В Астрахани мы с матерью сидели на берегу, около пристани, на своих пожитках, а отец ушёл в город к какой-то Манюшке, искать у неё приют. Воздух горел солнцем, небо было синее, бархатно-мягкое, было жарко, знойно, душно, пахло воблой и нефтью. Волга показалась мне здесь безбрежной, ослепительно-зеркальной, и далеко, на той стороне, в туманце, сизые сарайные постройки будто потонули в воде. На реке по одной, по две чернели громады барж. По мерцающему разливу шустро бегали маленькие пароходики и взмахивали вёслами крошечные бударки. Белые паруса выпукло надувались и медленно плыли неизвестно куда. Всюду над рекою, трепеща крыльями, вихрями летали чайки и визгливо плакали. А над городом, на горе, головокружительно вздымался ввысь, в горячую небесную синеву, белый собор, сверкающий золотыми куполами. Под жёлтой зубчатой стеной толпились длинные каменные казармы, грязные лабазы, дощатые сараи и деревянные избы. Густо и глухо гудели колокола, и воздух дрожал от их разнотонного звона. На нашем белом пароходе заунывно выла толпа: «И-йо-ох, да и йо-х!» Грохотали по мостовой телеги, нагружённые рыхлыми ворохами серебристой воблы, бочками, ящиками и корзинами, зашитыми сверху белым полотном. По обе стороны и позади нас сидели на своих пожитках бабы и мужики, плакали младенцы и играли белоголовые ребятишки.

Матери было грустно сидеть среди чужих людей, таких же бездольных, выброшенных из деревни на неприветливую чужбину. Она молчала, опираясь подбородком на ладонь, и думала о чём-то тревожно и растерянно. Мне было скучно ждать отца и больно от какой-то смутной тоски. Думалось о деревне, где всё было близко, мило и привычно: она пела в душе, зеленела лукой, смеялась речкой, лепетавшей в разноцветных камешках, пахла свежей соломой на гумнах. Вспоминались проводы на меже — слёзы Маши и бабушки Анны, завистливые глаза Кати и Сыгнея и одиноко бегущий по полю Кузярь. А здесь — неприветливая каменная мостовая, воняющая рыбой, оглушающий грохот телег и чуждое бормотанье татар в длинных балахонах и тюбетейках на бритых головах. Дальше — таинственный город, грязные лабазы и этот похоронный звон. Вот мы сидим здесь с матерью и молчим, ожидая неизвестного: куда мы пойдём? Где станем жить? Отец и мать будут уходить на работу, а я один затеряюсь среди чужих людей, в городской глухомани.

Вечером, когда Волга пылала пламенем заходящего солнца, а белый величавый собор раскалился докрасна, приехал отец на телеге, весёлый, довольный, хлопотливый. Он сразу начал хвастаться:

— Павел Иваныч встретили меня, как родного. Будешь, говорит, ездить у меня на пролётке, а я по-стариковски — хозяйствовать. Семью Фомы Селнвёрстыча уважаю: все — работники, все росли в старой вере, не избалованные. Такой, говорит, работник, как ты, мне позарез нужон. А здесь народ аховый, беспутный: всё норовит украсть, выручку в карман положить… пьяницы… хозяйское добро не хранят. Возьми, говорит, телегу, забирай жену и всю свою хурду-мурду, будешь жить во флигельке. Там одна старушонка живёт, рыбу вялит, провоняла весь двор. Выгоню её. А вы покамест с Манюшкой поживите. В тесноте, да не в обиде.

И, рассказывая, отец расторопно хватал то узел, то мешок и клал их на телегу. Мне понравилось, что он отстранил мать, когда она хотела помочь ему. Сначала он посадил на телегу её, а потом помог влезть и мне. Я никогда ещё не видел его таким великодушным и заботливым. Посветлела и мать, поглядывая по сторонам. А на телеге я совсем успокоился: отец, как и в деревне, подгонял лошадь вожжой и чмокал губами. Телега трясла нас, похрамывая на колдобинах. Избы с конёчками, со ставнями и тесовыми крышами по обе стороны кочкастой улицы, с лужком и какой-то колючей, злой травой у дощатых заборов были такие же, как в деревне. Собор остался позади, но я даже спиной чувствовал его громаду и золотое сверкание его связанных вместе главок. На краю города избы были старенькие, приземистые, и везде на окнах висели занавесочки, а на подоконниках цветочки в плошках. На одной из таких улиц из подворотен выскочили пёстрые собаки и с лаем и воем бросились на нашу телегу и на лошадь. Отец с весёлой злостью хлестал их ременным кнутом и смеялся, когда удавалось ужалить особенно нахального пса. Я тоже смеялся. Так эти яростные стаи собак провожали нас до самого конца.

