Цемент

Гладков Федор Васильевич

XV. НАКИПЬ 

 

 

1. Будни

Все лето не было дождей, и небо над заливом было ржавое, а море за молами мрело блистающими миражами. В этих миражах таяли парусники, фелюги и дальние песчаные отмели. У берегов море было зеленое и прозрачное — в зыби, в нефтяном перламутре, в цветах медуз, в водорослях. Плыли на город тихие бризы в запахах моллюсков и сероводорода. И уже не было горизонта: и море и небо плавились в один воздушный океан. А горы дымились жаром и в ущельях жирно клубились зелеными отеками лесов. Склоны и ребра мерцали в сиреневой мгле и в море уже не отражались: целые дни у берегов по всему размаху полукружия, барахтались, кувыркались в воде густым засевом люди и ползали по массивам каботажей, по скалам и прибрежной россыпи гальки и раковин.

Город нестерпимо пылал камнями и железом, мостовыми и пылью лошадей. Люди задыхались от духоты и слепли от блеска тротуаров, стен и горячего воздуха. А на бульварах, в тени, сохло во рту, обжигал лицо суховей, и листья акаций пахли горячей прелью. Улицы были пустынны и дрожали зеркальной далью; казалось, что люди бежали из этого адова пекла и жизнь остановилась в своих делах и безделье. И только кое-где медленно шагали полуголые, обожженные тени с портфелями и изнуренно боролись с тяжестью собственных ног.

Магазины нарядно играли витринами. Кафе рокотали из зияющих дверей глухим многоголосьем, цоканьем игральных костей, призрачным пением скрипок и вздохами рояля.

Впервые в эти дни в столовой нарпита в Доме Советов запахло мясным борщом, помидорной подливкой и зеленью, Но застарелый запах шрапнели еще нудно и тошнотно ползал по столам, по стенам, по посуде и отравлял аромат мяса и жареного картофеля с луком.

В час обеда в столовой Дома Советов встречались все ответработники города. И в обеденных испарениях комната шумела разговорами, звоном тарелок и ножей. Раскрытые окна горели уличным солнцем, а воздух внутри угарно синел пылью и табачным дымом.

Бадьин обедал всегда за одним столом со Шраммом и завздравотделом, тучным доктором Суксиным (за глаза его обидно звали — Сукинсын), всегда молчаливым, всегда робким и испуганным, всегда потным, глухим и рассеянным. Обрюзглый, небритый, с конской щетиной на черепе, он растерянно смотрел в глаза Бадьину и никогда не понимал, что говорил предисполком, что говорили собеседники, всем услужливо поддакивал, не горлом, а чревом:

— Ддо-о… До-до-о…

И тяжело ему было говорить потому, что язык у него был непомерно велик: не умещался во рту и при разговоре выползал, как слизняк.

Часто садился вместе с ними продкомиссар Хапко, похожий на деревенского кулачка — выпуклый, по-воробьиному прыткий и пристальный. Он ел долго — дольше всех: некогда было — все смотрел по сторонам, строго и подозрительно. Он следил за всеми, кто как ест, часто вскакивал из-за стола и совал нос в кухню, в посудную, к соседям, которые пообедали неряшливо, к советским барышням, которые перекидывались с кавалерами крошками хлеба.

Голос его был с трещинкой, и он визжал, как нож на точиле.

В кухне:

— А ну, вира!.. Почему малые порции? Воруете, сволочи… Я вас живо скручу в бечеву… Майна!.. Завтра же потребую ревизии эркаи…

В зале, у столов:

— Майна, товарищи!.. По-вашему, продком — для того, чтобы вы задарма по столу и по полу хлеб кидали вразброс?.. А ну, барышнешки, шасть! Здесь — не шантан, и нема отдельных кабинетов…

И в столовой, как он только появлялся, вспыхивали ссоры и крикливый базарный скандал.

За ужином их не было в зале: собирались они в комнате Шрамма (а комната Шрамма была в коврах, шкурах и мягкой мебели). Иногда они засиживались до рассвета, а что они делали в комнате Шрамма — никто не знал, только по утрам уборщицы Дома Советов видели бутылки под столом, выметали шкурки от колбас и коробки от консервов, и утренний воздух комнаты смердил окурками и дрожжами.

И вот однажды несколько вечеров подряд стал дежурить у дверей комнаты Шрамма человек кавказского облика, с выпученными красными белками и крючковатым носом. Это был Цхеладзе. Когда-то он храбро партизанил и его отряд первым с боями ворвался в город, А теперь Цхеладзе затерялся в штатах продкома. Босой, в зашарпанной гимнастерке времен партизанства, он терпеливо и молча стоял у двери и по целым часам слушал спрятанные внутри голоса. Глубоко за стеной раздавались шаги; Цхеладзе поворачивал горбатые лопатки к двери и отходил в сторону.

А когда отворялась дверь и кто-нибудь из четверых выходил в уборную с размякшими глазами, Цхеладзе засматривал в распах двери, в нутро комнаты, и ловил голодными белками тайну уютного Шраммова гнезда. Его не замечали, — проходили мимо и не догадывались, почему из вечера в вечер стоит здесь этот грузин. Разве мало людей в коридоре Дома Советов? Разве Цхеладзе чем-нибудь отличается от других обычных людей, которые толкутся в Доме Советов?

А открыл и поймал его около двери продкомиссар Хапко.

Цхеладзе не успел отойти (у Хапко — воробьиная походка) и носом к носу столкнулся с Хапко.

— Майна?.. Ты чего здесь, чертова морда? Шпионишь?..

Цхеладзе забунтовал, и белки его вспыхнули ненавистью.

— Какой-такой майна? Ты шьто дэлаишь?.. Шьто за полытыка строишь?.. Скажи, пожжалста…

Хапко вцепился в его гимнастерку и размахнулся кулаком, Цхеладзе запутался в собственных штанах, крутым поворотом шарахнулся вбок и ударился головой о стену.

— Вира!.. Это тебе — не царский режим, сволочь поганая!.. Я, брат, тебя за эти проделки завтра же из партии вышвырну…

Пришитый к стене, с растопыренными руками, оглушенный, Цхеладзе со злой растерянностью смотрел на Хапко.

Из комнаты вышел Бадьин.

— В чем дело?

— А шпионит, кинтошка… Для того тебе, чертова морда, существует Советская власть, чтобы ты разводил тут сыск на советских ответственных работников? Бери у него, предисполком, партбилет, и — вира!..

Бадьин в упор смотрел на Цхеладзе ночными глазами.

— Я тебя достаточно знаю, Цхеладзе. Хапко лжет. Ну, была пьянка. Он выпил спирту и спьяну сдурел.

Хапко, пораженный, пискнул, захлебнулся и шлепнул себя по черепу ладонью.

— Майна!.. Предисполком!.. Да ты что — спятил?

— Говори, Цхеладзе. Я заранее знаю, что ты скажешь. Говори прямо — честно и твердо.

У Цхеладзе задрожали губы и лицо вспотело от натуги и страдания.

— Да, я хадыл… хадыл и слушал, да!.. Хадыл, слэдыл как ты рабочий полытыка строишь… Шьто дэлаишь?.. Зачем сволочь разводышь?.. Как ты рабочего чалавэка чюишь?.. Ты шьто знаишь?.. Голод знаишь?.. Кровь знаишь?.. Разруху знаишь?.. Почему пазор нэймеишь?.. Эх товарищь!..

Бадьин стоял перед Цхеладзе и слушал его внимательно и строго. Хапко смеялся пьяно, со свистом. Бадьин положил руку на плечо Цхеладзе.

