Моряна разгулялась в эту ночь буйно и грозно: дребезжали окна от ударов, дрожали стены, вопила печная труба и где-то близко выли стаи волков. Мне чудилось, что они окружили нашу казарму и царапались лапами в дверь и в стены. Но люди спали крепко, храпели на всех нарах и невнятно бормотали во сне. Спала и мать. Наташа лежала рядом, и я не слышал даже её дыхания. Но проснулся я от жуткого воя волков и долго не мог успокоиться. Кряхтел и стонал Гордей: должно быть, нога у него болела нестерпимо. Олёна тоже стонала, и стоны её были похожи на рыданье. Наташа села на своей постельке, и в мутном мерцании привёрнутой лампы я видел, как она, опираясь локтями о колени, обхватила растрёпанную голову ладонями и закачалась из стороны в сторону. Мне стало страшно: на нарах вверху и внизу, в грязных ворохах дерюг, одеялок и разного тряпья, лежали люди. Было душно, болела голова, и дурманный смрад, густой и вязкий, судорожно сжимал горло.

Я подполз к Наташе и схватил её за руку.

— Не надо, Наташа, не качайся!

Она повернула ко мне лицо и спокойно, дружелюбно прошептала:

— Не спишь? И я не сплю. А чего бы тебе не спать-то? В твои годы ребятишки крепко спят.

— Я от волков проснулся: слышишь, как воют? Они, должно, на дворе и перед окошками.

— Не волки страшны, Федя, а люди.

— Я знаю.

— Ничего ты не знаешь: ты ещё невыросток. Откуда тебе знать-то?

— Аль я слепой? И в селе у нас, и здесь, на ватаге, — все люди перед глазами. Ты думаешь, я не понимаю? Я всё чую. Я и сам, чай, много помаялся.

Она тихо засмеялась и обняла меня.

— Чудной ты какой-то! Сам с вершок, а слова с горшок.

Около неё мне было приятно: в ней чувствовал я доброе сердце, умную опытность и неподатливую силу. С женщинами в казарме и на плоту она не дружила, сторонилась всех, словно никому из них не доверяла и не уважала никого. Даже с Прасковеей и Гришей держалась с молчаливой насторожённостью, а к матери относилась, как к безобидной простушке. Но меня она любила: я видел это по её глазам и по приветливой, хоть и скупой, улыбке. Очень внимательно присматривалась она и к Феклушке. А один раз, в воскресенье, когда кузнечиха ушла с Улитой в церковь, она долго сидела у девочки, и они о чём-то шептались, не отрываясь друг от друга. Потом она уже каждый вечер подходила к ней, не обращая внимания на отца и мать, совала ей что-то в худенькие ручки, медленно склоняясь над её головой. Отходила она от неё растроганная, с гневными глазами.

— Люди и собак холят, — бормотала она, легко вскакивая на свои нары, несмотря на свою массивность, — а тут своего ребёнка затоптали.

Я видел, что она с любопытством прислушивалась и приглядывалась к людям. Хотя попрежнему она была молчалива, но скупая и удивлённая улыбка вздрагивала на её лице. И ещё одно я почувствовал: она привязалась ко мне и стала говорить со мною, как со взрослым, в такие моменты, когда нас никто не слышал.

Вот и в этот ночной, волчий час Наташа прижимала меня к себе своей тяжёлой рукой, и мне казалось, что ей тоже жутко, как и мне.

— Вольницей нас зовут, — шептала она насмешливо. — А мы — как арестанты. Забросили нас в пески, в дикое место, где и не растёт-то ничего, загнали в бараки, как скот, запрягли в работищу, и живём мы под палкой, в голоде, в болезнях. Вот тебе и вольница! У нашей воли много горькой соли. И все — беззащитные. Даже ты, недоросток, не спишь по ночам, маешься. И Феклушка вон, как старушка. Вам играть бы надо, звенеть бы своими ребячьими годочками, а вы в большие тянетесь.

— А куда же денешься? — заспорил я. — С кем играть-то, да где, да во что? Ты вон девка молодая, а не пляшешь и не поёшь.

