду занятий.

И не только в период моего озлобления и равнодушия уносился я в мир вне реального. Нет, эта двойная жизнь затем никогда меня не покидала; со случайным ослаблением внешних впечатлений или со случайными препонами для практического исхода мыслям менее фантастическим ум принимается за построения в мире возможного, несуществующего, часто неосуществимого. Я должен употреблять усилия, чтоб остановить себя, и я подчас боюсь, чтобы не кончить мне хроническим, неисцелимым недугом этого свойства: жутко мне становится при представлении этой опасности.

Постоянство этого пребывания в фантастическом мире одновременно с реальным образовало некоторые излюбленные пункты, на которых преимущественно сосредоточивается и любит привитать фантазия. Внимание от них отстраняется на время, занятое практическими заботами или творчеством в реальном мире, но при первом случае снова возвращается, продолжая прерванный процесс чрез несколько месяцев, иногда даже лет. В перечисленных выше образцах не все поэтому принадлежит исключительно описываемому возрасту от 10 до 12 лет. Подробности птиц-великанов сочинены, дополнены, может быть, уже чрез два года или чрез три, когда я жил в Москве и когда совершал ежедневные путешествия в семинарию от Девичьего монастыря до Никольской, на расстояние пяти верст, в продолжение часа. Голова пустовала, и ум был свободен: он обращался к полузабытым образам, дополнял их, обделывал, придавал им более естественности.

Когда я придумывал новые царства и переделывал историю, я для большей естественности обращался к незнаемым странам; я населял их и сочинял им историю без опасения вступить в противоречие с действительностью. Австралия, или, по-тогдашнему, Новая Голландия, была одним из любимых мест, где я давал простор своему творчеству. Тут копошилось более сотни миллионов; горами, реками и озерами испещрялась внутренность страны; придумывалась флора и фауна, сочинялась своеобразная культура. Постройка жилищ, одежда, вооружение, язык, династии — все было сочинено и большей части дано даже имя. В ученических тетрадках, оставшихся от Синтаксического класса, я нахожу слова, написанные мною по печатному, бессмысленные на взгляд; но они имели для меня смысл: это были собственные имена царей, полководцев, художников сочиненного мною государства. Сочинять это небывалое государство дало мне повод, должно быть, путешествие Головнина и открытый им своеобразный мир японцев. В моем фантастическом государстве были тоже бумажные дома, но из папье-маше, монументальные здания, фигуру которых доселе я живо представляю, своеобразного стиля. Жалею подчас, что не умею рисовать. Эти причудливые линии были бы не безынтересны. Не в этот период 10–12 лет, а после я пробовал вылеплять из глины, вырезывать и выклеивать из бумаги памятники, храмы, дворцы, созданные моею фантазией, но не мог докончить никогда, по обилию требовавшегося мелочного труда. Тем не менее я жадно изучал историю архитектуры, насколько позволяли средства; надолго я иногда вперял взор в какой-нибудь чертеж, и посторонний свидетель мог бы подивиться, чем я так особенно любуюсь; но я не любовался, как не любовался, стоя в классе по часу пред картой; в эту минуту в голове моей совершался процесс построений, которому видимое изображение служило только поводом. На географической карте, может быть, я искал в эту минуту естественных географических средоточий общежития. Я находил их на Суэцком и Панамском перешейках. Я прорывал чрез них каналы, не те мизерные, что сооружен Лессепсом в Суэце и проектирован в Панаме, но каналы шире Босфора. Я перекидывал чрез них цепные мосты, ширины необъятной и красоты неописанной, с висячими садами, с высившимися маяками, из которых каждый есть чудо искусства. Я протягивал улицу, которой нет равной в мире, которая соединяет оба материка, заканчиваясь по обе стороны дорогами: одною, теряющеюся в Камчатке, другою, упирающеюся к мысу Доброй Надежды. Тут-то денно и нощно двигаются четвероногие великаны среди дворцов, которым разве слабое подобие представляют знаменитейшие столицы мира. Как в Венеции, каждое здание есть памятник искусства, запечатленный своеобразным гением. Как Венеция, эта столица полушария изрезана каналами, представляя зараз и Венецию и Швейцарию, — Швейцарию потому, что ей надобно быть совершенством, а чтобы быть совершенством, она не должна страдать от жаркого климата; она потому расположена на разных высотах, так что круглый год продолжаются все времена года. Чрез холмы, как чрез каналы, протянуты также нити мостов, напоминающих кружевные ленты; подгория опушены садами, а внизу снуют суда всевозможных размеров, очертаний, цветов. Мрамор, фарфор, порфир и лазуревый камень, никель и алюминий соперничествуют в украшении зданий, то величественных в своей простоте, то прихотливых по вычурности, которую представляет инкрустация слоновой кости, перламутра, черепахи и яшмы на папье-маше, представляя гармоническую смесь китайского с мавританским, восточномалайского с западносемитическим.

Прошу после этого перенестись в эту, хотя и светло-розовую залу с розеткой на потолке, с изрезанными, словно изгрызенными скамьями, вдобавок зачерненными; стать среди этих грубых мальчишек, от которых несется гам ругательств и стук раздаваемых колотушек; сюда, в этот темный угол коленопреклоненных, к этим лохмотьям нагольных тулупов, к этим тупицам, в числе двух или трех, сидящим зажав уши и задалбливающим в сотый раз короткую фразу; к этим шеям, протянутым, чтобы «списать», к свирепому ректору, расхаживающему по зале (он никогда не сидел) и вот заносящему руку с табакеркой, чтоб ударить; к этому свисту розги, к этим плевкам, в которых упражняются искусники, пуская их из угла в угол и попадая в цель с удивительною меткостью. Это все было кругом меня, но подчас чувствовалось не более как белье на теле. Половины окружавшего для меня не существовало.