Я не помню, как мы добрались до двора Павла Иваныча, не помню, сколько времени прожили в той же комнате Манюшки. Помню только весёлого форсистого отца, который ко мне был попрежнему равнодушен, но с матерью, по вечерам, когда возвращался с «биржи», шутил, любовался ею.

— Волосник-то скинула, Настёнка! Он в городе да на ватаге — ни к чему… — снисходительно соглашался он, посмеиваясь в бороду. — Деревенское обличье здесь не ко двору: народ тут ходит подбористый, одетый прилично. Надо тебе городской наряд сшить, чтобы в праздник пройтись не зазорно было…

— Да что ты говоришь, Фомич? — недовольно возражала мать. — Чего это я буду делать с этим нарядом в деревне-то?

— А что, хуже других мы с тобой? Чай, и мы в селе-то шиковито можем одеться.

Но мать ходила грустная и задумчивая.

Дунярка попрежнему сучила вместе с Манюшкой чалки, а вечерами шила с ней бисером лестовки и какие-то коврики из парчи. Она немножко выросла, стала хорошиться и украшать волосы ленточками. И живая была такая же, как прежде, и ещё больше стала похожа на Манюшку: и голосок стал певучий и льстивый, и так же искусно притворялась она добренькой и восторженной.

— А уж как я тосковала-то по тебе, Феденька! Ночей не спала — всё плакала. Потом с мамынькой стала ходить по купчихам. Подлые они, жирные… Да мне наплевать: я у них хоть досыта наедалась. И обращению научилась. Теперь я страсть стала ловкая обманывать их: говорю, говорю им всякую небыль, а они рот разевают да хохочут. Ну, разомлеют и одевают меня, как куколку. А мне того и надо! Я покажу тебе, сколько у меня нарядов-то. Я и мамыньку за пояс сейчас заткну.

И вдруг однажды сообщила мне шопотом, с ужасом в глазах:

— А Тришу схватили… в остроге сидит. А Раиса скрылась. И где она пропала — никто не знает. Муж-то её, машинист, с кругу спился. С парохода его прогнали и с квартиры вытурили. Сейчас в галахах ходит. Только Раисой и держался. Она ведь его не любила, а так… думала, что человека спасает. А навек-то Тришу любила.

Раиса купила для Степаниды хибарку где-то за горсудом. В сенях уже не смердило гнилой рыбой, не было и вешелов на дворе.

Однажды отец возвратился на своей пролётке вскоре же после выезда на «биржу». Не распрягая лошади, он пробежал по двору, смешно путаясь в полах своей хламиды, и ворвался в комнату, бледный и испуганный.

Я впервые видел его в таком смятении.

— Настасья! Федька! Сейчас же собирайтесь! Всё связывайте! С первым же пароходом побежим вверх. Беда! Бунты в городе. Подожгли больницу. Не приведи бог, что делается! Спроть холеры бунтуют… над докторами самосуд идёт. Вся полиция на ногах, конница скачет, а народ, как безумный… Скорей, скорей от греха!

Дунярка крикнула, взмахнула руками и выбежала из комнаты.

Срядились мы с лихорадочной быстротой, погрузили узлы на пролётку, кое-как втиснулись с матерью среди пожитков, и отец без кучерского кафтана вскочил на козлы и, озираясь по сторонам, погнал лошадь. Позади что-то выкликала Офимья, но отец, не оглядываясь, нахлёстывал лошадь кнутом. Ехали мы не центральными улицами, а по окраине, где всегда было пустынно. Отец оборачивался к нам и, потрясённый испугом, всё ещё бледный, говорил с одышкой:

— Слышите?.. Стреляют… Солдат пригнали: я видел, когда они шли. Гул-то какой оттуда идёт!

Но за дребезгом пролётки я ничего не слышал. Отец показывал кнутом в сторону города, но никакой суматохи я не заметил. Только над домами, очень далеко, поднимался рыжим облаком дым. В конце одного переулка, который шёл к Кутуму, я увидел несколько человек, которые бежали в нашу сторону, словно за ними была погоня. Отец захлестал лошадь изо всех сил и даже вскочил на ноги. Лошадь скакала галопом.

На пристани вся площадь была забита людьми и кучами пожитков. Все, должно быть, ждали погрузки на пароход.

Отец подъехал к самой пристани и быстро сбросил вещи на булыжную мостовую. Он велел мне подержать лошадь под уздцы, а сам, подмигнув матери, сквозь зубы предупредил:

— Я сейчас билеты куплю. У меня тут дружки есть: зараз достану, без всякой череды. Меня здесь все знают: и кассира не раз прокатывал, и начальника, а с матросами — свой человек. Мигну, и готово!

Он и перед нами не забыл похвастаться, хотя ещё не остыл от волнения и страха. И верно, он скоро возвратился с самодовольной улыбкой и мягко оттолкнул меня от морды лошади.

— Ну, а теперь я к хозяйке поеду, получу расчёт и прибегу. Ещё первого гудка не было. К этому часу поспею.

Он вскочил не на козлы, а в пролётку, чтобы показать, что седоков не принимает. Нахлёстывая лошадь, он быстро скрылся из глаз.

