Мы плыли вслед за буксирным пароходом, который тянул нас на толстом и очень длинном канате, и мне казалось, что чумазый пароход был страшно далеко — не меньше, чем за версту. Он плыл впереди, как огромная серая утка, и, растопырив крылья, бил концами их по воде, а вода бушевала и убегала назад к нашей барже двумя волнистыми дорогами. Баржа грузно утопала в густой тёплой воде, а волны мягко плескались в её жирные бока. Позади, за кормой с диковинным рулём, похожим на ворота, и длинным бревном-воротилом, привязанным верёвками к бортам, кипел широкий взбаламученный след.

Мимо едва заметно и очень далеко плыли песчаные берега и отмели с посёлками, плоты на сваях и лабазы, сонные баржи и лёгкие белопарусники. Плыли навстречу буксирные пароходы, которые, играя колёсами, тащили за собою нефтеналивные баржи. Впереди густо зеленели кудрявым кустарником и зарослями камыша острова, и Волга растекалась и вправо, и влево. Наш пароход поворачивал в широкий проток, но и он разливался так же безбрежно, как сама Волга. Я бродил по палубе и, не отрываясь, смотрел на эти унылые острова, на далёкие песчаные степи в лиловой дымке, на блистающие протоки и озёра в мерцающих маревах. Все эти пустынные картины казались мне сказкой, которую скучно и сонно рассказывала мне моя маленькая жизнь. Вот по песчаным прибрежным волнам лениво, с натугой шагают один за другим бурые верблюды и несут на своих горбах какую-то кладь или везут за собою арбу на громадных колёсах. С реки проходили через палубу волны свежей прохлады, а с жёлтых песчаных бугров и морщинистых равнин в зелёных клочьях колючей травы налетал сухой и душный зной, едкий от обжигающей пыли.

Я бродил по барже от кормы до носа. Солнце горело в голубой раскалённой вышине, и смола на палубе плавилась, лопалась, словно кожа огромного жирного чудовища на огне, и прилипала к моим босым ногам.

Люди тесной грудой сидели и лежали на своих пожитках и томились от жары. Все они казались мне грязными, пыльными, раздавленными нуждой, как нищие. Кое-где патлатые и бородатые мужики играли в чумазые карты, одни хохотали, другие ругались. С весёлой злостью в глазах какой-нибудь бородач, стоя на коленях, хлестал пучком карт по красному носу другого лохматого бородача. Кое-где в кучах тряпья мужики и бабы деловито и строго ели красные ломти арбуза или жёлтые, как масло, дыни. Среди этой тесно сбитой людской толпы находился бывалый человек, который самодовольно рассказывал что-то, а его с любопытством слушали мужики. Кто-нибудь из них тыкал пальцем в его грудь и, хитренько усмехаясь, вскрикивал:

— Ты, мил человек, об карсаках не бай… и об неводах не калякай… Нас работой не испугаешь. А людей разных — татар этих аль персияшек — и мы видали. Ты о харчах скажи. Да и бахилы вот — свои аль хозяйские?

— На бахилы не зарься, — весело открикивался человек. — На бахилы нехватит силы. Походишь и в опорках.

Мне больше нравилось наблюдать людей на передней палубе. Там народ подобрался разбитной, и всегда стоял оживлённый говор и смех. На самом носу торчал толстый просмолённый пень, обмотанный канатом, и этот канат, дрожа и поскрипывая, с жутким напряжением уползал в воздух к далёкому пароходу. Свёрнутые канаты, как бочки с набитыми сплошь обручами, туго свитые из множества бечёвок, стояли рядом с деревянными тумбами. Огромным железным крестом лежал якорь у борта, а около него — куча ржавой цепи. Здесь я постоянно видел бондаря Гришу, который словоохотливо разговаривал с соседями. Гармонист в шляпе набекрень, в пиджачишке и краснощёкая женщина с озорной усмешкой в голубых глазах сидели на скамьях за стареньким скрипучим столиком, который они ухитрились где-то достать. Крупная курносая девка с застывшим лицом, их подруга, неподвижно сидела на палубе, обхватив руками колени, и тупо смотрела на опущенное бревно мачты, которое лежало узким концом на полукруглой крыше избы. Гармония с медными пуговками ладов и серебряными колокольчиками всегда стояла, как ларчик, на столе, и мне казалось, что она живая: вот сейчас встрепенётся и поползёт цветастыми мехами в руки парня. Приходил сюда и Корней, как свой человек, садился за столик рядом с гармонистом. Он вынимал из кармана кожаных штанов манерку с жестяной кружечкой на горлышке, и они вместе с гармонистом молча выпивали по одной чарке.

