От здания вокзальчика уцелело лишь одно крыло, где некогда были буфетный зал, камера хранения и парикмахерская. Гурилев вошел в бывшую буфетную. Сквозь выбитые высокие окна и пустой дверной проем втягивало с перрона сквозняки, они метались, не в силах вытеснить тяжелый многослойный дым махорки и самосада. Война крутила людей по путаным, но определенным и неизбежным для каждого дорогам, сходившимся здесь под временное и ненадежное тепло, спертое от дыхания сотен глоток и живого духа потных, давно не мытых тел. Морозный март загонял сюда людей, долго не знавших ни стен, ни крыши над головой, они вламывались с перрона отогреться и отоспаться, чтоб снова двигаться каждый в свою сторону. Но все больше в одну — к фронту. И все курили, курили, курили, жадно, до ломоты в груди, всасывали дым сгоравшей в газете махры, просили друг у друга «сорок», кто, чтобы убить мутивший голод, кто, чтоб согреться и отогнать сон, боясь проспать первый же попутный поезд. Одни, скоротав день и отоварив продаттестат, спешили отсюда довольные, что на руках санкарта и вскоре их ждут чистая постель и горячая еда в эвакогоспитале: хотелось хоть краткий срок быть себе хозяином в этом сжавшемся времени и сузившемся пространстве, едва умещавшемся между жизнью и смертью; другие торопились к своим, на передовую, после опостылевшей нудьги запасных полков; третьи не спешили, зная, что дивизия в обороне или на переформировке, значит, опять — строевые занятия, харча меньше, снабженцы жируют, покуда начальство не вздрючит. То ли дело в наступлении! Тут и снабженцы взмылены: попробуй не обеспечь едой, портянками, ушанкой или еще чем…

Люди устраивались вповалку на холодном полу, выложенном цветной, истертой за десятилетия плиткой, не замечая лужиц медленно таявшего снега, отвалившегося с подошв сотен сапог и ботинок. Спали тесно, греясь теплом друг друга. Кому не нашлось места лечь, сидели вдоль стен. Запрокинув головы или уронив их на плечи соседа, спали с открытыми ртами, всхрапывая, обнажив кто молодые белые зубы, кто уже изъеденные никотином до ржави или плотно сомкнув губы, посапывали в глубоком по-младенчески сне.

В однообразии серого шинельного цвета и тусклой зелени залоснившихся бушлатов черное драповое пальто, мерлушковый пирожок на голове и пышный шарф Гурилева выглядели странно и чуждо. Да и сам он, устроившийся в овальной мраморной нише, где до войны стояла трехметровая гипсовая скульптура, тревожно чувствовал, как непонятен и случаен он в этом зале.

Место в нише Гурилеву уступил сержант, возвращавшийся в часть после третьего за два года ранения.

— В родные места возвращаетесь? — Сержант поднял белесую бровь, а рыжий глаз его быстро общупал цивильную одежду Гурилева.

— Да нет, командировка вроде, — неопределенно ответил Гурилев.

— Хорошее слово. Мирное, довоенное. Звучит солидно. Когда-то и я ездил из Ростова в Миллерово… Ерхов моя фамилия. Донские мы… Вы по какой профессии?

— Я бухгалтер.

Рыжий глаз снова взблеснул под бровью и задержался на лице Гурилева, а руки сержанта привычно накладывали плотные ровные витки обмотки над ботинком.

Выбритый, опрятный, несуетливый, сержант виделся Гурилеву человеком бывалым. Таких война протащила по окопным извивам, обмяв сырыми углами, стенками, проволокла по колдобинам своих дорог, внушив, что работу, в какую она впрягла человека, не отменишь, не отложишь на после, значит, пока жив — живи по-людски.

— Я до войны слесарем-наладчиком был. А учился слесарничать знаете как? Зажми, скажем, заготовку в тисочки, приставь зубило, бей молотком, но — чур: на зубило не гляди! По пальцам, конечно, доставалось, но научился, не глядя. Так и на войне надо: дело делай, но и все, что вокруг, охватывай, оно не в разрыве с тобой. «Была не была, завтра, мол, убьют», — это от трусости перед жизнью. А ежели не убьют? — Он аккуратно укладывал в вещмешок тряпичные свертки, жестяную коробочку от монпансье, в которой что-то звякало, мешочек с сахаром, спичечный коробок с солью. Прикрыл все это выстиранным куском портяночной фланели и затянул горловину вещмешка шнурком.

— Вы устраивайтесь на мое место, — сказал сержант, поднимаясь и захлестывая ремнем талию. — Тут, в нише, не так дует.

— А вы? — спросил Гурилев.

— На свежий воздух, — подмигнул сержант. — Не люблю только что освобожденные вокзальчики. Немцы норовят авиацией их прощупать. Так что тоже не засиживайтесь. — Ерхов закинул мешок за спину, примял ушанкой светлые прямые волосы. — Счастливой командировки! — Ловко, никого не задевая, переступая через спящих, пробрался к выходу…

Гурилев окинул взглядом зал. Воздвигнут вокзальчик был еще до революции. Потом, видимо, перестраивался. Но сквозь копоть и пыль выпирала лепка на потолке: крылатые амурчики с пухлыми ягодицами, античные женщины в хитонах. На стене, где был когда-то буфет, тускло мерцали остатки огромного зеркала, а на широкой буфетной стойке, накрывшись одной шинелью, спали два солдата, выставив белые широкие босые ступни с коричневыми пятнами давно истертой на суставах кожи…

Гурилев просидел в нише более часа. Дремал, думал, вяло сжевал кусочек жилистого сала с зачерствелой лепешкой, испеченной в тондыре, купленной женой на базаре как лакомство ему в дорогу… А дорога оказалась долгой, и до места он еще не добрался…

Зал был плохо освещен: лампа под потолком горела вполнакала. И от этого еще гуще казался задавленный махорочным дымом прокисший воздух. Вдруг тихо запели. Не по-русски. Голос звучал медленно, гортанно, вроде без слов. Но Гурилев догадывался, что слова есть. Он вслушивался в переливы мелодии, в мгновенные переходы ее с высоких регистров в низкие, в недоступную ему чужую красоту и смысл песни, который он силился понять, ощутить, приблизить к себе.

И впервые удивился своей беспомощности постичь до конца чье-то желание высказаться…

Он встал, отряхнул пальто и вышел.

На выщербленных плитах перрона стыл размякший снег, раздавленный за день солдатскими сапогами. У дальней тупиковой ветки чернели коробки сгоревших вагонов. Меж их темными ребрами оранжево тлел закат, пробивавшийся сквозь истонченные ветром низкие сизые тучи.

Гурилев побрел в конец. У деревянной будки продпункта переминалась солдатская очередь. Галдели, нетерпеливо топтались, продвигались к окошку медленно, протягивали продаттестаты в его светившуюся глубину. Навстречу высовывались две большие рыжеволосые руки и сбрасывали в растопыренно подставленное нутро вещмешка сухари, рыбные консервы, изморозно белые льдинки крепкого рафинада, пачки спрессованного пшенного концентрата, куски желтоватого жира — лярда.

Вдруг застекленная форточка оконца захлопнулась. По толпе судорогой пошло: «Закрыли!» — «Перерыв у них». — «Какой перерыв?!» — «Тыловые крысы!» — «На передовую бы их. Там без перерыва!» — «Надолго закрыли?» — «Говорят, шестнадцать часов без передыху работают». — «Я, может, через час на передовую уеду. Кто мне за сутки жратву вернет?» — «Убьют — не понадобится!» — «Не прите, хлопцы, стекло раздавите». — «Хрен с ним!» — «Ну-ка, шумни им!»…

Очередь плотнела, ворчала, угрожала, кто-то настойчиво забарабанил по стеклу. И тут подошел патруль — лейтенант и два солдата. Втиснулись.

Лейтенант крикнул:

— Спокойно, товарищи! Соблюдайте порядок! Я немедленно доложу коменданту и сообщу вам. Только — порядок. Все положенное отоварите.

Поворчав, люди утихли, но не расходились. Лейтенант же повернулся, заметил стоявшего в стороне Гурилева и, словно найдя спасение, шагнул к нему, переключая внимание толпы:

— Вы кто такой? Почему здесь? Документы!

Десятки глаз с хмурым любопытством ощупывали драповое пальто Гурилева, мерлушковую шапку, ботинки.

Гурилев понял нехитрый маневр лейтенанта, полез в карман. Но там было пусто. Изогнувшись, еще раз засунул руку поглубже. Бумажник исчез… Горячим потом облепило затылок и спину… Он помнил точно, что где лежало, и все же принялся суетливо и ненужно шарить по другим карманам, ощущая выжидательное молчание толпы.

Юное лицо лейтенанта насмешливо поворачивалось то вправо, то влево, будто говорило: «Видали, каков гусь?!»

— Документов нет. — Гурилев развел руками, извинительно улыбнулся.

— Я так и знал, — хмыкнул лейтенант. — Пройдемте в комендатуру.

Узкий темный коридорчик перед закрытой дверью был набит военными, больше — офицерами.

— Разрешите, товарищи, — строго сказал лейтенант, пробивая перед Гурилевым проход.

Уже входя в кабинет коменданта, Гурилев услышал за спиной:

— Шпиона поймали, что ли…

— По виду не скажешь… Одет прилично…

— То-то и оно…

На табурете за квадратным ресторанным столом, перед двумя трофейными телефонами в кожаных футлярах, сидел человек в овчинной безрукавке, закрывавшей погоны. В гильзе от сорокапятимиллиметрового снаряда ярко горел высокий фитиль, пламя с черным венчиком копоти шевелило увеличенные тени, по углам комнаты стоял сумрак.

Лица коменданта Гурилев почти не видел. Низко опустив голову над бумагами, тот сильно, так, что двигалась кожа, тер ладонью лысеющий лоб.

Лейтенант, склонившись, что-то докладывал коменданту, а Гурилев измученно вспоминал, где он мог потерять документы.

— Воронков, — позвал комендант, — принеси табурет. Да соли подсыпь в керосин. Опять забыл? Смотри, оторвет мне голову эта гильза… И узнай, когда будет свет.

И только тут Гурилев заметил солдата, стоявшего у затемненного мешковиной окна. Тот ничего не ответил, вышел, следом за ним — и лейтенант со своим конвоем. Солдат тотчас вернулся с табуретом, поставил перед столом и лениво сказал:

— Соли нет, товарищ капитан. А свет обещали…

— Садитесь, — велел комендант Гурилеву.

Сидя, Гурилев теперь видел худощавое, с прямыми челюстями лицо капитана — изможденное, плохо, с царапинами, выбритое, с тенями под скулами, с глазами, залитыми усталостью. Комендант был немолод, а может, постоянное бессонье, напряжение нелегкой службы старили его, высоко обобрав светлые волосы по краям лба.

— Кто вы? Где документы? — понуро спросил комендант.

Гурилев ответил.

— А чем можете подтвердить, что вам был разрешен въезд в прифронтовую зону? Честным словом, правда? Мне этого мало… Как вы сказали ваша фамилия?

— Гурилев… Антон Борисович…

— Мало мне этого, допустим, товарищ Гурилев. С какой станции прибыли сюда?

— Пересаживался в Алпатьево.

Комендант снял трубку телефона:

— Амур, Амур, дай-ка мне Цветок… Алло!.. Гузенко?.. Здравствуй… Да так… Еще живой, как видишь… Жду литерный. А к ночи еще два… Слушай, твои люди никого не снимали с пятьсот веселого, что с Алпатьево пришел?.. Так… Понятно! Нашли чего-нибудь? Посмотри хорошенько… Нужно. — Комендант бросил взгляд на Гурилева. — Всяко может быть… Жду. — Он положил трубку. — Вам придется погостить у меня, — сказал капитан Гурилеву. — До выяснения.

— Как долго? — упавшим голосом спросил Гурилев, понимая, что уговаривать, доказывать или спорить бесполезно.

— Не знаю, — ответил комендант. — Сейчас мне некогда, литерный встречать надо. Воронков, — позвал он солдата, — проводи в камеру…

«Камерой» оказалось просто помещение бывшей камеры хранения с нешироким входным проемом, запиравшимся складной дверью-решеткой, перед которой стоял часовой. Полки тут переоборудовали под нары. Окон не было. В темноте Гурилев нащупал свободное место, положил вещмешок, лег, накрылся пальто. Из разных углов слышал дыхание и храп спящих, но разглядеть никого и ничего не мог.

Он понимал, что положение его — без денег и документов в прифронтовой полосе — хуже не придумаешь, и чем все это может кончиться, не представлял…

— Тебя за что? — услышал он близкий шепот.

— Документы пропали, — ответил Гурилев в темноту.

— Да… дела! Выяснять им некогда. Лет тебе сколько? — шуршал голос.

— Сорок шесть, — сказал Гурилев, надеясь, что наконец от него отвяжутся.

— Староват, однако. Могут и пожалеть… А у меня судьба похуже. Вагон с мукой сопровождал. А он потерялся. Куда-то с другим эшелоном загнали, покуда я за кипятком бегал… Как думаешь? Может, штрафной отделаюсь? — Шепот сбился на хрип. — Вагон муки! Шутка ли? Батальон неделю кормить можно… Что теперь будет? — Говоривший вздохнул, завозился на нарах. — Комендант сказал, лучше б тот вагон с патронами был. Патронов еще наклепать можно… А вот хлеб…

«Хлеб… Какая власть у этого слова?» — подумал Гурилев, не зная, чем успокоить соседа. А тот, вздохнув, умолк. Гурилев был сам растревожен его разговорами, и прежнее его беспокойство теперь отяготилось всякими мрачными подробностями, возможно, ожидавшими его в скором будущем…

Уснул он незаметно, будто водой накрыло, как в детстве, когда нырял в пруд, подначиваемый сверстниками: «Ну-ка, хромой, нырни за цветным камешком! Слабо найти…»

Проснулся же от того, что кто-то дергал за ортопедический ботинок и негромко звал:

— Вставайте, вас к коменданту… Слышите, вставайте!..

Не сразу сообразив, где он, Гурилев ознобно шевельнул плечами, надел пальто, взял мешок и поплелся за разбудившим его все тем же солдатом Воронковым.

— Который час? — спросил Гурилев.

— Ночь уже… Час, а может, два, — безразлично ответил солдат.

В кабинете все так же сидел комендант в своей овчинной безрукавке и, видимо, после чистки собирал пистолет. Пахло щелочью и ружейным маслом. Валялись обрывки ветоши со следами стального налета.

— Ничего приятного не снилось? — спросил комендант, заглядывая в ствол, почти приставленный дульным срезом к глазу.

«Как самоубийца», — с неприятным ощущением подумал Гурилев.

Словно угадав его мысль, капитан отвел от лица пистолет, удовлетворенно отложил его на край стола и быстро протянул Гурилеву бумажник:

— Ваш?

— Мой, — кивнул, удивляясь, Гурилев и торопливо стал проверять содержимое. Все было на месте.

— Вытащили его у вас. Два огольца… Много их сейчас бродяжит. У кого родителей немец побил, кто потерялся… Беда… Сколько у вас было денег?

Гурилев сказал.

— Кое-что они успели проесть… Время голодное.

— Бог с ними, — заторопился Гурилев. — Я могу идти?

— Через час-полтора будет поезд на Росточино. Оттуда как сумеете: дальше поезда еще не ходят.

Гурилев поблагодарил и вышел.

На первом пути без паровоза стоял эшелон: платформы с зачехленными орудиями и распахнутые теплушки. В глубине их виднелись нары с сеном. В одной Гурилев увидел дневального, присев, тот заталкивал шомполом в багровое нутро печки березовые чурки, красный отблеск огня дрожал на лоснившемся круглом мальчишеском лице.

Солдаты, высыпав из вагонов, шумно разминались, весело толкали друг друга плечами, играли в «жучка» — не стесняясь, с оттяжкой били в чью-нибудь выставленную из-под мышки ладонь. Избыток застоявшейся силы — все они были молоды, не старше двадцати, крепкие, подогнанно одетые.

— Эй, папаша! — Кто-то из них приметил Гурилева. — Чем торгуешь? Продай баранью шапку, мы из нее плов сварим.

Они почти окружили Гурилева и веселились.

Роняя на шпалы спекшийся, но еще ржаво пламеневший шлак, подкатила паровозная спарка, лязгнули буфера, раздалась команда: «По вагонам!». Солдаты бросились к теплушкам. Дернув раз-другой, спарка, пыхтя в две трубы, медленно стронула состав. И, глядя вслед последнему вагону, Гурилев, прощая шутников, подумал: как мой Сережка. Неужто и он так жесток?.. Нет, это не жестокость… Радость бытия… Совсем дети…

* * *

Поезда он решил дожидаться на перроне, зная, что посадка будет тяжелой. Пассажиров набиралось много, они выходили из здания вокзала, растягивались вдоль платформы. Ближе всех к Гурилеву стоял высокий старший лейтенант, левая рука его согнуто лежала в широкой черной повязке. Лицо офицера и эта повязка показались Гурилеву знакомыми, но ничего вспомнить не мог…

Услышал он поезд еще издали по тонкому звону, бежавшему по рельсам, по приближавшемуся тяжкому пыхтению. Потом из-за кривой показались две синие щели замаскированных фонарей. Со скрипом и лязгом остановились старые расшатанные вагоны, и плотная толпа ринулась к дверям. Проводницы, стоя на высоких ступеньках, размахивали фонарями, пытались навести хоть какой-то порядок. Мелькнуло сосредоточенное лицо сержанта Ерхова, пробивавшегося ко входу. Вслед за старшим лейтенантом напиравшие сзади вмяли, вкрутили Гурилева в узкий проход вагона.

В полутьме горло перехватила духота. И не понять было, то ли внесли ее сюда только что втиснувшиеся люди, то ли источали деревянные стенки. Поезд тронулся, а Гурилев, перешагивая через чьи-то ноги, узлы, баулы, пробирался в поисках места, видя впереди себя широкую спину старшего лейтенанта.

Наконец нашлись две свободные полки: одна нижняя, другая — на самой верхотуре.

— Вам придется на третий этаж, — сказал старший лейтенант, указав на свою руку.

— Разумеется, — согласился Гурилев и стал карабкаться наверх.

Свеча в фонаре, подрагивавшем на столике, неглубоко освещала пространство и в нем — большое лицо старика: широкий оклад седой бороды, крупный рыхлый нос и лоб, гладкий и розовый, будто после ожога покрытый молодой кожицей. Старик сидел на краешке второй нижней полки, у окна, а за спиной под большим, видимо, его полушубком спала белоголовая девочка, сам же он остался в серой с открытым воротом косоворотке.

Старший лейтенант сразу скинул шинель и сапоги, подложил под голову и спину вещмешок и так полулежал, согнув ноги в коленях, опершись огромными босыми ступнями о полку.

Поезд едва тащился, делал частые остановки. За окнами густо стояла неразмешанная тьма, ни проблеска огня в чьем-нибудь придорожном жилье, словно ехали по вымершей земле. Лишь иногда ветром проносило сноп искр, выброшенный паровозной трубой, они впивались в черноту ночи и тут же гасли, не успев ничего осветить…

Глядя сверху на лицо старшего лейтенанта, желтовато обведенное светом фонаря, Гурилев стал задремывать. Как сквозь дымку, под мерный перебор колес в голове возникали и таяли какие-то зыбкие воспоминания. И тут, словно от толчка, он быстро открыл глаза, перед ним все еще стояло лицо старшего лейтенанта, и Гурилев вспомнил: конец сорок второго года, военрук в школе, где учился Сережа, черная рука на перевязи, один красный кубик в петлице… Гурилев видел военрука два или три раза, когда заходил в школу справиться о делах сына. Но дома от него и его одноклассников часто слышал, как влюбленно они произносили фамилию Вельтман… Значит, это Вельтман… Что же так долго с рукой у него?.. Спать уже не хотелось, и он бездумно лежал, накрывшись пальто.

Старик пошарил в изголовье у спавшей девочки и достал узелок с зачерствелой обкусанной краюхой, луковицей и солью в солдатской масленке.

— Ужинать? — спросил Вельтман, приподнимаясь. Голос его был низкий, мягкий.

— Сперва обед, — сказал старик. — А ужин — во сне, авось, что вкусное привидится.

— Бывает и так, — согласился старший лейтенант. — Давайте уж за компанию. — Он извлек из вещмешка флягу, полкирпича армейского хлеба, сало и банку шпрот. — Присоединяйтесь. — Вельтман поднял голову к Гурилеву.

Достав свою снедь, Гурилев спустился.

В крышку от котелка Вельтман налил спирту, поднес старику. Тот выпил, сложив губы трубочкой, выдохнул, закусил луком и салом, от шпрот отказался:

— Не нашенская еда. Рыбе положено быть соленой. Хороша и жареная, либо из ушицы. А эта вроде сырая да еще в масле.

— Девочку бы покормили, — предложил старший лейтенант.

— Кормлена внучка, кормлена, — ответил старик. — Ейное у меня в отдельности: сальцо, огурец и бульбочка вареная.

— Пейте, — налил Вельтман Гурилеву.

— Спасибо, не хочется, — отказался Гурилев.

— Бросьте деликатничать, всего лишь спирт.

— Но я действительно не хочу.

— Давно не встречал стерильных мужчин, — засмеялся Вельтман. — Что ж, дедуля, помучаемся вдвоем?

— Господь простит, — махнул рукой старик, беря спирт.

— Если бы за ним только было дело! — весело покачал головой Вельтман.

— А больше мы никому, кроме господа, и не задолжали, — вздохнул старик. — Все прочие — нам. Да сможем ли простить? — Он оглянулся на внучку.

— Тоже верно, — согласился Вельтман. — Я до войны работал археологом, — повернулся он к Гурилеву. — Упоительно мирная, тихая работа. Сидишь в карьере, копаешь сантиметр за сантиметром. И вдруг радость: то кувшин найдешь, то наконечник от стрелы, то череп в позолоченном шлеме… А сейчас с отвращением думаю: чего я веселился, трогая чьи-то останки? Не могу себе представить, что через триста-четыреста лет кто-то с восторгом, как я, отроет каску, а в ней — обглоданный мой череп с ремешком под бывшим подбородком.

— Это пройдет, — осторожно сказал Гурилев. — Кончится война, начнется мирная пора, и вы опять с радостью будете искать в земле следы прежней жизни.

— Следы эти, увы, процентов на восемьдесят связаны с войнами, с уничтожением чьей-то жизни и культуры. Раньше никогда не думал об этом, абстрагировался… Вы кто по профессии?

— Бухгалтер, — ответил Гурилев.

— Зачем едете?

— В командировку.

— Что у вас с ногой? Видел, хромаете. Ранение?

— Ортопедический ботинок. С детства — туберкулез сустава.

Тон расспросов был не очень деликатен. Но, может, сейчас и надо так?.. И этот Вельтман прав? Логика времени. Во всем одна сердцевина — война.

— В командировку можно бы и в противоположную сторону, к Уралу — безопасней. Или сами выбрали? — продолжал с усмешкой Вельтман.

— Не совсем, — ответил Гурилев.

— Да-а… Выбор — дело не простое.

— Я никогда не считал, что это просто. Хотя это — вечное право человека.

— Во-во! Вечное! — Будто пародируя кого-то, Вельтман вскинул руку, сел, подобрав колени к подбородку. — Достоевского помните? Карамазовых? Легенду о Великом инквизиторе? — Он порылся в вещмешке и достал истрепанную книгу, без обложки с нитками на оборванном корешке, быстро нашел, видимо, не раз читанные страницы. — Итак, Христос уважил просьбу народа и сошел с небес, — ухмыльнулся Вельтман. — И Великий инквизитор, вершивший гнусности от имени Христа, сказал: «…тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего. Это так, но что же вышло? Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла?..» — Вельтман отложил книжку. — Под дых бил, сукин сын, а? — захохотал он. — А что же народ? Небось рад был, что с него сняли это бремя?.. Право это не столько вечное, как вы изволили заметить, сколько извечно пугающее, но и обязывающее. Хотя многие от него с удовольствием бы отказались…

Старик, непонимающе слушавший их разговор, все же при упоминании Христа напрягся, поправил на внучке полушубок, погладил спящую по голове и тихо проговорил:

— Прости, господи, и помилуй, все отдам в этой жизни, пронеси только, господи!

— Отдавать-то вроде уже нечего, папаша, — со злой веселостью сказал Вельтман. — А вы в хорошие дни вспоминали своего господа? Или только когда вот так прижало, когда худо?

