Осенняя путина продолжалась до холодов, и казарма пустовала с утренней темноты до позднего вечера. Только в полдень и непроглядными вечерами по звонку резалки и рабочие приходили в казарму, чтобы похлебать болтушки и выпить горячего калмыцкого чаю. После торопливой перекуски все бросались на нары, как избитые, и лежали неподвижно, забываясь на четверть часа.

С севера подули суховеи, и пески задымились ядовито-жёлтой мутью. Колючая пыль знойно обжигала лицо, засаривала глаза, и они слезились и наливались кровью. Кожу на лице и руках саднило, губы трескались и сочились кровью. Эта пыль проникала и в казарму, воздух в ней тоже был мутный, знойный и ядовитый. По ночам казарма стонала и надрывалась от кашля. Песок покрывал одеяла и подушки тонким слоем, и волосы на голове сбивались в тугой войлок. Хлеб старательно завёртывали в полотенце, в тряпки, прятали под одеяла, но песчаная пыль въедалась глубоко в хлебный мякиш. Похлёбка и чай варились вместе с песком, и на дне чашек и кружек оставалась жидкая бурая кашица. Все переживали это бедствие трудно и казались больными. Я не раз видел, как некоторые резалки на плоту слабели, прерывали работу и в ужасе смотрели перед собой кровавыми глазами, а потом истошно вскрикивали и плакали. Все были, как немые, и лица горестно тупели. Даже Прасковея с Оксаной стали печальны. Но Наташа и в эти дни не менялась: работала с обычным неторопливым упорством, с застывшим страданием в лице. Мать переносила песчаную пытку молча, а Марийка жалобно посматривала на неё и со страдальческой улыбкой облизывала сухим языком кровь на губах. Я чувствовал, что мать тоже страдает, но даже эти неиспытанно-страшные дни были для неё милее, чем подъяремная жизнь в деревне под безжалостной властью отца. И я гордился ею и волновался от нежности к ней, когда её задушевный голос красиво напевал какую-нибудь припевку или полюбившуюся ей песню наших деревенских крашенинников:

Наступит день красы моей — Увижу божий свет! Кругом-то — море, небеса… А родины уж нет!

Марийка словно просыпалась и с изумлением вскрикивала: «Настя! Краса моя!» Она подхватывала напев и вторила матери с радостным порывом. Прасковея поднимала голову и подзадоривала:

— Молодчина, Настя! Никогда не вешай носа! Дорожи, Марийка, такой подружкой!

И, звякая ножом о багорчик, лихо подбадривала всех:

— Ну-ка, товарки! Запевай другую — поразливистей!

И сама заводила своим низким голосом:

Ах ты, море, море синее — Море синее — Каспийское!.. Унеси ты, море, моё горе — Утопи в лазоревых волнах…

Подхватывала Оксана высоко и звонко. С её голосом сливались в радостной готовности голоса матери и Марийки. Сначала женщины молчали и отмахивались, вздыхая, потом с натугой подпевали вполголоса.

А море быстро уходило от нашего берега. С песков к мутному горизонту неслись тучи рыжей пыли. Мне было жалко расставаться с морем, и я бежал по мокрой отмели, чтобы догнать его. Баржа опять свалилась на бок. Вода лизала гнилые доски разбухшего её брюха, и в чёрной ребристой дыре болтались на ветру какие-то обломки и лохмотья.

Дня через два море призрачно искрилось где-то очень далеко и казалось ненастоящим, как мираж. И там, где недавно весело играли белые паруса рыбачьих посуд, теперь до самого неба бушевала песчаная пурга.

С прибрежного плота все опять перешли на дворовый плот. Закрытый камышовыми стенками, сумеречный и душный «сухой плот» не продувался ветром, и только в квадратных дырах вихрилась рыжая муть. В эти дыры въезжали одна за другой высокие арбы, опрокидывались назад, задирая оглобли кверху, сбрасывали рыбу на пол и уезжали в другую дыру напротив. Девки, наглухо закутанные платками с узкой щёлкой для глаз, надрывно кричали на лошадей: «Н-нё! Да нё же, несчастная!» — и хлестали худые их крупы концами вожжей.

