Вероятно, мы плыли с Жилой Косы так же спокойно и уютно, как из Астрахани. Мерцают в памяти горячие солнечные дни, безбрежное море в блистающей зыби и чистая небесная тишина. Может быть, это — видения, которые мерцали в памяти о прежних днях, когда мы плыли на Жилую Косу, а может быть, они переплетались с картинами последнего плавания. Но жуткие события на «Девяти футах» так потрясли меня, что переживания зимы на Кайпаке погасли бесследно, словно я не жил последние месяцы.

Помню, что мы — мать, Наташа и Марийка — стояли у борта баржи, разморённые солнцем и смоляной духотой палубы. А палуба была забита людьми и пожитками. У борта было вольготно: с моря дул свежий ветерок, и зелёная глубина зыби, густой, как масло, приятно дышала влажной прохладой. В сверкающем мареве на горизонте, в лиловой дымке мерещился призрачный город с башнями, с высокими шпилями колоколен, а над ним темнело размытое облако дыма. Мать в тревожной задумчивости смотрела на волны зыби и не поднимала головы. Я чувствовал, какая смута у неё в душе, и знал, что ей тяжело возвращаться к отцу, что она его не любит, что жизнь в Астрахани, а может быть, и опять в деревне ничего не сулит ей, кроме унижения и неволи. После ватаги, где она испытала радость личной свободы и могла распоряжаться собою, как ей хотелось, и где она переживала счастье задушевной дружбы с Прасковеей, с Гришей, с Оксаной и незабываемые моменты борьбы, — жить опять под гнетущей властью отца, а потом батрачить и покорно нести иго самовластия дедушки для неё было мучительной казнью.

Марийка радовалась, что она возвращается в Астрахань, и восторженно болтала всякую чепуху около Наташи, неудержимо смеялась и напевала весёлые песенки без слов. А Наташа смотрела на неё снисходительно и усмехалась, как много пережившая женщина, которая заранее знает, что ожидает Марийку впереди. Но и она, Наташа, изменилась: в ней уже не было той угрюмой безнадёжности, которая угнетала её осенью. За это время она поняла, что можно драться за своё достоинство со всякими лиходеями, что силы у неё для такой борьбы есть, что она достаточно умна и чует людей, с которыми можно идти рука об руку, что она не одинока. Поэтому она стала светлее и добрее. Но попрежнему осталась молчаливой и задумчивой, словно ещё не додумала чего-то до конца.

Марийка всё время мечтала о том, как она пересядет с парохода на пароход и птичкой упорхнёт в свой Камышин. Она щебетала, не стояла на месте, приплясывала и напевала пригудки. Несколько раз она подхватывала меня, вертела, заставляла танцевать с нею и звонко смеялась. И подрезанные волосы на лбу, и ликующее личико, и вздёрнутый нос, и маленький рот делали её похожей на подростка, хотя ей было уже двадцать лет. Она обнимала Наташу, целовала и ласкалась к маме и нежно говорила ей, прижимаясь щекой к её щеке:

— Настенька, милая, почему ты такая грустная? Неужли нет тебе радости, что улетела из этого чортова ада? Ах, родненькая моя, как мы с тобой жили душа в душу!.. Я этого не забуду. Я всю жизнь буду тебя любить и помнить. И ты, и Наташа, и Прасковея с Галей — словно вы сёстры мои кровные. Жалко расставаться — вместе страдали, вместе дрались, вместе душу отводили… А никогда, кажется, я не была такая счастливая, как сейчас: словно из тюрьмы вырвалась. Вот и Федяшка… так с ним век бы и не разлучалась. Помнишь, как ты вместе с нами на плоту воевал?

И она растроганно смеялась и тормошила меня.

Мать чаще всего отходила в сторону с Наташей, и они толковали о чём-то тихо, раздумчиво, озабоченно. В глазах матери опять затемнела печаль. Наташа, большая, сильная, хоть и хмурила брови, но слушала её участливо. Однажды я стоял у борта недалеко от них и услышал, как она сказала матери недобрым голосом:

— Ватага меня на ноги поставила. Прасковея, Григорий и Галя с Оксаной… Харитон и Анфиса… да мало ли кто! Вся жизнь наша, хоть и каторжная, а неуёмная… душу мою очистила. Чего я тебе могу сказать, Настя? Ты сама много испытала да узнала. Не поддавайся! С размаху бей! Опустишь голову, покажешь себя сиротой несчастной — и пропала. Нас никто не защитит, сама на себя надейся. Не думай, что мы, женщины, слабые: нет, поверь в себя и гляди прямо, смело гляди…

Я не слышал ответа матери, но печаль в её глазах не потухала.

