Чрез полтора года ровно, под заглавием «Святочные досуги», составлено было мною обстоятельное описание моего первого приезда в Москву. Это была довольно объемистая тетрадка, оканчивавшаяся целою страницей письменного, весьма лестного отзыва, данного о моем труде профессором. Тетрадка эта с другими бумагами погибла потом во время пожара, бывшего у меня. Кроме того, я вел дневник в самое это время краткой побывки в Москве. Я был так переполнен виденным и слышанным, что из меня переливалось чрез край невольно; я боялся затерять приобретенное, не уберечь. Часть дневника сохранилась. Но я и начал его поздно, и прервал рано; прервал потому, что нашел записи брат, прочел их, не говоря мне ни слова, и, не говоря же мне ни слова, испестрил помарками, отнесясь к ним, как к ученическому упражнению. Но то было не упражнение: то было излияние, то была исповедь. Посторонний глаз, нескромно проследивший ее, чужая рука, на нее посягнувшая, были грубым объятием, в которое заключает прохожий чистую отроковицу оскорблением ее непорочной девственности. Я смутился, сжался и не мог уже продолжать, несмотря на всю любовь, на все доверие к брату, на все почтение к нему, которым был тогда исполнен.

И сейчас я с трудом могу привести в порядок разнообразие впечатлений, Тогда меня охвативших, ощущений, меня волновавших, сведений, меня обогативших, изъяснить новое освещение, легшее на беспорядочный материал, мною запасенный. Это была высокая пора жизни, период чистейших чувств, Дум, стремлений; период души, парившей в небо.

Было бы утомительно передавать события в последовательности. Начать с того, что все было ново вокруг меня: местность, лица, быт семьи, в которую я кратковременно вступил, особенное служебное положение брата, даже самый воздух. Мне с трудом поверят, но я настаиваю, что ощущал особенность атмосферного воздуха; мысленно я его сейчас воспроизвожу. Известно, что нежилой дом иначе пахнет, нежели обжитой; известна особенность благоуханий степи, леса, запах весны и осени, июля и августа в деревне, деревни и города вообще. Часть особенностей поддается даже анализу; но признаки, которые угадывает обонянием киргиз или Патфайндер Купера? Под Девичьим была особенность воздуха, которую я мог угадать обонянием, зажмурив глаза, и которая не тождественна была не только с Москвой, но и с окрестностями ее, под Донским, Симоновым, за Дорогомиловым. Она зависела, конечно, от особенностей физической обстановки, но почему она подействовала резко — отказываюсь объяснить.

Монастырь , заканчивающий собою широчайшую улицу в полторы версты длиной, носящую название Девичьего поля; в средине она действительно расширяется и образует выгонное поле. Сзади огороды, которые, понижаясь, ведут к Москве-реке, а за ними дуга Москвы-реки, очерчивающей полукруг. Направо от монастыря пруды и за ними тотчас же опять Москва-река, налево слобода с домами духовенства, за нею огороды и за ними опять Москва-река. Вдали, впереди, за рекой — Воробьевы горы с церковочкой в ладонь величиной. Желтые полосы пестрят гору — след брошенных работ по сооружению храма Христа Спасителя. Налево Мамонова дача; обращаясь направо, минуя все Воробьевы горы, взор падает на загородный двор Воспитательного дома. Вполне сохранившиеся стены монастыря с узорчатыми башнями. Внутри несколько церквей; собор — и древнее, и величественнее Коломенского; церкви на обоих воротах; высокая колокольня, бесспорно изящнейшая изо всех московских; монашеские кельи; надгробные памятники, теснящиеся около церквей; монахини, изредка переходящие чрез одну из дорог и тропинок внутри ограды; тишина. Тишина, но не полная, безмолвная тишина. На колокольне часы бьют не только четверти, но отбивают каждую минуту. Представьте склоняющийся к вечеру летний день; кругом памятники, одни — почтенные исторические, в виде храмов и хором, другие — в виде намогильных камней и часовень, внутри которых инде теплится лампада. Но пока я пишу это, прозвенела минута, долго, жалобно, тонко, и едва успеваешь погрузиться в думу, снова жалобный, тонкий голосок напоминает: минута прошла. На далеко слышен этот долго не замирающий тонкий звук, за четверть всего поля.