— Молод ты еще меня исповедовать, — огрызнулся старик и уставился в окно.

Поезд тяжко проламывал ночь, отстукивая медленные версты. Сопение и храп никого не тревожили, не раздражали — сон уравнял всех, избавив в забытье от обид, тревог, бед и забот отошедшего дня. И кто знает, какую красоту, покой и улыбку можно было бы подглядеть в этот час отдохновения, если бы можно было увидеть человеческую душу или то, что мы называем ею…

И в эту редкую минуту примирения с явью она вдруг ударила в тишину взрывом, вагон сотрясло, поезд резко сбавил ход. Лязгнули буфера, железо скрипнуло о железо, взвыл паровозный гудок. Где-то впереди с малым интервалом, почти слившись, прогрохотали еще взрывы, осветленные оранжевыми всплесками огня. И, словно на их вызов, застучали зенитные пулеметы с платформы в хвосте состава. В черном окне Гурилев видел белые нити пулевых трасс. Частые и прерывистые, как истошные вскрики паровозного гудка, они неслись в ночное небо, навстречу чему-то страшному, невидимому отсюда.

— Бомбежка, — сказал Вельтман и снова разлегся на лавке, выставив босые ступни в проход.

Встревоженный Гурилев удивился его спокойствию.

Зашевелился на своем месте старик.

— Во, ирод, опять. И не спится ему, все крови мало. — Он стал завязывать холстину с остатками еды.

— Пронесет, — сказал старший лейтенант. — Они теперь не очень-то по тылам… Какой-нибудь случайный дурак.

— Ну да, — заговорил старик, — а я, умный, все от него бегаю с сорок первого года. Дурак-то он дурак, однако он сверху, — и задул свечу в фонаре.

Заоконная тьма впрыгнула в вагон. Разрывы бомб то отставали, то обгоняли поезд. Люди повскакивали с полок, теснились в темноте в узких проходах, протискивая впереди себя пожитки. Близкая бомба тугим воздухом вышибла стекла, раздались крики, быстрый сквозняк пронес по вагону оскомную вонь сгоревшего тротила. Поезд еле тащился, с толчками, с частыми остановками, ревел гудок, и не умолкая огрызались пулеметы.

Гурилев, напрягшись, ждал очередного разрыва, вслушивался в то, что происходило снаружи, будто непременно хотел уловить приближение момента, когда для него все замрет и исчезнет вместе с ним.

Серия взрывов ударила по другую сторону насыпи. Поезд остановился, и стало слышно, как, пикируя, самолет набирал высокую ноту, как, совсем истончившись, этот звук перешел в ввинчивавшийся свист летящей бомбы.

Кто-то крикнул:

— Всем в поле! Быстро!

Люди рванулись к выходу, толкая, сбивая друг друга. Несколько вагонов в конце состава горело. Крики и плач, кто-то кого-то звал, искал. Освещенная крутившимся пламенем насыпь словно качалась, с нее в поле скатывались фигурки. Старик держал внучку на руках. Спросонья девочка перепуганно обхватила его шею. Спотыкаясь о шпалы, он семенил почему-то вдоль эшелона к паровозу, простоволосый, в одной, рубахе.

Уже отволакивали раненых и убитых под насыпь. Кто-то охрипше кричал:

— Врача! Товарищи, есть ли среди вас врач?!

Парень в распахнутой шинели бил бревном в заклинившуюся дверь горевшего вагона, за которой стоял истошный вопль боли и ужаса. Свет прыгавшего огня выхватил лицо человека с бревном, и Гурилев узнал сержанта Ерхова.

— Тут у меня все! Держите! — крикнул Вельтман и, швырнув Гурилеву свой вещмешок, куда-то побежал. Потом Гурилев увидел его склонившимся над раненым. Одной рукой он бинтовал ему голову. Бинт тут же проедало темно-ржавое пятно.

Женщина в валенках тормошила убитого, звала, обезумев, просила встать, убежать отсюда.

Гурилев топтался меж людьми, понимая, что надо что-то делать, но, как в параличе, не мог сообразить, куда двинуться. Он не обращал уже внимания ни на рев самолетов, ни на свист бомб, ни на пулеметную трескотню; все главное, казалось ему, происходило сейчас не в черном небе, а тут внизу, на земле…

Бомбежка кончилась внезапно, как и началась. В тишине остались только стоны и треск огня, обгладывавшего обшивку вагонов.

Подошел Вельтман и устало опустился на насыпь.

— Не доехали, — выбрасывая окурок и сплевывая, сказал он. — До Росточино километров двадцать оставалось.

— Пешком пойдем? — неуверенно спросил Гурилев и подумал, что никогда не ходил на такие расстояния и что при своей хромоте даже в удобном ортопедическом ботинке быстро устанет.

— Нет! Недалеко должен быть переезд, дорога. Попробуем поймать попутную машину. Подберем раненых и сами пристроимся…

Они пошли к голове поезда и тут увидели старика. Он стоял на коленях, а на разостланной шинели с торчавшим сержантским погоном, лежала девочка. Присев на корточки, Ерхов забинтовывал ее ногу. Девочка была бледна, глаза закрыты, она тихо стонала.

— Куда ее? — спросил Вельтман.

— В ножку, — ответил сержант.

Девочка попросила пить.

— Это сейчас! — подхватился Ерхов, отвязал от своего вещмешка котелок, оглядел низину за насыпью. — Там вроде березнячок, болотисто, должна быть вода. — Размахивая котелком, в одной гимнастерке, низко перехваченной ремнем, сержант побежал через пути. Было слышно, как защелкал под его ботинками мерзлый гравий, перемешанный с потемневшим снегом. А потом оттуда, где скрылся Ерхов, глухо ударил взрыв — придушенный, булькающий, будто с трудом вырвавшийся из-под земли.

— Подорвался! — охнул Вельтман и бросился с насыпи.

Гурилев поспешил за ним.

Метрах в трех от черного круга воронки кулем лежал сержант. В месиве крови и изломанных костей Вельтман нашарил карман сержантской гимнастерки, отыскал документы. Гурилева бил озноб, он боялся, что его стошнит.

— Стакан воды. Вот и все, что ему нужно было тут. — Дернув плечом, Вельтман пошел прочь.

Гурилев постоял еще какое-то время, поискал глазами котелок. Но что увидишь в темноте.

Когда он вернулся, девочку уже уносили две женщины на ерховской шинели. Вельтман поймал какого-то солдата и послал искать лопату — захоронить Ерхова…

* * *

До переезда они добрались минут за сорок. Судя по следам, полевая дорога была живой, пользовались ею и подводы, и машины. Обметя снег, уселись на невысокий штабель старых шпал.

— Который час? — спросил Вельтман.

— Без четверти шесть.

— Мог же он опоздать на этот поезд. — Вельтман достал папиросу.

— Кто? — не понял Гурилев.

— Сержант. И остался бы жив… Что это — рок, судьба, случай? Или существует предопределенность?

Измученному Гурилеву было не до рассуждений. Он все еще видел рыжеватый веселый глаз Ерхова под белесой бровью, широкую спину в гимнастерке, низко и туго опоясанной брезентовым ремнем, котелок в руке, слышал щелк гравия под подошвами сержанта… А потом — изорванное тело на снегу у воронки… Забудется ли это?.. Забудется, забудется… В том-то и дело… Уж эту жестокость жизни он знал… Но ни о чем таком ему сейчас не хотелось говорить.

— Вы уж извините, — вдруг сказал Вельтман, — если как-то задел вас тем разговором в вагоне… Да и старика зря обидел… Думаете, спирт виной? Нет!.. Вид мужчины в гражданском одеянии раздражает. Снисхождение обесценено. Сейчас либо высочайшая ненависть, либо высочайшая доброта. Нюансы забыты…

— Кто знает, — неопределенно ответил Гурилев.

— Как-то отвели нас на переформировку. Фронт далеко. Славная деревушка. Бабы, молодки. Лето. Река, зеленый луг, за ним — лес. Красота! И прибыл фотокорреспондент из армейской газеты. «Давайте, — говорит, — я сниму вас, ребята. Не для газеты, так просто. Сбросьте каски, сбрую, автоматы, сниму вас, мирных и смирных, на этом лугу, перед лесом. Становитесь». Стали мы. И что же вы думаете?! Никто не снял ни касок, ни автоматов. Лица, как перед атакой. И каждый норовил, чтоб именно оружие попало в фокус объектива, начихать, как там выйдет фон — вся эта природа за спиной! А все мы уже были славно повоевавшие, не новички, которым бы пофорсить… Вот и объясните мне…

— Все не объяснишь. Да и нужно ли? — устало сказал Гурилев, не думая об услышанном. — А мы ведь с вами в некотором роде земляки.

— Каким же образом?

— Вы работали военруком в школе, где учился мой сын. Тогда у вас рука тоже была на перевязи.

— А я вас не помню. — Вельтман пошевелил плечом больной руки. — Нерв перебило осколком, пальцы почти неподвижны… Еще под Керчью, в сорок втором… Обещают со временем…

— Как же вы на фронт с такой рукой?

— Какой фронт?! В интендантах теперь. Продовольственно-фуражная служба. Овес, пшеница яровая мягкая, яровая твердая, ячмень, полба, чечевица тарелочная… Видите, какие познания! Заготовки, учет излишков… Какие сейчас излишки, будь оно неладно! Я ведь артиллерист. А у вас что за командировка?

— Буду заниматься почти тем же, что и вы.

— В каком районе?

— Бортняковский. Далеко отсюда?

— Километров пятьдесят от Росточино. Возможно, встретимся. Пока тылы стоят, мне в тех местах придется бывать. Немцы кое-что бросили, подгрести надо для госпиталей. Вы сами родом откуда?

— С Донбасса, — ответил Гурилев. — А вы прибалт?

— Нет, я туляк. Предки были крепостными у помещика Вельтмана. Так что мне в лапы к немцам попадать нельзя, за одну фамилию расстреляют: то ли еврей, то ли немец, — усмехнулся Вельтман. — Хотя самый что ни на есть Иван Сергеевич, чистопородный.

Звук машины первым услышал старший лейтенант, вышел на середину дороги. Тяжелый «студебеккер» пер с погашенными фарами. За стеклом слабо мерцал красный огонек — кто-то курил. Вельтман поднял руку, но, не сбавляя скорости, едва не сбив его, машина, резко вильнув, громыхнула на переезде и, рыча, ушла в темноту.

— Вот сволочь! — ругнулся Вельтман. — Видел же… Влепить бы ему по скатам…

Они прождали еще с полчаса, пока вновь услышали чихающее урчание изработавшегося мотора. Старший лейтенант достал пистолет и опять шагнул на середину дороги.

Трехтонка с дребезжащим ведром под правым бортом, сбавляя скорость, сдала к кювету, остановилась. Двигатель железно клацал плохо подтянутыми клапанами, треск вылетал из прогоревшего глушителя. В окно высунулось круглое девичье лицо.

— Пострелять запотел? — сердито спросила шоферша у Вельтмана. — Так на передовую иди. Чего с пистолетом по тылам гуляешь? Баб пугать?

— Ты меня не учи, куда идти, — крикнул Вельтман, пряча пистолет в кобуру. — Ну-ка, выключи мотор, поговорим.

— Потом не заведешь, он с норовом… Говори, чего надо? Подкинуть? Куда? — миролюбивей спросила шоферша. Она сняла ушанку, утерла лоб.

— В сторону Бортнякова едешь? — спросил Вельтман.

— Допустим.

— Автобатовская? Из хозяйства Крайнюкова?

— Тебе-то куда надо? — уклончиво ответила она.

— Хозяйство Манурова знаешь?

— Господи, я-то думала действительно человек на передовую спешит, аж пистолетом размахивает! А он — к Манурову, — засмеялась она, влажно блеснув зубами. — Я им мешкотару везу. Залезай, мягко будет, как на перине.

— Садитесь в кабину. — Вельтман повернулся к Гурилеву.

— Это еще кто? — Шоферша строго посмотрела на штатского Гурилева.

— Пассажир. В Бортняково человек едет, по службе… Тебя как звать? — спросил Вельтман.

— Ефрейтор Качина.

— Сперва раненых подберем, ефрейтор.

— Какие еще раненые? Ты мне, старший лейтенант, не придумывай работенки. У меня своя есть. Мне было сказано: в Росточино и обратно, на одной ноге.

— Эшелон разбомбило, Качина…

— Это где?

— Недалеко.

— Проехать туда можно? Не по шпалам же…

— Это уж твоя забота… Поехали. — Опершись сапогом о скат и ухватившись здоровой рукой за высокий борт, Вельтман пытался влезть в кузов. Но мешала рука на перевязи.

— Садитесь вы в кабину, — сказал Гурилев.

— Ладно, — с досадой ответил Вельтман. — Вы уж извините, — снял он ногу со ската. — Взберетесь?

— Да-да, не беспокойтесь. — Гурилев влез в кузов и удобно устроился на пустых мешках…

Шоферша, щурясь, прощупывала взглядом темень, угадывая заезженные до рытвин колеи. Машину сносило то влево, то вправо, круто выворачивая баранку, девушка склонилась к Вельтману, и он близко видел скуластый с ровным маленьким носом профиль, слышал теплое дыхание и сладостно томящий запах женского пота, ощущал ее крепкую ногу под диагоналевой юбкой.

— Как тебя зовут, Качина?

— Сказала ведь.

— Имя?

— Нинка.

— Давно воюешь?

— Два года… Да разве это воюешь? То мешки вожу, то бочки от лярда, то сено, то крупу. Сам у Манурова служишь, знаешь, что у продслужбы за война. Мы из автобата вам приданы… Хотела в снайперы, а очутилась тут.

— И тут кому-то нужно.

— Слыхала уж… Зараза, а не машина, выбивает вторую, — ругнулась Качина, дергая ручку переключения скоростей, в коробке, срываясь, лязгали шестерни. — Ты-то хоть повоевал или тоже все время в интендантах? С рукой-то что?

— Повоевал…

Обогнув низину, Нина, ни разу не засев, каким-то особым шоферским чутьем вывела машину почти к железнодорожной колее.

— Без нас обошлось, — выходя, показал Вельтман на насыпь.

Там в сторону Росточина медленно двигался их состав, подталкиваемый сзади двумя паровозами «ФД», тянувшими за собой длинный санитарный эшелон.

— Повезло им… Не замерзли? — спросил старший лейтенант Гурилева, стоявшего в кузове.

— Терпимо. — Гурилев пошевелил в карманах пальто окоченевшими пальцами.

— Поехали, что ли? — позвала Качина. В ватнике и кирзовых сапогах, бедрастая, рядом с высоким Вельтманом она казалась Гурилеву сверху совсем коротышкой. Ветер шевелил ее светлые волосы, привычным движением пальцев она убирала их-за уши. И хотя было темно, Гурилев видел, что девушка сбоку осторожно разглядывала Вельтмана…

В Бортняково они добрались к семи утра. День начинался гнилым серым рассветом, тускло нависли тучи, по всему небу в один цвет размазанные сырым ветром.

Городок был побит и еще не убран, уцелевшие одноэтажные домики жались друг к другу, словно отстраняясь от воронок и закопченных печей, оставшихся от таких же домиков…

Остановились на базарной площади, где торчало несколько телег.

— Прибыли, — сказал Вельтман. — Куда же вы теперь? — спросил Гурилева.

— В райисполком. А вам еще далеко?

— Далеко, — ответил Вельтман, и Гурилеву показалось, будто старший лейтенант произнес это весело, довольный, что остается вдвоем с шофершей и что ехать им теперь вместе еще много верст…

* * *

Райисполком Гурилев отыскал на главной улице в кирпичном бараке бывшей пожарной части. Девушка-секретарша сидела за старым «Ундервудом», била одним пальцем по клавишам, что-то печатала на обратной стороне голубоватой тетрадной обложки. «Ундервуд» металлически щелкал, в нем откликались какие-то звоночки, когда каретка со скрежетом двигалась к краю.

Гурилев объяснил, кто он и зачем приехал.

— Председатель в Кобыляковке, там старосту поймали, судят, — ответила девушка. — Есть товарищ Маринич, он сейчас по всем вопросам, в конце коридора дверь, там мелом написано…

Дверь эта с надписью, заново навешенная, из тонкой фанеры, была приоткрыта, за нею шумно спорили:

«Ты, Анциферов, на меня не кричи, я ведь тоже не хрипуном родился». — «Я не кричу, я пытаюсь тебе втолковать. У меня огромный куст — восемь сел, и все разбросаны. Не возить же из каждого отдельно в райцентр. Ты прикинь расстояние! И за год не управлюсь. Да еще гужом. Были бы автомашины — другое дело. Скот вот-вот поступит. Чем кормить? С нас с тобой шкуру спустят! В общем организовывай временный приемный пункт в каком-нибудь удобном селе. А оттуда уже все будем вывозить сюда». — «А где я тебе штат наберу? Бухгалтера, кассира, кладовщика, таксировщика? Нет людей, понимаешь? У меня самого здесь одной задницей на двух стульях сидят. Три дня, как немцев выбили, а ты хочешь, чтоб как до войны было». — «Во! Три дня! В самый раз мне и пошуровать по селам…»

Гурилев не стал дожидаться окончания разговора, постучался и сразу же вошел. В комнатенке, где едва умещался маленький стол, на табуретках сидели двое. Тот, что за столом, видимо, Маринич, пожилой, с бритым черепом, вскинул на Гурилева голубые, как после хорошего сна, ясные глаза. Второй, сидевший спиной к двери, и был, как понял Гурилев, Анциферовым. Он повернул немолодое морщинистое лицо, осветленное платиново-седой шевелюрой, чуть тронутой никотиновой желтизной. Глаза его метнулись по всей фигуре Гурилева, только сейчас заметившего, что драповое пальто его в крупяной пыли, в ворсинках от мешков.

— Вы к кому, товарищ? — спросил Маринич.

— Вероятно, к вам. — Гурилев достал документы.

Бумаги Маринич прочитал одним взглядом, вскочил, подал Гурилеву свой табурет:

— Садитесь, садитесь… Устали с дороги… Вас сам господь послал, спасибо ему, хоть и нет его, — засмеялся Маринич и уже радостно Анциферову: — Какого главбуха заимели! С двадцатого года стаж!

— Видишь, а ты хныкал, — улыбнулся Анциферов, протянул Гурилеву руку, представился.

Гурилев тоже назвался, ощущая жесткое, жилистое пожатие горячей ладони.

— К сожалению, вы к нам временно? Так, Антон Борисович? — спросил Маринич.

— Наверное, — ответил Гурилев, надеясь, что это действительно так.

— И то спасибо, зашились мы, людей не хватает. У меня главбухом девчонка сидит, перед войной кончила курсы счетоводов. — Маринич повернулся к Анциферову. — Теперь могу уступить ее тебе, пусть сидит там, пока не управишься.

— Я не собираюсь детские ясли организовывать, Маринич, — вскочил Анциферов. — Мне нужен кустовой пункт по заготовке кормов. — Из-за худобы он казался высоким, суконный френч делал его стройным. Синие диагоналевые галифе старого покроя обвисли на длинных ногах, крепко стоявших в добротных яловых сапогах. — Он мне нужен, — указал тонким пальцем на Гурилева. — Выгадывать ты любишь, Маринич. Ну о чем мы спорим?

— Я тоже не пойму, о чем вы спорите, — перебил их Гурилев. — Меня попросили поехать к вам на несколько дней, помочь. — Он посмотрел на Маринича.

— Вы поможете нам в глубинке, — поднялся Анциферов. — Я еду выбивать корма. И нужен временный заготпункт. Хочу, чтоб вы поехали со мной.

— Я полагал, что меня… ну, мою квалификацию можно использовать более целесообразно даже в райцентре, — хмурясь, ответил Гурилев. — Товарищ Калиниченко просила меня помочь именно здесь. А то, что предлагаете вы, — он повернулся к Анциферову, — может делать любой человек, умеющий считать.

— Нет у нас сейчас таких человеков, Антон Борисович. Просто нет. И взять негде. — Анциферов нервно покусывал губу. — Я хочу взять вас с собой всего на три дня… Три дня! О чем речь?! Время-то какое, Антон Борисович! Что же нам торговаться?!

Гурилев понял, что упираться дальше бессмысленно и уже неприлично, Анциферов не отступится, и Маринич молчит, опустив свои ясные глаза.

— Корма, — развел руками Маринич.

Гурилев встал.

— Вот и славно, — улыбнулся ему Анциферов. — Пошли отсюда, Антон Борисович. Отдохнуть вам нужно. — Он одернул френч, на костистом узком лице чахло зажегся румянец.

— Что ж, Антон Борисович, уговорил он вас? — покачал головой Маринич.

— По-моему, вас, — сдержанно ответил Гурилев.

В другом конце барака по ступенькам они спустились в подвал.

— Тут три комнатенки, временная гостиница, — сказал Анциферов, отпирая амбарный замок. — Лучшего пока нет. Все разбито… А в сущности, что человеку надо? Крыша над головой. По мне лишь бы было, где выспаться ночью. Днем все в бегах… Располагайтесь. Правая кровать моя, левая — свежая. В коридоре за дверью — кран с водой, сортир во дворе. Сейчас чай вскипячу. — Он вышел, громко стуча сапогами по цементному полу.

Гурилев огляделся. Окон в комнате не было, слабым накалом светила лампа, от стен пахло сырой побелкой. Железные кровати были застелены штопаными солдатскими одеялами, поверх них лежали почти плоские подушки в красных наволочках. На вбитом у двери костыле висели перешитое из шинели пальто с толстым ватиновым подстегом и черная кепка с пуговкой.

Пока Гурилев умывался, Анциферов принес медный закопченный чайник, достал из-под кровати видавший виды черный фанерный чемодан с висячим замком.

— Это у меня и стол, и шифоньер, и сейф, — хлопнул Анциферов по крышке. Он достал кружку со сбитой эмалью, полкаравая ржаного хлеба, круг серой ливерной колбасы.

Гурилев выложил свои поубавившиеся запасы.

Ел Анциферов быстро, но не жадно, колбасу резал аккуратно, чтоб зря не крошилась, ровными долями, отодвигая лезвием ножа Гурилеву столько же, сколько брал себе.

— Правильно сделали, что согласились, — сказал Анциферов, допивая чай.

— Почему же? — спросил Гурилев.

— Человек должен быть там, где больше всего нужен, — сверкнул глазами Анциферов. — Мне ведь предлагали возглавить райотделение Госбанка. Отказался. Пошел в райнаркомзаг. Тут моя стезя, как говорится. Нынче с людьми по-особому следует. Конец оккупации — это не просто уход вражеских солдат. После этого во как все надо держать! — Он сжал костистый кулак с такой силой, что кожа на суставах побелела. — Одних за дело, других для острастки… Надеюсь, сработаемся.

— Надеюсь, — ответил Гурилев. — Ситуация, конечно, сложная: голод, разорение.

— Ситуация? Ею надо овладеть! Создавать самим, если хотите. Иначе любой бардак вечно будем оправдывать ситуацией. — Надев кепку, Анциферов нервно втискивался в рукава пальто. — У вас что, телогрейки нет? Не годится, замерзнете, простудитесь в своем драпе. — Он полез в чемодан, выдернул оттуда телогрейку. — Это вам… Нашу задачу знаете?

— Приблизительно.

— Корма! Все, что годится, — кукурузу, макуху, отруби, сено, картофель. Ну и, конечно, если удастся, зерно. Выезд через два дня. За это время мне тут кое-что успеть надо. Сани достану. Побывайте у Маринича. Пусть выдаст побольше денег под отчет: платить придется мужикам наличными. Не забудьте квитанции и прочие бумаги… Значит, до вечера…

* * *

Выехали, как и рассчитывали, на третий день. Кобыленкой, понурой, как та сивка, которую укатали крутые горки, правил мальчишка с красным простуженным носом. Анциферов и Гурилев для тепла глубоко зарылись в старую посеревшую солому. Выглядел Анциферов сурово и неприступно. Перешитое из шинели пальто обхватывал теперь широкий ремень с подвешенной большой брезентовой кобурой. Из соломы торчал автомат ППШ с обтершимся прикладом.

«Наверное, так нужно, — взглянул Гурилев на оружие. — Все-таки прифронтовая полоса, да и сумма у меня, — вспомнил об инкассаторском мешке, набитом пачками взятых под отчет денег. — Человек, видимо, решительный».