— Товарищ Цхеладзе, иди домой. Завтра ты получишь командировку в дом отдыха. Тебе надо немного подбодриться. Ты видишь: я не делаю секрета из своих поступков, и тебе нет надобности устраивать наблюдение за товарищами. На этот счет у нас дело поставлено превосходно, и кустарничать нечего. Иди! Видишь, я не скрываю от тебя: согрешили.

Он отвернулся и пошел от него в комнату Шрамма. А Хапко еще раз по-хозяйски строго оглядел Цхеладзе с ног до головы и, в подражание Бадьину, ткнул руки в карман тужурки, — от этого стал еще короче и круглее.

— Ничего, брат, я тебя скоро возьму на абордаж…

Разбитый и сутулый, Цхеладзе пошел по коридору неустойчивой поступью, как больной, шаркая плечами по штукатурке.

Около двери Жидкого он остановился. Не заметил, сам ли отворил дверь или она была открыта, почувствовал только, как чья-то рука подхватила его под мышку и втащила в комнату. Он остановился у порога и увидел, как лампочка над столом погасла за мутной тенью. Эта тень молча прошла мимо него, и лампочка опять вспыхнула и осветила грязную пустоту маленького гостиничного номера в пятнах сырости и плесени.

— Ну, иди посиди немножко, Цхеладзе. Расскажи, что там такое случилось.

Жидкий опять взял его под руку и провел к столу, усадил на табуретку, а сам не сел — стал перед ним, немного изумленный, с бледными ноздрями и вздрагивающими бровями от скрытой усмешки. Цхеладзе взглянул на него с мольбой и злобой я зрачках. Он в бешенстве ударил кулаком по коленке, встал, пристально, сквозь слезы, опять взглянул на Жидкого и опять сел.

— Товарищ Жидкий!.. Стрэлят нада… совсэм стрэлят, товарищ Жидкий… Минэ стрэлят, тэбэ стрэлят… Скажи минэ, какой абарот жизни?.. Скажи минэ, как надо дэлат рабочий дэла?.. Я кровь лыл, дэсят ран был… А гдэ моя кровь? Гдэ голод? Гдэ разруха? Гдэ партыя, товарищ Жидкий?.. Нэ могу тэрпэт такой граз и подлыст… нэ могу тэрпэт…

Жидкий молча прошелся мимо Цхеладзе, встревоженный, с похудевшим лицом и утомленными глазами. Раз за разом он вскидывал руку и ерошил волосы. Он подошел к Цхеладзе и положил ему руку на плечо: хотел душевно, без слов, успокоить его, но ласки своей выразить не мог, и от этой своей непривычной нежности смущенно и стыдно засмеялся.

— Чудак ты, Цхеладзе!.. Чего ты ревешь из-за пустяков? Ну и черт с ними!.. Делай свое дело и знай, что ты для республики дороже, чем все они вместе взятые. Плюнь на них, если ты не можешь взять их сам за грудки, или бей их по линии партии, не щадя сил…

Цхеладзе опять с отчаянием и мольбой посмотрел на Жидкого, отмахнулся и уронил голову на руки.

Жидкий заходил по комнате и уже не смотрел на Цхеладзе. Думал и грыз ногти то на одной, то на другой руке.

— Тут — иное, Цхеладзе: это — не твое. Твое — это слишком мелко… Тут — страшный водоворот. Надвигается еще более ужасная страда, чем гражданская война, разруха, голод, блокада… Перед нами — враг скрытый, который бьет не винтовкой, а всеми прелестями и соблазнами капиталистического торгашества. В наших руках — вся система народного хозяйства. Это — много. Но выползает из утробы обыватель. Он начинает жиреть и перевоплощаться в разные формы. Он уже свивает себе гнездо и в наших рядах и надежно баррикадируется революционной фразой и всякими красными атрибутами большевистской доблести. Базар, кафе, витрины, сладкий кусок, уют, алкоголь… Люди после боевой обстановки срываются с цепи… Тут может быть и паника, и надрыв, и бунт… И не от усталости — нет; от здорового революционного протеста, от слишком развитого классового инстинкта, от боевой романтики. И тут как раз старые методы борьбы — уже на оружие. Враг — подлый, хитрый и неуловимый. Нужно выковать новые средства для новой стратегии. Тут простым возмущением и бунтом не возьмешь: это уже реакция и истерика. Тут надо перешерстить себя до нутра, перекалить, перековать в себе большевика для длительного осадного положения. Романтика бурных фронтов умерла. Теперь не нужно романтики: теперь нужны только спокойные, холодные, упрямые люди, с крепкими зубами, с бычьими мускулами и здоровыми нервами. Надо быть большевиком до конца, Цхеладзе. Успокойся, товарищ, и давай вместе подумаем над многими вопросами, которые требуют большой мозговой работы…

Цхеладзе напряженно слушал, и низкий лоб его морщился толстыми складками под наползающими вихрами. И силился осмыслить слова Жидкого, перемолоть их.

Он яростно рванул себя за мокрые вихры и закрутил головой.

— Н-ны-как нэ панымаю… Ты шьто трэбуху разводышь?.. У минэ душя простой и слава прастой… Скажи: зачем голову морочишь?.. Как ты минэ отвечаишь — страдал я, да? был зэлоный партизан, да? белогвардейцев бил, да? слово свое кровь свой рабочий имэю, да? А гдэ мая кровь, а?.. Сабаки скушали… Скажешь нэт, да? Совсэм чалавэк падлец пришел… Панымайшь?.. Ничего нэт… Шябашь!..

Он встал и быстро вышел из комнаты.

Жидкий долго прислушивался к шагам Цхеладзе и опять заходил по комнате, не переставая грызть ногти то на одной, то на другой руке.

…Не мог изжить того, что было. А было такое по внешнему ходу событий, что бывало и раньше. И в прошлом налетали товарищи из краевого бюро ЦК, и в прошлом была суровая критика работы окружного комитета. Это — естественно и необходимо. Неизменно, как раньше — сосредоточенное молчание и почтительная настороженность ответработников к холодному и официальному товарищу из краевого центра, и так же неизменно бездушно начинался ритуал заседания.

— Дорогие товарищи!..

Но то, что совершилось недавно под шаблонной формой делового приличия, было так неожиданно и больно!..

Пресловутое дело об ущемлении, О нем говорилось меньше всего… Каждое заседание в присутствии белобрысого интеллигента из краевого бюро было взрывами склоки между ним, Жидким (тут и Лухава), и Бадьиным. Уничтожающая критика белобрысым товарищем работы окружкома… Краевая КК… Намеки о переводе на низовую работу…

Простая тут склока или борьба разных сил? Товарищ из краевого бюро ЦК назвал это склокой, и все называют склокой. Так просто! И все по своим углам следят за исходом этой борьбы. Сплетничают. Сами разделяются на враждебные лагери…

Уйти из этой борьбы побежденным, когда знаешь, что правда за тобою, — это слишком тяжело; это нельзя допустить, потому что это — конец. Раз сорвался — будешь раздавлен. Борьба — до конца, неустанная, настойчивая, пристальная, где нужно пользоваться всяким оружием, где нужно использовать все промахи я слабые стороны противника. Бадьин бьет умело: он в совершенстве пользуется бюрократическим аппаратом, административным, опытом и собственным нюхом. Его надо ловить с другой стороны. Не всегда можно быть сильным, опираясь на живые массы. Массы — палка о двух концах: можно быть и вождем масс, а можно превратиться в жертву, в раба и демагога. Он, Жидкий, — близок массам, а Бадьин — над массами, оторван от масс. Но товарищ из краевого бюро ЦК все-таки ставил Жидкому в пример Бадьина. Этих слов не забыть никогда:

— Вы — еще сравнительно молодой член партии: у вас нет необходимой крепкой выдержки, нет отчетливого понимания момента, нет продуманного подхода к делу, и потому вы срываетесь на головотяпство. Товарищ Бадьин прошел огромную школу партийной и советской работы, и вы многому могли бы у него поучиться. Почему вы не сумели контактировать своих действий я дать правильный анализ объективной обстановки, а форсировали события, которые должны были принять другое направление и иные формы? Все это я говорю потому, что бюро ЦК все-таки ценит вас как способного работника и знает вашу преданность партии…

Все-таки… Этот белобрысый интеллигент взял на себя слишком ответственную роль, чтобы от имени партии быть его ментором. Все эти залетные орлы не так страшны и не так значительны, как они кажутся на местах.

