У нас на промысле сгорели лабаз и плот. На месте их торчали только чёрные, в крупной сизой чешуе, столбы. И от этого на дворе стало пусто. Пахло горелой рыбой.

Мать утром встала здоровая и бодрая, словно болезнь стряхнула с неё и изнурительную усталость и печаль. Только руки у неё были завязаны.

Работы для резалок прекратились, и все толпились в казарме. Веникова уже не было на промысле: говорили, что управляющий его отправил куда-то далеко на Эмбу.

Рыбаки возвратились с моря, привезли полные возы рыбы и свалили её на дворе. Через день я встретил Балберку. Как обычно, он был неуклюже важен и шагал тяжело и расчётливо. Он сообщил мне, что утром, после завтрака, побежит на чунках в Гурьев с какими-то бумагами от конторы. Я вышел на берег с чунками, чтобы проводить его. На чунках я уже стоял твёрдо и сразу находил точку опоры и упругое равновесие. Я уже не боялся упасть, и ноги мои уже не уставали.

Когда я увидел Балберку с сумкой за плечами, с его высокой рогатиной и лёгкими чунками, я помчался к берегу стрелой. Вслед за Балберкой шли Карп Ильич и Корней. Все они одеты были в короткие меховые шубейки. Балберка уже готовился стать на чунки, когда я подбежал к нему. Карп Ильич что-то отечески внушал ему, а Корней похлопывал его по сумке и ободряюще говорил:

— Ничего, ничего… Аль такому бегуну впервой скакать-то?

Карп Ильич хмуро возразил:

— Волков сейчас много… Ты, Яфим, в оба гляди… сохрани бог! Засветло на стан норови. А потом, главное дело, — пурга, буран. Он хоть и не предвидится, а раз на раз не приходится!

Балберка досадливо дёрнул головой и пробурчал:

— Да знаю… Чай, мне не внове.

Он смущённо улыбнулся и неуклюже обнялся и с Карпом Ильичом, и с Корнеем. И как будто впервые заметив меня, дружески подмигнул мне:

— Ну, как ты на чунках-то? Аль со мной собрался? Как, дядя Карп, и ты, дядя Корней, можно ему в Гурьев со мной кульером бежать?

И сам засмеялся своей шутке.

Корней пошевелил усами, белыми от инея, и, щёлкнув рукавицами, тоже подмигнул мне:

— А в сам-деле, тоже бегун на чунках стал. В Балберкиных руках был. Пожалуй, в пристяжку годится.

Карп Ильич положил мне руку на шапку и хмуро отшутился:

— Он ещё ни одной книжки мне не прочитал. Вот потрудится со мной чтением, да подрастёт маленько, да с нами на лов сбегает, тогда и кульером пустить можно. Ну, с богом, Яфим! Оберегайся там, оглядывайся! А ежели к бурану дело повернёт, на стану отсиживайся. Валяй, мир дорогой!

Балберка вскочил на чунки и сразу же одним ударом рогатины отбросил себя от нас на ледяное поле. Я тоже вскочил на чунки и начал толкать себя вслед за Балберкой. Но он размеренно и плавно заработал своей тяжёлой рогатиной, гибко наклоняясь и разгибаясь, и через минуту летел уже недостижимо далеко впереди. Провожал я его недолго: он быстро удалялся от меня и скоро стал маленьким, как заяц. Я с сожалением и завистью глядел ему вслед до тех пор, пока он не исчез из моих глаз.

Через неделю обе казармы опять забунтовали: подрядчица при расчёте сделала вычеты с больных, а со дня прекращения работ после пожара — со всех работниц и рабочих.

Мать после болезни была странно возбуждена: она стала нервно-порывистой, разговорчивой, непоседливой, словно переживала какую-то большую радость. Ей не сиделось на месте, и она подбегала то к Прасковее, то к Олёне, то к Марийке с Галей, то к той, то к другой резалке, с которыми раньше и словом не обмолвилась, и страстно говорила с ними, горячая, нетерпеливая, охваченная какой-то беспокойной мыслью.

Она рвалась куда-то, что-то ей нужно было сделать сейчас же, взбулгачить товарок, поднять всех на ноги… И тихие, незаметные женщины ёжились, испуганно замыкались, а потом с изумлением слушали её, заражались её пылом и волновались. Прасковея следила за нею и улыбалась про себя, не отрываясь от рукоделья. Потом она неторопливо принарядилась и надела шубу.

— Ну-ка, Галя, Олёна, Наташа! Собирайтесь! Одевайся, Настя! Пойдём в мужскую казарму, а потом на другие промысла.