А тот сидел не шелохнувшись, губы сжаты, иногда только, как гордая птица, поводил — вправо-влево — головой, цепко посматривал по сторонам и снова замирал.

— Дорогу хорошо знаешь? — погодя спросил он у возницы.

— В Рубежное сказали, — сипло ответил паренек, уткнувши нос в рукавичку.

— Говорю, дорогу в Рубежное знаешь? — повторил Анциферов.

— Ездил.

— Ну гляди. — И уже Гурилеву: — Рубежное — большое село. В центре куста. Там удобно заготпункт расположить. Маринич посоветовал. Немцы колхоз не разгоняли, смекнули, что невыгодно, создали свой лигеншафт, вывозили сельхозпродукты. Правда, народишко трудный — избалован довоенным достатком. Вытряхивать из них будет не просто. Главное — никаких поблажек. Учтите, Антон Борисович. Иначе фунт дыму заготовим.

— Вы были на фронте? — спросил Гурилев.

— Не пришлось. Поэтому для меня фронт там, где нахожусь в текущий момент.

— Почему вы считаете, что надо будет, как вы сказали, «вытряхивать»?

— По-всякому сложится… Чувствуется, что у вас еще настроение оттуда, из Средней Азии. Кончайте с этим… Не мерзнете? Смотрите, не подведите.

— Постараюсь не простудиться. Я же теперь и бухгалтер, и кассир, и таксировщик, и приемщик в одном лице, — усмехнулся Гурилев.

— Тем более, — серьезно ответил Анциферов.

Гурилев стал клевать носом, то и дело сладко окунаясь в зыбкую дремоту, а пробуждаясь, взглядывал на Анциферова. Тот сидел в прежней позе чуткой птицы, изредка поводя крупной головой по сторонам…

Перед самым Рубежным им повстречались розвальни. Съехались, остановились. Из розвальней вывалился, разминаясь, знакомый Анциферову старшина из райвоенкомата.

— Здорово, сосед! — поприветствовал он Анциферова.

— Лифиренко? Ты-то откуда? — удивился Анциферов, перебрасывая ноги. Вылез, подошел к старшине.

— Дела! — Улыбаясь широким лицом, Лифиренко смаргивал слезу, нагнанную ветреной дорогой. — Давай-ка пройдемся. — Они отошли к кустикам. — Военком, понимаешь, послал по вопросу мобилизации.

— Ну и как?

— Да, может, роту нестроевиков наберу со всего района. А у тебя как дела?

— Пока никак. Еду начинать. — Анциферов посмотрел в сторону, где остался Гурилев.

— Слышь, а это кто? — всмотревшись в Гурилева, тихо спросил старшина.

— Прибыл к нам в командировку. А что?

— Странная личность.

— Знакомы?

— Да как сказать. — Старшина рукавицей почесал нос. — Я видел, как его в Ольховатке патруль задержал. Слушок пошел, чуть ли не шпион. Я в коридорчике был, когда его к коменданту заводили. Документов не оказалось. Подозрительный.

— Ты что?! — оглянулся Анциферов на Гурилева. — Документы в порядке, сам держал в руках.

— Что ж это — вторые у него нашлись? — посерьезнел старшина. — Может, он какой беглый староста или бургомистр? Втереться хочет.

— Да он из Средней Азии сейчас, — пытался возражать Анциферов.

— Сам ты его вез оттуда, что ли?.. То-то! Время нынче неспокойное. Всякий народ перемещается. Попробуй, уследи! А тут еще прифронтовая полоса.

— А ты не обознался?..

— Головой ручаюсь — он! Ладно, твое дело… Поехал я, мне еще в Клещевский сельсовет надо…

Лифиренко уехал.

Оставшись один, Анциферов задумчиво снял кепку с пуговкой, пригладил седые волосы и медленно вернулся к саням.

— Поехали, — буркнул он вознице, натягивая рывком кепку.

Разговора их Гурилев не слышал, он молча сидел, пытаясь согреться думой о скором тепле, тревожась неизвестностью, что ждет его в Рубежном. Лошадь тронулась, и ветерок донес до него запах конского пота, сдутый с тощего мосластого крупа…

* * *

До Рубежного добрались к сумеркам. Село тянулось вдоль тракта, тылом прижавшись к лесу. Стояло особняком, в стороне от военных дорог, прежде считалось центральной усадьбой колхоза. Пять дней назад в Рубежном еще была дивизионная медслужба немцев. Убегали они отсюда быстро, может, потому село и уцелело.

У встречной бабы Анциферов узнал, где хата председателя сельсовета. Подъехали. Громыхнув сапогами по доскам высокого крыльца, Анциферов толкнул дверь. Следом шагнул Гурилев. В темных сенях пахло давним рассолом, куриным пометом, запаренными картофельными очистками. Было темно. Но Анциферов безошибочно ухватил дверную скобу.

В горнице у окна сидела немолодая женщина в длинной юбке, прикрывавшей сапоги, и штопала цыганской иглой шерстяной носок. Не торопясь поднялась, отложила на стол работу. И показалось Гурилеву, что неторопливость ее намеренна — слышала их шаги на крыльце и в сенях, ждала. Была она высокой, полной, может, от свободной, с широкими рукавами, кофты. Лицо смуглое, гладкое, темные большие глаза смотрели спокойно.

— Добрый день, хозяйка! Принимай гостей, — сказал Анциферов, усаживаясь на лавку.

— Гостям всегда рады. — Она повязала голову косынкой, лежавшей на плечах.

— Ольга Лукинична Доценко? — сказал Анциферов.

— Догадливый вы, — чуть прищурилась она.

— Ты председатель сельсовета? — спросил Анциферов.

— Четыре дня как выбрали.

— Я — Анциферов. Представитель райнаркомзага. — Он поднялся. — А это — Гурилев Антон Борисович. Мой помощник.

— Да вы сидите. Представитель — он и сидячий представитель, — чуть дернулась ее губа. — С чем бог послал?

— Не бог. Власть, Ольга Лукинична. Скот дают нашей области, а значит, и району. Корма нужны. Заготовки. Слышала такое слово? Или отвыкла?

— Отвыкать нам ни к чему. Власть нашей была. Нашей и вернулась. Вы, видать, и не признали меня. Мы ведь до войны на разных совещаниях районных встречались. Директором мельницы вы работали.

— Узнать-то узнал. А вот насчет признать — дело покажет, как справишься. — Анциферов качнул седой шевелюрой.

— Ну, коли узнал да на «ты» меня по старому знакомству зовешь, то и я тебя, Анциферов, обижать не стану, — нажала она на слово «тебя». — Так оно дружней… Может, с чаю разговор начнем? Небось, замерзли в дороге с товарищем, — посмотрела она на Гурилева, устало сидевшего на лавке и улавливавшего какое-то напряжение в их разговоре.

— Чай потом. Сперва дело, — отказался Анциферов. — Посоветуй, где у вас разместить временный приемный пункт. Возить будем из окрестных сел сюда. Это раз. А еще мне нужен подворный список всех хозяйств. Фамилии, состав семьи. Может, у кого надел свой появился при немцах. Так сколько соток или гектаров, — ухмыльнулся Анциферов. — Поняла?

— Поняла. Исполню. Корма временно свозить можно в мастерские бывшей МТС. Там подпол удобный.

— Далеко отсюда?

— Версты три.

— Хорошо… На постой Антона Борисовича примешь, — посмотрев он на Гурилева. — А я с мальчонкой где-нибудь по соседству. Пацан совсем квелый, в соплях весь… Значит, вы, Антон Борисович, располагайтесь. А я на разведочку схожу. Чтоб — врасплох, — хлопнул Анциферов ладонью по столу, будто что-то накрыл ею, глянул на Доценко. — А уж сюда вернусь с полной информацией… Вот так, — кашлянул он, зыркнул за окно, где уже стемнело, и, не оглянувшись, шкрабанув огромными сапогами по половицам, шагнул к двери.

Гурилев ждал, что Доценко скажет сейчас что-то об ушедшем, но она молча убрала в сундук недоштопанный носок, зажгла керосиновую лампу.

— Городской будете? — спросила.

— Да.

— И откуда же?

— Сейчас из Средней Азии. — Он выжидательно посмотрел на нее.

— Ну и как там, в Азии? Тепло, сытно?

— Тепло… А прочее — как всюду. Конечно, освобожденные места в сравнение не идут: разорение, пепелища.

— Нас еще бог миловал, уцелели. Дотянули кое-как…

В сенях послышались шаги.

— Володя Семерикин, наверное. — Доценко поднялась.

В хату вошел коренастый парень в военном, но шинель не подпоясана, без погон. Сняв у порога фуражку с черным околышем, он пошевелил широкой ладонью высокий русый чуб, поздоровался.

— Знакомься, Володя. — Доценко кивнула на Гурилева. — Это товарищ из района.

Парень повернулся к Гурилеву, и тот увидел его лицо: правая сторона чистая, светлая, с тихим румянцем, с живым карим глазом, а левая — неприятно розовая, со стянутой ожогом кожей, с багрово-красными спекшимися веками вместо второго глаза.

— Был я там, тетя Оля. — Володя швырнул фуражку на лавку. — Не трактор, а пугало. Все ржавчиной объело. Еле головку блока снял. Подшипники менять надо. Одним словом — капремонт.

— Надо, Володя. На бабах все не вспашем. Особливо за рекой, где уклон. Там и трактор еле тянет, чернозем. А клин тот — самый родючий. Под сортовое распашем… Нужен трактор. Баба хоть и доброе тягло, да всему мера есть.

— Это понятно… Что если к армейскому начальству съездить, поклониться? Тут недалеко автобат. Может, помогут с ремонтом?

— Съезди. От такого поклона голова не отскочит… Ты-то как устроился?

— У Крайнюковых пока.

— Свою печь когда затопишь? Чего у соседей углы обтирать?

— Лесу надо, инструмент… Да еще бы пару рук. Плотник из меня слабоватый. Конечно, хату в порядок приводить пора — родительская. Хожу мимо — душа болит. Родился ведь в ней… Вчера на кладбище был, могилку обровнял, кресты подправил. Весной дерном обложу. — Он достал кисет, скрутил цигарку и, подняв фитиль, прикурил, густо выдохнув дым первой, дерущей глотку затяжки. — От Лизы нет вестей? — тихо спросил, глядя в окне.

— Найдется, — как-то горько сказала Доценко. — Иди, Володя, дела еще у меня, — встала она, вроде не желая больше ни о чем говорить.

Он взял с лавки фуражку.

— Хорошо, тетя Оля, — посмотрел на Гурилева и вышел.

Какое-то время Ольга Лукинична задумчиво ходила от печи к полке с посудой, отодвигала дверцу-дощечку, что-то трогала, переставляла, словно позабыв о Гурилеве. Потом вернулась к столу:

— Я постелю вам… Может, чаю сперва?

— Нет, благодарю вас. Устал очень. Часок бы отдохнуть.

— Как хотите. — Она ушла за занавеску в другую половину.

Вернулась скоро.

— Идите, почивайте, — приподняла занавеску.

— Спасибо. — Гурилев прошел.

В комнате было темно. У окна стояла большая деревянная кровать, старый шифоньер и пустая этажерка, лишь на одной ее полке высилась стопка белья. На стене висела географическая карта — два полушария. Пахло сухим теплом, какой-то травой, от побеленной печи тянуло жаром.

Гурилев сел на скрипнувший стул, с облегчением снял ботинки. Посмотрел на белую постель с высокими подушками. Лоскутное одеяло было заботливо откинуто. Он подумал, что, давно не мытый, провонявший всем, что существует в долгом вокзальном и вагонном житье, не может он забраться в эту чужую чистую постель, к которой люди приходят отдыхать, приготовившись к ночи, не смея осквернять дневным потом и грязью ни саму белизну постели, ни свой отдых… Он накрыл одеялом простыню, улегся поверх, чуть ли не поперек, едва касаясь головой края подушки, подставив под ноги стул.

Усталость волнами ходила по его телу, он с наслаждением смежил веки, но уснуть не мог. Слышал, как выходила Доценко, что-то делала в сенях, слышал ее шаги на крыльце и на улице, потом она возвращалась в хату, кто-то к ней приходил, произносились слова «председатель», «подворный список», «корма»… И уснул.

Спал чутко, вроде плыл поверх сна. А очнулся опять от голосов и какой-то миг не мог понять: то ли еще вечер, ночь, то ли уже следующий день и вот-вот начнет светать.

На этот раз разговаривали двое. Голос Ольги Лукиничны Гурилев узнал сразу. Второй же был молодой, и звучали в нем то робость, то безразличие, то надрыв и непонимание.

— Мама, я…

— Покаяться пришла? — спросила Ольга Лукинична.

— Мне не в чем каяться, мама!

— Значит, брешут люди, что у немцев работала?

— Работала. Да знали бы вы, как и почему!

— Расскажи, Лизавета, расскажи. А я послушаю.

— Не надо так, мама… Вы неправы…

— Вот даже как!

— В Неметчину меня хотели угнать… Из Росточина почти всю молодежь угнали… Дядя Гнат помог мне… Устроил на работу в немецкую прачечную… С утра до ночи. Руки до крови стерла… Вот карта моя рабочая.

— Ну, а что видели тебя в кабинке немецкой машины… С их солдатом. Тоже брешут? Тебя кто в курвы определил? Тоже Гнат? Иль сама пошла?

— Тот солдат — шофер, мама… В лазарете на санитарной работал… И не немец он… Румын…

— Для меня все они немцы! Ироды!.. Чего слезы пускаешь? Разжалобить пришла? Позор мой отмыть своими слезами?

— Нет, — всхлипнула дочь. — Не за этим… Нету на мне и на вас позора… Он другой… Любили мы друг друга… Дезертировал он потом… Чтоб к партизанам перейти… Мы после всего пожениться хотели…

— Хорошего зятя нашла мне, дочка… Спасибо тебе… Отец бы покойный тоже тебя отблагодарил бы батогом поперек спины… Жениться, значит, хотел… А ты, дура, тут же ему хотелку свою и подставила?! Перестань реветь! Собирай вещи и уходи из села… Чтобы люди тебе в лицо не плевали!..

— Нету уже Стелиана, мама! — крикнула дочь. — Повесили немцы его… Поймали и повесили… Не добежал до партизан… Некуда мне идти… Беременная я…

— Господи!.. Что же ты наделала, Лизка?! Боже ж ты мой!.. Как жить-то дальше будешь?

— Не знаю…

— Иди к бабке Крайнюковой…

— Нет, мама, — вдруг жестко и спокойно сказала дочь. — Не будет этого. Жизнь Стелиана уже во мне живет… И второй раз убить его не позволю… Даже вам!..

Потом наступила долгая тишина. И Гурилев представил, как они сидят друг против друга — глаза в глаза.

— Нельзя тебе, Лиза, в селе… пока… — вдруг жалостно сказала Ольга Лукинична. — Нельзя… Не поймут люди, если узнают… Уехать тебе надо… Поезжай в область… Руки сейчас всюду нужны… Разруха какая… Поезжай, пройдет время — видно будет… — И, вздохнув, сказала: — Поживи пару деньков и поезжай. Так лучше…

— Хорошо, мама. Я уеду.

— Ты знаешь, кто здесь? — погодя спросила Ольга Лукинична.

— Кто?

— Володя Семерикин. Танкист он… Два дня, как вернулся. Без глаза. С ним как встретишься? Не боишься? Родню его всю постреляли…

— Не боюсь. Никаких обещаний ему не давала. Дружили в школе. Что с того?

— Ты уж постарайся не встретиться с ним, Лиза.

— Хорошо, мама, постараюсь.

— Ох ты, горюшко мое… Спать полезай под стреху, там перина есть. Рядно в сундуке… А у меня приезжий, не выгонишь…

Гурилев встал, натянул ботинки. Выходить сразу не решился, какое-то время побыл в темноте, поправил постель, старательно разгладил ладонями одеяло. Погромче шаркнул ботинком, кашлянул, чтоб услышали, что не спит уже.

Лиза примостилась в углу на лавке. Щуплая, плоскогрудая, совсем девочка. И только по узкому лицу, желтому от света керосиновой лампы, по горестно приподнятым тонким бровям с морщинкой меж ними можно было угадать, что ей за двадцать. Она сидела, нервно вжав меж колен смятые в кулачок пальцы, заплетя под лавкой ноги в девчоночьих — в рубчик — чулках, вовсе не похожая на мать — беловолосая и тонкая в кости.

Гурилев кивнул ей.

— Дочка моя, Лиза, — познакомила Ольга Лукинична. — Повечеряем. — Она сняла с загнетка чугунок с картошкой.

На тарелке уже лежали две синие луковицы, в блюдечке — подсолнечное масло, в миске с рассолом — крутые желтобрюхие огурцы.

— Хлеб, правда, с отрубями, но все же хлеб, — сказала она, оглядывая стол. — Ну вот, хоть маленькая рыбка, да лучше большого таракана. А потом и чайку морковного попьем.

Гурилев вытащил из своего мешка полкирпича зачерствелого хлеба, два куска рафинада и американскую колбасу в банке с ключиком, припаянным сбоку.

— Ишь, как придумали, чтоб не потерялся, — повертела Ольга Лукинична банку.

Сели к столу.

— А ты чего? — оглянулась Доценко на Лизу. — Особого приглашения ждешь? Не в президиум зовут. Или еда не по тебе, там слаще кормили? Так, что пухнуть начала…

Лиза послушно подсела. Гурилев вскрыл банку, отрезал три пласта красноватого мяса и, разложив по хлебным ломтям, придвинул к себе один, остальные оставил на тарелке:

— Ешьте, пожалуйста.

Лиза осторожно жевала бутерброд, закусывала огурцом. Ольга Лукинична сперва макала лук и картофелину в масло, затем в блюдечко с серой комковатой солью, ела аккуратно, иногда утирая согнутым пальцем уголки губ…

Потом пили чай. Доценко разлила горячую коричневатую бурду в кружки.

— Мама, я пойду? — поднялась вскоре Лиза.

— Рядно не забудь, — наказала мать.

Сунув ноги в маленькие ботинки и не зашнуровав их, Лиза вышла. Ольга Лукинична стала собирать посуду. Двигалась она плавно, от длинной широкой юбки отлетал ветерок. Гурилеву казалось, что уже глубокая ночь, — таким долгим и полным был еще не отстоявшийся день. Однако жестяной маятник старых ходиков передвинул стрелки чуть за восемь…

Около девяти заявился Анциферов. Вошел так же, не постучавшись, шумно. Снял кепку с пуговкой, изможденно опустился на лавку, вытянул ноги. Лицо его было серым, изъеденным усталостью, на костяного цвета виске судорожно дергалась жилка, обострив скулы, ушли в подлобье глаза. Он прикрыл их, но веки дрожали, будто боролся со сном. Только сейчас Гурилев заметил, что Анциферов, пожалуй, его ровесник.

Словно стыдясь своей слабости, не в силах одолеть эту дрожь в сомкнутых веках, боясь ею унизить себя, Анциферов открыл глаза, блеснул взглядом по лицам Гурилева и Доценко: мол, все в порядке со мной, не думайте.

— Сколько верст до хутора Бабкина? — спросил он.

— Четыре.

— Сходить туда, что ли? — вроде себя спросил.

— Может, завтра? — усомнилась Доценко, видя, как он безмерно устал. — Ты же вон, как выдоенное вымя.

— Меня всего не выдоишь, Доценко, — усмехнулся.

— Поел бы чего.

— Сыт, — глянул он на ходики. — Не врут?

— Семнадцать лет по ним живу.

— Отдохнули? — Он повернулся к Гурилеву.

— Вполне. Вам бы тоже не мешало, Петр Федорович.

— Некогда. Успею после войны. Если такие, как я, сейчас отдыхать станут, фронт без мяса и молока останется. — Он почти без усилия встал, натянул свою кепку с пуговкой. — Ночевать я буду у Лещуков. Вместе с пацаном… Значит, до завтра. — Он вышел.

— Его энергии позавидуешь, — сказал Гурилев.

— Свету только мало от энергии этой, — вдруг ответила Доценко. — Купили мы колхозом до войны движок, чтобы электричество давал. Работал с утра до ночи. Весь ходуном ходил. А свету — на копейку. Одно слово, что энергию посылал. На двадцать хат едва хватало. Керосиновая лампа и та потеплей горела.

— Положение его, наверное, такое, — сказал неуверенно Гурилев.

— У всех у нас теперь положение… Хлеб — вот кто всему начальник. Народ наш не может без хлеба, — крутила она в пальцах бахрому платка. — Немцы — те для блезиру хлебом пользуются. А для нас он — все… В сороковом в область на совещание животноводов ездила. Кормились в ресторане. Уж на что дома хорошо и вкусно ели, но и в ресторане этом, скажу вам, не откажешься: и рыба всякая соленая, салаты разные, ветчина городская. Потом, помню, борщ подали. Красивый, жирком светится, кусочки сала плавают. Как домашний, как сама делала. А вот хлеб официантка подать забыла. Сижу, жду. Все наши уже отобедали, а я все смотрю на еду, дожидаюсь хлеба, борщ стынет. Обидно, холодный борщ — сами знаете. А позвать девушку, напомнить стесняюсь. Перерыв кончается, одна я осталась. Попробовала несколько ложек борща. Вкусный, пахучий, а без хлеба не идет: то укусить надо, то под ложку подставить, чтоб не капало… Так, не поевши, и ушла. Вот что оно — хлеб! Жили перед войной, конечно, что и говорить… Хлеб ко всему шел… Да что вспоминать, — вздохнула она. — Вчера не догонишь, а от завтра не убежишь. Посеяться в срок бы. Весна стучится, пахать скоро. У нас примета: жабы закричат — пора сеять.

— А есть чем? — спросил Гурилев. — Зерно?

Доценко сделала вид, что не расслышала, только бровь чуть шевельнулась, и понял он, что повторяться с вопросом не следует — не ответит.

— Сеять на наших землях сортовым хорошо бы. Да где его взять теперь столько? — Она пальцами скребла по скатерти. — И трактор нужен. Подсказали бы в районе. Горючее у меня есть: бочка солярки и полбочки масла. Немецкое. Бросили они, убегаючи. В МТС, где корма вам складывать, храню.

— Вряд ли мое слово вес будет иметь, — ответил Гурилев.

— А пустых слов и не надо, не то время…

* * *

Проснулся Гурилев, едва рассвело. Какое-то время лежал, прислушиваясь, но из половины, где оставалась на ночь Ольга Лукинична, не доходило ни звука. Однако, когда встал, почувствовал, что в комнате тепло, а приложив ладонь к побеленной, в черных трещинах стене, понял, что печь уже топилась.

В кухне у печного угла над оцинкованным тазом висел сиявший медью бачок старого рукомойника, на табурете лежал обмылок. Зная, какова теперь цена мылу, Гурилев вынул из мешка свое, завернутое в марлю. Ополоснувшись, вернулся, стал одеваться, потуже зашнуровывая ортопедический ботинок, когда за окном, выходившим во двор, раздался отзванивавший стук топора. Отодвинув занавеску, Гурилев увидел Лизу. Она выносила из сарая березовые кругляки и колола их возле валявшегося бревна. Топор, наверное, был тяжел для ее тонких рук, она с трудом взмахивала им и, когда он падал вниз, клонилась следом. И тут во двор со стороны огорода через поваленный тын вошел Володя Семерикин. Лиза выпрямилась, стояла, не выпуская топора, вытянув руки вдоль тела. Остановился и Володя. Лиза всматривалась в его обезображенное одноглазое лицо, потом они что-то сказали друг другу и сели на бревно. Заговорили. Больше говорил Володя, согласно покачивал головой, часто курил, нервно вдавливая окурки в сырую кору бревна. Потом Лиза поднялась и пошла огородами, а Володя стоял, не решаясь двинуться за ней, окликнул дважды, но она не оглянулась, и он, горестно махнув рукой, вышел за ворота…

За ночь подморозило. Сыпала снежная крупка, ветер сдувал ее с ледяной корочки, затянувшей лунки. И Гурилев подумал: не переобуться ли, в ботинках не вытерпит, замерзнет за день, хотя в валенках из-за хромоты ходить тяжелей. Валенки были старые, с лысинами на внутренних сторонах — кустарные катанки с тугим негнувшимся подъемом, иногда натиравшим ногу.

Переобуваясь, слышал, как отворилась дверь, холодком качнуло занавеску.

— Входи, — раздался голос Ольги Лукиничны. — Замерзла я. Март вроде без рук, а щеки хватает… Сними шинелку, Володя, в хате тепло… Ну, какие у тебя дела-новости?