Говорили (едва ли предание точно), что часы поставлены Петром с минутным боем нарочно, чтобы чаще напоминать заточенной Софье о ее крамоле. Кельи Софьины — двухэтажное здание, почти вплоть у стены, смотрящее за город. Что за странность? За кельями не водится, чтоб они смотрели в «мир». А это с намерением опять: здесь на зубцах или около них на виселице качались пред окнами тела казненных стрельцов. Таковы предания, уже отличные от преданий о Мотасе или Сергии Преподобном, встретившем недружелюбный прием колом. Это не миф уже, это история.

Не знаю, может быть, по пристрастию детских воспоминаний, но мне нравится архитектура и хором (особенно царицыных, где жила Евдокия Федоровна, рядом с передними воротами), и монастырских башен, не говоря о колокольне: эти темно-красные здания, обделанные украшениями из белого камня, оригинально изящны.

Если б от приходской церкви уездной я попал к приходской же церкви, хотя столичной, было бы другое. Если б от приходской церкви уездной я попал в мужской монастырь, Донской или Лавру например, было бы опять другое. Жизнь столичного приходского духовенства отличается от уездного только в потенции. Те же требы, то же «славленье», то же «что позвонишь, то и получишь», то же улаживанье отношений к прихожанам, унижение пред богатыми, почти пренебрежение к бедным, та же материальная сторона впереди, тот же главный фон, даже не загрунтованный лицемерием, и это нужно отнести к великой чести духовенства, оно себя не корчит Монастырь другое дело; там звонят по уставу, службу правят как предано на первом плане аскетизм, глубокие поклоны, долгая служба. Не в том вопрос, искренне ли это, а в том, где лицевая сторона. С незнакомым монах чувствует себя обязанным держать постное лицо, говорить «о Боге и его правде, о человеке и его неправде», воздыхать, повествовать о чудесах, о пользе молитвы. Попади я в мужской монастырь, одно из двух, смотря по обстоятельствам: меня возмутило бы лицемерие; если не лицемерие, то несоответствие показной стороны с действительностью: из меня вышел бы второй Ростиславов; или же бы я экзальтировался, как экзальтировались после некоторые из моих сверстников, возмечтавшие о пустыне, афонских подвигах и надевшие клобук. Но я попал не к приходской церкви, а к монастырю, и монастырю женскому, притом первоклассному, второму в империи, древнему, преданиями немного менее полному, чем Лавра, и несомненно более, чем Донской, Симонов и другие мужские. Братия (точнее, сестры) многочисленные, более двухсот. В старину он был богат и независим; более 14 000 душ приписано было к нему. В самой Москве ему принадлежала вся окружность от Москвы-реки и до Зубова, даже по отобрании крестьян. Но где же матери-игуменье и сестрам следить за имуществами? После казнь мало-помалу отрывали монастырскую землю коршуны в виде уже частных лиц и городского общества. Михаил Петрович, девиченский дьячок, которого уже я застал, под носом у самого монастыря, в самой монастырской слободке, «обелил» свой дом, выправив на него план, как на частную собственность. Кто ж станет ограждать монастырские интересы? Адвокатов не было, да и надобно, чтоб игуменья обладала энергией матери Митрофании или гением покойного Пимена, угрешского архимандрита.