— Как же я буду петь да плясать, Федя? Я каменная стала. Не песня, не радость у меня на душе, а нож за пазухой. Была у меня радость: любил меня хороший человек, а мою любовь сгубили…

— Аль я не знаю? — с участием ответил я. — Я ведь всё до званья чую.

Она неожиданно прижала мою голову к своей щеке.

— Парнишка ты милый! С тобой у меня и сердце-то как маков цвет распускается. И думаю я: моя-то беда — ядовита да спрятана, а вот люди наши, как одры, чужой воз везут и надрываются. Харитон, Гриша, Прасковея знают, где человеку место. Прасковея-то как повернула… на плоту-то! Не то ещё будет. Они не одни… Их много. И все они за руки держатся.

Сквозь дрёму в последних вспышках сознания слова Наташи превращались в порхающие тени. И эти тени незаметно шли передо мною нарядными девчатами и парнями, которые держались за руки, смеялись и пели под звуки гармонии. Смеётся Гриша и манит меня рукой: «Васильич!..» Прасковея рядом с ним в хороводе, с высоко поднятой головой. Она смотрит куда-то вдаль радостно и гневно. Шагает, блистая гармонией, Харитон и лихо бегает своими пальцами по ладам. Праздник, веселье, весна… К берегу бегут в солнечных искрах волны и заливают сами себя зелёными гребнями. Жалобно кричат чайки. Они стонут, просят о помощи, и мне больно от их крика и тягостно.

Я проснулся, как отравленный, колыхаясь в дурманном тумане, с тяжёлой тревогой в сердце.

Какая-то женщина стояла на лежанке печи, мутно освещённая привёрнутой лампой. Пахло дымом и гарыо. Раскосмаченная голова поднималась из-за нар и опять опускалась. Женщина с лицом Олёны, искажённым болью, с ужасом в глазах, стонала и надрывно вскрикивала:

— Не гляди, Федя! Ляг! Не гляди!.. Тебе не надо глядеть…

Сердитый голос матери прикрикнул на меня:

— Ляг сейчас же! И головы не подымай!

Каким-то внутренним чутьём я угадал, что Олёна пришла сюда, на лежанку, родить, а мать помогает ей. По голосу матери видно было, что она хлопочет около Олёны охотно, участливо, с обычной своей горячностью и находчивостью.

Тётя Мотя возилась около плиты и растроганно бормотала сама с собой. Гордей лежал пластом и уже не спускался с нар: нога у него стала чёрная. В казарме говорили, что у него «антонов огонь». Что такое «антонов огонь» — никто мне не мог объяснить, и я представлял себе это так, что нога Гордея мерцает по ночам, как гнилушка, и обугливается.

Все спали, все привыкли и к стонам больных, и к храпу, и к бреду во сне. Я заметил только, что Гриша, накинув на плечи свой длинный пиджак, с фартуком и картузом в руке, вышел из казармы зыбко, на носках, чтобы не оскорблять стыдливости женщин и не мешать такой трудной, мучительной повинности Олёны, как родить младенца. Я тоже лёг и закрыл голову одеялом.

Голосок матери, ласковый, певучий, ворковал озабоченно, с какой-то странной радостью, переплетаясь со стонами и криками Олёны. Участливо бормотала и тётя Мотя. Лилась и плескалась вода, дребезжало железное корыто.

Так продолжалось до утреннего звона колокола, и я, измученный, с непонятным отчаянием в сердце, заплакал, задыхаясь под подушкой. И в тот самый момент, когда дробно зазвенел колокол на дворе, Олёна закричала так страшно, что я невольно вскочил на колени, И сразу же услышал, как заорал ребёнок. Мать тоже вскрикнула и засмеялась.

— Гляди-ка, тётя Мотя, парнишка-то в сорочке родился!..

— В казарме родился, милка, — проворчала тётя Мотя. — Мой тоже в казарме, в этой же… и тут же, на этом месте…

Звонил колокол дробно, настойчиво, кричал во всё горло младенец, плескалась вода, возбуждённо говорила что-то мать и тихо, утомлённо, покорно лепетала Олёна. И вдруг я почувствовал, что на лежанке стало пусто: я понял, что Олёну увели на её нары, а ребёнка, должно быть, положили рядом с нею.