— Если не нужен вам, хочу в автобат наведаться. Насчет ремонта трактора. Остап Иванович коня дает, — ответил Володя.

— Давай лучше с воскресенья. Может, нужда будет в тебе, пока Анциферов в район не отъедет… А ты что такой хмурый?

— Нет, я ничего…

— Не бреши. Случилось что?

— С Лизой встретился…

— Вот как… Поговорили? — тихо спросила Доценко. — Чего молчишь? Ты уж правду мне… Брехать не умеешь, с люльки тебя знаю… Мечтала, зятем будешь…

— Сказала она мне, тетя Оля.

— Что сказала?

— А все.

— И что ж?

— Все равно люблю я ее, тетя Оля.

— Со всеми теми ее богатствами?

— Тут делить нельзя, не получится: это — кому-то, а это — мне. При человеке и жизнь его вся. Это когда мануфактуру выбираешь, тут — что тебе больше подходит…

— Не много ли хочешь взвалить на себя? Унесешь ли?

— А что делать, тетя Оля? Жалко мне ее.

— Жалеть — мое дело. Дочь моя. А она-то что? Хоть сказала чего?

— Сказала: обещаний никаких не давала и не даю. Подумай, говорит, на что идешь. А пока — оставь меня в покое, время покажет, кому какая и с кем дорога…

— Сам смотри, Володя, — вздохнула Ольга Лукинична.

Они помолчали. Затем Доценко спросила:

— Завтракал? Тогда разом будем. Картошка уже подоспела. — Она подошла к занавеске, позвала: — Антон Борисович! Иль спите еще?

— Нет, нет, обуваюсь, — отозвался Гурилев.

— Ждем вас…

После завтрака вместе с Володей Гурилев вышел на улицу ждать Анциферова: Володя по просьбе Ольги Лукиничны согласился проводить Гурилева к мастерским МТС.

Вскоре подошел Анциферов. По-деловому кивнул обоим.

— У вас все с собой? — глянул на инкассаторскую сумку под мышкой у Гурилева.

— По-моему, все, — пожал плечами Гурилев.

— Место надежное? — спросил Анциферов Володю.

— В каком смысле?

— Смысл один: надежное или ненадежное. Для временного заготпункта. Может, охрана на ночь нужна?

— Это дело ваше. Поглядите, сами решите. — Володя достал кисет, нахмурившись, стал крутить цигарку.

— Вот подворный список, Антон Борисович. — Анциферов подал бумажку. — Против фамилий сдатчиков — галочку. Помните: квитанции и денежный расчет на месте. Ценник у вас есть. В дискуссии не вступайте. У вас ощущается склонность к этому.

— Что, собственно, вас беспокоит в дискуссиях, Петр Федорович?

— Да вы не обижайтесь. Я человек прямой. Что думаю, то и говорю. Ведь брать-то нам все, под метлу.

— Что значит — под метлу? — пыхнув дымом, спросил Володя. — А народ с чем хозяйство поднимать начнет?

— Это я уже слышал. Народ — это армия, фронт.

— Тут, значит, где не фронт — все во второй сорт пошло? — Володя ощупывал лицо Анциферова единственным глазом.

— Хоть бы и так. Я могу двое суток не жравши, а солдат или командир на передовой не может. И не должен! Ему под пули идти. А кто веселей пойдет? Сытый или голодный? Ему кусок мяса или сала нужен. А в госпиталях? Сам знаешь, хлебнул.

— Но и в обстановку вникать полагается. Фрицы сколько скота побили! Особливо свиней.

— Во! Опять это слово — обстановка, ситуация! — насмешливо скривился Анциферов. — Мы этой обстановкой управлять должны! В поддавки с нею играть я не могу и не стану, иначе она мигом скрутит. Мне отсюда не обстановку вывезти надо, а корма.

— Ну-ну, — сплюнул Володя. — А тыл, город в смысле, не от нашего ли личного хозяйства получать должен и сало, и то же мясо?

— Доценко где? — отмахнулся Анциферов.

— В хате, — буркнул Володя.

Анциферов двинулся было к крыльцу, но его остановило тарахтенье мотора. Из конца улицы катил грузовик. И когда был уже близко, за мутным в трещинках стеклом Гурилев различил лицо Вельтмана, баранку вертела Нина. Подъехали.

— Что ж, Антон Борисович, свели нас интендантские дороги? — . выскочил из кабины Вельтман.

— Значит, и вы сюда? — Гурилев пожал протянутую руку.

— Я всюду. Полковой заготовитель Фигаро.

— Заготовитель? — спросил Анциферов. — Рад коллеге. Я от райнаркомзага. — Он уже решил не идти к Доценко, прищурив глаз, хитровато приценивался к Вельтману.

— Не много ли нас на эту житницу, — смеясь, показал Вельтман на осевшие сельские хаты, вытянувшиеся вдоль улицы. — Как делить этот пирог будем? До дуэли не дойдет?.. Ладно. Пошутили. Я-то по конкретному делу. Убегая, немцы вроде оставили здесь небольшой склад: мука, оливковое масло в бочках, шоколад, что-то еще. Склад где-то в лесу. Не слыхали?

— Пока нет, — ответил Анциферов. — Про такое мужики объявлений не дают.

— Уточнить бы… У кого можно?

— А вам никто не скажет. Трофейное — оно ничье, раз не оприходовали. Народ растащит по хатам. Или уже растащили.

— Правильно сделали, если так, — засмеялся Вельтман. — Но может, еще не успели?.. Уточнить бы, где этот склад.

— Мертвое дело, — махнул рукой Анциферов. — Тут мужики — молчуны. Кто вы им? А никто. Сегодня здесь, а завтра убыли. Так что страху у них никакого. Но мне скажут! С ними надо уметь говорить! Найду я вам этот склад. Но с условием: дайте на два дня машину. Корма свезти надо отсюда и еще из нескольких сел. На санях не развернешься. Да и пацан мой, кучер, совсем плох. Всю ночь спать не давал — кашлял, хрипел.

— Далеко возить? — спросил Вельтман.

— За день по две ходки можно сделать.

— Надо посоветоваться с начальством. — Вельтман надул языком щеку.

— Долгая история, — разочаровался Анциферов.

— Я начальство с собой вожу, вон — в кабине. — Вельтман повернулся к машине: — Нина!

Подошла шоферша.

— Слушай, Нина, тут такое дело… Надо помочь товарищам. Несколько ходок сделать, корма. Нам за это с тобой обещают склад тот самый на блюдечке поднести, — весело глядя на нее, сказал Вельтман. — Как смотришь?

— А горючее чье? — спросила Нина.

— Ладно тебе торговаться, — улыбнулся Вельтман. — Шоферская психология. — Здоровой рукой он обнял девушку, привлек к себе. Чуть подняв плечо, Нина сделала попытку отстраниться, но Гурилев подметил, что жест этот был пустой, больше похожий на игру, снизу вверх глаза ее ласково метнулись по лицу Вельтмана.

«Ужели все так просто? — подумал Гурилев. — Ведь три дня, как познакомились! Или нынешнее время все уплотняет, убыстряет, не меняя существа дела? И чувства, и поступки, и саму жизнь…»

— Тогда езжай с товарищем Анциферовым, — сказал Вельтман.

— А ты куда? — не стесняясь, на «ты» спросила она.

— Не потеряюсь, найдешь.

Она поднялась на цыпочки, что-то шепнула Вельтману на ухо, затем коротко бросила Анциферову:

— Садитесь… Скажите — куда.

Они уехали. У Вельтмана были еще какие-то дела в селе.

— Увидимся, — сказал он Гурилеву и ушел.

— Пойдем, что ли? — нетерпеливо спросил Володя, шагнул к дороге.

— Да-да. — Гурилев двинулся за ним.

* * *

— Теперь куда? — спросила Нина.

— Вправо, к лесу, — ответил Анциферов.

— Увязнем там.

— Давай, давай. По просеке. Она прямо к Бережанке выведет.

Они въехали в плотный лиственный лес. Черные деревья с жесткими промерзшими ветвями и спутанные густо кустарниковые заросли слились в одну, почти не пробиваемую взглядом стену. Лес был старый, с буреломами, валялись легкие, пустотелые, давно сгнившие ольховые и березовые стволы, обглоданные муравьями и зверьем, зараставшие с весны высоким буйным папоротником. За годы войны лес бесприглядно дичал, даже поперечные просеки, некогда делившие его на участки, вроде сузились, обжатые с боков нависшими цепкими ветвями.

Дорога шла наезженная, кое-где с глубокими заснеженными колеями, и, боясь посадить в таких местах машину, Нина норовила ехать одной стороной грузовика по бугру над колеей. Тогда машину клонило, и Анциферов тревожился: не сползут ли в кювет. Но когда привык, болтаясь от этих маневров то вправо, то влево, стал похваливать Нину и молча радовался, что пофартило раздобыть грузовик.

— А этот старший лейтенант понятливый малый. Выручил. Я в долгу не останусь, — сказал он, чтоб сделать Нине приятное.

— Конечно, понятливый. Воюет с сорок первого… Во, зараза, опять, — задергала она ручку переключения скоростей.

— Ты чего ругаешься?

— Ругаюсь? — удивилась Нина. — Да на такую машину и матюгов не жалко.

— Не к лицу. Тебе сколько лет?

— Двадцать два.

— А с ним роман у вас?

— А что такое роман?

— Ты не придуривайся. Любовь, значит.

— А что такое любовь?

— Ну вот… Наблюдал я за вами.

— И что?

— Нравится он тебе, вот что.

— Нравится, — согласилась Нина.

— А ты ему?

— И я ему.

— Давно знакомы?

— С начала войны, — соврала Нина.

— Тогда еще ничего, — согласился Анциферов.

— А если три дня как знакомы, тогда что?

— Так не бывает, чтоб за три дня — и уже любовь.

— А что бывает, если за три дня?

— Сама знаешь, как это называется.

— Я-то знаю… И знакомы мы точно три дня. Понятно? И называется это не так, как вы подумали. Я замуж выйду за него.

— Захочет?

— Захочет.

— А вдруг он уже женатый?

— Кто? Иван? Нет, не женатый.

— Может, сбрехал тебе.

— Мне?! Да я насквозь вижу человека. Во-вторых, такие, как он, не врут.

— Всякие врут, Нина, — вздохнул Анциферов.

— И вы тоже?

— И я тоже. Но только ради большой общей пользы.

— Никакой общей пользы от вранья быть не может. Потому что кому-то все равно это вранье во вред.

— Молода ты еще… Есть высшая польза, ради которой многое простить можно.

— А я бы не простила никому… Смотрите, смотрите, что это?! — вскрикнула она, быстро глянув вбок.

— Что там? — дернул головой Анциферов.

— Промелькнуло… На просеке, слева… Какие-то фигурки… В зеленом… Это немцы! — Нина притормозила.

— Какие тут немцы? Ты что!

Слева от дороги в лесную глушь уходила заброшенная просека. Анциферов притянул к себе автомат, но сколько ни всматривался в серую от легкого тумана глубину просеки, ничего не видел: мертво по бокам ее, не шелохнувшись, торчали черные ветки.

— Поехали, — сказал он. — Мерещится тебе. Откуда тут немцы? Шуганули их так, что не скоро очухаются.

— Нет, что-то зеленое промелькнуло, — настаивала Нина, отжимая сцепление.

— Может, баба какая или мужик хворост собирают.

— Так далеко? — усомнилась Нина. — Давайте вернемся, глянем на следы?

— Поехали, поехали, некогда мне забавляться, — приказал Анциферов, откинувшись спиной. И вдруг спросил: — А вы откуда знаете Антона Борисовича? Давно знакомы?

— Он с Иваном вместе в поезде ехал. В Ольховатке сели разом. А потом в моей машине до райцентра… А что?

— Да так…

Следя за дорогой, Нина теперь все чаще тревожно косила по сторонам, где шла — справа и слева — нескончаемая стена леса.

— Мы когда вернемся? — спросила Нина погодя.

— Как управимся, — неопределенно ответил Анциферов.

— А что вы там делать будете?

— Заготавливать корма.

— Откуда же теперь корма?

— Поищем — найдем, то, что надо, возьмем, — пропел рифмованную прибаутку Анциферов. — А найти надо! — уже резко сказал он.

— Вы и для армии заготавливаете? Вы же гражданский.

— Не имеет значения. И для армии, и для тыла.

— Получается, что у одних забираете, чтобы другим давать?

— Путаница у тебя в голове, милая. Ты сало ешь?

— Ем.

— Где взяла? Сама хряка вырастила?

— Выдали.

— То-то, что выдали. А тот, кто выдал, сам кабана кормил? Деревня его поставила. А город производит другое, то, чего деревня не может. Машину ты хорошо водишь, а в политэкономии — слабовата. Учиться тебе надо, а не замуж.

— Странный вы. Не пойму я вас. Иван лучше мне все объяснит.

— Кто это? Старший лейтенант твой? Пусть объяснит, если знает.

— Он все знает. Он археологом работал до войны…

Дорога пошла в гору. На макушке подъема лес внезапно кончился, и внизу, в широкой заснеженной долине, зачернели хаты села Бережанка с вялыми дымами над крышами…

* * *

Первые сани потянулись к мастерским МТС вскоре после ухода Володи. Тягла в Рубежном и ближних селах, где побывал вчера Анциферов, было мало. Делали несколько ходок, три-четыре семьи везли свое на одних санях. Сидели на них в основном бабы и подростки. Везли кто что мог: проросший картофель, отруби, кукурузу, похожие на жернова круги макухи, от которых пахло подсолнечным маслом, тюки спрессованного немецкого сена, уворованного при немцах или припрятанного после их бегства.

Гурилев спрашивал фамилии, ставил в списке крестик. Весов не нашлось, принимал он на глазок, определив себе считать картофель в мешках вкруговую — по четыре с половиной пуда. Выписывал квитанцию, тут же платил наличными. Бабы прятали деньги в тряпицы, заталкивали куда-то глубоко за пазуху, сносили мешки и макуху с саней под крышу: в углу у стены был люк с лесенкой в просторный зацементированный подвал. Там и складывали.

За тару люди справедливо хотели отдельную плату. Мешок в хозяйстве всегда ценился, а по нынешним временам — особенно. Гурилев платил. И лишь один старик, привезший два небольших мешка картофеля, требовал возвратить мешки, денег не хотел. Уговаривали и Гурилев, и односельчане: не высыпать же картошку на цемент! Уломали после того, как Гурилев накинул ему лишнюю бумажку. Слюнявя черные, плохо слушавшиеся пальцы, не привыкшие к пересчету денег, старик медленно отделял купюру от купюры.

— А они-то хоть в силе еще? — спросил он под конец Гурилева. — Ходют? — поцарапал он ногтем по пачке денег.

— Ходют, дед, ходют. Поживей тебя. А сумлеваешься — отдай мне, я им быстро ноги приделаю, — крикнула весело молодая бабенка, вынув изо рта шпильки и закалывая ими волосы.

— А чего за них купить можно? — не унимался старик, всовывая деньги в большой брезентовый карман, пришитый на извороте истрепанного овчинного полушубка. Карман застегивался на большую изящную перламутровую пуговицу, сохранившуюся бог знает с каких времен.

— Все купишь Лексеич, — шумела молодуха. — Только унести сумей. Не то вторую килу натянет.

— Ты за мою килу не переживай, Шурка. Гляди, чтоб тебе чего не натянуло, покуда Аркашка на войне, — отбивался старик.

Бабы смеялись.

— От тебя, что ли? — веселилась молодуха. — Ты, Лексеич, небось годов двадцать уже постишься.

С трудом просунув перламутровую пуговицу в петлю из белой тесьмы, старик, махнув рукой, присел на сани и полез за кисетом.

После полудня вернулся Анциферов с неполно груженной трехтонкой.

— Ну-ка, народ, помоги разгрузить, — скомандовал он, выламываясь из кабины. — Как дела у вас? — спросил Гурилева. — Сколько? Чего?.. Всего-то! — недовольно удивился, услышав ответ.

— Вы что, красный обоз ждали?!

— Ничего, я их взнуздаю! — дернул головой Анциферов.

— Нас, что ли? Меня, к примеру? — спросила молодуха. — Гляди, какой наездник!

— Ты язык втяни, — погрозился Анциферов. Он отошел к Гурилеву; и тихо спросил: — По скольку вы считаете в мешке?

— По четыре с половиной пуда.

— Да что вы, Антон Борисович! По четыре — максимум! Там больше песка и гнили, чем картофеля.

— Весов у меня нет. Но я и на глаз не ошибусь. Зачем же обсчитывать людей?

— Не получится ли, что обсчитаем государство? Меня это больше волнует. Так что — четыре! Вот вам моя установка.

— Нельзя так, Петр Федорович.

— Ответственность за все несу я. Свое несогласие вы сможете высказать потом, когда мы сделаем дело. — Он отвернулся, нервно переставляя ноги в широченных галифе…

Вытирая ветошью испачканные в машинном масле маленькие руки, подошла Нина.

— Старший лейтенант не возвращался? — спросила она Гурилева.

— Пока нет.

— А вы не знаете, где он может быть?

— Он ничего не говорил.

— Мне опять надо ехать с ним, — кивнула она на Анциферова.

— Куда же?

— В Гуртовое…

Когда машину разгрузили и колхозники уехали, Анциферов сказал:

— Полчаса передышки. Перекусим сухим пайком и поедем. Так, Нина?

— Дело ваше. — Она пошла к машине, села на подножку.

Анциферов развернул пакет с едой, отрезал ломоть хлеба, кусок серой ливерной колбасы и отнес Нине.

— Ешь, — подал он.

— Спасибо. Я не очень голодна, — но взяла.

Ели молча. И по лицу Анциферова Гурилев видел, что жует тот как-то механически, словно по необходимости, наморщив лоб, что-то прикидывал, обдумывая при этом.

Они еще не успели доесть, когда показались сани. Правила ими баба, до бровей укутанная платком. За ее спиной развалились мужик и Вельтман.

— Вот пшеничку отдаю, — сказала баба, развязывая мешок.

Анциферов запустил руку, вынул горсть зерна, подул, сметая мусор.

— Это пшеничка называется? Суржа у тебя. Ты что думаешь, слепой я?

— Тут больше пшеницы, товарищ начальник. Жита почти нет. Запишите как пшеницу. — Углом толстого платка она прикоснулась к глазам. — Запишите, а? Все ж денег поболее будет. Вдова я, ребятишки поизносились, одежа нужна.

— Всем нужна, — отрезал Анциферов. — Пишите суржа и платите как за суржу, — велел он Гурилеву.

— Но, может, здесь действительно в основном пшеница. Какие у вас основания не верить? — спросил Гурилев.

— А вы, Антон Борисович, по зернышку, по зернышку рассортируйте. Налево пшеничное, направо — ржаное… Что вы, в самом деле!

— Хорошо, — тихо ответил Гурилев. — Но этот мешок я помечу. Вернемся, я проверю в лаборатории. И если окажется, что женщина права, вам придется…

— Ничего мне не придется, Антон Борисович, — перебил Анциферов. — Какая лаборатория? Откуда? Район всего пять дней, как освобожден… А это кто такой? Муж твой? Что за сено? — повернулся он к бабе и указал на сани, где сидел мужик.

— Сосед, безлошадный он.

— Картофеля или отрубей нет у меня. — Мужик сошел с саней. — Сено бери. — Он хмуро повел глазами на тюки.

— Немецкое? — хмыкнул Анциферов.

— Оно.

— Что ж ты, трофейным хочешь отчитаться перед властью? Где взял?

— Где взял, там уж нет. Не гнить же ему. А у меня ни коня, ни другой скотины.

— Все трофейное, бесхозное и так принадлежит государству.

— Ты мне правила не читай. Хошь бери, не хошь — ей за так отдам, — указал он на бабу.

— Сгружай, — уступил вдруг Анциферов. — Засчитайте ему, Антон Борисович…

Вельтман сидел рядом с Ниной в кабине.

— Ты где был, Ваня? — соскабливая с его шинели засохшую грязь, спросила она.

— Крутился в окрестностях. Мед нужен для госпиталя.

— Наверное, голодный? Я покормлю тебя. — Она заглянула ему в глаза.

— Да нет, я перекусил… Ты как съездила?

— Съездила. Он собирается в Гуртовое.

— Надо, Нина, помочь. Его дело тоже невеселое.

— Да уж видела… Глухой он какой-то.

— Глухой?

— Себя только слышит.

— Ты у меня психолог, — засмеялся Вельтман и погладил ее шершавую, в царапинках, узкую кисть. — Пальцы у тебя красивые, смотри, форма ногтей прямо аристократическая. Маникюр бы сделать!

— Сейчас в самый раз, — грустно сказала Нина, отстранив руку и разглядывая ее. — А потом в карбюраторе копаться… Иван, мы когда ехали в Бережанку, что-то на просеке мелькнуло. Не немцы ли? Вроде ихние шинели…

— Ты просто устала… Стрельнули по вас? Нет?.. Откуда им тут взяться, в тылах?

— Не знаю… Анциферов идет. Соскучился по мне.

Вельтман отстранился, выпрямился.

— Ну что, Нина, — подошел Анциферов, — в путь-дорогу? А с тебя магарыч, старший лейтенант. Нашел я твой склад.

— Неужели?

— Плохо меня знаешь… В лесничестве, по дороге на Бережанку, Я там предупредил: если хоть грамм чего пропадет — под суд…

— А как вы узнали?

— Я еще вчера знал. Антон Борисович отдыхать изволили, а я на разведочку ходил. Хотел сегодня оприходовать, да ты подвернулся.

— Отчего ж не сказали сразу?

— Чтоб ты машину дал, чтоб интерес у тебя был.

— Вы не из купеческого сословия? — засмеялся Вельтман, выходя из машины. — Как же вы унюхали этот склад?

— Просто. Взял одного старика на хуторе за бороду: «Ты, говорят, немцам свинью свою заколол, подношения делал?» А он рот раскрыл от страху: «Было такое». Я ему и говорю: «Если не хочешь неприятностей, выкладывай, что и где немцы оставили».

— Кто же вам сообщил про свинью эту?

— Я и понятия не имел. На арапа: ведь немцы многим приказывали свинину им поставлять. Вот и весь фокус. Психологический расчет. Я всегда учитываю, что у каждого грешок какой-нибудь за душой, каждый в чем-то виноват. Совсем чистых не бывает. Один больше грешен, другой меньше. Вот на эту мозоль и жму. Учитывая, конечно, общую обстановку.

— Занятный вы индивидуум. — Вельтман с серьезным любопытством разглядывал Анциферова. — Значит, и на вас таким способом давить можно при необходимости?

— Наверное. И я не святой, — по-деловому согласился Анциферов. — Ладно, пора мне…

* * *

Холодный мартовский день, убывая, менялся: небо стало ниже, как бы разделилось — прополоскалось светлым на западе, тенью затянулось на востоке. Анциферов и Нина давно уехали в Гуртовое.

Прихрамывая сильнее обычного, чувствуя, что натер валенком ногу в подъеме, Гурилев присел на валявшуюся балку. Вельтман, томясь, ходил по разрушенному зданию мастерских, цепляя ведра с примерзшими остатками извести, пустые добротные ящики с немецкой маркировкой. Звук его безразлично громыхавших шагов раздражал Гурилева. Он понимал, что Вельтман меньше всего повинен в его дурном настроении… Не совершил ли он, Гурилев, ошибку, согласившись на эту поездку и вообще затеяв переезд из Джанталыка на Украину? Может, проще было досидеть в Средней Азии до конца войны, а потом уже, более осмотрительно, искать возможность перебраться в родные места? Получилось же вовсе нелепо, далеко от того, на что рассчитывал.

После ухода Сережи в армию, оставшись одни, они с женой стали подумывать о возвращении из эвакуации. Судили-рядили, и Гурилев по совету жены написал в Москву в наркомат старому приятелю Шарыгину, что хотел бы вернуться в освобожденный осенью Донбасс. Написал, почти не надеясь на ответ: не переписывались они прежде. Жив ли Шарыгин? Не на войне ли? Затея отозвалась спустя пять месяцев телеграммой из Киева, приглашавшей приехать для переговоров о трудоустройстве в системе потребкооперации. Рассудили с женой, что он едет, устроится на работу, решит вопрос с жильем, а там и ей вышлет вызов.