Прасковея, Галя и Олёна остались на промысле, а почему остались — я не знал. Вспоминались слова Прасковеи, что на ватаге её держит могилка сынишки. У Олёны тоже там могилы, но ведь эти её могилы как будто освободили её от бабьей неволи… Для моего незрелого ума решать загадочные вопросы человеческой судьбы было не под силу. Очевидно, у Прасковеи, у Гали и Олёны были серьёзные основания оставаться на Жилой Косе. Остались там и Карп Ильич с Корнеем. Вероятно, из-за Балберки они решили работать и летом на ериках.

И вот в этот последний день — жаркий, пылающий солнцем и ослепляющий вихрями вспышек и пронзительных искр на зыби, с синим, горячим небом и зелёной глубиной моря, — я смотрел на странный город на воде в маревой дали, как на сказочный Остров-Буян, и думал безответно: зачем здесь, в открытом море, живут люди в пловучих дворцах, а ведь вдали, на горизонте, туманятся песчаные острова, где есть, вероятно, жильё. Впереди нас грязный пароход шлёпал колёсами и бурно гнал нам навстречу две волнистые дороги в кружевах белой пены. Толстый канат от баржи длинной струной, опавшей в середине, тянулся к железным дугам на корме парохода, стряхивая с себя сверкающие брызги. Над нами реяли чайки. К борту подходили люди и всматривались в этот невиданный город. В оживленном говоре я схватывал отдельные слова и фразы:

— Вот и «Девять фут»…

— Нынче ночью — в Астрахани.

— А там дальше «Двенадцать фут», на Петровск, на Баку.

— Слышь, будто холера идёт из Персии.

— Не дай бог! Рабочий человек первый погибает…

Навстречу нам, разрезая воду острым носом и разбрасывая её в обе стороны, неслась маленькая чёрная шкуна, оставляя за собою бурую пелену дыма. Она круто свернула к нашему пароходу и пошла рядом борт в борт. Пароход неохотно, с натугой начал медленно поворачивать к пловучему городу. Мне почудилось, что баржа дрогнула и закряхтела, и по всей палубе пролетел горячий вихрь. Народ отпрянул от бортов, а те, кто сидел и лежал на своих пожитках, взбудоражились и вскочили на ноги. Близко и далеко закричали женщины.

На носу надсадно заорал краснолицый и длинноусый лоцман в рыбачьих сапогах и кожаном картузе:

— Ну, чего всполошились? Все на места! Нас на «Девять фут» потянули — на карантин. Осмотр будет: нет ли холерных. А раз ежели нет, беспрепятственно дальше поплывём. Эх, стадо баранье!

С кормы бежали и мужики, и бабы с испуганными лицами, на носовой площадке сбилась густая толпа. Все взволнованно спрашивали друг друга о чём-то, смотрели на шкуну и пароход, который заворачивал всё круче влево, натягивая канат. Люди кричали, жадно прислушивались, лица искажались страхом и злобой, и вдруг какая-то сила толкала их вперёд. Они давили друг друга, напирая на лоцмана.

— Какой к дьяволу карантин? На дороге перехватывают…

— Загоняют в стойло…

— А чего мы будем делать без харчей-то? Харчи-то поели…

— Неспроста, ребята! Слушай! Они за это деньги получают… Подкупленные…

Лоцман делал страшные глаза, поднимал руки и сам орал:

— Чего прёте? Чего? В ответе я, что ли? Чай, не я тут хозяин: вон они, кто распоряжается. Видите, самого капитана взяли на прицеп…

Толпа как будто напоролась на препятствие и отхлынула назад, потом привалила к борту и вдруг замолкла, пристально наблюдая за пароходом. С капитанского мостика махнули флажком, и человек в белом кителе глухо заорал в рупор. Лоцман скомандовал кому-то:

— На ворот! Собирай канат!..

Двое парней в кожаных картузах схватили деревянные рычаги, всунули их в широкие дыры кабестана и забегали вокруг него, накручивая канат на вогнутый вал. С кормы парохода конец каната сбросили в море. Два других парня в таких же кожаных картузах тянули канат с вала и складывали его в круг.

Пароход сделал широкую дугу и направился к нам. Я уже знал, что он подойдёт к барже, пришвартуется к ней бортом и поплывёт с ней вслед за шкуной, которая дымила впереди. Море плескалось волнами и крутилось водоворотами, разукрашенными белыми разводами пены.