С этих дней начались новые перемены в моей жизни. На одной арбе ездила Галя, подруга Оксаны: у неё загноились и распухли руки, и она уже не могла действовать ножом. Перевязанные тряпками пальцы были неподвижны. Приказчик перевёл её на доставку рыбы. Она лихо скакала на своей арбе, и маленькая гнедая лошадка бежала у неё бойко, словно чувствовала строптивый и горячий нрав своей новой погонщицы. Держалась она всегда очень смело и независимо: казалось, что никого и ничего не боится и готова поозоровать каждую минуту. Одно мне в ней было не по душе — это неласковое обращение с женщинами. Отвечала она всем срывка, словно со всеми была в ссоре и всех презирала. И когда резалки обидчиво протестовали, она враждебно отшибала их от себя.

— Какая есть, такая буду. А если не по нраву — отвернитесь.

Оксана и Прасковея только молча улыбались и никогда не упрекали её. Она почему-то запросто, по-родственному привязалась к кузнецу, хотя он был самый отпетый ругатель и нелюдимый бирюк. Он не пил, не бродил по поселку и никогда ни с кем не ссорился, но из своей тёмной берлоги бросал, как камни, тяжёлые слова гулякам, которые являлись в казарму без пиджаков и сапог. Присматриваясь к нему и проверяя свои впечатления отношением к нему Гриши и Прасковеи, я чувствовал, что кузнец — хороший человек, что он никогда никого не обидит и сам дорожит строгостью своего поведения. Дружил он только с кузнецами других промыслов, и я видел, как в чёрной и дымной кузнице толкались эти закопчённые бородатые и безбородые парни. Он что-то показывал им и объяснял с несвойственной ему живостью. Я не раз подходил к дверям кузницы, но войти в железную тьму, пахнущую окалиной, боялся. Кузнец не кричал на меня и не прогонял, но его красные белки казались мне страшными, и я с оторопью уходил прочь.

Однажды подрядчица сварливо приказала мне влезть на арбу к Гале и взять у неё вожжи.

— Нечего зря болтаться. Такие, как ты, по людям работают. В деревне-то, должно, и запрягать, и править лещадью умел. Валяй вместе с Галькой, а то она и арбу по дороге бросит.

Мать испугалась и в смятении крикнула со своей скамьи:

— Не пущу в такую непогодь! Ослепнешь, задохнёшься, песком занесёт…

Но Галя засмеялась и успокоила ее:

— Ничего! Он храбрый молодчик. Вдвоем не страшно.

Я был очень доволен, что буду ездить на арбе и, как в деревне, держать вожжи в руках.

А мать даже соскочила со скамьи с гневным блеском в глазах.

— И не моги, сынок! И не думай! Пропадёшь. Подрядчица только на даровщину горазда…

— Ну, ты… пискунья! — набросилась на неё Василиса. — Мальчишка пускай хлеб зарабатывает, а не ползает тараканом.

Мать с неслыханной смелостью крикнула:

— Не твой хлеб ест. Ты заработанный хлеб отняла у него…

Я вскочил на ступицу колеса, вцепился в край ящика и впрыгнул в слизистое дно арбы. Галя звонко крикнула на лошадку, взмахнула вожжами и пропела по-мальчишечьи:

Я — девчонка сходная: Горько — не заплачу я, С гадким я — холодная, С милым я — горячая!

Колючий песок кружился по двору вихрями, пронзительно бил в лицо и засыпал глаза. Я уже до этого успел приспособиться к ветру: щурился, оставляя узенькую щёлочку между веками, а когда на ресницах оседала пыль, становилось легче — песок сам защищал глаза. Галя опускала платок ниже глаз и быстро вскидывала голову, чтобы взглянуть на дорогу. А дорога заметалась песчаной позёмкой, покрывалась рябью и сугробиками. И только бегущие навстречу лошади с арбами и белоголовые девчата на арбах были нашими вешками. Арбы катились одна за другой, и мне казалось, что в ящиках лежит не рыба, а песок. Девки визгливо кричали на своих лошадей. За нами тоже бежали лошади с хвостами на отлёте. Они часто скрывались в облаках песчаной мглы и опять появлялись, как призраки. А там, где на днях синело море, бушевали клубастые облака ржавого цвета.