В освобожденном три месяца назад Киеве ему сказали: «Люди нам очень нужны. Куда бы вы хотели?» Гурилев хотел, конечно, в Сталино, но ему уклончиво сказали: «Мы имели в виду другое. Вот, выбирайте, есть три города. Все одинаково пострадали. С жильем, сами понимаете… Но надеемся, жизнь наладится… В каждом из этих городов нам нужны бухгалтера».

Он выбрал старый город, бывал в нем до войны, помнил невысокие, по-южному побеленные дома за палисадниками, красивый парк, плотно мощенные улицы с акациями, на окраине большое озеро с деревянными купальнями.

«Езжайте, мы сообщим туда о вас. Явитесь в облисполком к товарищу Калиниченко», — сказали ему.

Из Киева он добирался шесть суток. Приехав, был потрясен разрушениями. Товарищ Калиниченко оказался женщиной. Немолодая, в расстегнутой телогрейке, она сидела спиной к растрескавшейся голландской печи; из-за плохой тяги из щелей просачивался дымок, стоял горьковатый чад, хотя вьюшка была открыта полностью. Посмотрев бумаги Гурилева, Калиниченко смущенно сказала: «Вы уж извините, произошло недоразумение. Пока вы к нам добирались, вернулся наш прежний главбух. Из госпиталя, без ноги… Но вы не волнуйтесь, вы нам очень нужны, найдем хорошее место, сейчас вакансий много», — вздохнула она. «Что же мне делать?» — стараясь скрыть растерянность, спросил Гурилев. «Вы смогли бы нам помочь. Вчера полностью освобождена наша область. А сегодня уже пришла телеграмма, что к нам перегоняют с востока большое количество скота. У нас ведь раньше было сильное животноводство… Срочно нужны корма — весна. Особенно плохо у нас с кадрами в Бортняково. Это самый дальний район. В прифронтовой полосе. В райисполкоме там есть товарищ Маринич. Помогите ему… Самим им там не осилить. Учет, финансовые операции, расчеты с населением. Очень прошу вас… Временно, конечно. К вашему возвращению подыщем подходящую службу, что-нибудь с жильем придумаем… У вас семья большая?» — «Я и жена», — ответил Гурилев, обескураженный таким поворотом. И тут же суеверно встревожился, что не назвал в составе семьи Сережу, ушедшего в армию…

Выбора не было. Гурилев вынужденно согласился. Упоминать о своей хромоте было не к месту… Затем дал уговорить себя и в Бортнякове, согласившись поехать сюда, в Рубежное, с Анциферовым, уступив его напору, жесткой, как бы парализовавшей воле, не допускавшей никаких сомнений или обсуждений.

Глядя, как Вельтман ковыряется носком сапога в каких-то смерзшихся железках, Гурилев осознавал между тем, что исподволь возникавшие в его душе за истекшие сутки возражения и несогласие с Анциферовым натыкались всякий раз на неуязвимую правоту слов Анциферова, в которые тот облекал чуждую ему, Гурилеву, суть. И раздражала собственная беспомощность, невозможность обосновать свое несогласие, поскольку это можно было сделать лишь в обстоятельном разговоре, тогда как Анциферову на все доказательства хватало минуты и нескольких лаконичных общеупотребимых формул, бывших нынче в ходу и в большой цене…

Он не заметил, как рядом присел Вельтман, положив на колени автомат и опершись о него локтями, как о деревяшку.

— Устали? — спросил Вельтман.

— Ногу натер.

— Я где-то вычитал, что до Наполеона солдаты носили одинаковую обувь: башмаки не делились на правый и левый. То-то было удобство!

— Вы думаете?

— Конечно! Все в равном положении. А сейчас, бывает, наденет человек правый штиблет на левую ногу, мучается, но делает вид, что все в порядке.

— Вы это в каком смысле?

— Больше в переносном… Вы довольны?

— Чем? — не понял Гурилев.

— Сегодняшним днем. Успели что-то?

— В известной мере.

— Все-таки вы ищете нюансы, просто «да» или «нет» вас не устраивает? — усмехнулся Вельтман.

— А вы? — задело Гурилева.

— Война требует однозначности и императивности… Привык. А в общем все условно… Все применительно к чему-то… Вы видите вогнутое там, где кто-то видит выпуклое. В одном и том же предмете. Вот и все.

— Удобно, утешительно. Но иногда опасно… Почему вы не поехали в лесничество?

— Не на чем. Отдай жену дяде… Завтра Володя Семерикин обещал сани и кобылку достать… А чего вы ждете? Конец дня, вряд ли кто-нибудь еще привезет. Да и нечего, наверное, им везти уже…

— Анциферов должен вернуться сюда.

— Разве что… Пойду я, — встал Вельтман. — Не обидитесь, что покину? Надо подумать о ночлеге. Нине скажите, чтоб шла к Семерикину. Он будет знать, где я.

Гурилев поднял лицо, встретился с ним взглядом. Вельтман понял.

— Не надо обо мне дурно думать, — сказал он. — Разве ваша жена понравилась вам заочно, и лишь потом, спустя месяц или сколько там, когда вы увидели ее, вы пришли к чему-то более определенному? Всему предшествует реальное начало. А какое?.. У жизни много вариантов. И все они однажды повторяются. Часто со счастливым исходом.

— Я вас понимаю… Простите.

Повесив автомат через плечо вниз стволом, Вельтман ушел.

«Я, наверное, просто стар, — подумал Гурилев, глядя ему вслед, — И моралист».

Ему не хотелось вставать, вообще двигаться, знать, который час, чтобы время, которое предстояло пробыть здесь в ожидании Анциферова, не тянулось так медленно. Внизу, над горизонтом, темнеющее небо чуть светилось зеленой полоской…

Он не сразу увидел, как из сумерек выделилась фигурка, перемещавшаяся по снегу, умятому с утра санным полозом, а когда она приблизилась, узнал Лизу. Поднялся. Лиза остановилась перед ним, бросила взгляд за его плечо.

— Мама велела, чтоб ужинать вы шли к нам, — бесстрастно сказала она.

— Хорошо… Спасибо… Но мне еще тут побыть придется.

Лиза продолжала стоять. Была она в старом коротковатом демисезонном пальто, толстый платок почти скрывал лицо, глаза смотрели ожидающе, недоверчиво, готовые зажечься гневным отпором. И было что-то жалкое в ней, но не от худобы или невзрачности, а от детских ботиночек и толстых чулок в рубчик, какие носили школьницы.

— Вы еще что-то хотите сказать, Лиза?

— А что я вам должна сказать? — пожала она плечами, но не двигалась с места, снова глянула мимо него, куда-то за спину, в пролом стены.

Это ее молчаливое стояние смущало Гурилева, будто она ждала от него какого-то извинения за незаконно присвоенную им тайну ее.

Ни слова не сказав больше, она повернулась и ушла — видение, возникшее из сумерек и исчезнувшее в них…

Было уже совсем темно, когда он услышал ворчание мотора, где-то вдруг забуравившего тишину. Он не сразу угадал, в какой стороне звук, и, лишь заметив свет фар, стал нетерпеливо следить за их приближением.

Когда подъехали, из кабины вышел только Анциферов. Нина, не глуша мотора, осталась за баранкой.

— Ну как? — спросил Гурилев.

— Были в Гуртовом и в Липники успели. Взял отрубей немного, макухи и шесть тюков сена. — Анциферов довольно потер озябшие руки. — Вот сдача и корешки квитанций. Пересчитайте деньги… Что у вас?

— Больше ничего не было.

— Плохо… Вот стервецы!.. Завтра смотаюсь в Криницу и в Борщево. Там немецкие обозники сено сбросили, когда убегали. В старой силосной яме. Я его по стебельку, если придется, заставлю вытянуть. Машину надо использовать…

Они сгрузили все в подвал; опустив крышку люка, Анциферов топнул по ней ногой.

— Замерзли, ожидаючи? — спросил он. — Садитесь в кабину.

Как и с утра, он был полон энергии. Снедаемый одной, понятной Гурилеву заботой, он не желал допускать ни в действия, ни в слова ничего, что не имело отношения к тому, ради чего он приехал сюда. Даже себя, замерзшего, уставшего, голодного, он, казалось Гурилеву, отстранял от себя же — непреклонного, подвижного, понимавшего все и видевшего все дальше и глубже других, отстранял как унижавшую возможную помеху.

«Как же все это совместить — неистовость, необходимость и жестокость?» — думал Гурилев, глядя в спину Анциферова, шагавшего к машине…

* * *

Они лежали на широкой перине, набитой колкой, протыкавшейся соломой. Тонкая дощатая загородка отделяла этот холодный чулан от сеней. Вельтман чувствовал, что Нина никак не может согреться под жиденьким хозяйским рядном из жесткой домашней пряжи, с которого давно стерся плотный ворс, и все старался подвернуть ей под бок полу своей шинели.

— Какой ты большой, — сказала она, прижимаясь щекой к его плечу.

— Ты только сейчас это заметила, лежа? — тихо засмеялся он.

— Мне придется носить туфли на очень высоком каблуке.

— Конечно, — шутливо согласился он.

— А вдруг все неправда? — прошептала Нина.

— Что?

— Ну вот это… У нас с тобой… Если это — как во сне. А потом — утро. И останется только вспоминать. И ничего уже не исправить. Сон исправить нельзя. Если он сладкий — хочется, чтоб еще долго снился. А горький — болит, скорей бы проснуться.

— Я тебя сейчас щелкну по носу, и ты поймешь, что это правда, а не во сне. И больше не станешь болтать ерунды, — сказал он, глубоко втягивая теплый запах ее волос, мягко лежавших у его лица…

Они потянулись друг к другу разом. Его опыт и ее торопливая страсть сжигали Нину до изнеможения, она задыхалась, слепо ища губы Вельтмана, сильно вцепившись пальцами в его плечо, словно боялась хоть на мгновение остаться одна в этом невыносимом, до стона сладостном полете, откуда она возвращалась счастливо уставшая, с гулко бьющимся у горла сердцем. Потом она затихла, держа Вельтмана за руку.

— Спи. Завтра рано вставать, — хрипло прошептал он.

— Хорошо, — послушно ответила Нина, пошевелившись, устроилась поудобней и по-детски радостно вздохнула.

«Кто же она? — думал Вельтман, вслушиваясь в ее ровное дыхание. — Лежит рядом. Доверчиво. Успокоенно… И почему она, а не другая? Случайность? Или природа долго вела свой отбор, отыскивала разбросанные в огромном мире, существовавшие розно два цветных стеклышка, чтобы, составив их, получить осмысленный, как в витражах, рисунок?.. „Безмерное, превыше чисел, время скрывает явь и раскрывает тайны…“ Это, кажется, у Софокла…» «Я, наверное, люблю тебя», — вспомнил он слова Нины. Что вкладывала она в это? Как объяснила бы то, что тысячелетия люди тщатся объяснить, но не могут до конца исчерпать значение этих слов? И все же произносят… Потребность? Он не произносил никогда… Не испытывал нужды, бывая с другими женщинами… Повторяя про себя, как пробуя, замечал даже ироничный привкус. Сейчас он вдруг ощутил сочетание этих слов… Ощутил! Они возникли в нем. Сами по себе. Но произнести их поостерегся: звук может сфальшивить, исказить смысл… А какой же смысл он вкладывает в них? Даже его рациональный ум не разложит их на составные… Были умы похлеще! «Я люблю тебя» — формула! Как в математике. Она решает, но не объясняет. И остается с этим согласиться… С ним все может случиться — война. Надо написать в Тулу отцу. Вдруг Нина забеременеет… Отец примет. Он без предрассудков… А Нине дать тульский адрес. Не объясняя. Просто так. И с улыбкой, дескать, на случай, если они потеряются… Как он сказал сегодня этому бухгалтеру насчет заочной любви? Не резко ли? Старик, кажется, приятный, интеллигентный. Времени нет, поговорить бы с ним… Вспомнили б Джанталык…

Вельтман чувствовал, как во сне Нина согрелась, ее маленькая босая ступня была теплой, расслабленной. Он попытался представить себе Нину в туфлях на высоком каблуке, в легком платье, с иной прической, но возникало что-то неясное, далекое, чужое, чему он не мог придать милых черт, привычных интонаций голоса, привычной манеры вскидывать на него глаза, которые в этом воображаемом облике даже не имели цвета…

* * *

Втроем они заканчивали ужин: Анциферов, Доценко и Гурилев. Лизы не было. Видимо, загодя ушла к себе под стреху.

Доценко разлила по мискам постные щи. Бутылка самогона дымчатого цвета стояла почти непочатой: Анциферов отказался, а Гурилев и Ольга Лукинична порядка ради пригубили с донышка кружек.

Гурилев радовался теплу, чувствуя в настывшем за день теле легкий приятный зуд. Ел из глиняной миски, сперва почти не ощущая вкуса, наслаждаясь тем, что щи обжигающе горячи. Поднося ложку, видел перед собой черный прямоугольник окна, в нем — отраженное пламя керосиновой лампы и, будто заглядывавшее с улицы, свое лицо, отблескивавшее залысиной лба. Краем глаза Гурилев подмечал, как вяло жевал Анциферов, словно исполнял одновременно две работы: здесь ел, а где-то, где был мыслями, двигался, говорил, что-то совершал, вовсе не имевшее отношения к состоянию отдыха и покоя, какое должен был испытывать сейчас, после трудного и утомительного дня.

«Он мыслит и чувствует отдельно, — подумал Гурилев, глядя, как Анциферов отрешенно и без нужды долго помешивает ложечкой в алюминиевой кружке. — Кто же он? Подвижник? Сжигает себя? Жертвует собой? Ради чего? Ради деревьев, за которыми не видит леса?..»

Анциферов вдруг будто очнулся, услышав звук своей ложки, глянул на Ольгу Лукиничну, сказал:

— Почему не берешь рафинад, Доценко? Я не угощаю и не в долг даю, а делюсь.

— Спасибо. — Ольга Лукинична обмакнула осколок сахара в чай и осторожно поднесла к губам.

И снова наступила тишина. Все было вроде просто и пристойно, но Гурилев чувствовал что-то неестественное в этой затянувшейся тишине, уплотнявшейся, словно с трудом удерживавшей в своей глубине грозовой разряд, стремившийся наружу…

Предчувствия не обманули его. Отложив ложечку, Анциферов выпрямился, по серому запавшему лицу судорогой прошла усмешка.

— А ведь ты, Доценко, скрыла картофель, — сказал он так, будто об этом только и было сейчас разговору. — Я говорил тебе, что на разведочку пойду. А я зря никогда не хожу. Ты по какому закону живешь? Краденые семена лучше родятся?

— Красть я ничего не крала, — спокойно ответила Ольга Лукинична, сверля темными глазами желтый в испарине лоб Анциферова. — А сортовой картофель действительно спрятала. И живу по старому закону: лучше поголодай, а добрым семенем засевай.

— Где же спрятала? — спросил Анциферов.

— Это тебе знать ни к чему. — Она подперла ладонями подбородок, широко, по-хозяйски расставив на столе локти.

— Картофель этот, Доценко, сдать придется. Иначе нечем тебе рапортовать будет.

— Сдать сортовое на корм скоту? А что получу для посевной?

— А мне разницы нет. Мне вал нужен.

— Чтоб ты отрапортовал?

— Угадала, чтоб отрапортовал: наш район сдал государству столько-то тонн кормов. — Он развел руками, мол, никуда не денешься. — Значит, вынь да положь, Доценко.

— Вынула б да положила б на такие твои просьбы. Да ведь баба я — нечего мне вынуть и положить тебе, Анциферов.

— Ты не умничай. — Он стянул к переносью крутые брови. — Шутки твои оскорблением пахнут… Ты ведь и ссуду получила? — вдруг зашел он с другой стороны.

— Получила.

— Вот и оформим ее как поставки.

— Ты в своем уме? — подняла она лицо, сложив на столе руки. — А сажать что?

— А сортовой, — усмехнулся Анциферов.

— Сколько его? На один клин — и то не хватит.

— Найдете еще. Поскребете и найдете. Знаю вас!

— Тебе бы цифру записать, а нам как потом? Ты про завтра думай. Не одним годом живем.

— Завтра, может, помрем! А корма нужны сегодня! — крикнул Анциферов.

— Ты не кричи на меня. — Она поднялась. — И помирай, если желаешь. А нам еще пожить полагается. И завтра, и после войны жить надо. Земля — миска: что положишь, то и возьмешь.

— Все, что мне нужно, то и возьму у вас. — Он тоже поднялся, сорвал с гвоздя пальто, выдернул из кармана черную кепку с пуговкой, пошел к двери.

— Начальство вызовешь? — вдогонку бросила Ольга Лукинична.

— И это могу! — отозвался Анциферов с порога. — Ты еще пожалеешь!

— Вызывай! Не свое от тебя уберечь хочу — народное! — крикнула Ольга Лукинична, бледнея.

— Каждый мешок на горбу понесешь в заготпункт! Ему вот, — указал Анциферов на Гурилева и хлопнул за собой дверью.

Весь этот разговор Гурилев просидел, придавленно опершись лбом о ладонь, согнув шею и уставившись глазами в столешницу, будто рассматривал на ней узоры потемневших от времени сучков. Он не слышал грохота шагов Анциферова и понял, что тот стоит на крыльце.

Гурилев встал. Стараясь не встретиться со взглядом Ольги Лукиничны, влез в пальто.

— Пойду успокою его, — пробормотал он, заталкивая пуговицы в петли.

Доценко не ответила. Стояла спиной, глядя в темное окно, будто ожидала, когда он выйдет.

Анциферов сидел на сыром крыльце. Пальто было распахнуто, но он не замечал холода и, не поворачиваясь, спросил:

— Видали, что такое кулацкая психология?! В чистом виде!

— Застегнитесь, простудитесь, — отозвался Гурилев.

Анциферов поднялся, но застегивать пальто не стал, глубоко сунул руки в карманы, спустился с крыльца. Они пошли рядом.

— Вот так и живем… Мне, что ли, нужны эти корма? — уже спокойно спросил он. — Война ведь… — Он вдруг обмяк, словно упругая пружина, двигавшая им, истратила свой завод, распрямилась, усилие ее кончилось, а сжать тут же заново уже не хватало мочи.

— Ваши отношения… такие… с Доценко, по-моему, сложились еще до войны, — сказал Гурилев. — Так мне показалось.

— Да! Я никогда не стеснялся там, где речь шла о важном, о главном. Никого не жалел. И себя тоже.

Как две тени, двигались они безлюдной темной улицей. В окнах двух-трех хат теплился слабый свет. Подмораживало, твердела под снегом грязь, похрустывал тонкий ледок, окольцевавший дневные лужицы.

Гурилеву казалось, что этот вечер, и эта вымершая улица, и их движение по ней длятся невероятно давно — месяцы или годы. И так это утомительно и бесконечно, словно в тоннеле, где пора бы уже наступить и чему-то иному, яркому свету, определенности… Определенности слов, мыслей, итога, за которыми стояло бы нечто, близкое к истине. Единой для всех, а не отдельной для каждого. Ведь прав из них кто-то один: либо Анциферов, либо Доценко. Или оба? Но кто же — если один?.. И с кем же тогда я?.. Нельзя же быть между только ради того, чтобы примирить… Родится ли истина от такого примирения?

— Что вы молчите? — спросил Анциферов.

И что-то вдруг всколыхнулось в Гурилеве. Не против Анциферова — уставшего, надсадившегося, но двужильно неуемного в необходимой работе, — а против того, что Анциферов считал своей силой. И, стараясь сдержаться, Гурилев сказал:

— Вы были сегодня несправедливы. — Гурилев ждал в ответ вспышки, раздражения, даже замедлил шаг.

— Справедливо одно — собрать корма. И как можно больше. Вот наша цель.

— А не заслоняют ли ваши средства саму цель, Петр Федорович?

— Это уж моя забота, — резко остановился Анциферов. — А ваше дело платить им за то, что я укажу, и столько, сколько я скажу. Вы отчитываетесь перед бухгалтерией, я — перед страной. — И не было в тоне высокопарности — так буднично и естественно получилось у него то, что у иных звучало излишним краснословьем.

Они стояли на кочковатой, смерзшейся под снегом земле посреди пустынной улицы, словно одни в этом мире. Стояли друг против друга, глядя в глаза, и Гурилеву оставалось либо отвести взгляд и тогда уйти, либо заставить Анциферова вслушаться в слова, которые до сих пор обтекали его. И Гурилев остался, сказал, не отводя глаз:

— По-моему, вы размахиваете средствами, как топором: направо — налево. Так можно и саму цель позабыть.

— Идет всенародная война. И нечего слюни пускать, — пожал плечами Анциферов, словно дивясь непонятливости Гурилева.

— Разве эти… здешние — не народ?

— Это мы еще выясним. Село только освобождено. И кто как себя вел при немцах… Идите-ка лучше спать, Антон Борисович, — вдруг устало повел он рукой и быстро зашагал прочь.

— Вы дальтоник! Духовный дальтоник! — в отчаянии крикнул ему вслед Гурилев.

* * *

Утром Анциферов как ни в чем не бывало поздоровался с Гурилевым, пожал руку, словно и не было вчерашнего разговора: ни раздражения в словах, ни обиды в тоне, вроде забыл все или отмахнулся, как от мухи. По-деловому объяснил, что уезжает с Ниной в Криницу и Липники — дальние села куста; велел Гурилеву идти к мастерским, может, кто еще подвезет чего; наказал ждать там его возвращения, надеясь из своей поездки вернуться не пустым.

Гурилев был поражен. Все, что он подготовил и настороже держал в себе на случай возможных объяснений, потеряло смысл и, вдруг выветрившись, опустошило его. С ощущением какой-то потери, чего-то незавершенного он и отправился к мастерским…

* * *

Тем временем Вельтман и Володя Семерикин уже катили в лесничество смотреть трофейный склад.

Лошадь с натугой тянула розвальни: кое-где смерзшиеся комья грязи выпирали из-под снега.

— Довезет? Или нам придется ее на сани, а самим в оглобли? — весело спросил Вельтман. Бросив в солому автомат, он развалился за спиной Володи.

— Дальше легче пойдет, — отозвался Володя, понукая вожжами коня. — Через лес дорога санная, снегу побольше… Как спал? Не замерзли в чулане?

— Нормально. Мерзнуть после войны начнем, Володя, в двуспальных кроватях, в благоустроенных квартирах. Паровое отопление, пуховые одеяла, пододеяльники в кружевах. Но чего-то другого уже будет не хватать. Тогда и станем мерзнуть.

Володя повернулся, спросил удивленно:

— После всего этого, что прошли?

— Так уж человек устроен.

— Пусть тогда в лесок сходит. Поспит ночку на снегу, на лапничке под шинелкой. Может, согреется, — сказал Володя, жарко блеснув единственным глазом.

— Нет, Володя. Это уже будет чудачество. А над чудаками смеются. Но никто не любит, чтоб над ним смеялись. Вот и придется мерзнуть нам в теплых постелях под пуховиками. А согреваться воспоминаниями. — Вельтман лег на спину, потянулся до хруста сильным телом, заложив здоровую руку за голову, смотрел в небо. — Далеко нам? — спросил, слушая, как у лошади в боку глухо бьет селезенка.

— Сейчас в сторону Бережанки. Километров через пять свернем влево, на боковую просеку…

По лесной дороге лошадь шла резвее. Лес был одичало темен. Снегу на деревьях осталось мало — лишь тот, что, подтаяв за несколько теплых дней, за ночь примерзал к ветвям, поблескивавшим глянцем сосулек и тонкой корочкой льда на стволах, сквозь которую просвечивал буро-зеленый старый мох.

— Слушай, старший лейтенант, — Володя снова повернулся к Вельтману, — ты вроде нормальный мужик… Не сбрешешь… Хочу спросить… Лицо у меня… здорово… того? Уродом выгляжу?.. Замечал я: кое-кто глаза отводит. То ли, чтоб не смущать, то ли от страху. Ты вот смотришь прямо, без всякого, будто на себя в зеркало…

Вельтман сел. И словно впервые увидел лицо Володи Семерикина со стянутой в рубцы обожженной кожей, с багрово-красными спекшимися веками вместо второго глаза.

— В кино, конечно, сниматься ты не годишься, — сказал Вельтман, зачем-то снял ушанку и с силой опять надел. — В Париже, в Луврском музее, есть знаменитая скульптура. Сделана она около сто девяностого года. Да еще до нашей эры. Выставлена на самом парадном месте. Много десятилетий люди ходят любоваться ею. Называется она Ника Самофракийская.

— Такая красивая?