Когда пароход пристал к барже, люди замахали руками, заохали, и казалось, что все сейчас бросятся через борт на палубу парохода. На мостике невозмутимо стоял у блестящей разговорной трубы загорелый капитан, весь белый, с бородой во всю грудь. Он не обращал внимания на толпу и отдавал какие-то приказания своим матросам.

Незаметно пароход заработал колёсами, и баржа поплыла за шкуной к далёкому городу на воде. Капитан равнодушно прошёл к штурвальной будке, где стояли двое матросов в кожаных картузах и поворачивали колесо штурвала. Толпа, должно быть, устала орать и волноваться, а может быть, все поняли, что из бунта их ничего не выйдет: гвалт понемногу стал затихать, а потом вся эта длинная, сбитая плечом к плечу масса людей у борта обмякла и умолкла, но смотрела и на шкуну, и вдаль угрюмо и тревожно. Кое-кто завязал мирный разговор с матросами парохода, и даже раздавался смех и с той и с другой стороны.

Тот призрачный город на горизонте, который мерещился мне сказочным островом в дворцах с башнями и острыми шпилями, оказался длинным караваном барж и нефтянок с какими-то сложными сооружениями на палубах. Все они стояли в два ряда, а между ними тянулась широкая улица, которая таяла в мутной дали. А прямо, на горизонте, дымными пологими холмами, как пепельные облачка, тонули в море песчаные острова.

Наша баржа остановилась бок о бок с другой огромной баржей, а за ней стоял пассажирский пароход. На барже вся палуба сплошь была забита людьми, которые копошились в свалке узлов и рухляди. Там плакали ребятишки, стонали женщины, словно их истязали. Несколько человек с серыми лицами подошли к борту, уставились на нас и захрипели:

— Пропадать приплыли?.. Мы уж с неделю здесь маемся…

— Всех уморят… Холеру напускают… Морить пригнали…

— Ради Христа, дайте хоть глоточек водички… умираем… С голоду подыхаем… жажда сожгла… Детишки при смерти…

— У нас уж много унесли… хватают… Чего делают!

— Хлебца кусочек!.. Неделю уж не ели… Водички… хоть глоточек, робятушки!..

Что-то страшное и зловещее хлынуло на нас с этой баржи. Мать схватилась за Наташу и больно сжала моё плечо. Наташа, бледная, сама прижалась к маме и что-то шептала про себя. Все у нас были ошарашены и растерянно бормотали сдавленными голосами:

— Пропадает народ-то… Глядите… И мы пропадём… Чего делать-то, люди?..

— Все перемрём… аль с ума сойдём…

— Не с ума сойдём! — надсадно крикнул кто-то. — Холеру на нас напустят. Всю Россию сейчас холерой уморят… Ловят везде… И нас вот в капкан поймали. Слыхали? Уж много с этой баржи уволокли.

И этот голос словно хлестнул всех кнутом: народ опять заволновался, и разноголосо закричали по всей барже.

Мать вдруг будто проснулась и торопливо побежала к своему месту. Она лихорадочно порылась там и опять прибежала с бутылкой, которая у нас постоянно стояла с водой между узлами. Она дрожащей рукой протянула её разлохмаченной женщине с разбухшими глазами. К ней подбежали другие женщины, такие же страшные, как она, а за ними мужчины с вытаращенными глазами. Они все протягивали руки к бутылке и орали:

— Кидай! Кидай, не бойся! Мне!.. мне!.. У меня ребёночек… умирает без воды… И у меня умирает. Мне!..

Захлёбываясь слезами, мать беспомощно опустила руку с бутылкой, но я вырвал её и бросил в толпу на той барже. Множество рук рванулось навстречу бутылке, она исчезла в чьих-то пальцах и нырнула в толпу. Я кричал во всё горло:

— На всех, на всех!..

К борту подошёл матрос с шальным лицом, со сбитой, как войлок, бородой и зарычал на меня:

— Мальчишка, голову оторву! Чего ты с людями-то сделал? Обезумели все…

Наташа сердито оборвала его:

— А ты не ори и не грози, матрос! Парнишка пожалел людей-то… Ты лучше скажи там, кому надо, чтобы у нас воды призаняли да напоили всех.

Матрос засмеялся без смеха в лице.

— Мы и без тебя воду у вас вычерпаем. А вот вы-то как запоёте, когда воды не будет? Из Астрахани нам ни воды, ни еды не привозят, а гробов сколь хошь… Знай умирай!