Сначала я мучительно терпел ожоги и, надвинув на нос козырёк картуза, храбро покрикивал на лошадь. Но когда вьюга захлестала нас под барханами, я не выдержал и уткнулся в угол вонючего ящика. Галя засмеялась и шлёпнула меня вожжами по спине.

— Эге, хлопчик! Не надолго же тебя хватило! А ну, дай я завяжу тебе лицо фартуком.

Но я опять вскочил на ноги: насмешка Гали была больнее ожогов и ослепляющей пыли. Я не маленький, чтобы окутывали мне голову фартуком. Рабочие не завязывали своих лиц: они только низко надвигали на лоб картузы. Правда, у них были бороды, их забивало песком, и мне было смешно, когда мужики трепали их, как куделю, а песок вылетал из волос, как дым. Не сладко было носить бороды в такие песчаные дни. Карманка тоже морщился от улыбки, когда бородачи выбивали пальцами песок из густой заросли на лице: у него не было бороды, в реденькой шерсти на щеках и подбородке песок не задерживался. И я догадался, что бороды у карсаков потому не растут и узенькие глаза потому щурятся, что они живут в барханах и приспособились к песчаным бурям.

Я храбро подставил лицо навстречу вихрям — и чуть не задохся от сухой пыли, но, прижмурив веки, лихо крикнул на лошадь. Чтобы обезоружить Галю, я обнял её за поясницу и настойчиво потребовал:

— Дай-ка вожжи-то, Галя! Я ведь дома хорошо с лошадьми обходился: на гумно один ездил, и за водой на реку, и боронил…

Она засмеялась.

— Ишь, ловкий какой! Валяй! Погляжу, какой ты наездник.

Я подхватил вожжи, и мне сразу стало хорошо. Может быть, лошадь, почуяв вожжи в руках такого мужчины, как я, побежала бойко, взмахивая головой. И мне было лестно, когда Галя поощрительно пошлёпала меня по плечу и удивлённо крикнула:

— Ой, люди добрые! Да он же — настоящий чумак!

Девчата, закутанные в платки, и бородатые рабочие гнали своих лошадёнок и вожжами, и кнутом, мелькали мимо нас в мутной вьюге и кричали что-то невнятное. Я с гордостью держал вожжи в руках и правил, как самосильный возчик. Когда порывы ветра бросали песок в лицо, я отворачивался, отплёвывался и опять бодро орудовал вожжами, властно покрикивая на лошадь. Сначала Галя следила за мною и, посмеиваясь, командовала:

— Правее держи, хлопчик! На морду встречного коня налетишь.

Она не раз пыталась вцепиться в вожжу, но я локтем отшибал её руку и кричал сердито:

— Не мешай, Галя! И без тебя знаю… Дорогу-то песком заметает — лошади трудно.

Из-под платка смеялись мне лукавые глаза. А лошадь поворачивала ко мне уши и послушно бежала туда, куда я направлял её.

До рыбачьего стана было вёрст пять, но мне показалось, что ехали мы очень долго. Я изнемог от жгучей, непроглядной бури, на зубах хрустела песчаная каша, глаза плакали и закрывались от режущей пыли. И как я ни щурился, как ни смигивал песок, он засорял глаза. Но я не сдавался: мне обязательно нужно было доказать Гале, что я хоть и без платка, а с честью выдержу эту чортову дорогу и не хуже её могу управлять лошадью.

Мы выехали в широкую долину в зарослях лозняка и седого камыша по берегу реки. Стало сразу легко на душе, когда передо мною прохладно зазеленели клочья колючек и жирные пятна толстой ползучей травы, похожей на пырей. Всюду трепалась на ветру серая полынь. Песчаная пыль здесь уже не била в глаза, а проносилась очень высоко и улетала к морю. Оно блистало совсем рядом и морщилось рябью и овчинными волнами, которые быстро убегали от берега в запылённую даль.