— Григорий! — сердито звал он бондаря, но тот отрицательно качал головой.

Женщин Корней никогда не угощал и совсем не обращал на них внимания. Но подруга гармониста свысока посматривала на него и дразнила низким певучим голосом:

— Корней — пенёк без корней… надеть на тебя шляпу — будешь чучело. Угостил бы меня да поцеловал в сахарные уста.

Здесь же сидели на тугих узлах или чаще всего стояли у борта две девушки: одна — высокая, чернобровая, с дерзкими глазами и выпуклым лбом, другая — белокурая, худенькая, с нервным лицом, остреньким носиком и крепко сжатыми губами. Их называли «хохлушками». Высокая — Галя, худенькая — Оксана.

Лоцман сюда не заглядывал: он имел дело только со своей артелью.

Мать начинала хлопотать около плиты с раннего утра, нетерпеливая, взволнованная, а я помогал ей: чистил картошку и рыбу, мыл посуду, подметал пол и приносил из трюма дрова. Приходил Корней и, улыбаясь, говорил шутливо и по-свойски:

— Ну-ка… на помочь я пришёл к твоему водоносу, Настя.

— Да я уж сама, Корней, за водой-то бегаю: не под силу ему… да и боюсь, как бы за борт не упал.

— Ну, так к себе в водоносы принимай. Вижу, больно уж хлопочешь сгоряча. На ватаге тебя такую рыба слопает.

Эта шутка Корнея впервые вызвала у меня оторопь: из моря сплошными косяками выбрасывается на берег рыба и алчно впивается в мать, которая приманила её своей горячей хлопотнёй. Она впивается в её ноги, руки, громоздится вокруг неё трепещущими кучами, растёт живым, судорожным серебристым курганом и хоронит её в своей холодной прожорливой массе. Шутка Корнея была, вероятно, по сердцу матери: она беспечно улыбалась ему и отвечала весело:

— А я за работой песни люблю петь. Никакая рыба не съест, а плясать будет.

Так каждый день с утра Корней носил воду в кухню, наливал котёл и ставил полное ведро на стол. Мать варила щи из солонины или уху, пшённую кашу и жарила картошку. К обеденному часу я мыл мокрой шваброй пол, начисто протирал стол и нарезал в глиняную чашку помидоров, огурцов, луку и поливал постным маслом. Лоцман Карп Ильич всегда шёл к столу первым, за ним Корней и Балберка. Они были рыбаки, и им, как опытным мореходцам, поручено было вести на промысел баржу, доверху нагружённую товарами для хозяйской лавки, инструментами для плота, железом, солью, мукой, клёпками, обручами. Всё это было доверено Карпу Ильичу, и он держал себя, как хозяин: строго, с достоинством приказывал, а за обедом не позволял болтать попусту. Все они казались мне необыкновенными, загадочными существами, которые таили в себе страшную силу, неведомую другим людям. Все они были похожи друг на друга: ходили в кожаных бушлатах и картузах, шагали тяжело, лица у них были жёсткие, бородатые, глаза твёрдые и зоркие. Неразговорчивые и как будто равнодушные друг к другу, за столом они больше молчали, а когда перекидывались пустыми словами, думали о чём-то своём, и слова не отвечали их мыслям. Они никогда не вспоминали о своих рыболовных походах и не жаловались на пережитые бедствия, но с матерью шутили неумело, и громоподобно смеялись, когда она робко пятилась назад. Я видел, что она нравилась им: глаза их добрели, они любовались её бойкой расторопностью, певучим приветливым голоском, гибкой её фигуркой и какими-то необычными для бабы праздничными движениями. Она ставила на середину стола глубокую глиняную чашку с жирными щами или ухой и перед каждым услужливо клала деревянную ложку.