Ясно одно: романтики нет… романтика умерла — она в прошлом. Торжественное революционное действо отошло в историю, и потрясающие гимны замолкли. Не действо, а — действие. Надо переключить себя на иные точки, чтобы уметь всякий факт сделать послушным и верным орудием в повседневной борьбе.

Он, Жидкий, знал, что делалось в комнате Шрамма, знал, почему комната Шрамма в коврах и мягкой мебели, знал, что Шрамм не видел мошенничества в райлесе, — знал это Жидкий, но не бил тревоги, чтобы не вносить дезорганизации в партийную работу, Он выжидал удобного случая, чтобы нанести быстрый и меткий удар. Романтики — нет; романтика — это вчера. А сегодня — холодная расчетливость.

Почему бы сегодня не разворошить всю грязь обывательских будней, которые скрывались за дверью комнаты Шрамма? Почему бы не раскопать всех ордеров на колбасу, окорока, консервы и на спирт из здравотдела?.. Почему бы не схватить за горло Шрамма, как врага?.. А с ним…

Он вышел в коридор, кусая ногти, и побрел в ночную глубину, где мутным отблеском на стене молчала открытая комната Чибиса.

 

2. Трудный переход

Глеб добился включения в повестку дня экосо доклада о необходимости частичного пуска завода. Лабазы — пустые. Есть клепка на сто тысяч бочек. Можно было немедленно двинуть в ход перемол клинкера и пережиг цемента в одной из печей. Готовый камень лежит отвалами в тысячах кубов на каменоломнях. Надо только тронуть другую магистраль бремсберга. Первая магистраль пусть работает по доставке дров.

Доклад делал сам Глеб в присутствии инженера Клейста как эксперта. Шрамм холодно и тускло возражал: опять говорил о производственном плане, твердо сколоченном аппарате, о промбюро, о главцементе. Бадьин сидел в обычной позе, опираясь на стол, молчал и смотрел исподлобья на Глеба, на Шрамма, на инженера Клейста, и нельзя было понять, какую линию ведет он в этом вопросе: на стороне ли он Глеба или на стороне Шрамма. Жидкий и Лухава кратко и решительно высказались за принятие доклада и предложили резолюцию: «Безоговорочно приступить к подготовительным работам по восстановлению производства».

Бадьин откинулся на спинку кресла и впервые улыбнулся Глебу коротким дружеским взглядом.

— Других предложений нет. А резолюцию товарища Лухавы голосовать не будем: против нее нет возражений.

Шрамм, напряженный, как восковая фигура, упрямо промычал чревовещателем:

— Я возражаю категорически и неуклонно.

— Резолюция принята, и товарищ Шрамм по существу не возражает.

Бадьин не глядел на Шрамма и говорил холодно и деловито:

— В условиях новой экономической политики производственные силы нашей республики свидетельствуют о своем возрождения и росте. Вопрос о пуске завода становится вопросом актуальным. Мы должны приступить к напряженному хозяйственному строительству. Продукция завода даже при настоящем уровне производительности труда дает возможность удовлетворить строительные нужды больших городов и промышленных районов. Вопрос решенный. Он требует только детальной разработки. Ты хочешь что-то сказать, товарищ Чибис?

Сквозь прищуренные, ресницы Чибис смотрел на Шрамма из темного угла за столом и томился в дремоте и скуке.

— Вот. Я тоже говорю, что Шрамм не возражает. Шрамм не может возражать, и если кажется, что он возражает, то не верьте своим ушам. Шрамма уже нет: Шрамм — анахронизм.

И опять застыл в слепой скуке и усталости.

Глеб увидел, как рыхло дрогнуло и постарело бабье лицо Шрамма и глаза налились мутью.

Лухава внес предложение:

— Командировать товарища Чумалова в промбюро для скорейшего проведения решения экосо и добиться усиленных нарядов непосредственно для нужд завода.

Глеб подошел к инженеру Клейсту, взял его под руку и засмеялся.

— Еду, как дважды два… Эх, и подниму же я бучу там, в промбюро!.. Пошли, Герман Германович!.. Это, товарищи, не технорук, а золото… Замечательный спец Социалистической Советской республики… Знай наших!..

Через день Глеб уехал в промбюро, возвратиться же обещал через неделю.

На заводе шли работы по ремонту корпусов, рельсовых путей, машин и механизмов внутри разных отделений. С утра до четырех часов знойный воздух между заводом и горами, горячо насыщенный цикадами, пылью и зеленью, грохотал металлом, хрипел токарными станками и вагонетками и низкой струной пел в окнах электромеханического корпуса.

А бремсберг по доставке дров, не переставая, изо дня в день гремел вагонетками, и стальные канаты по-прежнему играли флейтами на ролах. На набережной гремели вагоны, кричали «кукушки» и выстрелами бухали в пустые короба дрючки и поленья.

В сверкающей гавани стояли в непонятном ожидании одинокие унылые пароходы.

Даша пропадала в женотделе на собраниях, в командировках. Лизавета каждую неделю собирала баб в клубном зрительном зале, и там, за открытыми окнами, до полуночи разноголосо кричали они и будоражили тишину задумчивых зорь и горных лесных ущелий.

И когда в потемках расходились они по домам, еще продолжали кричать, и крики их были похожи на прежние ссоры из-за кур, из-за яиц, из-за домашних порух.

— Лизавета — неправильно… она неправильно, бабочки…

— Не бреши, Малашка… Она, Лизавета, — правильно… Мы все, бабы, дуры…

— Ну, ежели все дуры, так я не хочу быть дурой… Я вот возьму и обрежу волосы… Бабьи косы, милые товарки, для бабы — аркан: на то и косы, чтобы мужики крутили нас как скотину…

— Ничего подобного… Вот собьемся, сорганизуемся и покажем… И мы силу берем… Вот — Даша всем нам пример…

— Ну да! Поглядите, что стало из хлопцев, а девчата — косомол!.. Раньше было боязно греха и людей, а сей день — косомол!