Рыбачьи станы разбросаны были по обеим сторонам ерика: тут тоже на просмолённых сваях сползали в реку плоты, а около них колыхалась рыбачья посуда. Поодаль от плотов пластались длинные бараки. Таких ериков по побережью было много — и больших, и маленьких.

Перед плотом стояли несколько одноколок, одна за другой, и ждали своей очереди. Мы остановились позади последней. Из-за плота выезжали арбы, нагружённые рыбой. Девки, забинтованные платками, разудало покрикивали и взмахивали вожжами.

Галя похвалила меня за то, что я хорошо правил лошадью — не струсил перед песчаной вьюгой, — и велела слезть с одноколки. А когда наша арба въедет на плот, мне сразу же нужно вскочить на неё, сесть на доску впереди и с вожжами в руках быть начеку: при выкрике «долой!» рысью выехать с плота на дорогу.

Я охотно спрыгнул с арбы, чтобы размяться и умыться в речке, а главное, чтобы увидеть Балберку и Карпа Ильича с Корнеем. Вода в ерике была бурая, но не мутная и пахла горькой гнилью камыша и водорослей. Но когда я умывался, она показалась мне очень приятной и свежей, словно с лица и глаз сняла душную плёнку.

От самого берега широкой полосой тянулась густая заросль чилима, и в тёмной глубине рогатые орехи шевелились, как живые. Я вытянул длинную коричневую верёвку в узлах и мохрах и нарвал целую пригоршню этих орехов. Они не лезли в карман, больно кололись, но я мужественно терпел их злые уколы: мне хотелось привезти их на плот и подарить матери с Марийкой и Прасковее с Оксаной.

На плоту лежали кучи живой рыбы: сазаны, лещи, судаки и вобла, а бородатые рабочие в высоких сапогах и рогожных фартуках захватывали её сетчатыми черпаками и бросали в деревянные ящики одноколки. Я подбежал к краю плота, к прорезям с кишащей рыбой, но ни Балберки, ни Карпа Ильича, ни Корнея здесь не было, Должно быть, они убежали в море или вверх по реке. И только в тот момент, когда наша лошадь подходила к самому плоту, меня кто-то схватил за руку.

— Рыбак рыбака видит издалека.

Карп Ильич стоял передо мной в бахилах, большой, тяжёлый, как выкованный из железа, и улыбался мне глазами и бородой. Я очень обрадовался и прижался к нему.

— А я, дядя Карп, страсть по тебе соскучился. Однова встретил Балберку и хотел с ним к тебе поплыть, да Балберка не взял.

— Зато он поклон от тебя привёз. Помнишь обо мне — это хорошо.

— Я всё помню и никогда не забуду.

— Всё помнить не годится: злое — вон из памяти, а доброе храни. Оно, доброе-то, с тобой расти будет. Помнишь, как я тебе рассказывал о нашем гармонисте?

— Ещё как помню-то!..

— Ты что же это, книжник, в возчики нанялся?

Он кивнул кожаным картузом на арбу и подмигнул мне.

— Нет, меня не нанимают: хотят, чтоб я бесплатно работал. А я не хуже карсаков рыбу считаю и с лошадью справляться привык.

— Ну, ничего, потерпи — скоро подрастёшь. Оно тебе и в рыбаки ещё рано. А вот, говорят, ты бунтовать гораздый? Тут про тебя у нас Матвей Егоров рассказывал: ты с его парнишкой будто в море побежал за какими-то сокровищами, а потом будто вместе с резалками мятежом занялся. Бунтовать ради баловства — это дурость и озорство, а за своё кровное подраться не мешает. Сразу видно, что рыбак из тебя будет хороший. Зимой на житьё к вам на промысел приедем, вот тогда чтением займёмся. Зимой здесь рыбу не ловят. Ну, прощай! Матери поклонись — с душой бабёнка. В обиду её не давай. За Григорья держитесь: он всем родня.