Карп Ильич приказывал, как глава семьи:

— Настя, чего стоишь? Садись к столу, кушай. А ты, курносый, подсаживайся к Яфимке — к Балберке: он моложе всех. И будем мы, как колокола на колокольне — от благовестного до малинового.

Мать почтительно статилась и распевно отказывалась:

— Чай, мы свой черёд соблюдаем, Карп Ильич. Кушайте на здоровье. Вот накормлю вас, а там и мы сладкие остаточки поедим.

Карп Ильич с сердитой лаской хрипел:

— Садись, коли велят! У нас — артель, а ты с сыном в артели. Ты это своё деревенское покорство брось, забудь его. Здесь народ дерзкий, вольница. Вот и свои бабьи путы с головы сдери. Садись смелей со мной рядом.

Рыбаки раскатисто хохотали.

— Плыви, шемая, к осетру!

Но Карп Ильич как будто не слышал ни выкрика, ни хохота. Так же поучительно он говорил, приглашая мать взмахом руки:

— Видала бабёнку-то с девкой и парня с гармонией? То-то. Они и перед самим хозяином с шиком пройдут, себя покажут. Их не тронь. Тоже вот и хохлушки. Не девки, а крапива.

Мать стеснительно садилась рядом с Карпом Ильичом, а я — с Балберкой, молодым, толстогубым парнем, с тёмным пухом на щеках, с маленькими острыми глазами и вздёрнутым носом. Нижняя челюсть у него была квадратная, широкая и сильная, и, когда он ел, она почему-то трещала у него. Роста он был небольшого, но голова была крупная, а уши торчали, как крендели. Со мной он не разговаривал и не замечал меня: вероятно, ему было обидно, что лоцман сажал меня рядом с ним. С этого часа он норовил ущипнуть меня или, желая показать, что он шутит, очень больно трепал за волосы. Как-то я не выдержал и ткнул его кулаком в подбородок. Корней захохотал и подзадорил меня:

— Ловко поддел судака под жабры! Не давай спуску!

Но мать разволновалась и рассердилась:

— Да ты с ума сошёл, бесёнок! Чего это с тобой сделалось? Сейчас же уйди из-за стола и глаз не показывай!

Она так разволновалась и покраснела от стыда, что у неё выступили слёзы. А я крикнул в отчаянии:

— А чего он щиплется да нос оторвать хочет!

Корней захохотал во всё горло. Балберка усмехнулся, играя озорными глазками. Но Карп Ильич хладнокровно и испытующе посматривал то на меня, то на Балберку. И когда я встал, сдерживая слёзы, чтобы выйти из-за стола, он рукою приказал мне сесть.

— Ты, Настя, не выходи из себя, не обижай мальчишку. Балберка оказался трусом — вредит под столом, из-под полы. Мальчишка ему при всех, без боязни, сдачи дал. Вот он, малолеток-то, и доказал тебе, Яфимка, что ума у тебя меньше, чем у него. А драться за столом да на старшего нападать — у нас не позволено. Нынче ты Балберку ударил, завтра Корнея, а послезавтра меня. Ты, Фёдор Стратилат, должен ко мне за праведным судом обращаться. А чтобы вперёд неповадно было, вот тебе наказанье: нынче вечером читать мне будешь.

Балберка попрежнему ел с аппетитом, усмехался и играл глазами. Корней посматривал на меня с лукавой улыбкой и одобряюще подмигивал.

— С этого дня я его рядом с собой сажать буду, Анику-воина. Хороший рыбак из него будет.

— Нет, — сурово возразил Карп Ильич, — он с Балберкой сидеть будет: пускай поучатся друг у друга, как надо вместе жить и как вражду дружбой сделать. Вражда отдаленьем сильна, а дружба — близостью. Недаром я тебя, Яфимка, Балберкой назвал: поверху плаваешь — пробкой.

А мать, красная, с горячими глазами, надломленным голосом говорила:

— Я и не знаю, чего это с ним сделалось. Никогда он даже слова дерзкого старшим не говорил, а сейчас и кулаком замахал.

Корней смеялся и подмигивал мне.