Я тоже оделся и выбежал на воздух. Не ожидая их, бегом пустился к мужской казарме. И опять, как в первый раз, я одурел и задохнулся от махорочного дыма и едучей горечи в горле. Многие из рыбаков лежали на нарах и дымили цыгарками. Так же, как и раньше, кучка рабочих играла в карты за столом, и где-то в дыму пиликала гармошка. Карп Ильич с Корнеем сидели рядом на своих нарах и с угрюмой озабоченностью толковали о чём-то, опираясь локтями о колени.

Мне показалось, что они встретили меня неприветливо: глаза их безразлично скользнули по мне и задумчиво уткнулись в пол. Карп Ильич с трудом выпрямился, как старик, и сурово сказал:

— Вот и Балберки нашего нет, моряк: ни слуху, ни духу. Не знаем, что и думать. Далеко ли до Гурьева-то! Пешком можно за это время туда сходить и воротиться. На чунках то три дня — много. Боюсь, как бы волки его не растерзали.

Корней неуверенно негодовал:

— Какие там волки! Первый раз, что ли, он на чунках-то бегает? Прихворнул где-нибудь по дороге. Не явится завтра — сам побегу.

Я верил в отвагу и ловкость Балберки и был убеждён, что он жив и ему не страшны никакие опасности.

— Чтобы Балберка сплоховал — и думки у меня нет! — горячо запротестовал я.

— Верить товарищу надо — этим дружба держится, — поучительно сказал Карп Ильич, но в глазах его темнело угрюмое беспокойство. — А полагаться на одну веру нельзя. Дружба заботой да подмогой крепка. На розыски надо бежать. Управляющий злобится, а верхового не послал. Лошадь-то пожалел, а о человеке не подумал.

— Не прибудет завтра — стрелой полечу, — повторил Корней, набивая трубочку.

— Ну, а ты с какими вестями прибежал? — спросил Карп Ильич и нехотя улыбнулся.

— Резалки сюда к вам идут: Прасковея с мамой и ещё две… — торопливо ответил я. — За подмогой к вам. Подрядчица и контора совсем их замаяли.

— Что же, это общее дело, помогать надо, — согласился Карп Ильич и задумался. — Только с умом надо, без ножей да без булги.

Я обиделся за наших женщин и заспорил:

— Это не резалки на булгу-то идут, а подрядчица бушует.

Корней, попыхивая трубочкой, поддержал меня:

— Это у неё в привычке: разбойница, собака. Она с полицией заодно: и правого, и виноватого умеет в капкан загнать. Григорья-то с девчонкой она затравила.

В казарму вошли наши женщины и весело поздоровались, а Галя негодующе крикнула:

— Ну и коптильня у вас, мужчины! Не продохнёшь. Не я у вас хозяйка, а то бы живо к рукам прибрала.

Кто-то приветливо крикнул ей:

— Очень даже рады такой раскрасавице!

Прасковея прошла на середину казармы и проникновенно проговорила:

— Мы, ребята, к вам с докукой пришли. Помогайте! Да и вы одинако с нами страдаете. Вычеты замучили, а сейчас не платят и за безработицу. Ведь не по нашей вине: пожар-то не мы устроили. Да и больных голодом морят. Пойдёмте с вами в контору: надо своего добиваться.

В казарме стало глухо и тягостно. Кто-то закряхтел, кто-то вздохнул и невнятно забормотал, гармония захлебнулась и замолкла. Только лохматый картёжник прохрипел, выпучив глаза на женщин:

— А в полицию да под арапник кто пойдёт?

Галя насмешливо отрубила:

— Трусы да наушники.

— Это кто — трусы да наушники?

— Те, кто в полицию пойдут.

Прасковея оборвала Галю:

— Не дури, Галка! Мы не для шуток пришли.

Олёна обиженно пробурчала:

— Им и горя мало. Они вон в карты играют.

Кто-то из картёжников засмеялся.

— Садитесь — и для вас место найдётся. По копейке на кон.

Мать шагнула вперёд и с сияющей надеждой в глазах и задушевной почтительностью проговорила по-деревенски певуче:

— А я уж к тебе, Карп Ильич, и к тебе, Корней… Поддержите нас. Сообча бы надо — всем трудно. Вы оба всякие беды испытали. Век не забуду, как вы меня приветили. И сейчас души своей не убьёте.