Мы остановились перед воротами маленького трехоконного домика. Отец скрылся за калиткой и загремел во дворе засовом. Я успел заметить справа за избами колокольню с синей луковицей, а в конце улицы, в мутной дали — чёрные, низкие сараи, крытые камышом. Над ними размытым облачком маячил бурый дым. Позже я узнал, что в этих сараях коптят рыбу.

Мать слезла с телеги и с оторопью пошла к калитке. На крыльце избы стоял бородатый мужик в синей вышитой рубахе, в жилетке, в сапогах. Рядом с ним стояла тощая женщина с жёлтым морщинистым лицом, тупым, застывшим, келейным. Кубовая юбка и холщовый фартук показались мне грязными и очень поношенными. Налево в открытых воротах каретника виднелись оглобли и облучки двух пролёток. В глубине двора ушла в землю по самые оконца старенькая избушка. Сбоку, перед избушкой, на слегах бахромой висела рыба. Воздух был смрадный, протухлый, и мне сразу же стало тошно. Мужик сошёл с крыльца по-хозяйски степенно и остановился поодаль от телеги. Мать поклонилась ему и пропела:

— С добрым здоровьем, Павел Иваныч!

Потом обернулась к женщине и тоже низко поклонилась.

— Здорово, Офимья Васильевна! Низкий вам поклон от сродников.

Павел Иваныч не ответил на поклон, а только буркнул нехотя:

— Добро пожаловать!

А женщина молча поклонилась и поднесла фартук к глазам.

— Ну, распрягай, Василий! — распорядился Павел Иванович. — Телегу поставь на место, за каретник, лошадь отведи в конюшню. Хурду свою отнесите во флигель. Потом приходите чай пить.

И он медленно пошагал к крыльцу, не оглядываясь.

Потом уже с крыльца спросил:

— Сколько лет парнишке-то?

— Десять годков, Павел Иваныч, — с услужливой торопливостью ответил отец.

— Ладно. И ему найдём работу.

Он сразу же мне не понравился: чем-то напоминал нашего старосту Пантелея. Особенно неприятны были жёсткие, как проволока, волосы в бороде, мясистые губы и маленькие недобрые глаза, спрятанные в опухших синих веках.

Мать застыла на месте и пугливо озиралась. Она, вероятно, тоже почувствовала хозяйскую неприветливость и жёсткий нрав Павла Ивановича.

Из избёнки с плаксивым криком выбежала маленькая женщина, а за ней — девочка моих лет.

— Милые вы мои!.. Сроднички дорогие! — с жалкой радостью кричала женщина. — Настенька! Вася! Радость-то какая!.. Дунярка, дочка, привечай гостей-то!..

Она бросилась на шею матери и заплакала. Заплакала и мать. А девочка обхватила меня за шею и стала целовать и в губы, и в щёки, и в глаза и тоже кричала причитая:

— Кудряшок-то какой! От тебя соломкой пахнет… Чай, мы тоже с тобой сроднички.

И так же бойко, с причитаньями, бросилась к матери:

— Здорово, тётенька Настя!.. Радость-то какая! А у маменьки сердце чуяло: вчера два раза ножик с вилкой нечаянно на пол роняла. Вот оно и есть нечаянные гости.

А Манюшка, низенькая, с крошечным лицом, как у ребёнка, простоволосая, со слёзной улыбочкой, кидалась ко мне, потом опять к матери и задыхалась от счастья:

— Родные вы мои, сладкие вы мои! Как это вас господь надоумил к нам приехать? Тётушке-то Анне я ведь родная племянница. Как её здоровье-то? Дядюшка Фома, чай, такой же домовитый да рачительный. Как это он вас отпустил-то? Знать, не к добру да не к славе сейчас в деревне… Ах, ангел мой беленький! — вцепилась она в меня, истекая нежностью. — Кудёрышки-то как вьются! Вырос-то какой большой! Ну, идите, идите к нам в горницу! Настенька, давай, девынька, добро ваше в избёнку перетаскаем. Идите, идите в горенку! Дунярка, веди гостей-то!

Рыжеволосая, босоногая Дунярка схватила меня за руку и потащила к своей избушке.

— У нас с мамынькой — вольготно. Мы с ней чалки крутим. Это воблу на них нанизывают и на вешела подвешивают. Крутим-крутим и песни поём.