— Ничего, Федяшка, не робей. Обиды не затаивай, а всегда сдачи давай. Эка, какого барбоса смазал! Смелей живи, милок, да по-своему. Большие-то хотят, чтобы малыши были такие же, как они, заранее хотят, чтобы они седые да покладистые были. А у детей — свой норов. Своя болячка больнее, а свой кулак — надёжней.

— Ну, давай помиримся, — снисходительно сказал Балберка с прежней ухмылкой.

Он смотрел в свою ложку и как будто не слышал, что говорили Корней и Карп Ильич. Я уже заметил, что он ни на кого не смотрел и как будто пропускал мимо ушей даже приказание лоцмана, хотя выполнял эти приказания точно. С виду ленивый, нагружённый своей кожаной одеждой, он болтал длинными руками и будто занят был только своей думой, которую никак не мог додумать. И всегда кривил рот от усмешки про себя, и в маленьких глазах его, сдвинутых к носу, поблёскивали острые иголочки. Мне казалось, что он забавляется только своими мыслями, а то, что происходило около, совсем его не интересовало.

Однажды он, проходя по палубе, неожиданно притиснул меня плечом к стене надстройки и засверлил зрачками.

— Ну что, боишься меня? То-то, вижу… Меня все чуют. Издали глаза пялят. Меня недоноском считают, а я ловчее всех.

Он говорил правду: я вспомнил, как поднимали якорь на барже. Четверо матросов, напирая на рычаги, вставленные в чугунную голову ворота, наматывали на его туловище ржавую цепь. Цепь скрежетала и ползла медленно, как чудовищная многоножка, позванивала, прыгая по зубцам. С ворота цепь собирал и со звоном укладывал в круглый ворох Балберка. Когда из-за борта показалась мокрая голова якоря с толстым кольцом, матросы осторожно, толчками, стали вытягивать его могучее тело на палубу. В тот момент, когда якорь уже перевалился через борт, явился Карп Ильич и, не взглянув на матросов, прошёл мимо, к носу — проверить, готов ли канат к спуску. Якорь с грохотом упал на палубу под испуганный рёв матросов:

— Берегись!

Карп Ильич кубарем кувырнулся в сторону вместе с Балберкой. Пассажиры дружно захохотали. Лоцман вскочил на ноги и рявкнул:

— Это какой шарлот дурака валяет? Голову сорву!

Балберка стоял около него, озираясь, без обычной ухмылки, без картуза, серый от потрясения.

— Ежели бы я не успел, дядя Карп, ты без ног бы остался… а то и пополам перешибло бы. Видишь, якорь-то куда брякнулся?

Пассажиры уже не смеялись, а вместе с матросами бросились к Карпу Ильичу. Кто-то подал ему картуз, кто-то стирал с его кожаного пиджака сор, кто-то сочувственно кряхтел:

— Ну, счастлив твой бог… Экая махина! Вдрызг бы раздавила! А мы думали: что за представление? Ну, и молодчина парень — молоньей метнулся!

Карп Ильич молча взял картуз, старательно надел его, отряхнулся, смахнул пыль с пиджака, сурово оглядел испуганных матросов и спокойно посоветовал:

— Надо, ребята, глядеть да рассчитывать. Вы — не из трактира. Давно ли с посуды-то на берег сошли?

Матросы смущённо оправдывались:

— Чай, не впервой якоря-то тянем.

— То-то что не впервой… — спокойно согласился Карп Ильич. — А глаза да сноровку в трактире пропили?

— Прямо невдомёк, как это случилось…

Карп Ильич пошёл своим тяжёлым шагом назад. На Балберку он не взглянул и не сказал ни слова. А он, Балберка, напялив на лоб картуз, пошагал к якорю. В глазах его опять играла пронзительная усмешка.

Второй случай был смешной. Как-то во время обеда из-за плиты выбежала большая крыса. Она нахально и неторопливо пробежала вдоль стены, волоча свой грязный хвост и поблёскивая злыми глазами. Мать в ужасе вскрикнула, но крыса не испугалась. Балберка отшвырнул меня и мгновенно, как по воздуху, пролетел через комнату и грохнулся на пол. Крыса шарахнулась обратно, но вдруг исчезла под телом Балберки и завизжала. Матросы хохотали, смеялся и Карп Ильич. Все перестали есть и, задыхаясь от смеха, следили за вознёй Балберки. А он неторопливо встал и, раскачивая мёртвую крысу за хвост, брезгливо бормотал:

— Ишь, сволочь поганая! Не звали в гости — так сама явилась. Вот нахальная тварь!