Я спрыгнул на пол и пробежал в куток, за печь, чтобы умыться. Всюду на нарах началась возня, люди зевали, озирались. Кто-то из мужиков хрипло пробормотал:

— Ну вот… новый звонок появился! Уходить надо из бабьей казармы… а у рыбаков задохнёшься от табачища.

Мать оделась быстро и, вся возбуждённая, горячая, с радостно-удовлетворённой улыбкой, ловко и прытко соскальзывала и поднималась на наши верхние нары то с жестяным чайником, то со сковородкой, на которой поджаривались ломти хлеба на бараньем сале. Она испытывала особое удовольствие потчевать этими обжаренными ломтями и Наташу, и Гришу, а сейчас подбежала к Олёне и совала ей это лакомство. Перед нарами Олёны стояли Прасковея, Оксана и Галя. Подходили и другие женщины и смотрели на Олёну с ребёнком. У Прасковеи было необычно умилённое лицо: лучистые морщинки дрожали у глаз и на углах рта. Она развернула и встряхнула перед собой белой рубашкой как раз для моего роста, потом опять торопливо свернула её и, опираясь коленкой на край нар, положила свёрток на живот Олёны.

— Это — на зубок. Рубашонка-то сынка моего… Новенькая ещё была: один только разок и надел.

И сразу же отошла к своим нарам. А Оксана и Галя пристально глядели на Олёну с младенцем, который кряхтел и урчал у её груди, перешёптывались и улыбались. Потом обе торопливо пошли к своим нарам. С обмотанными руками Галя была одета по-домашнему и не собиралась на плот, а Оксана в штанах гибко и легко вскочила на нары и порылась в своих вещичках и под подушкой у Гали. Они посоветовались о чём-то, посмеялись, подталкивая друг друга. Оксана опять подбежала к Олёне и бросила ей какие-то белые тряпки. Олёна протянула к ней руки и заплакала навзрыд.

— Да ты чего это… дурёха? — дрогнувшим голосом крикнула Оксана. — Все до тебя ласковы, все сердцем милые, а ты слёзы льёшь.

— От радости, Оксанушка, — рыдая, лепетала Олёна. — Меня и сродники так не привечали.

Я чувствовал тоже, что люди в казарме — и резалки и рабочие — как-то присмирели, словно боялись нарушить истовую сосредоточенность. Произошло событие, самое простое и обыденное — родился новый человек. Все ждали со дня на день, что Олёна родит, и относились к этому так же равнодушно, как и к болезни Гордея и Гали и к затяжному недугу Феклушки. Будоражились насчёт расценок, толковали о скором приезде хозяина и гадали, как он здесь покажет себя. Но вот сегодня ночью родила Олёна, и во время её родовых мук все проснулись и безропотно молчали. Казалось, что это событие поразило всех в тот именно момент, когда задребезжав утренний колокол на дворе, а вместе с ним закричал ребёнок. Все стали мягче, добрее, и как будто всем стало вольготнее. А когда завтракали за столом и у себя на нарах, к Олёне подходили то одна, то другая резалка с кружкой в руке, с чашкой болтушки и участливо, с певучими причитаньями, угощали Олёну, и она отвечала им такими же причитаньями, хоть и болезненно, но счастливо.

Днём, в час обеда, оглушило нас другое событие. После звонка резалки обычно шли в казарму с песнями и пляской. Но теперь они брели молча и как-то нехотя. Кузнец в недоумении таращил глаза на белоштанную толпу и басил:

— Это чего, Степан, бабы-то наши — как овцы без пастуха? Словно и в дверь-то боятся итти…

Степан опустил свой тяжёлый молот и, вглядываясь в толпу, без обычной шутливости соображал:

— Двери настежь, а народу нету ходу. Не иначе, в казарме несчастное приключенье. Не Гордей ли помер?