— Необыкновенно!

— Ну и что? Не крути ты… Я тебе вопрос задал… Лицо у нее особое, что ли?

— Нет у нее лица, Володя. У скульптуры этой нет головы. — Вельтман снова лег, положив на грудь больную руку.

— Инте-е-ресно рассказываешь… Тебе сколько лет, старшой?

— Считай — тридцать… Через две недели стукнет.

— А с девахой этой у тебя серьезно? Или так — мимоходом? — спросил погодя Володя.

Но Вельтман не ответил, лежал с закрытыми глазами — то ли дремал, не слышал, то ли притворялся. И Володя подумал: если старший лейтенант просто отмолчался, то, наверное, серьезно у него с этой шофершей — о таком не треплются, болтать можно о случайном…

Так и катили они, то переговариваясь, то молча, в покое лесной тишины, когда каждый мог отдаться своим думам о прошлом и нынешнем и сладко заглянуть в будущее…

Дорога заняла много времени. В лесничестве пробыли часа три, не меньше: пока Вельтман осматривал склад, оприходовал. Лесник, живший тут же, в низком срубе, глуховатый старик, неловко державший карандаш заскорузлыми пальцами, подписал каракулями акт. Потом угостил их чаем с медом. На вопрос Вельтмана о меде для госпиталя искренне посетовал, что почти все пчелы погибли, ульи рассохлись…

Возвращались они, когда влажные сумерки поползли по лесу. Вельтман был доволен поездкой, хотя она и заняла почти день. Рассчитывал завтра взять двух-трех сельчан, Володю, заехать сюда уже своей машиной, загрузить все и свезти на склад продотдела бригады.

Володя поторапливал лошадь. И ему, и Вельтману хотелось в тепло. Чай с медом, конечно, хорошо, но хотелось плотной горячей еды. Вельтман пообещал Володе, что Нина сварит им картошки, заправит ее целой банкой свиной тушенки, а запьют они клюквенным киселем из порошка, который начисто растворяется в кипятке.

Вельтман надеялся, что Нина уже вернулась, знал, что она не станет ужинать, будет ждать. Теперь они будут всюду ездить вместе. Так он договорился с командиром автобатальона… Но это — пока бригада не тронется в наступление. А когда начнется, автобат могут перебросить и на артснабжение. Тут уж ничего не поделаешь. Разве что поговорить с замначпрода по заготовкам, пусть похлопочет, чтобы Нину перевели вообще в продотдел на чей-нибудь «виллис»…

Стараясь сократить путь, Володя поехал поперечной просекой, выводившей на ту, главную, какой ехали утром. Послушная вожжам в надежных руках, лошадь чутко сбавила ход, свернула с дороги. Сани задели кусты, ветки, пружинно распрямившись, швырнули в лицо Вельтмана холодные брызги. Проехали метров пять, когда оба внезапно ощутили в глубинно чистом и пресном еще зимнем воздухе тягучий запах отработанной солярки, а еще через секунду услышали слабый лязг металла и негромкие голоса с чужим подбором звуков, с картавым «р».

Мгновенно переглянувшись, поняли: немцы!

Схватив автомат, Вельтман сполз с саней к кустам. Володя уже стоял перед лошадью, упершись одной рукой ей в грудь, а другой — в оглоблю, пытаясь сдать сани назад, на дорогу. Лошадь вскидывала голову, не понимая, чего от нее хочет человек, дотоле спокойно направлявший ее движение легким подергиванием вожжей.

Вельтман раздвинул кусты. На маленькой поляне стояли два крытых брезентом грузовика. Из бака одного солдаты, видимо, шоферы, перекачивали шлангом с грушей солярку в ведро, затем опрокинули над ним железную бочку, сливая остатки. Один солдат огорченно развел руками, подхватил ведро и перелил солярку в бак другого грузовика, возле которого на лапнике сидело человек двадцать солдат в обтрепанной, замызганной форме, с серыми заросшими лицами. Они курили, тихо переговаривались.

Вельтман поманил Володю, взахлеб зашептал:

— Быстро… на главную просеку… Тихонько… Если что, я прикрою… У них почти нет горючего… Надо успеть… предупредить там… в селе… В какую-нибудь часть сообщить…

— Окруженцы… Прорываются…

— Их и заметила Нина… Не поверил…

— По нашей дороге побоятся… Чтоб скрытно, удобней им мимо лесопилки… Но села им не миновать…

И не видели оба, что сзади, в конце просеки, прижав к груди охапки хвороста, застыли два немца. Длилось это секунду. Бросив хворост, рванули ремни автоматов. Ударили разом в Вельтмана: приметили, что был вооружен.

Удар поперек спины отбросил Вельтмана на кусты. Он попытался подняться, еще не понимая, что произошло, но не мог: деревья и небо, набирая разгон, завертелись, меняясь местами, и стало вдруг не на что опереться.

— Пошел!.. Зачем… ты мне… безоружный?! — успел он крикнуть Володе. Но снова налетел частый стук, колотя его тело о землю… Деревья и небо дернулись в обратную сторону, понеслись каруселью, вернулись на свое место и — замерли…

Все произошло мгновенно. Отпрянув глазами от мертвого Вельтмана, Володя метнулся взглядом, ища его автомат. Но под убитым не увидел. Ужаснулся своей бесполезности, мучимый горечью, что безоружен, беспомощен, вскочил на сани, дернул вожжи, гикнул. Испуганная лошадь рванула сани. А он стоял пригнувшись, стегал ее, что-то кричал. Вдогонку спаренно хлестнули два автомата, пули с коротким свистом обгоняли его то справа, то слева. Чуть не вылетел из саней, когда круто вывернул на главную просеку. Почуяв знакомую дорогу, всполошенная выстрелами, хриплым криком ездока, лошадь неслась по прямой наезженной просеке. Володя стоял, широко расставив ноги, неистово вертел над головой зажатую в кулаке ременную петлю вожжей, с хлестом опуская ее на конский круп.

До горки бы… Перевалить за нее… Там не догонят… А потом — в село. В автобат… Чтоб взять всех… Нет, положить до единого!.. Там же — в лесу… Сам… каждому полдиска… В рожу… В живот!.. Суки!.. Как они Ивана — в спину!.. Всего в решето…

Ему хотелось стать меньше ростом, потерять объем, форму, стать плоским, как бумажный лист, — только бы не убило до горки. Пусть ранят… За горкой он уйдет от них… Пусть умрет по дороге. Конь мертвого довезет, знает домой дорогу… И все тогда поймут.

Но он стоял во весь рост, гнал, не оглядываясь. Он понял, что немцы выбежали на просеку, что их уже не двое — гуще стала дробь автоматов и пули чаще взвизгивали у самой головы, впивались в сани, разбрызгивая щепу. Он догадывался, как опасен им — больше, нежели громкая стрельба, выдавшая их в тишине леса, которую они так берегли…

Но и они это знали и остервенело, с отчаянием стреляли вслед, пока не увидели: человек, стоявший на санях, рухнул навзничь, лошадь, ощутив натянувшиеся вдруг вожжи, пошла шагом. Спотыкаясь, скользя сапогами на выбоинах, потные, измученные страхом и напряжением, немцы радостно побежали догонять сани…

* * *

Мерзлые сумерки уползли к закату. Со снежного наста туда стек их недолгий сиреневый отсвет, и, настигая его, все вокруг накрыла сплошная вечерняя тень. Глядя на быстро меркнувшую лиловую полосу над горизонтам, Гурилев вслушивался: не долетит ли оттуда звук машины. Уехав вторично уже после полудня, Нина и Анциферов до сих пор не вернулись. Было тихо и мертво, темное поле бескрайне выстилалось вдаль, покрытое уже плотно осевшим к этой поре зачерствелым снегом.

Гурилев понимал всю бессмысленность своего одинокого сидения здесь. Но и уйти в село не мог, все надеялся: вот-вот подъедет Анциферов из своей последней ходки, на которую надеялся, не зря же просил ждать его тут. Гурилев отвергал мысль, что Анциферов мог забыть об этом либо по злопамятству решил поморозить его без толку. Что-то, видимо, задержало их в обратном пути.

Он совсем окоченел, поминал в душе свою невезучесть, неумение вовремя отказать кому-то, отвергнув домогательство, высказанное деликатным словом «услужите», отчего становился подвластен условиям, которые переиначить вроде уже и не представлялось возможным.

Как многие люди, остающиеся в одиночестве, он без нужды полез за часами. Из недр под одежками извлек их, массивные, серебряные, с двумя крышками, на которых вычеканены медали — заслуги фирмы «Павел Буре». На циферблате римские цифры, ажурные стрелки. Часы в 1910 году купил покойный отец. Он носил их в гнездышке жилета на затейливой белой цепочке, ловко доставал пухлыми в веснушках пальцами и, дальнозорко отстранив, говорил: «Антоша, нам пора». Вместе с отцом, директором реального училища, они выходили из дому. На углу расставались: отец шел к себе в училище, а четырехклассный Антон — в гимназию… Боже! Этим часам тридцать четыре года!

Гурилев посмотрел на циферблат. Пятнадцать минут десятого.

Затолкав поплотнее шарф за пазуху, он решил обойти со всех сторон полуразрушенное здание мастерских, очень уж не хотелось забираться внутрь, усаживаться и ждать бог знает сколько.

Медленно двинулся с места, в валенках прихрамывал заметней, но зато было теплей. Вспомнил, что самое главное при нем: в вещмешке ботинки, один обычный, другой — ортопедический, с высоким задником, похожий на утюг; там же, в вещмешке — старая холщовая инкассаторская сумка, набитая казенными деньгами. Никогда ни у него, ни при нем не имелось таких огромных сумм. Обычно они существовали для Гурилева в виде банковских чеков или ордеров. А тут — наличными, тысячи! Он подумал, что сейчас самое время и пересчитать деньги, — тем и занять себя, отвлечься…

Посветлело — выкатился восковой круг луны в таинственных пятнах возвышенностей и впадин.

Гурилев шел вдоль уцелевшей стены. Кирпич оставался еще свежекрасным, выдавленные из щелей застывшие качалочки раствора едва побурели. Здание было новым, выстроили его, видимо, перед самой войной, да вот мало попользовались…

Он свернул за угол, остановился у вываленной взрывом стены, собрался было дальше, когда услышал отдаленный зов:

— Антон Борисович!.. Анциферов!.. Вы где?

Гурилев пошел навстречу голосу, обогнул здание, увидел Доценко.

— Антон Борисович! — бросилась к нему. — Анциферов где?

— Еще не вернулся. Не знаю, что и думать.

— Беда, Антон Борисович! Нельзя вам в село! Немцы!

— Какие немцы? — не понял он.

— Бог знает… Машиной заехали… Похоже, по лесу блукали. Табор какой-то, как бродяги, грязные, обтрепанные… Видно, обессилели, что не побоялись в село… Как поняла, горючее у них на исходе… — Все она проговорила быстро, не сводя темных глаз с осунувшегося вдруг его лица.

— Что же делать? — спросил он растерянно.

— Переждать вам. Они не задержатся. Самих страх гонит. Думаю, до рассвета уйдут. Погреются, пожрут — и в бега, своих искать-догонять.

— А где старший лейтенант? — вспомнил Гурилев о Вельтмане.

— Не прибыли еще. С Володей он, в лесничество подались. Надо бы в часть какую сообщить. Чтоб этих немцев…

— Да-да, — закивал Гурилев, пытаясь что-то придумать. Но ничего не придумывалось, и он стоял перед Доценко, стыдясь своей слабости, беспомощности и того, что вынужден надеяться на эту немолодую, заезженную хлопотами женщину.

— Я пойду, — наконец сказала она. — Может, где по дороге Володю перехвачу… Вернется Анциферов, вы ему все так и передайте…

Она уже отошла, почти слившись с теменью, когда легкий стрекот мотора простучал по тишине, дальний свет фар лизнул снег и стал перемещаться.

— Едут! — крикнул Гурилев. — Ольга Лукинична! — Крикнул еще раз: — Анциферов едет! — Он увидел, что она повернула обратно.

Обрадованный Гурилев решил не укорять Анциферова и, когда тот, подъехав, выскочил из кабины с перекошенным от усталости лицом, лишь спросил:

— Благополучно?

— Дальше некуда! — буркнул Анциферов. — Четыре часа порожняком в поле простояли. Ремешок вентилятора порвался. С тем и вернулись… Доценко, что ли? — увидел он приближавшуюся Ольгу Лукиничну. — Что ей?

— Немцы, — почему-то шепотом сказал Гурилев.

— Это еще что?! — выпрямился Анциферов.

— Она вам все расскажет.

Анциферов двинулся навстречу Ольге Лукиничне.

Из кабины вышла Нина и, сунув назябшие за день руки в карманы телогрейки, обогнула машину, постучала сапогом по скатам, подошла к Гурилеву:

— Иван не возвращался? — спросила она.

— Нет, — ответил Гурилев. — Знаете, в селе немцы, — сказал осторожно.

Нина резко подняла голову. В лунном свете он увидел ее сузившиеся глаза, пересказал все, что услышал от Доценко.

— Значит, я не ошиблась… там, в лесу. — Она оглянулась на стук дверцы.

Это Анциферов взял с сиденья автомат и теперь шел к ним.

— Ты все поняла, Доценко? — крикнул он Ольге Лукиничне, стоявшей у машины. — Так и действуй!

Нина вернулась к грузовику, села на подножку, устало согнув шею.

— Ну что ж, — откашлялся Анциферов. — Обстоятельства будут такими… — Он не сказал «складываются так», а именно «будут», словно спланировал их сам. — Немцы тут долго не задержатся. В крайнем случае — до рассвета. Сами, небось, мечтают ноги унести… Вы, Антон Борисович, пересидите тут ночку, вроде охранником. Я с Ниной махну в райцентр. Сообщу куда следует. На всякий случай возьмите мой автомат. Я останусь с наганом. — Он протянул Гурилеву автомат. — Стрелять умеете?

— Нет, не приходилось, — ответил Гурилев.

— Как же так? — укоризненно-удивленно сказал Анциферов. — Все равно берите. Тут просто. Эту штуку, затвор, оттяните на себя. А потом пальцем жмите на крючок. Вот запасной диск. — Он говорил торопливо, делал руками суетливые движения, все время оглядываясь на Доценко, стоявшую с Ниной у грузовика.

На все быстрые слова Анциферова Гурилев лишь послушно кивал, не успевая что-либо спросить или возразить. Но вроде и возражать было нечему. Все, что сказал Анциферов, выглядело целесообразным, логичным: и что немцы здесь не задержатся, и что вряд ли они сунутся сюда, так что риску никакого, и что оставляет он Гурилева здесь просто для порядка, чтоб местные под шумок не разворовали, и что в райцентр ехать надо, конечно же, ему, Анциферову, поскольку он там человек свой, к тому же напористый, поворотливый…

— Ну все! Я поехал. — Анциферов дернул кепочку за козырек.

— Петр Федорович, — остановил его Гурилев. — Есть ли смысл вам гнать машину порожняком? Нас четверо. Может, хоть сено увезете?

— Да какая разница?! Долго это, — махнул Анциферов недовольно. — Завтра все сразу и заберем, Антон Борисович. Раздобуду «студебеккеры», пригоню, заберем… Делайте, как говорю… — Он заспешил к машине.

Гурилев остался, где и стоял, неумело держа автомат, с трудом заталкивая в карман запасной диск в чехольчике, вслушивался, как, чертыхаясь, Анциферов крутил заводную ручку, срывавшуюся с изношенного храповика. Наконец машина завелась, тускло-желто ожила фарами и покатила…

Подошла Ольга Лукинична.

— Уехал, — сказала она, вроде обнадеживая Гурилева.

— Упрямый человек, — отозвался Гурилев то ли ей, то ли своим мыслям.

— Они быстро обернутся, — сказала Ольга Лукинична. — Тут верст тридцать.

— Тридцать до райцентра? — переспросил Гурилев.

— До воинской части, автобат там.

— Какой автобат? Он поехал в райцентр! Что он вам сказал?

— Что в автобат. Я ему еще дорогу рассказала.

— Мы что-то путаем. Я или вы… Но он поехал в райцентр, — чувствуя, как сохнет во рту, сказал Гурилев.

— Это как же? — Она непонимающе водила взглядом по его лицу. — Зачем? До райцентра сто сорок верст. Ночью по этой дороге да на такой машине… Это же, считай, часов пять в один конец… А тут — под рукой… За час бы сгонял… Что же мне-то не сказал?

— Не знаю… не знаю… — Гурилев вдруг ощутил, как зазнобило внутри, в душе. — Может, встретите Вельтмана и Володю…

— Я пришлю их к вам, — спохватилась Ольга Лукинична. — Им пора бы уже. Схожу к лесу… — И, пятясь, медленно пошла, а потом, повернувшись, широко шагнула в темноту…

* * *

Он вошел под крышу. Хаос и запустение. В боковых стенах чернели проломы — трехтонка свободно бы въехала. Гуляли сквознячки. Задутый ими давний снег осел на обвалившихся балках, кирпичах, кусках штукатурки, на рваных листах кровельного железа. Сквозь дыры в потолке свет луны отбрасывал крестообразные тени от стропил. В углу стояли две железные бочки, прикрытые жестяными кругами. «Одна с соляркой, другая — с маслом», — вспомнил Гурилев. С поперечного швеллера, еще державшегося на боковых опорах, свисала талевая цепь, во время ремонта на ней подвешивали двигатели…

Бетонные ступени без перил вели наверх. Там, на цементной площадке под самым скатом уцелевшей части крыши, Гурилев и устроился. Отсюда была видна рухнувшая торцовая часть строения, дальше за ней шло открытое поле.

Гурилев зябко съежился, прижался плечом к белой от изморози штукатурке. Дохнуло холодом. Все, что за день оттаяло, сейчас вновь костенело, ночные морозы еще брали свое. И оттого, что Гурилев был одинок, а темень промыта безжизненным лунным сиянием, казалось еще холодней. Уже не хотелось считать деньги, главное, что они были при нем, стало как-то все безразлично, он только притянул мешок поближе, положил между собой и стеной.

Ему было страшно. Он пытался понять шкалу риска, найти ту отметку на ней, где обозначено его место сейчас, но не мог. Гурилеву всегда были интересны люди, либо глухие к ощущению риска, либо расчетом сводившие его до минимума. Самому же, как полагал, не приходилось рисковать — так складывалась жизнь. Все, что говорил, делал, казалось ему, было лишено того высокого, что в его представлении могло быть отнесено к риску. И он подумал: не есть ли его страх просто чувство одиночества? «Впрочем, чему быть — того не миновать», — успокоил он себя… Всю жизнь он укутывался в эту свою поговорку. Но жена догадывалась, в чем дело, оберегала от чьей-нибудь бестактности, сглаживала прямоту, с какой ее мать, Анна Степановна, норовила выговорить ему: «Вы, Антон, человек образованный, а жизни не понимаете. Все ждете, чтоб судьба на вас глянула, нет, чтоб самому ее перехватить. А ей на вас — тьфу! Один вы у ней, что ли? Тысячи! Тут только и успевай вперегонки за той судьбой — жар-птицей…» Грубоватая простая женщина, она рано овдовела. Муж ее, котельщик на электростанции, погиб от ожогов во время взрыва… Гурилев терпеливо прощал ей выпады. Она вела в доме все хозяйство, была заботлива, когда дело касалось своих, домашних. К весне он иногда ложился в больницу с обострением язвы желудка, тогда Анна Степановна сама бралась за его диету: не разрешала есть казенную пищу, готовила свою, особую, и носила в судочках разные желе, тыквенные и геркулесовые каши, протертые супы… «Вот видишь, — смеясь, говорила жена, — она и обидит, и пожалеет. Дома будет тебя поругивать, а на людях грудью заслонит». И темно-карие ее глаза с легкой коричневой тенью вокруг век счастливо щурились…

И, вспомнив жену, Гурилев забеспокоился: как там она одна? Он мягко смежил веки, чтоб памятью вглядеться в далекое лицо жены. Увидел ее почему-то совсем молодой: чернявая хохотушка в красной косынке — такой он увидел ее впервые на курсах счетоводов, куда его пригласили прочитать несколько лекций по бухгалтерскому учету. Она задавала толковые вопросы, а когда он уходил, подошла, сказала: «Вы такой молодой, а уже лекции читаете». Протянула руку. «Меня зовут Вера Чубарева». Рука у нее была маленькая, горячая, крепкая… И еще он вспомнил жену: смуглолицая, с заметным пушком по сторонам губ, лоб высокий, чуть прикрыт челкой — тогда в моде была стрижка «под мальчика», — плотная, с отблеском загара на гладкой коже полных рук, она сидела босая в высокой траве на берегу Северного Донца в синем, с белыми горошинами, сарафане, едва прикрывавшем тугие колени, а рядом стояли ее маленькие, тридцать пятого размера, прюнелевые туфли, он купил их, будучи в командировке в Харькове. Уже подрастали сыновья — Олегу было девять, Сереже пять…

И, увидев жену так близко, он испугался мысли, что с ним здесь может что-то случиться, стало страшно за нее. «Она не переживет этого, — думал он. — Сережу вот-вот отправят из училища на фронт… Может быть, уже… Совсем ребенок… Узнаешь ли ты, мальчик, что происходит здесь с твоим отцом?.. Или как Олег?.. Олег, сынок… мама даже не знает… Я скрыл…»

Вроде только что, осенью сорокового, старший — Олег уходил в армию. Только что… Три с половиной года назад… Их было шестеро: четыре парня и две девушки. Стол был застлан лучшей скатертью — белая-белая, с желтыми нежными полосами по бокам, плотно накрахмаленная, сохранившая ровные складки после глажки. Они пили красное массандровское вино, ели ветчину, дунайскую селедку и малиновые тугие помидоры. Дверь на кухню была распахнута, входили теща и жена, вносили блюда с едой. Вбегал и выбегал возбужденный четырнадцатилетний Сережа. Шутка ли, брат уходил в Красную Армию служить срочную!

Гурилев сидел с ними за столом, вслушивался в разговоры, шутки, смех. Они не замечали его, увлеченные своим делом, своим временем, своим пониманием его. Лишь Олег иногда схватывал лицо отца быстрым веселым взглядом, как бы уверяя, что все нормально, все прекрасно, только так может и должно быть. Гурилев отвечал сыну улыбкой, но Олег ее уже не видел: голова его была повернута к худенькой раскрасневшейся блондинке. Она сидела между Олегом и Ашотом Погосяном… Гурилев был застенчиво счастлив. Еще сегодня утром он знал их мальчишками. Сейчас в его доме сидело четверо мужчин, с которыми прощались две женщины, не зная, что прощались наверняка навсегда. И он этого не знал. И уже не эти юноши были с ним наравне, а вроде он с ними — равно пил вино, прикуривал от спички, которую нестеснительно запросто подносил ему Женька Горенко, бывший одноклассник Олега, державший справа от себя на столе пачку ростовских папирос «Наша марка»… Но что-то во время застолья иногда тревожно покалывало Гурилева, новое ощущение счастья как бы окуналось в нечто темное, отстраняло его от смеха и шума голосов. Однако объяснить себе или назвать эту тревогу ее истинным именем Гурилеву не удавалось, он не мог сосредоточиться: то входила жена, просила разжечь примус, то кто-то за столом обращался к нему с вопросом… Женька несколько раз вскакивал, пытаясь произнести тост, но его перебивали, шутили, и он сокрушенно садился, а когда наконец уловил паузу и вновь поднялся с рюмкой в руке, в комнату вдруг вошел важный белый петух с огромным свалившимся набок красным гребешком. Он независимо простучал коготками по половицам, обошел стол и принялся склевывать крошки у Женькиных ног. Раздался хохот, Женька обескураженно сел, а петух, возмущенный шумом, недовольно задрал голову, повертел ею и спокойно удалился…

Вечером Гурилев с женой неожиданно были приглашены в гости к Погосянам. В том же дворе, в низеньком одноэтажном доме, Погосяны за тридцать лет небогато, но уютно обжили маленькую двухкомнатную квартиру. Деревянное крыльцо, в котором одна плаха совсем прогнила, вело в небольшую кухню, отделенную от комнатушек проемом, занавешенным выцветшими ситцевыми полотнищами. В чаду кухни смешались дух лука, перца, лаврового листа, кинзы и еще каких-то трав. Но они не могли растворить в себе острый запах кожи, пропитавший за многие годы эти стены: Вардгес Погосян, отец Ашота, был самым знаменитым в городе чувячником. Сидел он обычно в кухне, в углу, у низкого окна, с улицы всегда виднелась его седая курчавая голова. На приземистом прямоугольном столике в своем порядке лежали картонные лекала, белые лосевые стельки, шильца, клубки дратвы, катыши черного воска и заточенные до бритвенного блеска ножи, которыми Вардгес кроил материал… Рабочий табурет Погосяна в тот вечер был пуст. Кухня оказалась во власти жены Вардгеса, толстушки Сэды. В широкой темной кофте и длинной юбке, обвязанная белым полотенцем, Сэда отбивала телятину, расстелив ее на плоском камне. Гурилев понял: готовилась кюфта — большие, с апельсин, тефтели, которые будут вариться в бульоне. На жаркой плите, разогретой антрацитом, что-то булькало в кастрюлях и кастрюльках. Сэда умела вкусно готовить, потому что любила гостей…

У стены на топчанчике сидела мать Вардгеса, семидесятипятилетняя Амаспюр. Древнее лицо ее, наполовину скрытое черным платком, напоминало сухую персиковую косточку — коричневое, в трещинках морщин. Старуха не обращала внимания на гостей, по-русски она почти не понимала и была занята своим делом — из тройной шерстяной нити вязала носок…

В первой просто побеленной комнате их ждал Вардгес: в свежей синей косоворотке, подпоясанный тонким ремешком с мелким набором серебряного орнамента, в серых коверкотовых брюках, заправленных в высокие мягкие сапоги из шевровой кожи.