Наташа недоброжелательно стала к нему боком и, сдвинув брови, оборвала его:

— Чай, мы не век тут валяться будем…

— Век не век, а поваляют вас донельзя. Тут люди уж по неделе чахнут. Воды много, а в рот не льётся. Мертвецов на острове сваливают.

Наташа попрежнему стояла к матросу боком и не глядела на него, а мать прижимала меня к себе.

— На смерть нас сюда привезли, — шептала она, как в бреду. — На смерть! На погибель!

Наташа одёрнула её:

— Ничего не на смерть… Чего ты ревёшь? С какой стати будут морить-то нас? Холерных ищут, чтобы в Астрахань холеру не завезти. Начальство и в Астрахани, должно, такое же дурацкое, как и на Жилой. А ты, матрос, людей не расстраивай! Бородастый, а болван. Трус ты, а не матрос.

— Ишь, храбрая какая со своим умом-то! Ты лучше полюбуйся, сколько гробов нагрохали. Во-он они!

Он зашагал вразвалку вдоль борта, странно вскидывая то одну, то другую руку и щёлкая пальцами, Мне он показался малоумным.

И опять у борта столпились и мужчины, и женщины с больными лицами и протягивали к нам руки:

— Хлебца-то… хоть крошечку!.. Будьте милостивы!.. Вы ведь свежие…

— Беда! Как над народом-то надругаются!.. С полицией к смерти готовят.

Мать, обомлевшая, хваталась за сердце и вся устремлялась к этим истерзанным людям. Она ринулась назад и с болью в голосе пролепетала задыхаясь:

— Побегу, моченьки моей нет! Побегу, Наташа! Вёдрами буду им воду носить. Детишки-то… слышишь, Наташа?.. плачут… горят без водички-то… Тащи, сынок, хлеба сюда! Чего есть, то и тащи!

Но Наташа дёрнула её к себе за руку и даже встряхнула сердито.

— Ну-ка, угомонись, Настя! Угорела ты, что ли? Никуда ты не пойдёшь. Стой и молчи! Без тебя обойдутся. Всё равно одна с бедой не сладишь. Ведь и мы в эту беду попали. Не знай, что будет. Себя с Федяшкой береги!

Я слетал к своим пожиткам, выхватил из мешка краюху нашего ватажного хлеба и с разбегу бросил её на ту баржу.

— Ловите!

Там началась свалка. Кричали женщины и ругались мужики, и мне показалось, что в этой свалке началась драка.

— Ну гляди, что ты наделал! — гневно уставилась на меня Наташа. — А ещё грамотей! Когда-то я с тобой, как с умником, калякала…

— Чай, им есть хочется, — смущённо пробормотал я. — Хлеба-то ведь нет у них.

— Неудашные вы какие-то с матерью…

Истовый старичок, гладко причёсанный, опрятный, в суконной бекешке, проницательно смотрел на толпу, которая теснилась рядом с нами, и говорил, как проповедник, слабым, но отчётливым голосом, расчёсывая седенькую бородку двумя пальцами. Он невозмутимо, учительно внушал что-то стоящим перед ним людям на нашей барже, а на свалку позади него даже не обернулся. Я пробрался ближе к нему и прислушался.

— Пускай, пускай ввергают в это водное узилище, — чеканил он слова. — А кого устрашит это узилище? Во тьме мы живём, тьмой облекаемся и душу свою во тьме угнетаем. И тьма наша — тоже узилище, невпример пагубное, душу нашу убивающее. А ведь покорствуете? Чего же вы страху покоряетесь? Душа-то, чай, дороже чрева. Старец Аввакум и в узилище, в железах, многие годы претерпевал, а душа его в свете и радости купалась, и силой своей он повергал и властителей, и палачей. И костра не устрашился; на костре-то величал он, ликуя, истину и жизнь. Холера! Голод! Жажда! Я вот стар стал, а через все мытарства прошёл: и холерой страдал, и голодом, и жаждой томили меня рабы жестокости, и плетьми меня секли… А вот живу и жизнь человеческую славлю. Не имейте страху, встречайте душой неколебимой всякие муки — и обретёте радость велику. Чего только не перенёс наш русский народ! Удивления достойно! И мощи он великой средь всех народов…

Так, приблизительно, журчали его слова, и речь эта подействовала на наших ватажников, они застыли в молчании и задумчивости. Успокоилась и мать. Но Наташа недружелюбно поглядывала на него и усмехалась.