— Кончай работу! — распорядился Игнат. — Запирай кузницу! — И, сняв картуз, заворошил волосы с тревогой в красных глазах. — Уж не девчонка ли моя?..

Степан с добродушным негодованьем отмахнулся от него.

— Зачем девчонка? Уж ежели на то пошло — так это обязательно Гордей. Я знал, что он сгорит: от антонова огня спасенья нет.

Я побежал к толпе, которая встревоженно и боязливо тормошилась перед камышовыми сенями казармы и растерянно гомонила. Ни матери, ни Прасковеи, ни Наташи не было в этой толпе. Только Оксана с Марийкой стояли впереди спиной к двери, и, сдвинув брови, упрямо загораживали вход. В казарме глухо выкликала женщина — должно быть, Олёна.

В казарму я не пошёл: мне было жутко видеть Гордея, который обугливался у меня на глазах. Я побежал через плотовой двор на берег — поглядеть морской прибой. Теплый ветер дул бурными порывами и вихрями поднимал песок на улице. На плотовом дворе носилась в воздухе сухая чешуя. Грязные тучи плыли низко, тяжело и синей мглой оседали на далёкие песчаные курганы. Необъятный грохот волн бушевал по всему побережью. Волны неслись из туманной дали клокочущими белыми гребнями. Баржа опять гуляла на своей ржавой цепи. Чайки стаями носились над волнами, жалобно повизгивали, летели навстречу ветру, но, должно быть, им не под силу было справиться с тяжёлыми своими крыльями, и они тормошились на одном месте, а потом, подхваченные ветром, быстро неслись к берегу и опять взлетали кверху.

Море уже затопило весь плот, и волны кипели между столбами и били в закрытые двери лабаза.

Но жиротопня попрежнему дышала на холме, и дым, прибитый ветром к земле, мутной полосой улетал в заросли бурьяна. Старик Ермил с черпаком в руках дежурил у печи среди бочек. Он увидел меня, ткнул в сторону моря своим черпаком и что-то невнятно крикнул дряблым, глухим голосом. И я понял, что он не велит мне подходить к берегу. Потом он изобразил рукою волны и широким взмахом показал на посёлок и на наш промысел: эта моряна взберётся, мол, на берег и затопит плоты и жильё. И по седобородому, закопченному лицу его видно было, что он улыбается: не то он был доволен, что моряна хлынет на наш плотовой двор и на улицу и зальёт бондарню, и запасы соли, и нашу кузницу, и казармы, не то хотел испугать меня, словно чародей, который вызвал эту бурю.

Но я неудержимо бежал навстречу ветру, к бушующему прибою. Мне чудилось, что волны зовут меня, приветственно машут своими пенистыми наплесками и смеются. Там было раздолье, несусветная чехарда шквалов, бунт моря, которое всей своей махиной ринулось на берег.

Навстречу мне летели мелкие брызги и туманная сырость. Густо пахло морем — водорослями, рыбой и солодом. Очень далеко, у горизонта, в разных местах призрачно маячили рыбачьи посуды: они исчезали и появлялись, как чёрные бакланы на волнах. Я подбежал к самому краю берега, но в этот момент огромная волна с грохотом ринулась на меня водопадом, окатила песчаную отмель и с разбегу рванулась на песчаные осыпи, к моим ногам. Я не успел отскочить назад, и вода, бушуя, вцепилась в мои сапожонки и облила штанишки. Потом так же быстро с шумом и с хохотом отхлынула обратно. Но навстречу ей загибалась другая страшная волна, сожрала её всю до капли и с рёвом бросилась на песчаную отсыпь, словно хотела накрыть меня и проглотить, как первую волну. Штанишки сразу намокли и холодно прилипли к ногам, а в сапоги налилась вода. Море было живое, оно, лохматое, бежало к берегам, яростно играло, плясало, кувыркалось и рвалось на берег.

Ветер свистел в ушах, щипал лицо и отталкивал меня назад. Но я крепко стоял на песчаном холмике и смотрел на мутные волны, которые вздымались у берега. Моряна гнала воду бурно, словно где-то далеко прорвалась плотина, и вода ринулась на нашу косу.