— Ну и времечко, товарки!.. Выйдешь за ворота — тут тебе и работа… И все как-то по-новому; и комсомол, и партия, и женотдел. За собой не поспеваешь…

Через ячейку и клуб сколотили две группы по ликвидации неграмотности, и когда открыли занятия — за столами оказались только одни женщины. Своей речью Даша очень их растрогала: она отметила, что они, не в пример мужчинам, являются активными борцами за просвещение и тем самым доказали свою пролетарскую сознательность. Дело не в том, чтобы научиться писать и читать, а в том, что это — начало большой работы над собою. Это открывает перед ними двери к государственной деятельности. Знание — большая сила: без знаний нельзя управлять страной. Женщины хлопали в ладоши и чувствовали себя больше и лучше, чем дома, умнее и богаче, чем с детьми и на кухне…

Каждый день утром и вечером заходила Даша в детдом имени Крупской к своей Нюрочке и видела: тает девочка как свечка. Кожа на ее личике пожелтела и покоробилась, будто у дряхлой старушки. Смотрела Нюрочка на мать опечаленными бездонными глазенками, и чуяла Даша: увидели эти глазенки что-то большое и невыразимое. Теперь уже больше молчала Нюрка, думала и лицом и глазами и была равнодушна, когда расставалась с ней Даша.

И Даша впервые за тот год переживала непереносимую боль, но боль эту глубоко хоронила в душе. Никто не замечал в ней этой боли, и только товарищ Мехова однажды задержала на ней внимательный взгляд и тревожно спросила:

— Что с тобой, Даша? У тебя есть какая-то заноза…

— Ты видишь больше, чем нужно, Поля.

Поля смолчала и опять пристально вгляделась в Дашу. И в ее глазах Даша увидела что-то похожее на опечаленные глаза Нюрки.

— Я не знала, Даша, что ты способна притворяться и лгать.

— Ну, пускай есть заноза, товарищ Мехова. Зачем тебе знать, какая у меня заноза? Это никого не касается.

— Да, вот это самое, Даша… Мы крепко организованы и плотно спаяны, но страшно чужды друг другу в своих личных жизнях. Нам нет дела до того, чем живет и дышит каждый из нас. Вот что ужасно… Впрочем, ты ведь не любишь, когда говорят об этом…

… Тает Нюрка, как свечка, — единственная, родная Нюрка, и никто не может сказать, почему она тает. Зачем доктора, если они не в силах сказать ясного слова, если они невластны вырвать ту немочь, которая точит ребенка? Впрочем, не в докторах дело. Она, Даша, знает лучше всех докторов в мире, почему Нюрка гаснет, как звездочка утром. Не только молоко матери нужно малютке: малютка питается сердцем и нежностью матери. Коченеет и блекнет малютка, если не дышит мать на ее головку, не греет ее своей кровью и не насыщает ее постельку своей душой и запахом.

Вина только на ней, на Даше, и этой вины не изжить никогда. Впрочем, не в ней была эта вина, это была необходимость — та сила, во власти которой находилась она сама, Даша, — та сила, которая отрицала смерть и которая пробудила ее к жизни через страдания и борьбу.

Было одно: Нюрка гаснет, как искра. Была Нюрка — и не будет Нюрки. Трепыхала она когда-то ножонками на руках, у груди, ползала, училась ходить и лепетать первые слова. Росла. И вот когда Даша впервые пережила ужас смерти, муки ее были непереносимы: пожертвовать Нюркой, переступить через нее не было сил. Мать готова была предать революционерку. И только муки товарищей и страшная и прекрасная смерть Фимки ослепила ее душу и погасила неотступный образ дочурки. И она не мыслью, а всем существом постигла тогда, что есть другая, более могучая любовь, чем любовь к ребенку, — и та любовь открывается человеку в последний, смертный час.

А вот сейчас увидела Нюрку, с лицом дряхлой старушки и с бездонными глазами, опечаленными смертью — опять, как давно, не может она перешагнуть через ее труп. Да, Нюрка — это жертва ее жизни, и жертва эта — убийственный для нее упрек. И такой разговор был у нее с Нюркой в один утренний час.

— Нюрочка, тебе больно, дочка, да?

Нюрка покачала головой: нет.

— А что тебе нужно, скажи?

— Ничего мне не нужно.

— Может, папу хочешь повидать?

— Я хочу винограду, мамочка.

— Еще рано, голубка, — виноград не поспел.

— Я хочу с тобой… чтоб ты никогда не уходила и чтобы — близко… и винограду… и тебя и винограду…

Она сидела на коленях у Даши, вся тепленькая, родная, неотделимая от нее.

И когда Даша положила ее в постельку, Нюрка долго глядела на нее глубокими глазами, сосредоточенная в себе, и лепетала в тоске:

— Мамочка!.. Мамочка!..

— Что, дочечка?..

— Так, мамочка!.. Не уходи, мамочка!..

Вышла Даша из детдома и не свернула, как обычно, на шоссе, а нырнула в густые заросли кустов, бросилась на траву, где было одиноко и глухо, где пахло землей и зеленью и ползало солнце горошинками, и долго рыдала, разрывая пальцами перегной.

Один раз ночью, в отсутствие Глеба, приехал к Даше на автомобиле Бадьин. Она услышала, что фырчит за окном мотор, и вышла из комнаты. Столкнулась грудь с грудью с ним на крылечке. Бадьин хотел тут же обнять ее, но она сурово оттолкнула его.

— Товарищ Бадьин, здесь тебе нечего делать. Ты эту тактику брось!..

Бадьин опустил руки и стал тяжелым и рыхлым.

— Даша!.. Я ждал, что ты встретишь меня немножко теплее…

— Товарищ Бадьин, уезжай сейчас же. Слышишь, товарищ Бадьин? Иначе я поставлю вопрос о тебе в партийном порядке.

Она крепко захлопнула дверь и щелкнула запором,

 

3. Кошмар

По утрам, когда Поля шла в женотдел, и после четырех, когда возвращалась домой, она торопилась пробежать этот путь с мучительным нетерпением. Шли люди навстречу, шли впереди, и они отражались в глазах размытыми тенями, и не лица она видела, а только ноги — в ботах, босые, в обмотках, в брюках, в подолах, в чувяках, в спущенных женских носочках, — много ног, мотыляющих вперед и назад, неутомимых и пыльных. Она не могла поднять головы, чтобы твердо и спокойно взглянуть на витрины, на открытые двери, на людей, у которых был другой облик, чем раньше. Женщины уже стали не такие, как недавно, весной: зацвели наряды — шляпы в букетах, прозрачный батист, модные французские каблучки… У мужчин — манишки, галстучки и шевровые ботинки. Опять заструились запахи духов, и голоса зазвенели громко и радостно. В кофейнях, в сумраке, сизом от табачного дыма, толпились и барахтались призраки. Среди глухого далекого рокота голосов звенела посуда, звякали кости в азартной игре, и неизвестно откуда, из глубины табачной дыры, струились едва уловимые звуки струнного оркестра.

Откуда все это пришло? И почему пришло так быстро, нахально и жирно? Почему щемящая тоска в душе и сумятица в мыслях?..

Будто попала она в чужую страну, и ушло из души что-то дорогое, невозвратимое, без чего нельзя жить. И еще — стыд, позор и неосознанный страх. Боялась — подойдет к ней кто-нибудь из рабочих или из этих вот оборванцев, изъеденных голодом, с гнойными глазами, и спросит в упор:

— Ну? Так вот до чего вы достукались? Вот чего вы хотели? Бей их, подлецов и обманщиков!..

И эта постоянная боязнь дурманила ей голову галлюцинациями.

Однажды, в конце августа, на набережной, на рельсах и на угольной пыли каботажа, она увидела большую толпу оборванных, волосатых людей. Они грудой лежали, сидели, копошились вповалку — мужики, бабы, детишки.

Пищали, захлебывались, надрывались от плача грудные младенцы, кто-то глухо стонал. Бабы искали вшей в головах друг у дружки, мужики — в рубашках и в очкурах штанов. И липа у всех — в водянке.