Он похлопал меня по плечу и пошёл вразвалку к рыболовным посудам, которые стояли у плота и колыхались от ветра. Вдали, за посудами, желтели песчаные бугры и до самого неба клубилась ядовитая пыль.

Хотя Галя сидела рядом со мною на доске впереди арбы, но уже вожжей руки не брала, а просто каталась, наглухо закутавшись в платок. А я лихо погонял лошадь на рыбный стан и со стана, несмотря на вязкие перекаты песка на дороге. Лошадь охотно бежала на промысел, где была её конюшня. Уже после второй поездки у меня растрескались губы, потекла кровь, и мне хотелось кричать от боли. Но я мужественно бодрился, чтобы Галя не заметила. Кожа на руках высохла, покоробилась и тоже начала трескаться. Глаза заслезились, веки распухли.

Мать жалобно просила меня больше не ездить на стан. Прасковея подошла ко мне, когда я распутывал супонь, чтобы снять гужи с оглобель и опрокинуть назад арбу.

— Больше не езди, Федяша, хватит на этот день. Пропадёшь — хворать будешь. Беги скорее к жиротопне и намажь себе и губы, и лицо, и руки жиром. — И набросилась на Галю: — Ты что же это парнишку-то испортила, Галька? Рада, что даровой помощник явился? Это ты, девка, брось! Здесь надо знать, как от песков защищаться.

Но Галя не рассердилась на Прасковею, а засмеялась.

— Да разве с ним сладишь? Он и вожжи из рук вырвал, и в угол меня загнал. Настоящий парубок! — И серьёзно пояснила: — Спасибо ему: дал рукам моим отдых. Болят они, мочи моей нет.

Но я возмутился: я — не маленький, чтобы и мама, и Прасковея опекали меня. Эка, беда какая, растрескались губы и цыпки на руках! У меня эта чепуха бывала каждое лето в деревне. А веки распухли и глаза покраснели не только у меня, но и у рыбаков, и у резалок. Вон у ней самой, у Прасковеи, песок-то во всех складках и кофты, и платка, да и глаза, как заплаканные. Карманка одобрительно кивал мне своим колпаком и морщился от улыбки. А Прасковея строго осматривала моё лицо и сердито спрашивала:

— Ты для кого это надрываешься? Для подрядчицы? Сколько она тебе за работу отвалила? Твоя работка на пользу не нам, а волкам.

Я был поражён этой её правдой и почувствовал себя, как воришка, которого схватили за шиворот. Но, взглянув на Галю, у которой лукаво смеялись глаза в щёлке между платками, и на её завязанные руки, я сразу почувствовал, что и я прав не менее Прасковеи.

— Чай, я для Гали работаю. Руки-то у неё, видишь, какие? Она носит их, как робёнка.

Прасковея не сдержала улыбки.

— А всё-таки не езди, Федяшка. Да я и не пущу тебя.

Я вынул из кармана несколько орехов рогатого чилима и сунул ей в руку.

— Ой, не забыл и гостинца привезти! Ну, да это не поможет тебе.

Остальные орехи я отдал матери и Марийке.

Галя возилась с супонью, но не могла затянуть её: ремень выскальзывал из больных рук, завязанных тряпицами. Подъезжала другая арба, и девка орала требовательно:

— Эй вы, арбешники! Очищайте место! Чего прохлаждаетесь?

Глаза у Гали были страдальческие: должно быть, руки её разболелись ещё мучительнее, и она не в силах была справиться с ремнём.

— Помогай, чумак! — крикнула она растерянно. — Без тебя дело не обходится.

Я бросился к ней, выхватил супонь и по привычке вскинул ногу к колодке хомута.

— Полезай на арбу, Галя! — распорядился я с уверенностью взрослого человека, который взял на себя ответственность за доставку рыбы. — А то лучше пошла бы в казарму да руки перевязала. Я один справлюсь за тебя.

Резалки засмеялись, но Прасковея сердито крикнула:

— Отойди от арбы, Федя! И не думай ехать!