— Заходите, Антон-джан, заходи, Вера-джан, — шагнул он навстречу. — Садитесь, гости… Сэда, поторопись! — крикнул жене.

На столе, прикрытая салфеткой, тепло дышала горка лаваша, в центре стояли бутылка коньяка, миска с травой и тарелка с тонкими ломтиками жгуче проперченной бастурмы.

Ужинали вчетвером. Обняв задубевшей ладонью бутылку, Вардгес аккуратно налил коньяк, встал, легко держа рюмку:

— Мы с тобой, Антон-джан, и с тобой, Вера-джан, знакомы много лет, мы соседи. Сыновья наши выросли здесь, вместе пошли в школу. Завтра вместе они уходят в армию. Одной дорогой. Пусть же эта дорога вместе и возвратит их нам! — Он выпил стоя, утер усы, осторожно взял двумя пальцами кусочек бастурмы, завернул в лаваш несколько веточек травы, откусил и сел, сосредоточенно жуя крепкими зубами высушенное теплыми сквозняками мясо…

Потом выпили за здоровье гостей и хозяев, за благополучие и покой, за доброту, которая не должна покидать людей. Женщины даже прослезились, вспоминая, как росли их дети, выросли, и вот сейчас…

Гурилев хотел успокоить жену, дал ей платок, а Вардгес задумчиво посмотрел на них и сказал:

— Пусть поплачут. Человек с сухими глазами, не познавший слез, — несчастный человек. «Чтоб у тебя не было слез» — самое плохое пожелание, Антон-джан, как проклятие…

Сидели поздно. Женщины ушли на кухню мыть посуду. Разливая остатки коньяка, Погосян прищурил глаз под колкой лохматой бровью.

— Тем, что на дне, — покрутил он рюмку в заскорузлых пальцах, — смывают тревогу, что на дне души. Чтоб не было войны, Антон-джан. За это!

— Вы думаете?..

— Дорогой, я старше тебя на сто лет!

— На десять, Вардгес, — улыбнулся Гурилев.

— На сто, — покачал головой Погосян. — Я видел резню 1915 года…

Домой вернулись за полночь. Не зажигая света, тихо прошли первую комнату, где на узкой железной кровати спал Сергей. Промятый диван с высокой спинкой, стеганной большими квадратами, был пуст — Олег еще не вернулся, белела горка его постельного белья…

Лежа рядом, еще долго вспоминали всякие мелочи этого длинного дня, мелочи, вдруг показавшиеся важными.

— Та беленькая девушка, по-моему, Валя, как ты думаешь, она — Олега или Ашота? — шепотом спросила жена и сама же ответила: — Наверное, Олега, она все время на него смотрела, — счастливо вздохнула.

Он в темноте улыбнулся. Потом вспомнил слова Погосяна: «Чтоб не было войны…»

Они еще долго в ту ночь шептались с женой. Рядом с лицом Гурилева теплело обнаженное полноватое ее плечо. От него шел запах земляничного мыла и даже, казалось ему, утренний запах речной воды, будто только что, а не месяц назад, она искупалась в Донце — летом они снимали комнатушку у одних и тех же хозяев в Святогорске… Уже засыпая, он слышал, как вернулись Олег и Ашот — во дворе раздавались их голоса; потом сын вошел, пил воду, стелился, звякнули пружины старого дивана, Олег зевнул и затих…

Вечером следующего дня Олег, Ашот и их друзья уехали к месту службы, куда-то под Борисов. Домой с вокзала Гурилев возвращался один — жена пошла навестить больную сотрудницу.

Теплый октябрь начался сухим шелестом сожженной за лето, бурой от пыли листвы акации. Все стояло обвялое, колючее, рытвины засыпала мягкая пыль, по ней неслышно перекатывались окованные колеса бричек и тугие, из гусматика, шины линеек; мальчишки забавлялись, вышибая усохшие кругляки сучков в сосновых досках заборов; а по утрам ветерок вносил в город из степи чистый настой пропекшейся полыни и чабреца.

Гурилеву было грустно. На вокзальном перроне в шуме голосов он стеснительно молчал, предоставив жене возможность торопливо высказать Олегу все пожелания и советы, и сейчас сожалеюще думал, что ограничился лишь словами «пиши чаще» и унес обратно многое, наверное, важное, что следовало бы сказать сыну, и еще такое, что только сейчас приходило на ум…

Он уже подходил к воротам своего двора, когда его окликнули по имени. Оглянулся. На противоположной стороне на лавочке под палисадником сидел брат. По-прежнему сухощавый, загоревший, голова знакомо обрита, в кремовом чесучовом костюме и в белых парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком. В жилистой руке он держал платок и все время утирал шею.

— Жорж? — удивился Гурилев, переходя дорогу.

— Здравствуй, Антон. — Брат поднялся.

Они не обнялись, лишь коротко соприкоснулись ладонями, хотя виделись последний раз лет пять назад.

Развела их давняя размолвка еще в 1923 году.

Прапорщик с 1915 года, Георгий четыре месяца провел в немецком плену, бежал, с любопытством встретил Февральскую революцию, не понял и не принял Октябрьскую, добрался до Архангельска, там поступил служить в аппарат Верховного управления Северной области, однако после того, как англичане прибрали к рукам Верховное управление, разочаровался, уехал, мыкался по стране, приглядываясь, перебивался случайными заработками, не желая служить ни белым, ни красным. Вернувшись после гражданской войны из странствий по взбудораженной, голодной, омытой и кипевшей стране, Георгий — инженер-путеец — устроился на железную дорогу в Юзовке, в восьмидесяти верстах от родного города, куда изредка наезжал. Человек прямолинейный, вспыльчивый, работал он много, честно, не суетясь, самолюбиво боясь чьих-нибудь подозревающих взглядов — намека на его прошлое…

К тому времени, когда Георгий вернулся в родные края и уже работал в Юзовке, Антон служил счетоводом в финчасти штаба 80-й стрелковой Донбасской дивизии и был уже женат на дочери котельщика Верочке Чубаревой, конторщице Особой продкомиссии 1-й Донецкой трудовой армии.

Ничего этого Георгий Борисович не знал, а случайно узнав, был обескуражен, потрясен и, не медля, поехал к младшему брату за объяснениями. Прибыв, домой к нему не пошел, а долго в ожидании конца рабочего дня торчал у проходной штаба, где часовой-красноармеец стал уже на него настороженно поглядывать.

— Нужно объясниться, — сухо сказал Георгий Борисович вышедшему Антону. — Через сорок минут я уезжаю рабочей дрезиной. На станции и поговорим…

Они устроились в пристанционном скверике под высокими тополями, все вокруг было устлано их пухом, он раздражающе лез в глаза, за ворот. Стояли четыре столика, куда подавали мутное и невкусное пиво с солеными ржаными бубликами. Взяли по кружке пива.

— Зачем тебе нужна была эта женитьба? — без обиняков спросил Георгий Борисович. — И почему ты не сообщил мне? Скрыл?

— Свадьбы не было, — засмеялся Антон, — поэтому ты и не был уведомлен.

— Не паясничай, — строго перебил брат. — Я задал тебе вопрос и жду ответа.

— Какого отчета ты от меня ждешь? — спросил Антон. — И по какому праву? Тебя смущает, что Вера из простой семьи?

— Меня не смущает! Меня возмущает твоя женитьба на ней.

— Но и мы ведь с тобой не голубых кровей. Откуда в тебе эти амбиции? Ты что, оцениваешь людей в зависимости от их происхождения? — спросил Антон, чувствуя, как немеют губы, как их щекочет лопающаяся пивная пена.

— Не в том смысле, какой ты имеешь в виду. Я не перебегал на другую сторону улицы, если навстречу попадался провонявший потом грузчик. И чтоб тебе было понятно до конца и навсегда, знай: я ненавидел двор Романовых — сплошь немецкая сволочь. Они прикрывались русской фамилией, дабы удобней устроить свои задницы в русском троне. Я презирал Корнилова и Деникина, клянчивших у французиков и англичан снаряды, патроны, пушки, штыки, чтобы рвать на куски тела русских мужиков…

— Позволь, но ты был в Архангельске, а потом умыл руки…

— Минуточку… А, черт! — Георгий Борисович раздраженно снял прилипший к мокрым от пива губам тополиный пух. — Это безнравственно — унижаться и просить французскую пулю, чтобы выпустить кишки русскому мужику.

— Значит, отечественной — нравственно?! — улыбнулся Антон.

— Это была наша, русская свара, и не их ума дело, как и чем мы бы ее решили.

— Революцию ты называешь «сварой»?! Ты — интеллигентный человек?! — Антон мелко барабанил пальцем по краю кружки.

— Нам не нужна была эта революция. России было достаточно Февральской.

— Опомнись! Не нужна была революция?!

— Что получил от нее лично ты? Женился на комсомолочке и остался недоучкой. Ты погряз в узеньком мире этой семьи, для которой чья-то духовность — повод для презрения… На ком ты женился, Антон? Разве нашей семье грозило вырождение, разве она нуждалась в этаком обновлении?..

Пожалев тогда брата, Антон не сказал ему, что отчасти именно он, Жорж, виноват в том, что Антон воздерживается от поступления в институт, где пришлось бы без утайки высказаться о странной жизни Жоржа в годы революции и гражданской войны и о его взглядах, прошлых и нынешних… Отставив кружку и усмехнувшись, поманил брата пальцем, зашептал:

— Хочу тебе открыть одну нашу семейную тайну. Я случайно узнал ее от покойной мамы. — Он выжидающе посмотрел на брата. — Недалеко отсюда, в Селидовке, живут переселенцы-меннониты. Очень давно они пришли туда из Северной Германии. В 1890 году во время ночного пожара в своей хате погибла семья крестьянина-меннонита, муж и жена. Чудом уцелел двухмесячный мальчик. Его усыновил директор реального училища. Дал ему свою фамилию, и мальчик, родившийся в семье немецких сектантов-анабаптистов, стал православным. Директор училища — это наш с тобой отец, Жорж… — Антон сделал паузу.

— А мальчик? — покусывая губу, спросил брат.

— Ты, Жорж.

— Врешь, — тихо сказал Георгий Борисович, упершись грудью в стол. Побледневшее лицо его было так близко, что Антон увидел маленький спиральный волосок, проросший из родинки.

— Почему? — приблизив и свое лицо, спокойно спросил Антон. — Разве в этой истории что-то сверхвозможное?

— Нет, конечно… Но я… не мог… я…

— Значит, этот вариант тебя не устраивает? Есть другой, третий, пятый, десятый!.. Скажем, усыновленный двухмесячный мальчик мог оказаться сыном бердичевского шорника, который погиб с семьей во время погрома… Этот вариант тебе больше подходит? Или ты отказываешь нашему отцу вообще в благородстве?

— Ты врешь… Врешь, Антон… Понимаю тебя, понимаю…

— Вот и хорошо, мой единокровный, — отодвинулся Антон. — Это тебе ответ на все и, в частности, на вопрос о моей женитьбе. В доме я тебе не отказываю, все-таки — брат. Если, конечно, захочешь прийти и познакомиться с моей женой. — Он встал, глянул сверху на брата: — Прощай. — И ушел…

С тех пор они виделись всего несколько раз, да и то случайно и накоротке: на кладбище в годовщины смерти матери или отца, а однажды Георгий Борисович приезжал с просьбой поискать среди семейных бумаг его аттестат об окончании реального училища.

С тех пор прошло много лет.

Переходя дорогу, Гурилев гадал, что опять привело брата к нему. Он видел, как постарел Жорж, худое костистое лицо, иссушенное загаром, было иссечено мелкими трещинками морщин, воротник рубашки апаш стал вроде слишком широк и открывал жилистую шею со старчески мятой кожей. Ему ведь уже пятьдесят, подсчитал, и что-то жалостливое колыхнулось в душе и тут же осело, он сдержанно спросил:

— Ты давно приехал?

— Вчера. Я в командировке, — ответил Георгий Борисович.

— Ты в гостинице?

— Да… А ты как живешь?

— Только что проводили Олега в армию.

— Я, собственно, ради этого… Мне Палевские сказали, что он уходит в армию… Надеялся повидать племянника. Попрощаться… Жаль, опоздал… У меня ведь своих детей нет… Ему воевать придется… Скоро, Антон… С немцами. Эта сволочь нас в покое не оставит.

— У нас договор с ними.

— Ерунда! Они его нарушат в любой день… Хотел напутствовать Олега…

— Не понимаю твоего порыва, — сказал Антон и пожалел.

— А мы с тобой никогда не понимали друг друга… Я ведь с Олегом чаще виделся, чем с тобой… Мы вроде дружили…

— Знаю.

— И ты не возражал, не боялся?

— Нет, мой сын меня ни в чем не разочаровал… Может, все-таки зайдешь? Вера тебя давно простила.

— Нет, нет, — поспешно отказался Георгий Борисович. — Да и не нуждаюсь я ни в чьем прощении.

И по этой поспешности Антон понял, что брат ломал себя, свое желание принять приглашение.

Георгий Борисович сунул в карман кулак с зажатым в нем платком, переступил с ноги на ногу, сказал:

— Когда от Олега придет письмо, перешли мне, пожалуйста, его адрес… Прощай. — И, дернув угластым плечом, на котором свободно сидел великоватый чесучовый пиджак, зашагал прочь, ровно и напряженно держа спину, как человек, чувствующий, что ему глядят вслед…

И была еще одна, последняя, встреча через два с половиной года, самая, пожалуй, памятная и щемящая за все время, что знал он Жоржа…

* * *

Машину трясло на вздувшихся черноземных буграх, промерзших, присыпанных снегом. Выпиравшая в старой подушке сиденья пружина толкалась в ляжку, и Анциферов ерзал, пытаясь сесть поудобней. Его раздражало неприязненное молчание Нины и тарахтенье ведра, подвязанного под бортом, хотелось сосредоточиться, окончательно укрепиться в мысли, что все сделано правильно, поскольку привык всегда ощущать неуязвимость своей позиции.

Конечно, можно было отправить шофершу в автобат за подмогой, а самому остаться с бухгалтером… Но черт его знает, чем дышит… Соглашатель какой-то… Наверное, из бывших… Не верю я ему… Всем этим бывшим не верю… Случись немцы — ткнул бы на меня пальцем, спасая свою шкуру: этот, мол, из райнаркомзага… И разговор короткий — к стенке… Оно неплохо было бы и в райцентр прибыть с грузом, дескать, удалось спасти, остальное Гурилев охраняет. Но опять же: пока загружались бы, немцы могли нагрянуть… И все — то же самое… Да и баба эта, Доценко. Разве ее проверили как следует после оккупации?.. Злом пышет на меня. Выдала б за милую душу. Я ведь ей горячего сала за шкуру залил… Нет, правильно, что в райцентр еду! Это не трусость! Разумная осторожность. В райцентре я свой… Сообщу про немцев… Там военком. Кого-нибудь поднимут по тревоге… Поймут: корма спасаю… Главное, чтоб мужики не растащили, покуда немцы в селе…

— Слушай, отцепи ты это проклятое ведро, — не выдержал Анциферов. — Тарахтит, тарахтит, мочи нет, заткни его куда-нибудь.

— Что вы нервный такой стали? — безразлично спросила Нина, выкручивая баранку.

— Станешь с вами!..

— Некуда мне его. В кузове еще больше громыхать будет.

— Вредная ты.

— Это как кому…

Дорога пошла под уклон. Лунный свет освещал сползший с откосов снег, обнаживший бурую мертвую траву, напоминавшую о скором времени, когда ее забьет свежая мурава, сливаясь с зеленой щетинкой озими, пробьющейся на этом размахнувшемся черноземном отлоге.

Вскоре они выехали к перекрестку. Вправо дорога вела к фронту, влево — к райцентру. Не выезжая с перекрестка, Нина вдруг остановила машину, открыла дверцу.

— Ты чего? — спросил Анциферов. — С машиной что-нибудь?

— Сколько километров до лесничества?

— До какого?

— Куда поехал старший лейтенант с этим Володей.

— Черт его знает… Отсюда далеко. Зачем тебе?

— Я еду туда, — решительно сказала Нина. — Вышло, что я его бросила. А он про немцев ничего не знает.

— Ты что, с ума спятила?! Это ж в противоположном направлении! Это ж возвращаться надо!

— Значит, надо!

— Времени у нас нет! Тогда мы только утром сможем уехать в райцентр!.. Немцев упустим!.. Ведь беды они наделают, если не сообщить о них вовремя!.. Понимаешь, чем может обернуться твоя затея?! — разволновался Анциферов. — И ради чего?

— Я знаю, ради чего, — твердо стояла на своем Нина.

— Предупредят твоего Ивана. Доценко знает, как это сделать. Я ей сказал. Пошлет людей к лесной дороге. Ну?!

— А если не удастся, и он, не зная, заявится в село? Что тогда?

— Говорю тебе, распорядился я, чтоб ждали их на выезде. Там и предупредят.

— Смотрите… — Нина захлопнула дверцу.

— Ну ты и стервоза, — вздохнул Анциферов. — С тобой нахлебаешься.

— Нахлебаетесь. — Нина выжала сцепление. — Если обманули и с Иваном что-нибудь случится, я вас под землей найду.

— И что будет? — усмехнулся Анциферов, довольный, что машина уже выбралась с проселка и свернула в сторону райцентра. — Что же будет? — повторил он.

— Пристрелю, — просто сказала Нина.

— Эх ты, я ведь пуганый.

— А я не пугаю, Хочу, чтоб знали, что вас ждет.

— Под трибунал пойдешь.

— Пойду. Зато вы уж никуда не пойдете.

— Веселая у нас дорога, — покачал он головой. — Я ведь тебе в отцы гожусь, а ты меня пристрелить грозишься.

— Нет, в отцы вы мне не годитесь, — отрезала Нина.

— Это как же?

— Не годитесь… Порода не та… — Она прибавила газу, ярче кинулся на дорогу свет фар.

Забыв о тарахтевшем ведре, Анциферов откинулся, прикрыл глаза, не желая больше думать ни о чем…

* * *

Бок у Гурилева онемел — то ли от стужи, то ли от неподвижного сидения под скатом крыши. Что-то распиравшее карман пальто давило в бедро. Он пошарил в том месте, нащупал твердый кругляк, вспомнил: запасной диск к автомату… Нелепость… Получилось, что Анциферов, оставляя ему автомат, как бы безоговорочно определял в сторожа здесь… Глупо все вышло… А если он не выдержит холода и захочет уйти отсюда?.. Он не обязан… Он штатский… Что может помешать ему уйти?..

Автомат лежал под стеной. Немой блеск металла пугал Гурилева. Никогда он не держал оружия в руках и обращаться не умел, хотя давно разменял пятый десяток… Осторожно придвинув к себе автомат, Гурилев ощутил непонятные ему холодные изгибы стали, вспомнил слова Анциферова: «Вот это — затвор, оттяните к себе и жмите на крючок. Пойдет, как по маслу…» Он мягко отложил автомат к стене, сдвинул в сторону запасной диск, топыривший карман, уселся поудобней и, вздохнув, опять подумал: «Чему быть — того не миновать».

В памяти, как в агонии, еще трепетали слабевшие видения прошлого. О чем просил брат на прощание?.. Адрес Олега… Нет уже адреса!.. Нет Олега!.. Нигде. И не будет никогда!.. Прости, сын, что я скрыл от мамы и Сережки…

Он полез за пазуху, достал спрятанную меж страничек паспорта бумажку. Ее дал ему приятель их, Тимофей Алексеевич Крылов, работавший в военкомате. С тех пор Гурилев не расставался с нею — желтоватой, грубой, с шелухой завальцованной древесины, с отчетливо выбитыми пишущей машинкой жуткими словами: «Управление по персональному учету потерь сержантского и рядового состава Действующей Армии. Военному комиссару Джанталыкского района… области… Известие гр. Гурилеву А. Б. Старший сержант Гурилев Олег Антонович погиб 29 сентября 1942 г. в поселке „Красный Октябрь“ (г. Сталинград). Похоронен там же».

Похоронен… Кем?.. Как?.. Похоронен… Не стало… В сущности, какая разница, известно мне или нет, где он находился в то мгновение, когда его не стало?.. Оказывается, это важно мне — и когда его не стало, и где зарыли… Уму необходимо это утешение… Разве не жажду знать, как он погиб? Мучаюсь ведь, что не знаю. Хотя у слов «погиб» и «похоронен» смысл всегда один: человека нет…

Когда пришла похоронка на Олега, Гурилев подумал, что боль и скорбь теперь навечно будут с ним. Это странным образом даже успокаивало. Хоть что-то получил взамен, хоть неравноценную долю чего-то, чем смерть охотно делится, когда забирает детей, оставляя родителям еще долгую жизнь. Лишь времени он боялся. Знал, что имеет оно столько лукавых возможностей пробуждать в человеке его защитную способность утешаться. Он заранее страшился этого утешения, стыдился, что такое может и с ним произойти. Не раз за минувшие месяцы подозрительно вслушивался в себя, сокрушенно отмечал, что острота первого удара медленно и незаметно угасает, вязнет в сутолоке нелегкого быта и служебных хлопот трудного и горестного времени. Горестного для всех. Вот, пожалуй, в чем дело…

Над ухом Гурилева в щели заунывно пел сквознячок. Слюдяно мерцал в свете луны снег. Спала земля, скованная ночной стужей. И где-то далеко, в глубине ее темного и холодного чрева, спал его сын Олег, которого не пробудить ни криком, ни тихой мольбой…

В эти минуты одиночества и неизвестности он вспомнил — и не случайно — людей близких, дорогих, памятных тем, что своей праведностью или ошибками помогли ему понять жизнь… Жена… Сыновья… Вардгес… Брат… Да, и брат…

Было это уже потом, в эвакуации, в Джанталыке. Жена работала счетоводом в госпитале. Однажды после обхода в финчасть вошла медсестра Гуля Давлетова и, склонившись, тихо сказала на ухо Гурилевой:

— Вера Васильевна, ночью привезли новеньких… Среди них один… Фамилия, как ваша…

Лицо Гурилевой ожгло изнутри, горячая боль ударила в виски, руки и ноги онемели, попыталась встать — не могла. Поняла, что обморочно бледнеет, заметила, что все уставились на нее. Деревянными губами произнесла, думая об Олеге:

— Молодой?

— Нет, совсем старый, — сказала Гуля. — Но фамилия ваша. В четвертой палате…

Поняв, что испуг был напрасен, что раненый — однофамилец, слабыми пальцами пошевелила бумаги на столе и вышла вслед за Гулей.

Четвертая палата для особо тяжелых. Войдя, Гуля показала на кровать у печки…

Медленно приближаясь к раненому, Вера Васильевна издали всматривалась в него. Он лежал, почти плоский, укрытый до подбородка синим одеялом с пристегнутой к изнанке простыней. И белый ее край касался лица, оттеняя серовато-сизый подбородок, наскоро выбритый неловким госпитальным парикмахером. Голова, тоже кое-как обритая, тяжело лежала в мягком лоне жиденькой подушки. Лицо, с закрытыми глазами, остро худое, изможденное, было незнакомо. Она смотрела в эту неподвижную маску то ли глубоко спящего, то ли умиравшего, на синие, покойницки выпуклые веки, плотно закрывшие глаза, и пыталась хоть что-то, что было в ее памяти, соотнести с чертами этого человека. Но ничего не вспоминалось. Тихонько она вышла из палаты.