Прохожие — деловые люди — с любопытством и строгим изумлением останавливались и нюхали воздух.

— Что это такое? Голодающие?

А из пыльной, вонючей свалки сипло мычали:

— Бя-ада, братцы!.. Занес вот бог — все одно горе мыкать… Може, дай бог, оклемаемся, отудобим… С Волги… с голодающей земли.

И до самого окружкома Поля больно несла в себе этот дрожащий сиплый голос, затерянный в стоне, в смердящих телах, и этот жалобный писк грудного младенца.

— Бя-ада!..

И потом каждый день по улицам города бродили целыми семьями и в одиночку эти голодающие мужики с овчинными лицами в дерюгах и лаптях, с детишками на руках, и пели слабыми, икающими голосами:

— Помогите… голодающие… помираем…

По ночам Поля спала в кошмарах, часами мучилась бессонницей и в эти часы слышала то, что слышала днем, — ясно, назойливо, мучительно: играл струнный оркестр, далекий и манящий, чакали игральные кости, и под окном, на улице, жалобно плакали тусклые голоса:

— Помогите!.. Братцы!.. Бя-ада!..

Она вскакивала с кровати, шлепала босыми ногами к окну, с бьющимся сердцем, с сверлящей болью в голове, и смотрела в ночь. Тишина, пустой мрак и безлюдье. Прислушивалась и опять возвращалась в постельную духоту. Засыпала. Опять просыпалась от странных, потрясающих толчков, И опять — далекие скрипки, щелканье костей, смех, надрывная мольба и писк грудных младенцев.

И вот в одну из этих знойных, бессонных ночей случилось то, чего она ждала давно, как неизбежного.

Где-то распахнулась дверь и сразу ахнула голосами и хохотом, и эти голоса раскатились по коридору, зарокотали и поплыли далеко, переплетаясь в невнятных перекликах.

Потом голоса и шаги растаяли в ночной тишине. Очень далеко певуче цыкали капли, и из тьмы струились призрачные скрипки. Поняла: это пели за окном унылые песни телефонные провода.

— Братцы милые!.. Помогите!.. Бя-ада!..

Не заснуть.

…Песни рабочих масс, толпы в водоворотах и потоках, красные лица, красные знамена. Красная гвардия в горящем ливне штыков. Товарищ Ленин на Красной площади. Издали видно, как вспыхивают его зубы, как вытягивается подбородок и призывно выбрасывается рука с растопыренными пальцами, а под шапкой-ушанкой морщатся щеки и скулы. И кажется, что он смеется. И ничего не осталось в памяти, только эта призывная рука, белый оскал зубов и морщины на щеках… Как давно!.. Будто сон, будто образы раннего детства… Норд-ост подметает на улицах пыль… пыль и пепел… Почему раньше не было пыли, а теперь знойные дни и ночи задыхаются пеплом? В комнате Сергея — тоже тишина, а в тишине — шелест бумаг. Иногда задумчивые шаркают шаги. Милый Сергей, он тоже не спит: свою бессонницу он отмеряет прочитанными страницами.

Раздался тихий стук в дверь, в какую — не поймешь.

— Ну? Кто это?..

Голос Бадьина пробасил дружески, с улыбкой:

— Полячок, ты спишь? Оденься и выйди на минутку: дело есть.

— Не могу, Бадьин. До завтра.

— Нельзя, Полячок. Поднимайся и выходи.

Щелкнул ролик, и дверь отворилась. Распахнулся мутный свет в пустоту коридора. Как? Почему так случилось, что она забыла этой ночью запереть дверь. Мельком увидела, что Бадьин необычного вида: половина — белый, половина — черный.

— Ну вот, так лучше. Ты слишком тяжела на подъем.

Он затворил дверь и щелкнул ключом. Стены опять потухли со мраке, и мрак стал бездонным. И вместе с мраком, сгущая мрак, сам — мрак, невыносимо тяжелой громадой шел к ней он, который должен был прийти неизбежно.

Задыхаясь от страха, она прошептала, отбиваясь руками от тьмы:

— Что тебе надо, Бадьин?.. Что тебе надо?..

И не успела опустить рук: страшной тяжестью он обрушился на кровать и придавил ее к подушке.

— Молчи, Полячок… молчи, молчи!..

Она не боролась, раздавленная тьмою, — не могла бороться, зачем, когда это было неизбежно и неотвратимо?..

Клубилась в искрах бездонная ночь. Где-то далеко шумела большая толпа, и необъятными размахами грохотал гром. Да, это — норд-ост. Это — не дождь и не гром: это норд-ост. Теперь небо — сухое и прозрачное, и звезды ярко и четко переливаются ослепительными пучками радуг. Был Бадьин или не был? Может быть, это — обычный кошмар? Ведь кошмары — всегда реальны, как жизнь. Не потому ли они так страшны и потрясают душу? Был Бадьин или не был?..

Она лежала неподвижно. Рубашка была смята в мокрый комок. И долго не могла почувствовать своего тела: будто есть только голова, а тела нет. Всюду — пустота и бесконечность: черная бездна. И нет ее, а только — голова, и голова невесомо плавает в этой бездонной пучине. А там, во тьме, и за тьмою, — гром и рев бури. Так хорошо и спокойно, и нет ничего — нет времени…

Шаги Сергея зашаркали к ее двери и остановились. Почему Сергей подошел к ее двери? Услышала Поля эти шаги, и дрогнуло сердце. Тело вдруг задрожало и закричало в ужасе. Бадьин… Да, его дверь — рядом, за изголовьем. Он был и ушел.

В глубине, около сердца, ныла тоска как страшное предчувствие смерти. Что такое?.. Почему такая невыносимая боль?..

— Ой!.. Ой!..

Она закорчилась на кровати, сползла на пол и вдруг онемела от страха. Опять густел и падал на нее огромной тяжестью мрак.

Босая, в одной рубашке, она выбежала в коридор, схватилась за ручку двери в комнату Сергея и забилась, ища спасения от неотвратимой беды.

— Сергей! Сергей! Скорее… пожалуйста!.. Сережа!

Царапалась и толкалась в дверь и, как сквозь сон, чувствовала, что дверь дышит под нею и никак не может отвориться.

И когда она распахнулась, Поля обхватила шею Сергея и задохнулась от рыданий — маленькая, беспомощная, с ребрышками ребенка.

Дрожали руки и ноги Сергея, и билось сердце от потрясения, Он отвел ее на кровать, укрыл одеялом, налил стакан воды. Зубы ее стучали о стекло, и вода струйками текла по подбородку.

— Это — мерзко, Сергей… Это — страшно… Я не знаю, что произошло, но произошло что-то непоправимое, Сергей…

Он сел около нее на стул и мягко, робко поправлял подушку, одеяло, и гладил ее руки, волосы, щеки.

— Ну, не надо… Успокойся, Поля… Я знаю… Если бы ты крикнула, я вышиб бы дверь и удушил его…

— Ты не знаешь, Сергей… ты не знаешь… С ним нельзя бороться… от него нельзя спастись…

— Не будем говорить, Поля. Выпей еще воды и засни. Я буду сидеть около тебя, а ты спи: тебе непременно надо заснуть. Это — норд-ост… Давно не было норд-оста… Завтра будет свежо и прохладно…

— Сергей!.. Сережа, ты такой близкий мне и родной!.. Я знала, что это случится, Сережа… и я не могла… Я не знаю, что будет, Сергей…

Он сидел около нее и неудержимо дрожал. Задрожал он впервые с того момента, как только услыхал голос Бадьина. И тогда же почувствовал, что пол заколебался под ним, и с первым грохотом норд-оста все вещи покинули свои места и залетали, как птицы.