Избушка была очень старенькая, с гнилой тесовой крышей. Маленькая дверь в сенцы тоже была гнилая и дырявая и пронзительно визжала в петлях. В сенцах так смердило гнилой рыбой, что я задохнулся, и у меня закружилась голова. В полумраке гирляндами висела растерзанная рыба.

Мы вошли в маленькую, светлую и чистенькую комнатку. На белых стенах были приклеены бумажки от карамелек, фотографии в тоненьких рамочках. На передней стене, между окнами, висел длинный жгут из мочальных верёвочек, а на полу лежал ворох мочал, свёрнутых в толстые мотки. Налево, у стены, стояла старая деревянная кровать, покрытая лоскутным одеялом. У старинной иконы богородицы и большого медного осьмиконечного креста в переднем углу теплилась лампадка. В этом же углу был стол, покрытый серой деревенской скатертью, а на нём стояла посредине деревянная солоница в виде саней с причудливо вырезанной кареткой;

— Вот в какой горнице мы с мамынькой живём! — похвасталась Дунярка. — Страсть я люблю нашу комнату убирать! Погляди-ка, какие картинки. Это я всё по улицам насобирала.

Она взволнованно подбежала к кровати и над изголовьем её потрогала пальцами маленький колокольчик, привязанный к гвоздю. Колокольчик залился птичьими трелями.

— Видишь, какой звоночек миленький! Уж больно я люблю песни петь, а он мне подзванивает. Сроду ни у кого не найдёшь такой радости. Ты не подходи к нему, он чужих не любит. А привыкнет к тебе — и сам будешь играть с ним.

— Я тоже пою: в моленной пел и сам всякие песни знаю.

— Господи! — заликовала Дунярка. — Да ты и говоришь, как поёшь, и голосочек тоненький. Да мы с тобой бесперечь петь будем.

Она пристально уставилась на меня своими голубыми глазами и вдруг чихнула и крикнула: «ах!» Потом чужим голосом учтиво сказала:

— Чихирь в уста вашей милости!

И сразу же с улыбкой прозвенела, кланяясь и гибко приседая:

— Красота вашей чести!

Я очарованно смотрел на неё и смеялся. Она мне нравилась всё больше и больше.

В комнату ввалился отец с большим узлом, перетянутым верёвкой, потом мать с Манюшкой, которые внесли сундук. Манюшка юлой закрутилась по комнате и закудахтала:

— Вот тут, направочко, вы и устроитесь. Кроватки нету — на татарском купите, когда деньжонок накопите. А то, может, и Павел Иваныч из сарая ублаготворит. — И она по секрету прошептала: — У него в сарае-то всякого добра очень даже много. Уж такой рачитель, да такой скупой, что мышь не проберётся и воробей ничего не выклюнет. Только лошади у него, как барыни: сытые, статные. Дома-то у него все в отрепьях ходят. А сын Триша совсем от дому отбился. С отцом на ножах.

Мать приложила конец платка ко рту и села на скамейку, как больная. Упавшим голосом она спросила:

— Чего это здесь у вас, тётя Маша, смрад какой? Тошно-то как!..

Отец помолился на икону, как полагается по обычаю, поклонился Манюшке, Дунярке и стенам и проговорил торжественно:

— Здорово живёте! Мир дому сему!

Манюшка тоже поклонилась ему и истово пропела:

— Подите-ка, гостенечки дорогие! Не обессудьте! Чем богаты, тем и рады.

И уже обычной скороговоркой затараторила:

— Это тут — через сени — старушонка живёт. Рыбу вялит. Уж так-то всё сплошь провоняла — моченьки нет. Павел Иваныч ругмя ругает её, всё выгнать грозится, а спроть рубля с полтиной и его крутой характер смиряется. За копейку удавится. Лошадки-то гладки, а семья впроголодь мается. В моленной вздыхает, стихиры поёт, а за злато-серебро душу продаст и бога обманет.

И вдруг с испуганным лицом замахала руками и захныкала:

— Матушки мои, да чего же это я с ума-то схожу от радости? Дунярка, самовар ставь скорее, да в лавочку беги — кренделей купи!

Отец щеголевато, как-то бочком, протянул к ней руку и с достоинством запротестовал:

— Ты, Марья Васильевна, не хлопочи: Павел Иваныч сейчас на чай приглашал. Не траться зря. Мы и так стеснили тебя.

Манюшка изобразила ужас на лице, бросилась к нему и к матери и замахала руками.