Он вынес её из комнаты и бросил за борт. Мать выскочила из-за скамьи, схватила ковш и зачерпнула воды из котла. Когда явился Балберка, она крикнула ему:

— Иди сюда, Яфим: руки мой! Мылом, мылом погань-то сгони!..

Все давились кашей от хохота.

— Ловко, Балберка, ничего не скажешь! — похвалил его Корней. — Побежим в море — будешь тюленей в Каспии ловить.

Карп Ильич с серьёзным видом решил:

— А я ещё думал кота взять на баржу. Куда тут коту-то до Балберки! Знаменитый крысолов!

Все опять захохотали. А Балберка мыл руки мылом и мычал хвастливо:

— Спроть меня никто не поспорит… Я не то ли что крысу задавлю да за борт выброшу, я и хозяина кувырну в Волгу, так что он и не заметит…

— Ну, перед хозяином-то ты, хвастун, на задних лапках будешь плясать, — хитро подмигивая, обличил его Корней. — Мы перед хозяином-то все молчим да пузу его кланяемся.

— Пузо — это пузырь, — самодовольно болтал Балберка. — Давайте на спор: я на его пузе, как на барабане, поиграю. И он же мне полтинник подарит.

Карп Ильич сердито выпучил глаза и угрожающе поглядел и на Корнея, и на Балберку. Он прохрипел как будто равнодушно, но наставительно:

— Чего болтаешь, молокосос! Хозяина надо уважать: он нам работу даёт.

Корней в тон ему подхватил:

— Разувает, раздевает и кусок хлеба изо рта дерёт. Ты, Карп Ильич, двадцать годов у него горб ломаешь. Во льдах, в штормах смерть видал…

— Мало ли что я видал, — согласился Карп Ильич, — А крысолову рано ещё над хозяином глумиться. Пускай с моё послужит.

— Пускай послужит, — засмеялся Корней. — Хозяин ещё больше брюхо отрастит.

Я слушал этот их разговор, и мне было непонятно, почему Карп Ильич защищает хозяина, которого я видел пьяным на пароходе и который озорничал с народом, а потом поехал кутить в Царицыне с вольной бабёнкой и забубёнными гуляками. Я видел, что Корней не согласен с ним и не почитает хозяина, а Балберка даже изображает его смешным уродом.

И вот когда Балберка прижал меня к дощатой стене, я сначала окрысился, ожидая от него какой-нибудь каверзы. Но он вдруг обезоружил меня своим дружелюбием:

— Дурачок, чего ты ершишься? Ты меня не бойся. Это хорошо, что ты сдачи даешь. Я ловкий и никогда нигде не пропаду. Никто меня голыми руками не возьмёт. Я — не муха: никто меня не прихлопнет. А ежели я тебя дразнил, щипал да за нос хватал, так это я для того, чтобы тебя испытать, какой ты нравный. Мать у тебя ловкая, а ты на что годный? Ну, и вижу: карахтер у тебя горячий. А теперь мы с тобой дружить будем. Пойдём, я покажу тебе, какие у меня разные принадлежности.

Большой своей рукой он подцепил меня под локоть и толкнул в дверь другой половины избы. Комната была такая же, как и кухня, но пустая: на полу лежали кошмы, а на них — клетчатые одеяла и грязные разноцветные подушки, а у стен стояли зелёные сундучки, обитые жестью. К окну был приставлен стол, на стене висела на гвозде жестяная лампа. В углу, на полочке, стояла иконка в фольговой ризе, засиженной мухами. Вокруг стола стояли старенькие табуретки. По стенам развешены были чёрные кожаные бахилы, жутко похожие на удавленников. Здесь было тихо, глухо и пахло пылью и рыбой.

Балберка почему-то погрозил мне пальцем. В глазах у него уже не играли ехидные искорки: в них застыла тревога и ожидание. Лицо его было очень серьёзно, строго, словно в этой комнате таилась какая-то опасность.