— Я знала, Сережа, что это не пройдет даром… Ты видел эти лица, эти голоса?.. Братцы, помогите… Бя-ада! И кости, и скрипки в кафе… и витрины… Революция, превращение в торгашество… И это… Все это — одно, Сережа…

— Да, всё это одно, Поля… Надо пережить эту страшную полосу. Мы должны пережить, дорогая моя Поля… Должны пережить во что бы то ни стало… в борьбе…

Она уснула рука в руку с ним, а он сидел, склонившись над нею, не шевелился, и смотрел на нее пристально, с печальной любовью, до самого рассвета.

 

4. Затор

На заводе после отъезда Глеба шла ремонтная горячка. Окна и крыши корпусов еще зияли разбитыми стеклами; в бетонных стенах еще чернели дыры в обрывках ржавой арматуры, а внутри, в сумеречных чревах, под звездами электрических лампочек стонало и барабанило эхо от молотов и сверл, от скрежета, звона и чавканья металла.

Работали все наличные рабочие силы — двести человек. Ремонт вращающейся печи требовал особого внимания. Нужно было произвести переклепку стальной обшивки и заново выложить внутри огнеупорный слой. Заново нужно было отливать мелкие металлические части на дробилке, на мельнице, на самотасках, на сложных передаточных механизмах. Большая порча была в резервуарах для жидкого теста, где надо было делать новые вращающиеся мешалки и менять целые системы труб причудливых цилиндрических решет и всяких переплетающихся, легких в линиях и рисунках, деревянных и металлических приспособлений. Меньше всего работ было в электромеханическом корпусе и в машинном отделении. Там был Брынза. Жил Брынза — жили и машины.

Люди, голубые от пыли, суетились, ползали около печей, прыгали по переплетам, по кружевам перекладин, лестниц, парапетов, винтили, резали, пилили железо и медь, опутывались тенетами проводов, орали и задыхались от пыли, от духоты, от внезапной бурной трудовой встряски.

На второй магистрали работа шла спокойней и тише. Меняли рельсы в разных местах, чинили виадуки и очищали пути от камней и щебня.

Завод по-прежнему стоял в пыли и запустении, но уже всюду чувствовались его дыхание и первая машинная дрожь. В механических корпусах непрерывно день и ночь пыхтели и рычали дизеля.

И каждый день строго и важно обходил все работы инженер Клейст во всем белом, и впервые лицо его вздрагивало сдержанной улыбкой волнения. Так же юлили около него старые техники и десятники и так же небрежно отдавал он им приказания, дергая головой в такт своим словам. Но с рабочими был он по-прежнему сух, молчалив и проходил мимо равнодушно, отчужденно и слепо.

Глеб поехал на неделю, а пропадал целый месяц. Со второй же недели работы без него пошли с перебоями и к концу совсем прекратились. Заводоуправление перестало выполнять утвержденный план и удовлетворять материальные сметы, а в совнархозе нельзя было добиться никакого толку. Опять — промбюро, главцемент, Госплан…

В заводоуправлении чистоплотные спецы было откровенны с Клейстом.

— Бросьте, Герман Германович, чудить. Завод не может быть пущен. Неужели вы не понимаете? Для чего им, собственно, завод? Ведь смешно, Герман Германович… Предположим, что завод пущен и продукция поступила на склады. Что же дальше? Рынок? Но его ведь нет. Раньше нашим цементом питалась главным образом заграница. А теперь? Строительство? Но ведь строительства тоже нет и не может быть, потому что нет ни капитала, ни производительных сил. Тарарам произвели здоровенный — в этом надо им отдать справедливость. А вот силенки-то нет, опыта-то нет, средств-то нет для созидательной работы. И не может быть при отсутствии частного капитала и частной предприимчивости, На национализированном коне далеко не ускачешь. Воленс-ноленс приходится обращаться к варягам.

Клейст холодно и важно слушал спецов, курил папиросу, не спорил, а заметил коротко и веско:

— Я пришел сюда не для разрешения вопросов из области политической экономии и общей системы государственного хозяйства в России. У меня — скромная задача: потребовать от заводоуправления выполнения производственного плана на ближайшее время. Ремонтные работы прекращены по вине заводоуправления.

Спецы смотрели на свои руки и прятали улыбки в учтивой предупредительности к Клейсту.

— Заводоуправление здесь ни при чем, Герман Германович: оно получает все инструкции от совнархоза. Обратитесь непосредственно в это учреждение.

Это были новые люди, присланные из совнархоза, но эти люди, под покровом лояльности, надёжно несли в себе прошлое. И он нес это прошлое, но оно стало далеким и мертвым: это прошлое перегорело в огне настоящего, и от него остались только одни головешки. Между ним и этими людьми уже не было понимания. И он видел, что глаза их потухли от его неожиданных слов и в улыбках их были скрытая насмешка, недоверие и трусость. Этот странный чудак или слишком хитер, или выжил из ума от панического страха перед большевиками…

Клейст шел в совнархоз. И там встречали его так же почтительно и приветливо, как своего человека, и улыбались так же, как и в заводоуправлении, — загадочно, многозначительно, через золотые зубы, через пристальные намеки в глазах.

Так же важно и холодно он излагал цель своего прихода, и тут, как и в заводоуправлении, ему давали учтиво-официальные ответы сквозь дымку скрытой насмешки.

— Да, выполнение ваших смет задержано, Герман Германович: вероятно, они будут пересмотрены. Видите ли, мы не можем вопреки промбюро и главцементу… Пока нет соответствующих условий… Предсовнархоз, как сведущий и осмотрительный человек (а в глазах — пристальный игривый смех), ведет твердую линию… Шутить он не любит… Тут слишком все поспешно… Что скажет главцемент… Есть основания предполагать, что в промбюро и особенно в главцементе вся эта затея с заводом не встретит сочувствия… Мы ждем авторитетных указаний.

Клейст уже без техников и десятников бродил один по заводским корпусам, по рельсовым путям, подолгу осматривал пустынные площадки и постройки, разобранные механизмы, мусорные остатки прерванных работ и угрюмо бил палкой по камням, обломкам и брошенным материалам. И только один человек встречался ему в этих молчаливых прогулках — сторож Клепка, с бровями и бородой, как хлопья цемента.

Глеб приехал с задранным шлемом, весь грязный и мятый с дороги, но с прозрачными, будто вымытыми глазами. Он не зашел домой, а пронесся прямо на завод, пробыл там короткое время и, бледный от ярости, широко зашагал на бремсберг. Везде — пустота, сор и разлом, как в первые дни его приезда из армии.

Задыхаясь от бешенства, он бегом промчался в заводоуправление.

Опрятные спецы, оглушенные горластыми ругательствами, в изумлении и растерянности застыли на местах: кто шел — остановился, кто сидел — встал, кто писал — не поднял головы. Глеб с порога же начал глушить всех сплеча:

— Какая это дрянь, скажите мне, учинила это подлое дело?.. Я хари всем побью за это предательство… Где директор?.. Я сейчас всех мерзавцев отправлю в Чека за саботаж и контрреволюцию… Вы думали — меня нет, так можно вести старую тактику?.. Вы думали, что без меня ваш паршивый номер пройдет?.. Чертовы куклы, я вас всех посажу на аркан!..

Он бегал из комнаты в комнату, кого-то искал, никого не видел, швырял стулья, сметал бумаги со столов и толкал людей, которые стояли у него на дороге. Кукольно нежные машинистки испуганно корчились на стульях и прятали свои прически в клавиатуре.