— И думать не думайте! И в душе не держите! Да чтобы братец угощенье сделал — сроду не поверю. Васенька дорогой, Настенька! Ведь это он только так, для виду. И не ждите. А ежели позовёт, так от нечистого: сам же потом из твоего заработка высчитает. Сейчас он только и ждёт, что я его с Офимьей приглашу. За кусок сахару он у тебя голову отгрызёт. Берегись, Васенька, как бы он тебя не обидел. А приветил он тебя за простоту: от свежего человека, от деревенского, легче лёгкого клок оторвать. Работника-то своего он долго мытарил, да тот начал с ним — зуб за зуб. Ты сейчас ему в самый раз и попался.

Отец недоверчиво усмехнулся.

— Ну, что зря толкуешь, Марья Васильевна. Меня никаким побытом не проведёшь: я всякие виды видывал. Это он для негожих людей прижимистый, а я — работник по чести.

Манюшка огорчённо качала головой и охала.

— Ох, Васенька, Васенька! Вот он тебя почистит… Кто-кто, а я-то уж его лучше всех знаю. Нет у него ни милости, ни благости.

Мать со страхом смотрела на отца и на Манюшку и тревожно лепетала:

— Не ошибись, Фомич, не заставь маяться. Тётя Маша от сердца словцо молвит. Как бы слёзы лить не пришлось.

Отец самолюбиво надвинул на лоб картуз и вышел из комнатки.

Манюшка села рядом с матерью, прижалась к ней плечом и показалась мне совсем малюткой — не больше Дунярки. Она стала расспрашивать мать о сродниках в деревне: о нашей семье, о шабрах, о том, чьи девки замуж вышли, чьи бабы родили, кто — дома, кто уехал на сторону. А когда мать с грустью и вздохами рассказывала о смерти Агафьи Калягановой, о неизлечимой болезни Олены Юленковой, Манюшка заплакала, затосковала, но я чувствовал, что она плачет с удовольствием и поражается новостями неискренно — не потому, что она больно переживает эти события, а потому, что любит по-деревенски поскорбеть и украсить себя слезами. Матери хотелось повопить, но она не решалась: ежели Манюшка не завопила, значит в Астрахани это не принято. Когда же мать рассказала о смерти бабушки Натальи и сама заплакала, Манюшка стала причитать.

— Господи, господи! Пресвятая владычица! Бессчастная какая Натальюшка-то! Всю-то жизнь маялась, радости не знала и сиротой с душенькой рассталась. Уж такая она была ласковая да сердцем к людям приветливая — такой и на свете не сыщешь. А вот мучилась, и проводить было некому… Чай, сердце у тебя, Настенька, на клочки изорвалось… Ларивон, братец-то, один у вас с Машаркой утешитель: у него ведь тоже сердце-то бабье.

Но когда мать осудительно заметила, что он когда-то продал её, как овцу, а сейчас пропил и Машу Максиму Сусину за Фильку, Манюшка с изумлённым негодованием закачалась, схватившись пальцами за край скамьи:

— Ах, злодей, ах, душегуб! Всегда-то он был зверь лесной: не щадил ни отца, ни матери… А по шабрам стон стоял от него, от разбойника окаянного. Машарка-то, чай, ума лишилась… Ну-ка, в какую семью попала! Максим-то свою бабу до смерти затерзал, и её загубит…

Оказалось, что у Манюшки все — сродники в деревне, и о каждой избе она знала всю подноготную.

Дунярка проворно выхватила из-за печки маленький красный самовар и засеменила к двери. В сумеречных сенях нас проводила глазами зловещая старуха и глухим басом пробормотала:

— Мало одной крысы, явился ещё галашонок. Кто у меня рыбу песком забросал, Дуняшка? Погоди, подкараулю — ноги тебе переломаю.

Дунярка дерзко огрызнулась:

— Ты меня не трог, чтоб не каяться…

— Вот терплю-терплю, Душка, да и пущу на тебя порчу-корчу… — грозно пробурчала старуха, и мне почудилось, что у неё вспыхнули глаза, как у кошки. Она напомнила мне сказочную бабу-ягу.

Дунярка вызывающе засмеялась и выбежала во двор. Смрад мутил меня до дурноты. Почему эта жуткая старуха возится с такой отравной тухлятиной? Неужели ей самой не противна её работа?

Двор был небольшой, длинный и узкий. В задней части, за флигелем, чернели кучи навоза, заросшие лопухами и колючками. Напротив — деревянная конюшня, а перед ней — плоская телега, на которой мы приехали. Дальше каретник. А между хозяйским домом и флигелем голый пустырёк с развешанными на верёвках рубахами и подштанниками. В каретнике гудел угрюмый голос хозяина, а ему угодливо отвечал голос отца.