Её приятный и сердечный голос, должно быть, всем понравился: на неё с любопытством уставились многие рабочие, а картёжники даже прервали игру. Карп Ильич подтолкнул Корнея, и они встали с нар. Корней сдержанно улыбался, а Карп Ильич по-отцовски проговорил ей на ходу:

— Вот ты какая стала, Настенька! Пришла на баржу робкая, словно в полон тебя взяли, а сейчас в драчуньях ходишь. Подружки-то у тебя хожалые. Это хорошо: смелым везде дорога. Верно, обчее наше дело. За правду и голову сложить не жалко. Я пойду с вами… и Корней не откажется: нас ведь с ним разлучит только могила.

Он оглядел все нары, повернулся к игрокам и внушительно поднял палец.

— Так-то, друзья-товарищи. Мы, рыбаки, народ гордый: честью своей дорожим. А кто из вас шкуру свою лижет, лежите и не шевелитесь, только бороды спрячьте, чтобы не совестно было.

Лохматый картёжник ударил по столу ладонью, смахнул карты и медяки на пол и тяжело поднялся со скамьи.

— Это кто же, Карп, шкуру свою лижет? Ты, голова, говори-говори, да думай. Не срами морскую нашу казарму.

Карп Ильич сурово смерил его с ног до головы и очень спокойно, не сводя с него глаз, ответил:

— Да вот хоть ты, Левонтий, а с тобой, должно, и твои картёжники. Кто о полиции да об арапниках вспомнил? Штормы не боишься, а перед арапниками оробел. Кто же, выходит, морскую команду срамит?

И Карп Ильич укорительно усмехнулся, а Корней повернулся к игрокам спиной. Левонтий засопел и вылез из-за скамьи.

— Это я шутейно: бабёнок хотел подзадорить… — с трудом обуздывая себя, примирительно пояснил он. — Страсть они любят народ булгачить!

Галя с негодованием отплатила ему:

— Лохматый, бородатый, а дурак.

Вся казарма дружно захохотала.

Прасковея сердито набросилась на него:

— Что это за бабёнки? Что это за разговор? Эти бабёнки храбрее вас, мужиков. Не вы к нам, а мы к вам пришли. А пришли уважительно: верим, что и себя, и нас в обиду не дадите.

Коротко остриженный парень, с широкими челюстями, большеротый, в стёганой куртке и больших валенках, подошёл к женщинам и ударил себя в грудь.

— В огонь и в воду с вами, девчата!

И крикнул, хватаясь за голову:

— Эх, как они нас оконфузили! Скрозь землю надо провалиться.

— Я тоже иду! — решительно прохрипел Левонтий, но Карп Ильич утихомирил его:

— Я, Левонтий, знаю тебя. Ты в таких делах — не коновод: всю обедню испортишь. А насчёт тебя я в надёже. Ты в казарме останься и покалякай здесь с ребятами. Чтобы все на ногах были при надобности. Да чтобы никто нашу рыбацкую артель не опозорил. Паршивую овцу из стада вон!

Мать со слезами на глазах проговорила растроганно:

— Люди-то вы какие хорошие, Карп Ильич! Люди-то какие!

— В нашей рабочей команде все должны быть хорошие, — поучительно ответил Карп Ильич.

Они оделись и вместе с женщинами вышли из казармы, а я побежал в кузницу. Игнат звенел своим ручником, а открытая дверь в дымную тьму и огонёк горна всегда манили меня приветливо. В кузнице я не был уж несколько дней: езда на чунках так захватила меня, что я пропадал на льду с утра до вечера. Из нашей казармы гурьбой выбегали резалки и уходили в ворота. Шли один за другим и рабочие из мужской казармы.

Игнат встретил меня молча и хмуро, словно я ввалился некстати. Степан стоял на мехах и тоже был не в духе. Игнат ковал большой бондарный топор с вогнутым лезвием. Он чеканил широкую лопасть, уже красную, остывающую, и оттягивал лезвие. Вдруг он быстро, словно брезгливо, бросил топор вместе с клещами в широкое ведро с водой и отмахнулся от густого облака пара.

— Ну, так как же нам с тобой быть-то, меходув? — спросил он меня, задумчиво всматриваясь в открытую дверь. — Везде полное расстройство: то бунты, то пожары, то безделье… И ты от нас отбился. Ну, с тебя спрос невелик: даром работать дураков нет. А вот главное — не с кем мне теперь спорить и драться и тебя на посылках гонять. Тарас-то… слыхал? Сцапали его. Где-то по дороге схватили и связали. А сейчас — в полиции. Обвинили в поджоге. Так с нашим братом обходятся.