А люди стояли и сидели немые от испуга и, когда он убегал от них, панически переглядывались и прикладывали ладони и бумаги ко рту.

Когда немного прошел бешеный порыв, Глеб бросил в одной из комнат шинель и сумку и ворвался в кабинет директора. С таким же тревожным изумлением, но стараясь быть спокойным, встретил его директор Мюллер, с серебряной щетиной на черепе, с серебряными стрижеными усиками, в золотом пенсне. Он встал и протянул ему руку через стол.

— Что это вы там расшумелись, товарищ Чумалов? Вы так ругаетесь, что лопаются стекла.

Глеб не сел и руки Мюллера не заметил. Стал боком к столу и с угрозой спросил:

— Кто распорядился прекратить работу на заводе?

Мюллер развел руками от покорного бессилия.

— Вы мне не ломайте дурака, а режьте прямо. Какая это скотина угробила всю работу на полном ходу?

Мюллер вздрогнул, сверкнул стеклами пенсне, и лицо его стало дряхлым и ржавым.

— Прежде всего, я просил бы вас, товарищ Чумалов, быть осторожнее в выражениях. Заводоуправление здесь ни при чем. Мы прекратили работу потому, что совнархоз не нашел возможным продолжать ремонт за отсутствием необходимых средств и без санкции высших хозяйственных органов.

— Дайте мне распоряжение совнархоза… Всю переписку… сейчас же! Снюхались с совнархозной шатией: думали, что за моей спиной удастся передернуть карту? Думали, что в промбюро меня отошьют, а вам под горячую руку будет удача? Шалите, голуби, я вас здорово посажу под колпак.

— Какие же у вас основания, товарищ Чумалов, возводить на нас такие тяжелые обвинения? Я протестую самым категорическим образом: вы необдуманно говорите оскорбительные вещи. Мы же не маленькие дети: мы не можем выходить из пределов инструкций и предписаний, исходящих сверху. Мы были устранены от участия в этих событиях: все склады опечатаны совнархозом, все документы изъяты из дел представителем совнархоза… Будьте любезны устраивать скандал не нам, а совнархозу.

Глеб повернулся к Мюллеру и ткнул кулаком в стол.

— Вы мне, пожалуйста, не заливайте ерунды. Я великолепно знаю все ваши махинации, Вы, друзья, забыли дело с райлесом. Вы узнаете на своей шкуре, как стреляют прохвостов. Вы меня принимали за дурака и водили за нос, а я вам буду ломать башки и ребра. Имейте в виду, что с утра рабочие приступают к работам. Ремонт должен быть закончен через два месяца, а с осени завод будет на полном ходу. Поняли?

Мюллер пожал плечами, смущенно улыбнулся и хотел что-то сказать, но подавился сухим языком.

На площадке около завкома толпились рабочие, сутуло трудились в кучки в бездельной скуке, сидели в холодке на земле у стены, выходили и входили в двери. Курили. Гуторили разноголосо и хохотали. Громада стоял на высоком крыльце, в открытых дверях конторы, размахивал костлявыми кулаками и надрывался от чахоточного возбуждения.

— Как есть это, товарищи, временно, повинны мы, как рабочий класс, отнестись сознательно и так и дале… Мы ячейкой и собранием вынесли резолюцию, и как совпроф и профстрой есть наши родные организации, таким образом, мы всяко сумеем защитить наши интересы и дадим ход на предание ревтрибуналу…, и всякую нечисть и сукиных сынов пришьем…

Толпа волновалась, кричала и аплодировала.

И только Савчук, в драной рубахе, расталкивая людей, размахивая руками, кричал как оглашенный:

— Бить их надо идоловых душ. Почему лимоните? Терпеть не могу…

Глеб сбежал по широкой бетонной лестнице вниз и сразу увяз в гуще пыльных и потных лиц, в криках, в бестолковщине…

— Вот он, Чумалов!.. Ах ты, барбос, сукинова сына!.. Хо, теперь он, вояка, покроет… Хо-хо, да черт же тебя унес на нашу голову в недобрый час…

А среди этих радостных выкриков — другие, угрюмые голоса:

— Как же это так, товарищ Чумалов? Ведь что же это такое?.. Этак ежели будем работать, так лучше к черту в зад…

— Шутки, что ли? Мы знаем, чьи это проделки…

— Ха, эти старые шкуродеры спят и видят царский режим…

— Хозяевов ждут, черти поганые…

— Да что там голову морочить… К ногтю их — и никаких гвоздей…

Обдавали махоркой, потом, и от тесноты и дыхания было угарно и душно. Глеб растолкал людей и поднялся на крыльцо к Громаде.

— Товарищи, работы пойдут полным ходом. Завтра по гудку каждый принимается за свое дело. Все эти махинации распутаем живо и сумеем кое-кого посадить на мушку. Еду в совнархоз. Потребуем, товарищи, беспощадной расправы с контрреволюцией, В промбюро я провел все наряды. Привез с собой топливо. Пошлем людей за клепками. Пускаем в первую голову дробилку и перемол клинкера.

Рабочие бросились к Глебу, подхватили его под руки, радостно затискали и оглушили ревом. Кто-то поддел его под ноги, кто-то облапил поперек тела, и вдруг множество жестких рук швырнуло его в воздух.

— Забирай круче, братва!.. Даешь Чумалова!.. Гоп!.. Подавай выше… Гоп!..

— Да бросьте вы, черти полосатые!.. Перестаньте, идолы!.. — Глеб смеялся, болтал ногами и руками в воздухе, над головами рабочих, но видно было, что ему приятно, что этот бурный восторг друзей он считает вполне естественным и неизбежным.

Он стал на ноги, стиснутый утомленными товарищами, и сразу же столкнулся с Савчуком.

— Идолова ты душа… Глеб!.. Подавай на полный удар бондарню… Теперь не могу… Бить буду!

Глеб перемигивался с кем-то из рабочих и кому-то показывал кулак.

— Громада!.. Где Громада? Толкай его сюда, ребята… Едем, Громада!..

В совнархоз Глеб не поехал, а слез с линейки у дверей исполкома.

По лестнице на второй этаж он тащил Громаду под мышку, А Громада хрипел, задыхался и таращил глаза от изнурения.

— Ох, какая же ты дохлая курица, Громада! Голова ты садовая! Для похода ты — рваный сапог… Ну, набирайся духу для боя…

— Ты же знаешь, товарищ Чумалов, как я есть в удушливом разе, но всякому спецу покажу сорок очков вперед…

— Овва, горы своротим… Верно!..

И как только лохматый дядя увидел Глеба, отворил дверь еще издали и отодвинулся в сторону вместе со стулом.

Бадьин был не один: у него сидели Шрамм, Чибис и Даша.

Она взглянула па Глеба и ахнула глазами от изумления, и в них широкой волной плеснула тревога и радость. А Глеб увидел в глазах ее не радость — что-то другое, не виданное раньше, глубокое, как вздох.

Бадьин рассеянно взглянул на него исподлобья и опять опустил глаза на стол, на бумаги, которые ворошил волосатыми пальцами: слушал Шрамма.

Чибис сидел, как всегда: не то скучал, отдыхая, не то думал о чем-то своем, что не будет сказано вслух никому.

…Зачем тут Даша? Даша — у Бадьина. Неужели правда — ее загадки и шутки об одной постели в станице? Было это или не было? Почему в глазах у нее — тьма? Глаза ее — сухие, круглые, сожженные жаром, как в лихорадке. Опять душа ее — глубокий колодец, и, как вода в глубоком колодце, она далека для него а недоступна. И впервые он вспомнил в эту минуту слова Моти: не будет у них прежней жизни, не будет одного гнезда.