— Работника-то я выгнал, — сердито басил хозяин. — Вор! Гляди, ежели ты хоть гривенник утаишь — раздену и на улицу выброшу.

— У меня этого не будет, Павел Иваныч, — обидчиво и учтиво запротестовал отец. — Мы в семье росли в благочестии.

— Благочестие… Знаю я, какое благочестие. Фома-то ваш редкий извоз не мошенничал.

— Извоз-то, Павел Иваныч, и довёл батюшку до нетей. А у меня этой весной лошади пали от голодухи.

— Толкуй с досады на все Исады! Иди лошадей почисти! Помой да продери щётками, да опять помой.

Отец засуетился:

— Я сейчас, Павел Иваныч, всё сделаю: и лошадей вычищу, и пролётки помою. Меня понукать не придётся: я — сам хозяин.

— Хозяин… Вы — хозяева под арапником. Не запиваешь?

— У нас в семье сроду этого не было, Павел Иваныч.

— Знаю. Да сейчас дети-то пошли неслухи да своевольники. А я вот болею — запоем мучаюсь. Поработай с недельку, поездий — красненькую дам на обзаведенье.

Дунярка стояла у самовара и с любопытством прислушивалась к голосам в каретнике. Она раза два погрозила мне пальчиком, и лицо у неё стало острое и зоркое, как у кошки, которая подстерегает мышь. На улице заныл унылый голос, словно человек плакал в горести:

— Эд-да-а!.. у-ы, эд-да-а!..

Голос медленно приближался и задыхался от отчаяния. Дунярка испуганно ахнула, взмахнула руками и бросилась в сени. Она выскочила оттуда с двумя вёдрами, сунула одно мне в руку и со всех ног побежала к воротам.

— Беги, беги за мной! Не отставай! А то уедет — без воды останемся.

Я пустился вслед за нею, погромыхивая ведром. Нечаянно я налетел на хозяина и уткнулся ему в живот головой. Он охнул и рявкнул.

— Чорт те дерёт! Чей это парнишка-то? Сейчас же высеку!

Отец вытаращил глаза и рванулся ко мне, чтобы схватить за волосы.

— Ить, дьяволёнок! Виски выдеру. Взбесился, что ли?

Но я опрометью ринулся в сторону.

Дунярка ждала меня у калитки и заливалась хохотом.

— Как ты его головой-то!.. Ой, умру со смеху! — И вдруг с комической ненавистью в глазах прошипела: — Так ему и надо, жирному борову! Он и работника заездил, и тётеньку Офимыо…

На улице уже близко ныл водовоз:

— Эй, во-оды-ы, во-оды-ы!.. Ба-бы, выходите… с ведром, с корчагой… по одной да ватагой… Во-оды-ы!..

Недалеко, на кочкастой дороге стояла лошадь, запряжённая в одноколку с пузатой мокрой бочкой. Седой маленький старик суетился позади неё и шутил с бабами, которые толпились, погромыхивая вёдрами. Они тараторили и смеялись. Из калиток трёхоконных домишек торопливо выбегали девчата, женщины и парнишки. Улица гремела и визжала вёдрами. Дунярка подбодряла меня:

— Ты не отставай! Я сразу проскочу вперёд, а ты — за мной. Ругаться будут — не бойся. Я их всех переору, а локти у меня — вострые. Я спорить не люблю, а смелостью беру. Меня никто ещё не переохалил.

Она юркнула в толпу и потащила меня за собой. Женщины и девчата закричали, затолкали её и больно сдавили меня своими бёдрами. Кто-то шлёпнул её по голове, а мне досталось несколько толчков в спину. Но Дунярка пронзительно открикивалась:

— Я раньше вас дожидалась! Вы ещё дома возились, а я уже с ведром бежала. Я свою очередь никому не уступлю…

В этой суматохе кто-то пролез вперёд, кого-то оттолкнули назад и забыли о нас. Дунярка подставила своё ведро под тугую, хрустальную струю воды из бочки и вырвала у меня ведро. А старик хитренько ухмылялся, подмигивая, и бормотал, покачивая головой:

— Эх, бабы, бабы! Народ вы сполошный! Всех напою, всем хватит. Волга-то вон какая большая! Я — богатый, богаче всех. Я — как Мосей-пророк: рванул затычку, и живая вода серебром льётся. Подставляй ведёрко, водичка запоёт с присвистом, с поговоркой.