Он со звоном открыл сверкающий жестью новый сундучок и махнул мне рукой. Внутри сундучок был перегорожен дощечками на несколько колодцев: в одном лежали свёрнутые сетки и блестели, как живые, рыбки в пучках верёвочек, в другом тоже рыбки, похожие на птиц — со сложенными крыльями, в третьем, самом большом, стояла чайка, а в четвёртом кучей лежали куклы — парни, девки. Он выхватил откуда-то белую птичку и бросил её к двери. Птичка бойко вспорхнула и стала летать по комнате, кружиться, метаться и взад и вперёд, и вверх и вниз. Балберка следил за нею с радостной улыбкой и в восторге вскрикивал:

— Ага, так-так!.. Ну-ка, ну-ка, выше, к потолку!.. Не убейся, дурашка!.. Ну, да тебя не учить летать-то.

И вдруг она неожиданно села ему на руку. Он хвастливо засмеялся, бережно погладил её и положил обратно в сундучок.

— Э-эх, ты-ы!.. чтоб тебя тута-а!.. — поражённый, вскрикнул я и невольно бросился к сундучку. — Да как она летает-то?

Но он осторожно и настойчиво отстранил меня от сундучка и захлопнул его.

— Нельзя. Сроду не скажу. Это я сам додумался. Ежели скажу — всё пропало. В секрете-то всё дело. В том-то и загадка, А ежели загадки не будет — не будет и интересу. Надо, чтоб человек диву дался. Тогда и башке работа. Я страсть не люблю, когда люди снулые: только небо коптят да скуку наводят. Видишь, какое у тебя лицо-то стало хорошее… А мне от этого и самому вольготно. Ты гляди, что я тебе ещё покажу.

Он вынул чайку, порывисто взмахнул ею, и она мгновенно расправила крылья. Кургузенький хвостик её зашевелился.

— Это уж — большая. Я её пущаю только один на один. С ней ещё возни много: иноместо она не слушает меня. Она у меня будет долго летать и высоко подниматься, когда ежели ветерок. А сейчас она ещё не сотворилась.

Он положил её на старое место и вынул связанный пучок кукол. Но меня привлекли сверкающие рыбки — такие же, как плотички в нашей речке Чернавке.

— Это — обыкновенное дело, — отмахнулся от меня Балберка. — Этой блесной я рыбу ловлю. А вот эти молодцы да молодки сейчас плясать пойдут, а то они совсем стосковались. Я их взаперти держу уж сколько дён… Ну, ребята, выходи! И гармониста подхватывай! Приударьте хорошего трепака, чтобы баржа ходуном заходила!

Мне почудилось, что куклы сами собою выскочили из сундука и попрыгали на пол. Я заметил только, как Балберка, став на корточки, зашевелил пальцами над куклами, а они с гармонистом в середине беспокойно зашевелились, подталкивая друг друга. Потом в кружок выбежали парень и девка и стали перебирать ножками, взмахивать ручками, изгибаться, крутиться. Гармонист стоял в кругу, играл и тоже приплясывал. Когда один парень начал плясать вприсядку, вся толпа закружилась, замахала руками. Началась общая пляска. Я смотрел на эти куклы — и видел их живыми. И потоку, что они веселились и плясали, как живые, это было так забавно и увлекательно, что я хохотал до слёз. И Балберка смеялся, пошевеливая пальцами, и не отрывал глаз от своих людишек. В комнате было одно окошко с пыльными стёклами, и серенький свет таял в воздухе, а в углах сгущался вечерний полумрак. Мне хотелось увидеть, на чём держатся куклы и как Балберка распоряжался ими. Ясно было, что все эти фигурки — на ниточках, но ниточки совсем не были видны, как я ни старался поймать их глазами. Мне особенно было удивительно, что каждая кукла вела себя по-своему: она не повторяла движений других, а плясала и махала руками, как ей хотелось.

— А теперь они попарно танцевать желают, — серьёзно пояснил Балберка. — Гармонист-то польку заиграл. Гляди, как кавалеры благородно кланяются барышням.

И он губами заиграл польку. Парни жеманно поклонились девкам, а девки гордо задрали головки. И мне вспомнилось, как Дунярка, поднимая платьишко пальцами, изгибалась в красивом поклоне и пела:

— Чихирь в уста вашей милости!..