Он не подошел к ней, а она осталась сидеть в стороне и уже не смотрела на него — была как чужая.

Шрамм говорил глухим голосом:

— …И не моя вина, если были злоупотребления в райлесе. Я выполнял пунктуально инструкции руководящих органов. Почему тогда РКИ не замечала никаких ненормальностей, а теперь нагромоздила в актах целые кучи криминалов? Аппарат нашего совнархоза был до сих пор образцовым, работа проходила блестяще. И вдруг оказывается, что это — не работа, а чуть ли не сплошное уголовное преступление. Я этого не понимаю и требую тщательной и беспристрастной ревизии.

Бадьин холодно посмотрел на него и усмехнулся.

— Ты не понимаешь… Это — ясно, почему ты не понимаешь. Аппарат совнархоза — образцовый, схема выполнена великолепно. И потому, что этот аппарат образцовый, он являлся прекрасной защитой для преступлений. Ты передал всю работу в руки чужого, враждебного нам элемента. Ты не мог видеть из-за твоего образцового аппарата непрерывного грабежа в райлесе, не видел, что рабочие оставались без хлеба, без одежды, без инструментов, что агенты открыто занимались спекуляцией за счет государства. Ты не понимаешь, почему у тебя под носом совершаются мошеннические сделки по захвату народного имущества, как, скажем, недавняя сдача в аренду кожзавода бывшему владельцу. Ты не понимаешь, что в одном из твоих отделов был разработан, например, целый концессионный план насчет цементного завода, чтобы вырвать его из рук государства и передать прежним акционерам. Ты этого не понимаешь, а я вижу в этом тягчайшую экономическую контрреволюцию.

Шрамм оставался в прежнем нечеловеческом напряжении. Только глаза его наливались мутью и голос был в хриплых трещинах от утомления.

— В последнем случае я ног только разделять точку зрения сведущих людей, которые с цифрами в руках доказывали невозможность эксплуатации завода в ближайшие десятилетия. Все материалы по этому вопросу направлены в центр: ставить же этот вопрос на разрешение экосо я не был вправе. Вопрос же о кожзаводе был разрешен в положительном смысле в исполкоме.

Бадьин блеснул широкими зубами и обменялся взглядом о Чибисом.

— Я знаю, как он был разрешен в исполкоме. Там не было известно из твоего доклада о фальшивых цифрах и подставных лицах. Об этом мы поговорим с тобой в другом месте.

Он взял бумагу со стола и быстро пробежал глазами.

— Возьми, товарищ Чумалова. Сейчас же пройди в коммунхоз: пусть сегодня же он отдаст распоряжение об освобождении всех домов и немедленно оборудует их под ясли.

Даша подошла к столу и не взглянула ни на Бадьина, ни на Глеба, а Глеб увидел, что в глазах Бадьина одним коротким мигом вспыхнула пьяная капля. Челюсти Глеба до боли раздавили зубы и тинькнули в ушах.

— Товарищ Бадьин!..

— Ага, наконец-то!.. Где же ты пропадал до сих пор, черт тебя возьми? Ну, докладывай, докладывай, пожалуйста… Ишь как рожу испек: должно быть, здорово жарили…

И дружески улыбался Глебу.

А Глеб стал бок о бок с Громадой перед Бадьиным и угрюмо, с суровой отчужденностью, залпом отбарабанил:

— Товарищ Бадьин, я и член завкома Громада спешно прибыли, чтобы узнать: по чьему распоряжению и на каком основании прекращены работы на заводе? Там — полная дезорганизация и развал. Такого безобразия оставить нельзя. Я бы хотел знать, какая это сволочь развела саботаж и контрреволюцию? Рабочие неспокойны. Такая злостная бесхозяйственность хуже бандитского налета. Вот здесь товарищ Шрамм: пусть он ответит, как мог совнархоз допустить такую уголовщину?

Бадьин опять блеснул зубами в дружеской и странно веселой улыбке.

— Об этом я знаю. Из главцемента получена в совнархозе телеграмма о прекращении работ впредь до выяснения вопроса о целесообразности пуска завода.

— Я знаю, чья это работа, товарищ Бадьин. Но в совнархоз была послана из промбюро строгая директива — принять все меры к организации работ. Там этот вопрос обсуждался, и документы у меня на руках.

Голос у Шрамма был чужой и хриплый.

— Есть промбюро, но есть и главцемент.

Глеб в бешенстве заметался около стола. Щека его дергалась в неудержимой судороге.

— Товарищ прсдисполком, я ставлю вопрос на ребро: так работать нельзя. Пускай Шрамм хоть черта съел, но за такие дела надо дать ему хорошую вздрючку. Это — не шутка, товарищи. Мы еще насчет этого разбоя поговорим… А Шрамм не подходит к рабочему двору. Это — дважды два… Об этом будет доложено окружному комитету. Тут прямая угроза, товарищи, всей нашей хозяйственной политике. Товарищ Бадьин правильно подчеркнул: экономическая контрреволюция… вот! Надо положить этому конец. Дело райлеса — это одна малая болячка. Тут дело похлеще. Надо, товарищи, взять кого следует на аркан. Генерально поднять пыль во всех учреждениях. Довольно валандаться со всей этой белогвардейской шайкой: пора по-настоящему взять ее за жабры. Должен сказать, товарищ Бадьин, что все резолюции экосо и наряды проведены полностью. Завтра рабочие приступают к работам. Мы срываем печати со складов и все берем на учет. И еще заявляю, товарищ Бадьин: мы требуем безоговорочно нового состава заводоуправления. Мы поднимем и Москву, ежели на то пошло.

Он вытащил пачку бумаг и бросил на стол.

— Вот вам все документы. Нас били промбюро, так и мы же бьем этим промбюро.

Лицо у Шрамма было мертвенно-бледно, а глаза тусклы а грязны, как у трупа.

Чибис быстро встал и вышел стремительным шагом, без прежней тяжести в ногах.

Бадьин опять исподлобья взглянул на Шрамма и опять улыбнулся веселой игрой в глазах.

— Ну как, Шрамм? Придется, вероятно, и совнархозу посидеть на одной скамье с райлесом? Картина занятная, поскольку дело принимает крутой оборот.

В коридоре Глеб натолкнулся на Дашу. Она, должно быть, ожидала его. В ее мерцающих глазах дрожал мучительный крик, Она стояла перед ним спокойно, как обычно, и сказала тихо, с надломом:

— Ты вот приехал Глеб, а Нюрочка умерла… Ее уже похоронили, а ты не успел… Сгорела Нюрочка, а тебя не было… Нет больше нашей Нюрочки, Глеб… родной мой!..

В первый момент Глеб почувствовал страшный удар в груди, а потом стало тихо, точно он вдруг оглох. Сразу же похолодело внутри и растаяли ноги, как при падении с высоты. Он не отрывал глаз от Даши и долго не мог выговорить слова.

— Как?.. Да не может же быть!.. Как?.. Нюрочка?.. Да не может же этого быть!.. Даша! Что же это такое?

Даша стояла, опираясь спиной о стену, и Глеб увидел, как она, немая, плакала, задыхаясь и глотая слезы. Они текли по щекам на дрожащий подбородок и падали на грудь. Она не вытирала их и как будто улыбалась от беспомощности и покорности. Рядом, тоже у стены, Громада задыхался от хриплого кашля.