Подрядчица кричала издали:

— Отъезжайте скорее! Чего копаетесь? Долой! Мальчишка!..

Я легко вскочил на арбу и задорно крикнул:

— Но-о, сивая-красивая, гнедая-молодая! Поехали с орехами, прискакали с судаками!..

Мать бежала ко мне с платком в руке, но не успела бросить его в протянутую руку Гали: лошадь рванула арбу и вынесла её во двор. Мельком увидел я, как грозила мне багорчиком Прасковея.

Мы с Галей сделали только один конец: она ездить уже не могла и ушла в казарму, а меня оттащила от арбы мать.

Когда я пришёл домой, тётя Мотя всплеснула руками и молча, с угрюмым лицом подтолкнула меня к закуте. Она налила в жестяной таз горячей воды и велела скинуть рубаху.

Всего-то песком забило… Не волосы, а колтун. Глаза надо промыть. С мылом. Ослепнешь. Гляди-ка, беда какая: заплыли глаза-то, кровью налились!.. Тут по неопытности не один человек глаза потерял. Кровью плакали. Ах, дураки какие! Парнишку-то испортили. На стан, что ли, ездил?

— На арбе… Гале помогал: руки у ней совсем отнялись.

— Знаю. Вон на нарах лежит. Не то мне кашеварить тут, не то вас лечить.

Она заботливо вымыла мне голову, несколько раз промыла глаза тёплой водой, но вдруг невыносимая режущая боль ослепила меня. Я не вытерпел и закричал. Кое-как взобрался я на свои нары и уткнулся в подушку. Кожу на лице саднило. Когда ночью пришла мать, я уже не мог открыть глаз, а когда пробовал поднять веки, глаза обжигало, как кипятком. Губы тоже разрывала боль, и я ощущал на языке пресный привкус крови.

— Ну, наработался! — всполошилась она. — И чего ты лезешь, куда не надо? Вот ослепнешь, чего я буду делать-то?..

Когда она завязывала мне глаза, я услышал голос Гриши:

— Эх, Васильич, сплоховал, выходит? Видал, видал, как ты лихо носился на арбе. Понадеялся на свои силёнки, а песок-то тебя и посёк. Здесь, милок, песок сильнее всех храбрецов: от него нигде защиты нет. Хоть ты и не сдавался, а хвалить тебя за это не буду: обжёгся, срезался, захвастался.

Прасковея строго перебила его:

— Такие парнишки гибнут, как мухи, в этих песках. А его надо было по затылку от арбы-то… Чилимом хотел улестить, хитряга. А сам на арбу, и был таков!

— Молодчина! — возразил Гриша. — Хороший рабочий будет — товарища в беде не оставит.

А Прасковея совсем разгневалась, но в голосе её я чувствовал улыбку.

— Хорошим человеком тоже надо быть умеючи. А хороший рабочий даром свои силы не тратит: он умеет беречь себя. Надо сызмалу учиться и за себя постоять, и друзей не подводить. С этого дня я за ним в оба глядеть буду. Матери с ним, должно, не сладить. Я и вчуже прижму его потуже.

Мать рада была придраться к случаю и побранила меня:

— То-то вырвался на волю… ни отца, ни дедушки нет. Страсть боюсь, как бы вереды себе не нажил. Вот возьмёт тебя в руки тётя Прасковея — не будешь вольничать.

Гриша весело отразил их угрозы:

— Ну, чего вы напали на парня? Диви бы озорник был. Артельный мужик! Мы с ним друзья-товарищи ещё с тех дней, когда вместе на барже плыли. Помнишь, Васильич, как тюлени-то Харитонову гармонью слушали?

Я не утерпел и засмеялся, засмеялся и Гриша. И мне было приятно, что он и Прасковея поднялись к нашим нарам и, как родные, забеспокоились обо мне. Они работали от утренней тьмы до позднего вечера, устали, проголодались, им спать надо, каждый час у них на счету, а вот пришли ко мне, чтобы участливо приободрить меня и показать, что они встревожены моей невзгодой и готовы защитить меня от всякого лиха.