Я так обомлел от этой новости, что с минуту смотрел на Игната, как в столбняке. Должно быть, я был похож на дурачка, потому что кузнец встревожено поднял брови и сдвинул шапку на затылок. Потом сразу же успокоился и опять надвинул шапку на лоб: он, вероятно, решил, что мне, малолетку, ещё не дано постигать смысл таких ошеломительных событий.

Я опамятовался и забунтовал:

— Это не Тарас… Это старичишка сам поджёг.

— Это кто тебе сказал?

— А на пожаре народ говорил.

Степан засмеялся и вышел из закуты, от мехов, вглядываясь в меня с весёлым любопытством.

— Он всё на свете знает. С приключениями.

Но Игнат угрожающе стукнул ручником по наковальне.

— Этому парню надо уши надрать, чтобы не болтал зря.

— Да кто поджёг-то? Тарас, что ли? — возмущённо крикнул я. — Тарас не такой. Он гордый.

Степан уже задыхался от хохота.

Игнат попрежнему напирал на меня:

— А кто говорит, что Тарас? Ты ещё комар: чего ты понимаешь? Мало ли что люди болтают…

— Ничего не болтают, — упорствовал я. — Они правду говорят: на том промысле управитель-то — ехидна, коварный старичишка. Аль я забыл, как тут Тарас-то его костил?

Игнат развёл руками и обратился к Степану со смехом в глазах:

— Чего с ним делать-то, Степан?

— Его ничем не проймёшь, дядя Игнат, — едва выговорил Степан, борясь с хохотом. — Он обоих нас на лопатки кладёт.

— Придётся его в полицию отправить, а то он нас с тобой потопит.

— В полицию-то трусы ходят, — ошарашил я Игната, повторяя слова Гали, и с бурей в душе выбежал из кузницы.

За эти сутки мы пережили большие потрясения.

Управляющий скандалил в конторе с нашими делегатами, но в конце концов согласился оплачивать прогулы половиной урочного заработка. Толпа долго стояла у крыльца конторы, шумела, но отмены вычетов по болезни не добилась. Не было Гриши и Харитона, некому было ободрить людей и решить, что делать дальше. Вечером Прасковея, молчаливая и озлоблённая, ушла куда-то и не ночевала в казарме. Не пришла она и утром. Женщины всполошились и растерянно, с испуганными глазами, начали судачить и ссориться. Те резалки, которые до сих пор были незаметны и безлики, сбились в кучу и стали ругать Прасковею, Оксану и Галю, как озорниц и смутьянок. Они подходили к Улите и шептались с нею с покаянными лицами. Мать с Наташей сидели на нарах Олёны и тоже о чем-то перешёптывались.

Олёна как будто мстила за свою былую рабскую приниженность: она стала крикливой, размашистой и нарочно лезла на скандал. Она с недоброй усмешкой прислушивалась к женщинам, которые шушукались около Улиты, и прицеливалась, чтобы огорошить их. Эта недобрая усмешка отражалась и на лице мамы, я знал, что она в душе тоже негодует на сплетниц и злопыхательниц и готова накричать на них вместе с Олёной.

Так и случилось. Олёна с ядовитой вкрадчивостью и с угрозой в глазах вмешалась в шушуканье резалок с Улитой.

— Аль приспичило, товарки, в грехах каяться? Была масленица, а сейчас великий пост? Кто это из вас хороводился около Прасковеи, когда она себя не жалела и за всех распиналась? И чего это вы перед Улитой юлите, когда Прасковея из казармы вышла?

И она засмеялась, прощупывая глазами женщин, а они трусливо отводили от неё свои лица. Мама тоже смеялась с гневным огоньком в глазах и вторила Олёне:

— А вот придёт Прасковея-то, куда вы глаза свои спрячете? Под нары, что ль, полезете? Ну, уж мы вас не пощадим, наушницы!

Олёна, издеваясь, посоветовала:

— Какая вам спорынья с Улитой шушукаться, девки? Шли бы лучше к подрядчице наушничать-то: всё-таки она вам маленько вычетов скостит. Эка невидаль какая, ежели подруг потопите? Улита только попу исповедуется, а подрядчица с полицией знается. — И вдруг накинулась на них: — Убирайтесь на свои нары, наушницы, покамест целы!

Женщины трусливо озирались, ёжились и, огрызаясь, расползались по своим местам. Улита сокрушённо и елейно бормотала:

— Не надо бы, Олёнушка, злобиться-то. Всякому хочется с душеньки своей тягость снять.

Семейные, как всегда, молчали и держались особняком.

Галя прибежала иззябшая, с обожжённым от мороза лицом, очень взволнованная.