Он балагурил с бабами добродушно и бойко, и его молодые глаза под седыми бровями хитренько посмеивались. А Дунярка быстро делала своё дело: она налила до краёв оба ведра, сунула в руку старика медяшку и подтолкнула меня:

— Бери! Тащи скорее! — И с притворной лаской пропищала: — Ты, дедушка, бородой-то, как святой — вылитый домовой.

Бабы и девки смеялись. Вероятно, здесь, на улице, встреча с водовозом была для них желанным развлечением в их серой и скудной жизни.

Все хохотали, озоровали словами, вода прозрачной струёй лилась в ведро и тоже смеялась.

Когда мы несли полные вёдра, Дунярка плутовски поглядывала на меня.

— Я сроду череды не жду. Хоть сто баб будь — всех обману и раскидаю, всех прошью, как иголка. Гляди, Федяшка, да у меня учись. Будешь стыдиться да робеть — затуркают, да тебя же, дурачка, и засмеют. Гляжу я на тебя, и зло берёт: больно уж ты смирный, словно боишься, что тебя выпорют…

Необъятный гул, печальный и мягкий, наполнил улицу и воздух до самого неба, и земля под моими ногами задрожала медленно замирающей волной. Я невольно поставил ведро на землю, и меня будто подхватило, как пушинку, и легко понесло куда-то вверх, к небу, в лиловый вечерний простор. Опустила своё ведро и Дунярка. И опять гулко и необъятно прокатилась новая глубокая волна.

— Это ударили в монастыре, — задумчиво сказала она и показала на синюю колокольню, которая виднелась над крышами домов. Туда же оглянулись и женщины, стоящие около водовоза. Некоторые из них торопливо тыкали себя щепотью в переносье и в грудь.

Дунярка вдруг спохватилась и подняла ведро.

— Скорей, скорей, Федя! Самовар надо ставить да на стол собирать, — с ласковой тревогой крикнула она и быстро зашагала к воротам, отгибаясь вбок от тяжести ведра. Я старался итти спокойно и ровно, чтобы показать, что я — сильный и привычный к тяжёлой работе.

Покрывая звон, запел высокий голос протяжно, с переливами, с улыбочкой и молодой грустью:

— Кре-енде-ли виту-ушкии… рассы-ыпчатые су-уш- ки-и… продаю-ю по полушке!..

Дунярка опрометью бросилась навстречу этому голосу с криком:

— Погоди, Федя, я кренделей куплю.

Из-за угла вышел высокий парень в белом фартуке, с корзинкой на голове, полной кренделей. Несколько женщин из толпы тоже заторопились к нему. А он, будто не замечая их, шёл зыбко и пел красиво, с упоением:

— Кре-ендели-и… виту-ушки!

Манюшка была права: хозяин сам пришёл к нам в комнатку со своей Офимьей. Чёрный платок туго стянут был у неё под подбородком и сколот булавкой. Она похожа была на убогую келейницу. Сначала она показалась мне дурочкой, забитой и отупевшей. Но потом я заметил, что хозяин поглядывал на неё с опаской и отворачивался. Офимья была сестра Манюшки, но на неё совсем не похожая. Манюшка звала ее сестрицей, а Павла Иваныча братцем и постоянно льстила им, ухаживая за ними с притворной преданностью.

Заходило солнце, и в открытые окна видны были вытянутые облачка, пепельные сверху и ослепительно золотые снизу, а воздух во дворе — лиловый. На столе, покрытом белой скатертью, выбрасывая пар, кипел красный самоварчик с маленьким чайничком на камфорке. Посредине стола кучкой лежали жёлтые крендели, в стаканах вкусно желтел прозрачный чай, рядом с блюдечком лежали снежно-белые кусочки сахара. Павел Иваныч, с жирно причёсанными волосами, с жёсткой, пёстрой бородой, в красной рубашке и синей жилетке, сидел в переднем углу. Рядом с ним на узком краю — Офимья, а по другую сторону от Павла Иваныча — отец, тоже в жилетке поверх такой-же красной рубашки, кудрявый, с учтивой улыбочкой на обветренном лице. Бороду он расчесал в разные стороны, думая, вероятно, что от этого будет приглядным и почтенным. Манюшка без платка, с узелком волос на затылке, одетая по-городски, хлопотала у самовара, беспокойная, гостеприимно-счастливая. Рядом с нею сидела мать в полушалке, повязанном на волоснике и сколотом булавкой под девичьим, пухлым подбородком. Она надела белую кофту-разлетайку с нарядно вышитыми рукавами. Мы с Дуняркой устроились как раз перед самоваром на узком конце стола, и я жадно пил пахучий чай из блюдечка, посасывая сахар и обжигая губы и язык. Я был счастлив, что нет дедушки, что мне уже нечего бояться его окриков и грозной ложки в его жилистой руке. Здесь, в опрятной горенке, мать чувствует себя вольготно, и чистота Манюшкиной квартирки ей нравится.