Но служба правилась по уставу, более строго, может быть, нежели даже в мужских монастырях; но аскетическая жизнь ведена была не напоказ, а искренне; но сестры не тунеядствовали, а большинство прокармливалось работой, подобно тому как было полторы тысячи лет назад в Фиваиде. Впрочем, это уже общее отличие женских монастырей от мужских, удивительное, пожалуй, даже возмутительное. Монах садится на даровой хлеб, на даровую квартиру, участвует в дележе кружки. Сестра, поступая в монастырь, обязана внести приданое, купить келью и содержаться на свой счет. Кружка бывает, но какие доходы? В мужских монастырях кружка наполняется вознаграждениями за службу, молебны, панихиды, поминовение. Но монахини не правят службы, хотя помогают богослужению пением и чтением. Служит духовенство; доход, поступающий в мужском монастыре монахам, делится в женском между причтом. Причту, в свою очередь, упомянутые условия дают особенное положение, необыкновенно благоприятное для цели его духовного призвания, нигде еще не повторяющееся. Духовенство живет не жалованьем, а доходом. (Жалованье было, но чуть ли не по двадцати рублей в год; так щедро отдарили «штаты» за отписанные четырнадцать тысяч душ). По слову апостольскому, оно питается от алтаря, не обращаясь в чиновников коронной службы. Но чтобы получить доход, ему не нужно ни принимать личину постничества, ни возбуждать воображение противоположностью недосягаемого ангельского чина пред мирским, ни звонить вперегонки, ни клянчить и угодничать пред богатыми и сильными. Ангельский чин пред ним сам по себе, искренний, нелицемерно смиренный, постный и набожный; устав служебный соблюдается также сам по себе, независимо от прихотей и поползновений причта; доход от алтаря течет сам собою, условливаемый чинностью службы, историческим к монастырю уважением народа, между прочим, и строгою жизнью монашествующих. Священнослужителям остается быть служителями алтаря в самом тесном и самом чистом смысле; духовные обязанности ничем не засариваются, ничем не затрудняются.

Брат мой был из числа именно так относящихся к своим обязанностям. Помимо священнослужения для монашествующих, он поставил себе быть проповедником слова Божия. Это его была постоянная мысль, постоянное и единственное дело. В дневнике, веденном некоторое время еще до поступления на место, так он и определял себе назначение. За несколько часов до смерти последнею его мыслью была забота об одной из своих проповедей, о переписке ли ее или об исправлении ее недостатков.

Предоставляю перенестись в положение, которое кругом себя увидел и себя в нем ощутил тринадцатилетний сениор Коломенского училища, переводчик Павла Иовия. В своем брате, между прочим, он нашел того ментора, которого смутно искала душа его, который в пределах своих знаний немедленно отвечал на все запросы; а запросы были даваемы без удержу и удовлетворялись без устали и скуки; напротив, Александр Петрович в каждой прогулке не пройдет десяти шагов, чтобы не остановить следующего за ним братишку, не указать дом, чем-нибудь замечательный, не рассказать курьезного случая, о котором напоминает это место, предания, с которым связан этот угол Москвы. Брат притом же по природе был словоохотлив даже чрез меру.

Свояком доводился брату В.И. Груздев, о котором была речь в одной из предыдущих глав; шурьями были Островские, между прочим Николай и Геннадий Федоровичи, люди с академическим образованием и замечательным умом. Николай Федорович притом внимательно следил за литературой; по части снабжения книгами и журналами он был для брата почти тем же, чем для родителя нашего И.И. Мещанинов. В.И. Груздева и Островских мне пришлось видать у брата в свою кратковременную побывку, слышать их беседы, и я почувствовал себя в сфере других интересов, о которых не знал коломенский круг, мне доступный. Рассуждали о современных проповедниках, о современной литературе, о цензурной истории с письмом Чаадаева в «Телескопе» и об «Истории ересей» Руднева, тоже перенесшей цензурную передрягу, о путешествии наследника и статье Погодина по этому поводу. То были свежие новости, и они передавались с жизнью, которой недостает печатным рассказам. Ни чаадаевская, ни рудневская истории, впрочем, в печать и не проникали.