— И здесь свой Онисим обрёлся…

К старику яростно подбежал мужик с горящими глазами, в рваной рубахе, грязный, какой-то истерзанный. Вместо крика у него вырвался изо рта свистящий хрип:

— Не слушайте! Врёт старичишка. И нам так же врал. Душу, говорит, спасайте, терпите. А сам украдкой калач грызёт да винцом запивает. Сволочь! Едешь на день, бери харчей на неделю. Вот кто-то от вас горбушку сюда бросил, сердцем возмутился… А где у этого старичишки сердце-то? В кармане!

И он так же порывисто и яростно убежал куда-то за будку.

А старичок невозмутимо продолжал убеждённо проповедовать ладным говорком.

— Весь этот день мы стояли между баржей и нашим пароходом и измучились от жары. Я видел, как приходили люди в белых халатах на соседнюю баржу и уводили под руки слабых и больных. На палубе мы лежали вповалку, и народ долго не мог успокоиться и заснуть: все были в тревоге и ждали прихода людей в белых халатах. Говорили, что они забирали всякого, кто валился с ног от голода и жажды или казался им нездоровым. Таких людей они называли «подозрительными». Я очень боялся, как бы белохалатники не утащили на своих носилках мать: она так расстроилась, слушая стоны и рыдания на другой барже, что упала духом и, ослабевшая, лежала, как больная. Я сидел на узле и пробовал читать прочитанные книжки и караулил её. Но Марийка не унывала: даже среди общей растерянности и тревоги она носилась по барже и с жадным любопытством ныряла то в одну, то в другую толкучку. Она изредка подбегала к нам и торопливо рассказывала, что она слышала.

— Ты, Настя, бодрись, не лежи, а то накроют и утащат. Все лежачие у них — подозрительные. Они уносят даже и здоровых, кого облюбуют. Тут нас будут томить две недели. Карантин называется. А по-моему, — морильня, мухоловка. Я ни за что в подозрительные не попаду: плясать и песни петь буду назло им. Нынче ещё два парохода пришли, из Баки и из Новопетровска. И на обоих — холерные. А сейчас с той баржи троих утащили. Все приплыли здоровые, а здесь холеру на них напустили…

Она оживлённо болтала и радостно волновалась: должно быть, она ещё переживала счастье возвращения в свой родной Камышин. К вечеру на нашу баржу пришли два человека в белых халатах. Один — толстенький, со стриженой чёрной бородкой, в очках, другой — с рыжими густыми усами, которые клочьями спускались к подбородку. У обоих глаза были опухшие и красные, словно они давно не спали. И шли они как-то рыхло, как будто у них болели ноги. За ними шли двое парней тоже в белых халатах и брызгали из насоса на палубу и на людей с их пожитками вонючей водой. Усатый человек строго кричал:

— Все на свои места! Не шататься по барже! Эй, кто тут лоцман, матросы! Гоните всех на место!

Человек в очках с бородкой — должно быть, доктор — устало проходил мимо сидящих людей и, поднимая руку кверху, недовольно приказывал:

— Встаньте! Все, все! Кто чем болен? Поноса нет! Рвоты нет?

Все люди послушно вставали и глядели на доктора. Мать нервно прижимала руки к груди и с ужасом в глазах ждала приближения этих двух призраков. Наташа стояла, заложив руки за спину, спокойная, ясная. Марийка, уткнув руки в бёдра, посмеивалась, притопывая ногами. Мужики и бабы одёргивались и испуганно озирались.

Доктор подошёл к нам и подозрительно посмотрел на маму. Он взял её руку, подумал и спросил вяло:

— Дрожишь-то чего? Не бойся — не съем. Откуда? С ватаги? Ну, народ там сильный, привычный ко всяким невзгодам. Только не нервничай: ослабнешь — худо будет.

Он остановился, оглядел толпу и нехотя проговорил:

— Кто из вас желает помочь нам? Людей у нас совсем мало, а больных много. Ни днём, ни ночью не отдыхаем. Мы вот с фельдшером и вот с этими санитарами на себе людей носим.

Наташа с готовностью отозвалась:

— Я пойду.

Доктор удивлённо поднял брови, поправил очки и недоверчиво спросил:

— Не шутишь?

— А чего мне шутить-то? Раз надо — надо. Всё одно без дела валяться.

Доктор подобрел и улыбнулся.

— Хорошая девушка. С нами пойдёшь.