Павел Иваныч из деревни уехал давно. При «крепости» он был конюхом на барском дворе, остался там и после «воли». Он любил лошадей, знал их породы и умел укрощать и объезжать их без кнута. Лошади привязывались к нему и откликались на его голос. Он нежно ласкал их, любовно разговаривал с ними, недоброе лицо его улыбалось им. В деревне прозвали его Жеребком. Когда барское хозяйство пришло в упадок и управляющий стал разгонять дворовых, Жеребок с барского двора уехал в Астрахань. Здесь, в калмыцких степях, он купил лошадь, а у казаков — дроги и стал работать на пристанях. Манюшка потом сплетничала, будто он прикопил деньгу нечистыми делами: крал рыбу, икру и всякую всячину и сбывал краденое на базаре. Через несколько лет Павел Иваныч разжился: купил этот дом, приобрёл хороших лошадей, три пролётки и стал вместе с работниками выезжать «на биржу». Одно время он размахнулся — сделался «лихачом» и обслуживал купечество. Астраханские кутилы не обходились без него, и он пристрастился к вину. Зарабатывал он много и набивал карман ассигнациями. Потом он стал пить запоем целыми неделями. Другие лихачи оттеснили Павла Ивановича, и его стали забывать. Если бы не Офимья, он пропил бы и лошадей, и пролётки, и всё хозяйство. Когда он буйствовал, она связывала его верёвками, поила всякими настоями, держала взаперти, доводила его до истощения. Потом отвозила в баню, парила его до потери сознания и дома отпаивала квасом.

Жеребок сидел за столом трезвый, опухший, с угоревшими глазами и приглядывался к отцу, будто изучал его, как новую лошадь. На остальных он не обращал внимания.

— Фома — старик крепкий, хозяйственный. Он за семью держится. Сына, да ещё большака, зря не отпустил бы. Чего это ты из дому удрал? Аль спроть отца бунт поднял?

Отец с тонкой улыбкой, потирая глаза, почтительно ответил:

— Не при чем жить, Павел Иваныч. На осминнике не прокормишься: на один ломоть десять ртов. Ты сам хорошо знаешь. А в извозе и лошадь надрывается, и убытки…

— Лошадь кормить да холить надо! — назидательно проворчал Жеребок. — А вы, черти назёмные, шкуру с неё дерёте. Лошадь лучше человека. Мне и работник такой нужен… чтобы он лошади был ровня. Лошадь мне верная слуга. А люди, работники мои, норовят залезть мне в карман, а к лошади — в кормушку. И выходит: кто есть человек? Вор.

— Господи, страхоту-то какую говоришь ты, братец! — пропела Манюшка, всплеснув руками. — Чай, обидно, братец. Сердце даже заходится…

Павел Иваныч искоса взглянул на неё заплывшими глазами, подняв одну бровь, и отвернулся с презрительным равнодушием.

— Все — воры, — с угрюмым упорством повторил он и уткнулся бородой в отца, который слушал его молчаливо. — Каждый человек — вор. Сын ворует у отца, отец — у купца, а прислуга друг у друга. Молимся: господи, благослови! А в мыслях: что плохо лежит — лови. Знаю, и ты, Василий, вор, ну, только держись, замечу — башку оторву. Ты ещё молокосос: по крошке клевать будешь, чтобы с голоду не сдохнуть. Да я тебя вышколю, я тебе заместо отца буду.

Офимья вдруг подняла голову, повязанную кокошником, и повернула мёртвое лицо на мужа.

— Будет тебе грешить-то, Иваныч! — сказала она с монашеским смирением. — Не успел человек во двор войти, а ты уж — вор. Так убить человека можно. Ты сам норовишь с человека десять шкур содрать. А сына на улицу выгнал.

Жеребок поёжился и крякнул, но не разгневался, а только угрюмо огрызнулся:

— Пускай сам себе жратво добывает. У меня у самого сума кусочка просит.