В Новодевичьем погребаются знатные русские фамилии. Могильные памятники давали случай брату знакомить меня с нравственною физиономией родов, с их взаимными отношениями, рассказывать ту часть русской истории, ему известную, которая разрабатывается теперь «Русским архивом» и «Русскою стариной». Случалось встречать и лично кого-нибудь из представителей аристократии. После взаимных поклонов и пары слов, которыми перекидывался брат с барином, я не упускал любопытствовать, и мне сообщался послужной список встретившегося, родственные связи его и то, чем они важны; сообщалось и общее понятие о сравнительной силе чинов и родовитости в России и положении фамилий при Дворе.

Тесть брата, бывший протоиерей, проводил под именем монаха Феодорита подвижническую жизнь в Донском монастыре. Раза два доводилось сопровождать к нему брата. Глубокое почтение, которое обнаруживал к нему Александр Петрович, державшийся вообще свободно и почти даже фамильярно с лицами высшими его по положению; отсутствие праздных слов со стороны Феодорита; все это уносило меня опять в иной мир, где наяву представал, так сказать, край Четиих-Миней. А Татьяна Федоровна, монахиня, чтимая братом, и совсем переносила в Четьи-Минеи. Об этой подвижнице и прозорливице я расскажу особо.

Таков был новый мир, в котором я очутился. Две-три прогулки по Москве, одна из них предпринятая для меня специально, дополнили впечатление.

На другой день приезда, как обещано, я был введен в алтарь. Несметное множество народа около монастыря, в монастыре, в самом соборе; многочисленность духовенства; величественная строгость самого собора; архиерейское служение, на этот раз даже с хиротонией, подавили меня. Служивший архиерей был невзрачен; помню, это был Дионисий, бывший Вятский или Пермский, сосланный в Москву на покой, как говорил мне тогда брат, за приносы и содержание лавочки при архиерейском дворе. В лавочке покупался чай и сахар; тем и другим кланялся архиерею проситель, а архиерей, приняв подарок, спускал его обратно в лавку для дальнейшего обращения. Низкого роста, толстоватый, Дионисий и голосом обладал не симпатичным, хотя звонким. Протодьякон и иподьяконы обращались с ним чуть не как с мебелью, небрежно, хотя и с наружными знаками почтения. Тем не менее хиротония со своим неоднократным «аксиос», с «повели» и «повелите», с хождением вокруг престола и торжественным пением, которым оно сопровождалось и которое исполняемо было мужественными голосами служащего духовенства; наконец, растроганное лицо «благоговейного диакона Александра», которого «божественная благодать проручествовала во пресвитера»: все это врезалось в меня неизгладимо.

Вечер проведен был в обзоре гулянья, куда, разумеется, брат не пошел и куда отправились только мы с сестрой. Запруженное народом поле, «колокола», то есть палатки для винной продажи, имевшие форму колокола, балаганы, качели: все это была невидаль для меня, как и разносчики даже. Изо всего виденного один «Петрушка» мне был знаком; за грош я его смотрел раз в Коломне, где для него на Масленице поставлена была палатка, и я долго недоумевал, тщетно усиливаясь решить: каким способом ухитряется комедиант испускать неестественное верезжанье и ржанию подобный смех? Но тут Петрушка оказывался в числе последних, наименее видных увеселений. Тут на подмостки выходили пред глазеющую публику невиданные мною паяцы с своими грубыми шутками, кувырканиями и затейливыми фокусами вроде вытаскивания бесконечной пакли изо рта.

Другой день, 29 числа, считался в монастыре тоже праздником, и брат говорил за литургией проповедь. Я обязан был ее выслушать и после пересказать ее содержание. Эта обязанность возлагаема была на меня каждый раз, когда брату думалось проповедовать, а это случалось почти каждый праздник.