Мать всё время молчала и тяжело думала о чём-то. А я от скуки рассматривал людей, которые грудились около нас. Они поразили меня с первого взгляда. Сидели они все окоченело, как больные, серолицые, с чёрными обмётанными губами, худые, и глаза у всех были тусклые, как у слепых. Никто из них не разговаривал. Казалось, люди обмерли: ничего не видят и не слышат, и им всё равно, что с ними сделают — погонят ли их на пароход, или оставят здесь, на солнцепёке. Рядом с нами сидел коренастый мужик в рыбачьих сапогах, словно лишённый ума. Около него лежала женщина, как тяжело больная. Хотя глаза её были закрыты, но я видел, что она не спала: она шевелила губами и царапала пальцами дерюгу узла, на который положила голову в платке, надвинутом на глаза.

Мать тоже стала с тревогой всматриваться в них. Она перевела глаза и на других людей, и опять на соседей. Потом наклонилась к моему уху и прошептала:

— Гляди-ка, люди-то какие убитые… Это — оттуда. И мы бы такие стали, ежели бы не вырвались.

Она робко и участливо обратилась к мужику:

— Вы откуда прибыли-то?

Мужик, словно глухой, сидел тупо и не шевелился. Мать опять спросила:

— Не оттуда ли, не с «Девяти ли фут»? Как это вы отстрадались-то?

Мужик с натугой перевёл бессмысленный взгляд на мать и с трудом промычал:

— Не говори… Такой беды сроду с нами не было. Сколь народу сгибло! Сгорели без воды, без пищи… Не успевали гробы на пески увозить.

— А мы вырвались… Взбунтовались на барже и пароход захватили.

Мужик долго сидел молча, сосредоточенный в себе, и всё время старался разорвать руки, которые закоченели, связанные пальцами.

Наконец он расцепил их и опять медленно приподнял голову.

— Счастлив ваш бог. Знаю. Вы с нами борт в борт стояли. У вас пароход был, а наш в первый же день убежал.

Должно быть, ему очень трудно было говорить: он обрывал свою речь одышкой, сжимал и разжимал пальцы, потом бессильно отмахнулся и опять замолчал.

Отец не приходил долго, и мы маялись на солнечной жаре. Явился он в тот момент, когда заревел первый продолжительный гудок парохода. Он сразу же схватил большой тюк и приказал матери:

— Тащи узлы-то! За мной иди! А ты, сынок, сиди здесь и карауль!

И яростно заругался:

— Шарлоты! Хозявы! Тот, пьяница-то, хоть без памяти лежит, а Офимья-то, богомолка, и расчёт не хотела давать. За полицией бежать собралась. А потом не расчет, а начёт хотела сделать… — Он мстительно засмеялся. — Свету я не взвидел и по башке её съездил. Ну, а она и разомлела. Не она, а я начёт на неё наложил.

И вот мы на пароходе, уже не на палубе, не в людской свалке, а в третьем классе, на нарцах. Отец успокоился, довольный тем, что устроился не среди голытьбы, а по-человечески, а может быть, ликовал, что сумел так победоносно разделаться с Офимьей. Он уже добродушно ворковал:

— Ну-ка, Настёнка, доставай чайник, посуду! Пойду за кипятком — чайку попьём. — И опять засмеялся. — Батюшка-то… жадный какой! По трёшне ему посылал помесячно, а у него глаза разгорелись: посылай ему по пятишне, а то по этапу, мол, пригоню. Я и отпиши ему: я, мол, родимый батюшка, из кожи лезу, чтобы тебе трёшну посылать, а пятишну взять мне негде. Не знаю, мол, как придётся, а месяц от месяцу я, мол, концы с концами не свожу, не то ли что трёшну, а целковый без натуги не могу посылать. Хитрый старик: пачпорт-то наш скоро прочислится, он и грозит, что пачпорт не вышлет и благословения не даст, ежели пятишну не буду высылать. Всё одно к одному пришлось: тут и холера разразилась, и бунты начались — долго ли до беды! Да и пачпорта нет. Приедем — разделюсь.

Он наклонился к матери и, подозрительно озираясь, признался:

— Я деньжонок-то прикопил… Тут и чаевые, и от хозяйской прибыли экономия. Не пропадём, Настёнка! Поживём самосильно, а там, ежели трудно будет, опять на сторону двинемся. В пачпорте-то тогда уж батюшка не волён будет.

Мать молчала покорно и задумчиво. А мне было грустно, что так быстро прошёл этот год, полный больших событий и душевных связей с чудесными людьми. Я стал не только старше возрастом, но и узнал многое в человеческой жизни, о чём раньше и не мог мечтать.

Что ожидает меня в деревне? Какие там встретят нас события? Жизнь и уклад там прежние, а мы — уже другие. Мы с матерью испытали, что такое свобода, привыкли распоряжаться собою, как нам хочется. Я предчувствовал, что в деревне не будет нам покоя: нас ждёт там тяжёлая борьба. Но ничем уже не погасить во мне вольный ватажный дух: хоть я и мал годами, но уже знаю, в чём радость мятежной жизни, и храню, как дорогой дар, те волнения, которые пережиты на Жилой Косе, и те заветы, которые дали мне люди, богатые душой.