Я задыхался от хохота и никак не мог оторвать глаз от этого захватывающего зрелища.

Парни подхватили девчат и закружились парами, не мешая друг другу, минуя друг друга, перебирали ножками в такт музыке.

— Ну, браво, браво! — похвалил их Балберка и строго приказал: — Поиграли, и довольно! Идите по домам! Делу время — потехе час.

Он схватил кукол в пригоршню и ласково положил их в сундук. И опять я не видел, чтобы он снимал нитки с пальцев. Это было загадочно, и я долго не мог успокоиться. А он, довольный и счастливый, смеялся. Это был совсем другой человек — не тот, которого я видел за столом и за работой: чудилось, что лицо его светилось, а в глазах сияло радостное раздумье.

— Ну как, брат? Здорово я разбередил тебя?

— Сроду не забуду! — в сильном возбуждении крикнул я. Должно быть, этим своим волнением я умилил его: он снял картуз, засмеялся, взъерошил сбитые в войлок волосы и вытер кожей картуза пот со лба.

«Он тоже, как маленький, — с удовольствием, подумал я. — С ним водиться хорошо. Я у него выпытаю, как такие игрушки делать».

В углу я заметил красивую коричневую рогатину. Её металлический наконечник блистал серебром и остро вонзался в пол, а наверху, на другом конце, длинной петлей висел ремень. Я подошёл и хотел поднять её одной рукой, но она оказалась тяжёлой. Почудилось, что она задрожала у меня в пальцах. Балберка, должно быть, увидел испуганное удивление на моём лице и с гордостью похвалился:

— Это — моя работа. Я сам её сделал, выточил из дубовой слеги. Она сто лет служить будет.

— А зачем она тебе? Чай, ты не старик… — озадаченно снасмешничал я. — А на льду с ней играть, так ты уж большой.

— Чудачок ты, барашка-кудряшка!.. Да разве с рогатиной играют? С этой рогатиной я с Жилой Косы до Астрахани да обратно на чунках сколь раз летал. Тыщи три вёрст покрыл. Управляющий только меня кульером и посылает. Лучше меня на чунках — на салазках — никто не ездит. А потом — ну-ка! — в мороз, в непогодь полети-ка по морскому льду… Хоть кому страшно. Ведь до Жилой-то от Астрахани — почитай пятьсот вёрст. Сейчас вот, перед осенью, мы на барже ползём, а зимой лёд здесь — аршин толщины. Вот я и лечу по льду на чунках. Стою на них и промеж ног рогатиной этой себя подталкиваю. Вот так, смотри! Дай-ка мне рогатину!

Польщённый его приказанием, я радостно схватил рогатину и хотел подбросить её кверху, но она оказалась для меня очень тяжёлой, словно железная. Я храбро поднял её перед собою и дрожащими от напряжения руками поднёс Балберке.

— Молодец! Не уронил — сладил! — похвалил он меня, и никогда я, кажется, не был так счастлив, как от похвалы этого неуклюжего парня. — Это штуковина, барашка кудряшка, сто сот стоит. Такой рогатины нигде в округе не сыщешь.

Он легко подкинул её и перебросил с руки на руку, потом ткнул между ног, и, выбросив руки с рогатиной, наклонился, воткнул наконечник в пол и сделал вид, что порывисто оттолкнулся вперёд.

— Вот как! Видел? Я лечу на чунках быстрее ветра. За мной однова волки гнались… Куда там! Я — круто в одну сторону, да в другую, а они — кувырком, да шерстью лёд подметают… А тут ещё друг дружку стали грызть от досады. Без отдыху летишь от поставы к поставе — целых пятьдесят вёрст… И остановиться нельзя: хватит морозом, да пронижет ветром — пиши пропало. А тут без передышки — легко. Махай себе рогатиной, а чунки сами летят по чистому льду аль по накатанной дорожке, промеж вешек. Красота! Всё сияет и бел-кипень снег, и ты — словно птица в небесах…

Он изгибался, взмахивал рогатиной и вдруг всматривался в меня невидящими глазами и крепко сжимал зубы. Нижняя широкая челюсть его становилась костистой и выпирала под ушами бледными шишками,