Прошло затем несколько дней пустых. Мы ограничивались прогулками по полю, по монастырю; раз дойдено было до Смоленского рынка. Москвы я еще не видал. Устремляя глаза чрез поле, тщетно я искал Кремля. Виднелись какие-то зеленоватые церкви, и я спрашивал: «Не это ли Кремль?» — «Нет, — отвечали мне, — Кремль далеко еще. Это Зубово». Наконец в один из свободных от служения дней брат пред вечером повел меня. Мы прошли Пречистенку, миновали Алексеевский монастырь со старым Пожарным депо, стоявшие на месте, где теперь храм Христа Спасителя, и с Волхонки поворотили на Каменный мост; брат хотел показать мне Кремль с лучшей стороны. Кремль тогда смотрел красивее; теперешнего Большого дворца, подавляющего все остальное, не было еще; соборы не казались придачей ко дворцу, стоящими на его дворе. С набережной видны были терема и Спас на Бору; крошечная церковь Уара, стоявшая на пригорке пред Боровицкими воротами, придавала свою прелесть виду. Мы любовались с набережной; поворотили на Москворецкий мост, вошли в Кремль, во время вечерен поклонились святыням соборов, обошли Царь-пушку с Царем-колоколом, только что поднятым пред тем, и чрез Красную площадь Иверскими воротами прошли в Александровский сад, мимоходом полюбовавшись фонтаном, который бил в это время зонтом. То была целая лекция. Все, что помнил, все, что знал брат относящегося до Кремля, его святынь, до памятника Минину, до водопровода, до Александровского сада, до Воспитательного дома, на который издали мне указано, равно как и на дом, бывший Безбородко (потом Прохорова) на Вшивой горке, — все это выложено было частью тут же при обзоре, частью дорогой при возвращении на Девичье поле. Рассказано было, как в одну ночь Безбородко, ожидая государя, развел сад на пригорке, спускающемся от его дома к Москве-реке; по поводу Александровского сада передано о Неглинной, о рвах, отделявших Красную площадь от Кремля, и о нечистотах, которыми завалена была в те времена его окружность, о разорении Двенадцатого Года, следы которого еще оставались в 1818 году, когда брата ввезли в Москву. По поводу того же сада передано, почему единственное дерево во всех общественных садах — липа. Старейший из бульваров, Тверской, был засажен первоначально березами. Увидав насаждение, император (Александр I) спросил: «Что вам вздумалось — береза? Лучше бы липы». Березы были вынуты, липы посажены, и с тех пор везде липы и нигде березы. Воспитательный дом напоминал о Демидове и его причудах, кремлевский плац-парад — о соборе Николы Гостунского, снесенном в одну ночь.

Об этом снесении я слышал потом дополнительный рассказ от тестя. Как раз накануне вечером, за несколько часов до сломки, он со своею женой отправился куда-то в гости. Путь лежал из Заяузья чрез Кремль. Был ли праздник какой, или так засиделись, только возвращались они тем же путем уже на заре. Проходят Кремль. «Что это такое, точно что-то не так?» — обращаются друг к другу супруги с вопросом. — «Да и мне кажется, что какая-то будто перемена». Осматриваются внимательнее. «Ай, да где же собор Николы Голстунского? Его нет, место чисто; даже незаметно, где он стоял». Сверхъестественные, должно быть, усилия употреблены были, чтобы в одну ночь таким образом снять церковь, пусть она и небольшая была, вероятно. Но помнили историю с Боголюбскою иконой, породившую бунт во время моровой язвы, и потому решили выкрасть собор незаметно. Августин, проживавший в теперешнем Николаевском дворце (принадлежавшем Чудову монастырю, и в нем жили тогда архиереи) не спал ночь, не отходил от окна, пред которым происходило разрушение, крестился и молил вслух Бога, чтобы не испытать ему участи замученного Амвросия. Но прошло совершенно благополучно; не последовало никаких протестов, и только не один, вероятно, Алексей Иванович с Надеждой Алексеевной, а многие диву давались: «Как это? Вчера был собор, видели его, молились в нем, а сегодня и следа нет, где он стоял; исчез, словно на небеса поднялся».