Отец, красный от стыда и обиды, обливаясь потом, с занозой в горле пробормотал:

— Я, Павел Иваныч, никогда не был вором. Мы в строгости жили. А ежели бы рука соблазнилась, топором бы её отрубил.

— Толкуй с досады на все Исады! Я сам под барином жил, сам с мужиками бородой связан. Знаю, каким крестом крестишься. Хорошо, что от тебя не ладаном, а назьмом воняет. Такой ты мне и нужон. Машарка! — вдруг крикнул он с свирепым удальством, вскидывая пёструю бороду и сверкнув звериными глазами. — Машарка! Посылай Душку за полштофом!..

Манюшка подобострастно вскочила, ахнула от испуганной радости и лихорадочно стала рыться у себя в карманах.

— Дунярка, беги милка! Одна нога здесь, другая там. Скажи Ермилычу, чтобы в долг полштофа дал. Ах, господи, владычица, и где это у меня гривенник-то запропастился?

— На мой счёт, — рявкнул Павел Иваныч. — Скажи: Павел Иваныч велел.

Дунярка бойко вскочила и плутовато уставилась на Манюшку.

— Я всё скажу, мамынька, я сумею…

И она бросилась к двери.

Офимья выпрямилась, и скорбный голос её простонал угрожающе:

— Машка! Не смей! С глаз прогоню!

Манюшка заметалась, замахала сухими ручками, как курица крыльями, и захныкала:

— Да я всей душой, сестрица… Гостенёчки-то у меня какие! Чай, сердце повеселиться хочет. Аль беда какая? Уж не обессудь, братец: сестрица не велит.

Павел Иваныч отвернулся, закряхтел и стал тереть ладонью грудь. Отец отмахнулся и встревоженно запротестовал:

— Я этого не примаю, Павел Иваныч, не по нутру мне.

— Для тебя я, что ли? — хрипло засмеялся Павел Иваныч. — Эх ты, корыто не мыто! Я сам своё брюхо улещаю. Хочу угощаю, хочу на пол лью…

А Офимья спокойно, не поворачивая к Манюшке головы, с прежней суровой скорбью проворчала:

— Знаю, Марья, какое у тебя сердце весёлое. Плясать любишь. Допляшешься…

— Сестрица милая! — запричитала Манюшка с восторженными порывами. — Офимыошка родная!.. Аль мы не дети одной матери? Аль ты не знаешь, какая у меня душенька светлая? Для сродничков-то я — как голубка сизокрылая.

— Голубка… Душенька… — с угрюмым смирением упрекнула её Офимья. — Я знаю, как голубка сизокрылая за штофами да полштофами летает. А я только горе мыкаю. Погоди, я тебе крылья-то твои обломаю…

Павел Иваныч схватил отца за кудри и повернул его лицом к себе.

— Бабы — куры-дуры. А я тебя испытать хотел, Василий. Не примаешь вина — хвалю. Значит, меньше красть будешь и больше хозяина почитать. А по выручке увижу, какой ты есть добытчик.

Он толкнул его плечом и, промычав: «Ну-ка, пусти!», вышел из-за стола.

Тяжёлый, рыхлый, но богатырски сильный, он, не оглядываясь, вышел за дверь и грозно зарычал в сенях:

— Ты у меня весь двор провоняла! Лошади и пролётки смердят. Седоки нос воротят, говорят: на пролётке вы мертвяков возите. Долой со двора с твоей падалью! Чтобы завтра же тебя не было!..

Старуха бормотала что-то непокорно и зло. Только одно слово ворвалось в комнатку: «живодер!» И от этого в комнатке стало будто темнее.

Отец молча надел картуз и вышел.

Женщины начали говорить о деревне: расспрашивали мать о бабах, о старухах, а мать оживилась, охотно передавала все мелочи нашей недавней деревенской жизни: Лицо её раскраснелось, глаза засияли, и голос звенел и вздыхал, словно она причитала без напева. Офимья молчала и тупо смотрела в стену, словно в столбняке, а Манюшка опять ахала, охала, всплёскивала руками, покачивала головой, вытирала слёзы, с жадным любопытством смотрела матери в глаза и улыбалась.

А я сидел перед самоваром и с наслаждением пил жёлтый чай из блюдечка, посасывая кусочек сахару. Дунярка толкала меня ногой и локтем, поглядывала на меня с лукавой насмешкой и шептала:

— Ну, дорвался до чая… кутёнок курносый! Не пил, что ли, этого добра? Уж два стакана выдул… вот умора-то!.. Пойдём на двор, поиграем.

В открытые окна густыми волнами вливались стоны церковных колоколов.