Неожиданно Марийка шагнула к доктору и весело крикнула:

— Я тоже пойду вместе с Наташей.

Фельдшер подёргал свои усы, и в лице его промелькнуло что-то вроде улыбки.

— Эх, бабы!.. девчата наши!..

Мать дрожащим голосом виновато сказала:

— Я бы тоже пошла, да у меня вот сынок… Один останется.

Доктор отмахнулся.

— Семейных не надо.

Вместе с фельдшером они пошагали дальше, но их остановила толпа мужиков. Все эти ватажники были с других промыслов и держались поодаль от нас. Семейные и рабочие из нашей мужской казармы почему-то оказались на кормовой палубе. Доктор вскинул голову и строго спросил:

— Что угодно?

Наш тачковоз Макар, скрестив руки на груди, обличительно заговорил:

— Господин доктор, холерных у нас нет, зачем же ты нас пригнал сюда? Вот и из насоса каким-то тузлуком поливают. Это для какой надобности?

— Это — дезинфекция: она всякую заразу убивает.

— Какая же у нас, господин, зараза? Это у вас здесь зараза. Вы нарочно нас затащили, чтобы холеру напустить.

— Это какой негодяй сказал вам?

— Да все говорят. Вон на той барже тоже холерных не было, а сколь человек заболело! Ежели без харчей да без воды держите да людей морите, как же тут не подохнешь?.. Мы не согласны.

— А вы думаете, мне очень нужно держать вас здесь? — раздражительно закричал доктор. — Мне хоть сейчас плывите. Я только лечу, спасаю от болезней и смерти. Вас — тысячи, а нас только шесть человек. Поймите, всё — на наших плечах. А есть нечего, воды нет… я сам едва держусь на ногах. Что же я могу сделать, когда начальство ничего из Астрахани не присылает?

Макар с ехидной кротостью подсёк его:

— А гробики-то зачем везут? Пищи не представляют, водицу не везут, а гробики целыми штабелями привозят. Это чего же? Подыхай с голоду, гори от жажды, а вот вам — пожалуйте, и гробики!.. Ловко подделано! — И Макар торжествующе захихикал, переглядываясь с товарищами. Но хохоток его был такой угрожающий, что у меня заныло сердце.

Доктор, должно быть, тоже почувствовал угрозу в этом смехе Макара и подался к нему всем телом.

— Ты что же это, всех так мутишь?

А Макар, уверенный в поддержке друзей, с прежним наглым простодушием поправил доктора:

— Мне мутить нечего. Вы сами народ мутите. Харчей не даёте? Не даёте. Воды лишаете? Лишаете. А гробы для чего? Для мертвецов. Аль не правда, господин доктор?

Я видел, что доктору было трудно спорить с Макаром, и лицо его опечалилось, как у смертельно изнурённого человека.

— Хлопочу, хлопочу, ребята… — вздохнул он. — Требую. Но что я могу сделать с Астраханью, ежели я сам подчинённый, а здесь надрываюсь по целым суткам?

Макар совсем добил его:

— Оно, конечно… морить здоровых людей — дело не шуточное.

Лицо и шея доктора налились кровью.

— Ну, ты — отпетый прохвост. Настоящий разбойник.

— Нет, господин, мы тачки возим, с рыбой дело имеем. Это у вас тут душегубством занимаются.

Наташа с ожесточённым лицом решительно подошла к Макару и набросилась на него:

— Ты чего это, Макар, разоряешься? Нечего дурака валять! Ишь, шайкой напали, как галахи! Ты лучше иди людей спасать. Большой, дубина, а трус. Мы вот с Марийкой без боязни идём, хоть и женщины, а вы все только, за свои бороды прячетесь. Собирайся, Марийка!

Доктор благодарно кивнул ей головой и пошутил:

— Не боитесь, что я вас уморю?

— А мы поглядим да руками пощупаем.

— Вот это — умный ответ.

Наташа с Марийкой — одна маленькая, другая могучая — взяли свои узлы, поцеловали мать и меня и пошли за доктором. Мать долго стояла и смотрела им вслед с болью и завистью в лице, но они не оглянулись.

Макар зло усмехался, о чём-то оживлённо говорил со своими дружками, угрожающе поглядывал в сторону доктора и вздёргивал головою. Потом рванулся вперёд, задрал картуз на затылок и браво пошёл на кормовую часть. С этой минуты я больше не видел его до самого отплытия.

Эти дни остались в памяти, как видения кошмарного сна, как то, чего не бывает в жизни.