— Забрали нашу Прасковеюшку на дальнем промысле, а с ней ещё троих… — со злым спокойствием сказала она, ни к кому не обращаясь. — Не допустили меня полицейские, а я им скандал устроила. Меня тоже грозили забрать.

Больше она ничего не сказала, бросилась на свои нары и завернулась в одеялку.

А на другой день половину нашей казармы погрузили на сани и на верблюдах отправили в снежные пески, вёрст за десять — на Кайпак, на маленький промысел. Мы с мамой тоже попали в эту артель. С нами вместе поехала и Наташа, а Олёна, Галя и Марийка остались пока на месте, но их тоже отправляли куда-то.

— Ну, всех расшвыряли, — грустно сказала при прощанье Галя. — С испугу управители готовы нас по одному к волкам загнать. Ну, да не робей, чумак! — засмеялась она, целуя меня. — Мы своё взяли и ещё подерёмся, придёт время…

А мать она даже раза три обнимала и гладила её щеки.

— Ну, а тебя, Настя, уже не охомутаешь — чую. Хорошая душа у тебя. Чур, не забывать и дружбы не рвать! Прасковею помни, Настя… Гришу!

Я простился с Феклушкой весело. Она обняла меня и жалобно улыбнулась.

— А я, Феденька, всяк час о тебе буду думать. Ангели-то мне будут весточки об тебе приносить. Они во сне тебе будут являться. Весной приедешь, а я уж буду бегать на резвых ножках…

Тётя Мотя всплакнула, прощаясь с нами, а меня долго держала между колен, нежно смотрела на меня и гладила по волосам.

— Жили-то мы как хорошо, Федя! Любила-то я как тебя! Вы с Феклушей были у меня, как дети.

— Я тоже тебя люблю, тётя Мотя, и никогда не забуду.

Она так расчувствовалась от моих слов, что захлебнулась слезами.

Так как я с кузнецом и Степаном расстался недружелюбно, то прощаться к ним не пошёл, а они даже из кузницы не выглянули. Мне было грустно и очень тянуло помириться с ними. Но обида на них ещё ныла в сердце и отравляла память о них враждой.

Но я успел сбегать в мужскую казарму, чтобы увидеть рыбаков и узнать о судьбе Балберки. Я столкнулся с Корнеем в сенях. Он оглядел меня чужим взглядом и хотел пройти мимо, но я схватил его за руку.

— Я, дядя Корней, распрощаться с тобой пришёл и с дядей Карпом. Нас в пески на ерик увозят.

— На ерик, говоришь? Такое дело. Мы тоже с артелыо на свой ерик отправляемся. Да только задержаться пришлось. Балберки-то нашего нет, а где пропал — ничего неизвестно. Боюсь, что его волки съели, а то замёрз по дороге, и кто-нибудь его подобрал. Дядя-то Карп сам на розыски на чунках побежал. Ну, путь-дорогой! Поезжай!

И он, прихрамывая, широко зашагал мимо верблюдов и саней к воротам. Я шёл за ним, угнетённый его неприветливостью.

В памяти у меня осталась только дорога среди бесконечной белизны, которая сливалась с туманным небом на горизонте. И мне чудилось, что мы плывём в какой-то сказочной стране, по неземным волнам в незнаемые края.

Впереди плавно и зыбко шагали пегие уроды с высоко вздёрнутыми на гусиных шеях овечьими головами. И мне казалось, что они скользили не по снежному полю, а колыхались в странном безжизненном мире какой мерещится только во сне. Я закрывал глаза, но этот мир не потухал, а горел и вьюжился метелью лучистых искр.

Помню, остановились мы перед низким бараком, занесённым сугробами снега. Здесь кто-то жил, потому что перед дверью была откопана площадка, а к ней прорыт узкий глубокий проход. Невдалеке широким глаголем тянулись лабазы, а внизу, на реке, утопая в снегу, торчали столбы берегового плота.

Эта зима угасла в моей памяти, словно скучный, тусклый сон. Мерещилась только снежная пустыня и узкая длинная берлога, набитая людьми.

Уже долго спустя, когда мы с матерыо вспоминали свою ватажную жизнь, я узнал, что Балберку нашёл Карп Ильич в Гурьеве, в больнице: у него обморозились ноги и пальцы на руках. А Прасковею выпустили из острога, и она опять возвратилась на тот же промысел. Но зимою Василиса пропала: её нашли недалеко от промысла на снегу со связанными руками и ногами, замороженную, твёрдую, как камень. Кто с ней расправился — никто не знал, а если и знали, то держали язык за зубами.