Перед уходом, в конце рабочего дня, все же заглянула в сестринскую, где Гуля что-то писала в разграфленную школьную тетрадь.

— Гуля, вы уверены, что его фамилия Гурилев?

— Ну конечно! Зачем бы я вас тревожила. — Гуля достала регистрационную книгу, полистала. — Вот: «Гурилев Георгий Борисович, 1890 года, железнодорожник…»

«Это Жорж. Жорж… — Она нервно свела пальцы. — Откуда? Как он сюда попал?»

Видела она его всего два раза, первый, кажется, в 1924, второй — в 1936. Из осторожных рассказов мужа сложилось представление, что брат его человек со странностями, трудный… Был против их брака. Догадывалась, почему… Поддерживать отношения не желал, но она не особенно печалилась, ощущая внутреннюю неприязнь к нему. Считала, что по его вине муж не получил образования: тогда, в сложные двадцатые годы, иметь брата, служившего в 1918 году в Верховном управлении в Архангельске, оккупированном англичанами, было большой помехой… С тех пор все перегорело, остыв, улеглось, и она просто забыла о существовании этого человека…

Вечером сообщила новость Гурилеву. Взволнованный, растерявшийся, он порывался тут же идти в госпиталь, но она отговорила его — час поздний, не пустят, тем более к тяжелораненому. Побежал, едва наступило утро. В палате еще от двери увидел, узнал источенное страданиями лицо. Пока приближался, брат следил за ним серыми сосредоточенными глазами, потом выпростал из-под одеяла легкие от худобы руки. И Антон Борисович, едва присев на белый стул, нежно накрыл эти две слабые руки своими теплыми ладонями, почувствовав чужую сухость кожи и холодок ногтей.

— Ты можешь разговаривать? — спросил Антон Борисович.

Брат утвердительно шевельнул веками.

— Мне Вера сказала… Она работает тут…

— Знаю. Она вчера была… Мне сестра милосердия сказала…

— Вера подумала, что ты спишь.

— Я не спал… Я понял — это она…

— Ты не хотел?..

— Я не мог… — В уголках глаза, горячо смотревшего на Антона Борисовича, шевельнулась слеза.

— Ну что ты, Жорж, — гладил Антон Борисович руку брата. — Она давно все забыла.

— Такое — нет… Так не бывает. — Губы его чуть сползли в кривую улыбку.

— Все бывает, Жорж… Все бывает… Так должно быть… Сейчас война… Прошло столько лет… Все мы изменились…

— Как Олег? — вдруг спросил брат.

Антон Борисович вздрогнул, показалось, что сузившийся в луч воспаленный взгляд брата видит во внутреннем кармане его пиджака паспорт, где меж страничек спрятана пришедшая месяц назад похоронка на Олега.

— Он под Сталинградом, — быстро ответил Антон Борисович.

— Воюет… Хорошо… С ними надо воевать… Расскажи о себе, — и поправился: — о вас…

— Лучше ты о себе… Как это случилось?

Георгий Борисович слабо развел руками, мол, что говорить. И все же сбивающимся голосом, часто умолкая, чтоб отдохнуть и чтоб вышло покороче, рассказал.

Из города он уходил почти последним с несколькими путейцами. Сперва ехали в вагончике-дрезине, затем на телегах с каким-то колхозом, угонявшим скот на восток. Добрались к Дону. Явился в военкомат. По возрасту в армию не взяли, направили как специалиста по мостам и тоннелям в железнодорожный отряд. Кочевал с ним по прифронтовым полосам, строил мосты, укреплял насыпи, укладывал колею. И вот — железнодорожная катастрофа под Калинином; их рабочий поезд — паровоз, три платформы с рельсами и шпалами, жилой вагон — пошел под откос. Какая-то труба вонзилась в живот, разворотила все внутри, повредила позвоночник. Почти месяц возили по разным госпиталям, наконец, довезли сюда, в Среднюю Азию.

— Хорошо, что ты здесь, — устало закончил Георгий Борисович. — Хоть знать будешь, где я умер…

— Что ты, Жорж! Поправишься, вот увидишь… Время только нужно… Мы тут, выходим тебя…

— Антон, — позвал брат. — Когда-то… давно… ты рассказывал… Будто наш отец усыновил меннонита… Будто это я… Ты шутил, правда?

Антон Борисович ахнул: вот что вспомнилось! Неужто в холодном несуетливом рассудке брата все минувшие годы сидело это?! Ужели трезвый, уравновешенный ум Жоржа усомнился, что была это всего лишь метафора, притча… Сидело занозой столько лет!.. И, пораженный исповедальностью его вопроса: «Ты шутил, правда?», Антон Борисович успокаивающе улыбнулся:

— Разумеется… Просто нужен был аргумент…

Вошел врач со свитой, и Антон Борисович удалился, сидел в коридоре, дожидаясь конца обхода…

— Ничего утешительного, — быстро идя к следующей палате, говорил ему потом хирург. Антон Борисович едва поспевал за ним. — Безнадежен. Подробности вам не нужны. Сделано все, что возможно, но — увы…

— Может быть, что-нибудь… Я прошу вас… — растерянно говорил он хирургу.

— Нас просить незачем. Я прикажу, чтоб вас пускали к нему все это время… До конца. Это — единственное, чем я могу еще помочь ему… И вам…

Брат прожил еще четверо суток. Похоронили его на новом кладбище, возникшем с той поры, как появился госпиталь, положили его в ту же землю, где покоилась теща, умершая в первый год их жизни в эвакуации…

* * *

Внизу послышалось какое-то движение. Звякнуло. Гурилев притянул к себе автомат, замер. Что-то тихо перемещалось. Потом умолкло. Он осторожно посмотрел вниз. То ли волк, то ли большая бездомная собака, задрав голову, видимо, почуяв человечий дух, глядела на Гурилева недвижными угольками глаз, подсвеченных лунным отблеском. Сперва он хотел крикнуть, что-нибудь швырнуть, отпугнуть, но раздумал, боясь обозлить. Решил выждать. Животное заскулило, прошло вдоль стены и исчезло в проломе…

Гурилев полез за часами. Половина одиннадцатого. Час, как уехал Анциферов…

Гурилев уже понял, что если тот и вернется, то нескоро, в лучшем случае к утру. Вельтман тоже, наверное, где-то затаился… А он должен — тут. Ради чего?.. Да и обязан ли? Скорей бы утро… Что-то определится… За какой-то ничтожно малый отрезок времени он успел еще раз прожить памятью кусок прошлой, исчезнувшей жизни, преодолеть огромные расстояния и десятилетия… А решить: оставаться ли здесь стеречь корма — от кого?! — или все-таки уйти — он не успел, хотя на это нужны лишь секунды… Не успел?.. Или не хотел, отдалял это решение?.. Но может, это и было уже решением… Он понял, что Анциферов солгал… Зачем?.. На труса Анциферов не похож… До утра, конечно, тут, на холоду, не выдержать… Кто вправе его упрекнуть, если он уйдет отсюда? Но куда? Просто на восток… И, сжавшись, привалившись к ледяной стене, он с тоской посмотрел на пустынное ночное поле, открывавшееся за рухнувшей стеной.

Дуло в затылок. Гурилев затолкал выбившийся шарф. Жена называла его «кашне». Он не любил этот шарф, не умел его носить, раздражался: при ходьбе шарф вылезал сзади над воротником, а спереди — к подбородку, тогда шея оставалась голой. Сколько раз жена учила надевать его! Если куда-нибудь шли вместе, много раз по дороге поправляла, аккуратно засовывая за ворот и борта пальто… Но сейчас Гурилев был рад этому теплому плотному шарфу, даже понюхал его конец с пышными кистями, будто там могли сохраниться тепло и запах пальцев жены, так часто прикасавшихся к толстой шерстяной пряже. Но сохранилась лишь пришитая к изнанке залоснившаяся уже фирменная бирка: овца и золотыми буквами надпись по-польски: «Яцек Глоговский. Сатурн. Лодзь».

Шарф этот Гурилеву подарила Ганка Байцар. Супруги Байцары — Ганка и Юзеф, беженцы из Польши, уже раздавленной немцами, — появились в городе незадолго до войны. Все имущество этой четы умещалось в наспех набитых рюкзаках, они протащили их на спинах от Люблина до Белостока, но память о пожарах, облавах, расстрелах погнала Байцаров дальше, на юг Украины.

За стеной у Гурилевых в двухкомнатной квартире жила одинокая портниха, которую вся улица называла «мадам Лимбут», — в молодости она пела в оперетте и имела псевдоним Жозефина Лимбут, хотя была она просто Женя Липовенко. Ее уплотнили, подселили Ганку и Юзефа. Было им лет по тридцать. Но ужас пережитого, казалось, навсегда парализовал этих молодых еще людей. Движения их были пугливыми, они старались не производить шума, чтобы не привлекать к себе внимания, торопливо прижимались к забору или стене дома, уступая встречным дорогу, даже между собой разговаривали тихими вкрадчивыми голосами, боялись лишний раз потревожить кого-нибудь из соседей необходимыми вопросами или просьбами. Незнание языка затрудняло им быт, речь их состояла из спутанного набора польских, немецких, еврейских и русских слов.

Для всех во дворе эта пара казалась явлением из незнакомого и таинственного мира, называвшегося «заграницей». Все в них было неясно, любопытно: и робкие голоса, и то, что ботинки они называли «буты», а галстук — «кроватка», и беспрерывное «пан» и «пшепрашем» — простите. Странной казалась и одежда: короткие, из грубоватого сукна полупальто с прямоугольно приподнятыми плечами. Ганка носила к тому же плотные, зауженные книзу брюки, заправленные в высокие тупорылые ботинки на толстой подошве, а Юзеф — суконное, военного образца кепи.

Соседи долго присматривались к Байцарам, остро хотелось знать о них все, знать, как там, откуда они явились, что такое эта их «заграница» и что такое немцы.

Боязливо, как бы оглядываясь, Ганка и Юзеф рассказывали об ужасах войны, о страданиях, обрушившихся на людей, о глухой жестокости немцев. Рассказы эти вызывали у одних недоумение, у других — тягостное предчувствие беды, а кое-кто просто не понимал, как такое может происходить на виду у всех и почему не дать этим немцам по морде. После таких рассказов Ганка и Юзеф выглядели еще загадочнее, а тот мир, из которого они пришли, — непостижимее…

Четырнадцатилетний Сережка однажды спросил:

— Папа, а они не шпионы?

— Кто? — не понял Гурилев.

— Ну эти, наши новые соседи из Польши? Они похожи на шпионов.

— Они не шпионы, Сергей, — серьезно ответил Гурилев. — Они работают на швейной фабрике.

— Ну и что? — удивился сын. — А кто они?

— Просто люди. Несчастные люди, бежавшие от войны.

— А почему они бежали? Испугались немцев или войны?

— Что-то вынудило их покинуть свой дом, — подыскал ответ Гурилев. — Ты думаешь, это легко и просто? Познакомься с ними поближе, поговори. Они тебе лучше объяснят, чем я.

— Я не понимаю по-ихнему.

— Захочешь — поймешь, — сказал Гурилев сыну.

Пока Байцары обзаводились скарбом, Ганка, случалось, заходила к жене Гурилева попросить сковороду или кастрюли, а то и корыто для стирки, при этом, застенчиво краснея, долго объясняла, почему ей так необходимо то или иное.

С Юзефом Гурилев по вечерам иногда пил чай с вишневым вареньем. Вишня была без косточек, Юзеф хвалил, и теща Гурилева, сварившая это варенье, начинала ворчать, что оно могло быть еще лучше, но ей попался не тот сорт вишни. Она тут же уходила и приносила банку со сливовым или айвовым джемом собственного изготовления и заставляла Юзефа все пробовать.

— Старики разборчивы, — сказал Юзеф, когда Анна Степановна вышла в очередной раз. — Любят проявлять свой характер.

— Может, проявление характера — это проявление их желания жить, — ответил Гурилев.

— Мои старики уже ничего не проявят, — вздохнул Юзеф. Он видел, что Гурилев деликатно молчит, но понимал, что у Гурилева много вопросов к нему. И начинал рассказывать, сперва вяло и общими словами, но постепенно все подробней и точней, сам уже испытывая потребность в собеседнике: хотелось, чтоб кто-то услышал и понял, одному нести в себе тяжесть пережитого невмоготу, а надо начинать новую жизнь, создавать кров, обретать привычки и правила нового, незнакомого прежде уклада.

Гурилев слушал внимательно, обхватив ладонью подбородок и поглаживая пальцами щеку. Слушая, он понимал, а Юзеф, рассказывая, видел. И эта разница иногда мешала Гурилеву оценивать услышанное, примерять его к себе, к своей семье, случись им такое.

Подробности в исповеди Юзефа были страшные и неотвратимые. Он рассказывал о женщине у руин дома, где только что погибли ее близкие. Камни еще исходили сизым дымом, а она стояла и держала подобранную в развалинах взбивалку для яиц и крема — единственное, что осталось от всей ее жизни…

— Нелепо?! Смешно?! — шептал Юзеф. — Н-е-т! Война не признает юмора…

Юзеф говорил о мелком, ничтожном, подлом, что с войной вдруг выплыло на поверхность, вселяя в людей страх; о том, что испуганная людская молва не должна наделять ничтожества властью, иначе они тут же начинают верить в то, что обладают ею. И, слушая Юзефа, Гурилев мысленно подсчитывал ошибки отдельных людей и целых поколений, простые и вроде ясные всегда и всем, каких, казалось, можно избежать. Но ими пренебрегли. И человечество уже начало расплачиваться. За все ошибки надо платить. Но плата всегда выглядит непомерно и оскорбительно завышенной… «Неужели это — уже начало?» — думал Гурилев, слушая Юзефа, вспоминая слова брата и Погосяна о немцах и войне… Желтые клыки немецкой овчарки под белой бородой на горле старика… Пес только еще вкусил человеческой крови. И она пришлась ему по вкусу…

— Я слышал, у вас сын в армии? — спросил Юзеф. — Их остановите вы, правда? Когда вы сможете их остановить?

— Я всего лишь бухгалтер, Юзеф…

— А человечество и состоит из бухгалтеров, трубочистов, инженеров, портных, гимназистов, акушеров, золотарей! И вешают, травят собаками их же, а не слова «человечество», «общество», «народ»!.. Что вы на это скажете? — Он отхлебнул остывший чай.

— Увы, ничего, кроме того, что вы правы.

— На земле несчастных больше, чем счастливых, — с отчаянием глядя в глаза Гурилеву, сказал Юзеф. — Среди счастливых подлецов больше, чем порядочных. Среди несчастных — наоборот. Наверное, в той же пропорции.

— Страшный подсчет, Юзеф. Вы не ошиблись? Просто добро менее броско, менее заметно. С этим вашим балансом хоть в петлю лезь — так все безотрадно, — возразил Гурилев.

— В этом, как вы сказали, балансе ваши бухгалтерские познания ничто в сравнении с моим опытом.

— На моей стороне опыт всей жизни.

— А на моей — год войны.

— И тем не менее… — Гурилев пожал плечами, понимая, что спор бесполезен. Какие бы аргументы он ни приводил, все они могут звучать либо пошло, либо бестактно из его уст — человека, не побывавшего ни в шкуре солдата, ни в рубище беженца…

И, как бы подводя багровую черту под их разговором, Байцар сказал:

— Где-то я вычитал, что и добро, и зло имеет своих героев. Вот что самое ужасное — не только добро, но и зло имеет.

Это была еще чужая война. И все-таки запахи ее руин, голоса ее жертв, цвет ее зарева на дребезжащих стеклах принес в дом живой конкретный человек, принес в себе и разделил с ним, Гурилевым…

А он не подозревал, как все уже близко. И то воскресенье. В пыльном и душном маленьком городе жаркое лето тянулось медленно и спокойно. Заботы людей были просты, но, поскольку это были все же заботы, они казались значительными и необходимыми.

На базарной площади, где все продавалось с подвод, сметану покупали только такую, чтобы ее можно было резать ножом, а масло — обязательно в свежем капустном листе с росой, и чтоб было оно желтым и пахло сливками; кур брали только живых, долго ощупывали, дули под перья, где пушок, чтоб поглядеть, не синие ли. Базар ломился от молодых овощей и ранних фруктов. Стоял галдеж, ржание коней, жевавших новое сено и отмахивавшихся хвостами от аспидно-синих ожиревших мух, визг поросят в мешках, требовательный гусиный крик. Пахло болотом от близкой реки, навозом и жареными семечками. И никому не могло прийти в голову, что это вдруг исчезнет. Слишком долго и надежно все это длилось, составляло саму жизнь, создано было людьми и для людей.

А Гурилев в то воскресенье, как обычно в конце квартала, сидел у себя в конторе и готовил квартальный отчет. На столе — гора бумаг, папок и скоросшивателей. Под рукой — счеты и арифмометр. За спиной на белой стене висела черная тарелка репродуктора с выдернутым из розетки шнуром. Гурилев, ничего не зная, сидел один в бухгалтерии, щелкал костяшками, сверял колонки цифр, составлял какие-то сметы, делал все, к чему привык, не предполагая, что все это уже лишено смысла, не будет иметь никакого результата: та жизнь, для которой все же что-то значили мизерные цифры маленькой провинциальной мебельной фабрики, кончилась еще на рассвете этого знойного вечного дня…

К августу в трехэтажном здании партшколы развернули госпиталь, и жена пошла туда работать счетоводом. Первое время к госпиталю наведывался чуть ли не весь город: поглазеть на непривычное — на раненых как на первых живых героев, хотя некоторые из них и выстрелить не успели; кое-кто приходил в надежде встретить сына или брата, поспрашивать о них. В распахнутых окнах всех трех этажей было бело от нательных рубах, гипсовых кукол и панцирей, бинтов, темнели лишь загоревшие лица. Свесившись с подоконника, раненые улыбались горожанам, заигрывали с девушками. То жуткое, что испытали эти молодые парни, не забылось, а как бы отпустило их сюда, в этот навсегда, казалось, тыловой городок, отпустило, оставшись где-то там, почти в нереальной жизни, которую отсюда человеку хотелось видеть без страшных ее реальных подробностей…

Занятия в школе кончились. Сережа с утра до вечера где-то пропадал с ребятами. Являлся лишь к ужину — голодный, запыленный, счастливый, с исцарапанными локтями и коленками. Он с приятелями таскал раненым гостинцы — горячую вареную кукурузу, черные вишни в кульках, зеленовато-желтые диски подсолнечников, терпкие, с налетом матовой пыльны, яблоки. Все это, конечно, добывалось в чужих огородах и садах не самым честным способом. По просьбе раненых мальчишки бегали в ларек за папиросами, ситро и пивом, получая за услугу одну-две папироски на всю ораву или несколько стреляных гильз, чудом сохранившихся у кого-нибудь в кармане.

С вечера компания подростков начинала шастать по чердакам и сараям — искали шпионов-парашютистов, про которых уже сюда заносило слухи, или, таясь за забором, следили, не попытается ли кто взорвать единственный на всей улице важный объект — маленькую трансформаторную будку с трафаретным черепом и костями на дверце.

Иногда по ночам над городом высоко в темном звездном небе проползал самолетный гул. Все прислушивались, пытаясь угадать, чей — наш или немецкий. Но гаданья эти были еще пустые, в них не жил опыт, который придет попозже…

В один из походов по чердакам Сережа нашел ржавый кавалерийский клинок. Костяные щечки на рукоятке давно отбились, торчали лишь некогда державшие их медные заклепки. Несколько дней сын усердно шкурил наждаком сталь, сдирая ржавчину. С лезвия она почти сошла, но осталась в продольной ложбинке, будто не стекшая когда-то и засохшая в ней кровь…

В другое время эту находку сына Гурилев бы, возможно, и не заметил, как не замечал многие другие его забавы. А тут поймал себя на том, что с серьезностью тайком наблюдал, как Сережа чистил клинок — когда-то чужое, но настоящее оружие…

В октябре госпиталь опустел. За две ночи всех раненых увезли куда-то глубже в тыл, новые уже не прибывали. Город забеспокоился. Каждый искал объяснение этому. И все сходились на одном, понятном, о чем вслух говорили только дома, с близкими. И Гурилев вдруг ощутил, как исподволь в него вселяются тревога и чувство ответственности — еще смутной, непонятной — за что! Оно накапливалось в нем всякий раз вроде случайно: оттого что видел, как, завернув клинок в промасленную тряпку, Сергей прятал его под шкаф; оттого что теща однажды вечером сказала: «В магазине на Благовещенской нет спичек и мыла»; оттого что жене предложили в госпитале представить список членов ее семьи… Чувство это пугало, поскольку он не знал, что должен исполнить, чтобы избыть его, или чем удовлетворить, ибо ничто конкретное прямо пока не было названо, не требовало от него каких-то поступков, чтоб защитить себя и семью. И эта неопределенность была мучительней всего. С нею он вставал, уходил на работу, жил там и с нею возвращался, подавленный, домой.

В октябре возникло слово «эвакуация» — в разговорах со знакомыми, слышалось в очереди в магазине, в шепоте сослуживцев на работе. Оно прокралось в город со станции, через нее уже проходили эшелоны, увозившие куда-то платформы с демонтированными станками и теплушки, набитые детьми и женщинами, чьи мужья когда-то стояли у этих станков…

Однажды вечером жена, вернувшись из госпиталя, сказала:

— Мы сворачиваемся. Уже сколачивают ящики для рентгенаппаратуры. — Замолкла, напряженно глядя ему в лицо.

— Ты думаешь… — начал было он.

— Да. Политрук сказал, что я должна заполнить эваколисты на себя, тебя, маму и Сережку.

— Неужели ехать? — опешил Гурилев.

— Не знаю, — пожала она плечами, хотя знала, что он сам не в силах будет принять решение.

Гурилев тем временем думал, что, выскажись он определенно, что-то должно рухнуть, может, вся прошлая жизнь, а может, и будущая. Вроде какая-то высокая стена возникла, ничего не видно ни по ту, ни по эту ее стороны, стена раскачивается, и не поймешь, куда она завалится. Но что-то так или иначе погребет под собой. И давно глодавшее его чувство ответственности вдруг закричало в нем, требуя исхода. Он спросил:

— Ты думаешь, они скоро будут здесь?

Но она, видимо, ответила своим мыслям:

— Другой возможности у нас уже не будет.

Гурилев посмотрел на жену, разом охватив ее лицо, смуглое, с темными печальными глазами, потом оглядел комнату, где столько лет все незыблемо стояло на своих местах и где к скромно нажитому однажды скарбу больше уже ничего почти не прибавлялось, разве что по одной-две книги на этажерке. Это было как прощание, чувствовал он…

— Поговори с мамой, — сказал Гурилев.

И тут вбежал Сергей.

— Папа, Витька Чубенко уезжает! Эвакуируются! И мы поедем? — спросил сын с ожиданием мальчишки, просто жаждавшего перемен.

— Возможно.

— Вот бы вместе с Чубенко! — подпрыгнул Сергей..

Вечером они объявили Анне Степановне, что должны эвакуироваться вместе с госпиталем.

— Мне незачем ехать, — строго сказала мать. Ее полные руки, с не по возрасту натянутой ровной кожей, разглаживали скатерть — от середины к краям. — Я родилась здесь. Ехать искать смерть куда-то — дурость. Ишь, придумали!

— Мама, но разве ты не слышала радио? А Байцары, их рассказы?

— Я не верю им. Мелют, лишь бы оправдать свое бегство. Не паникуйте, Антон, — повернула она седую голову к Гурилеву. — Куда мы потащимся? Бросить все это?! — Она указала за спину. — В надежде на какую такую вашу прыткость? Вы всю жизнь, как тот мастер, что сеном воду запружает. А она себе течет… Сидеть надо дома в такое время… Только прикажите Сереженьке выбросить эту саблю…

Гурилев нервно приподнялся и придвинул стул ближе к столу, но жена, упреждая, сказала:

— Мама, мы должны ехать. — Она знала: начни он возражать, что-то доказывать, спору не будет конца. Мягкость и спокойные аргументы мужа обычно лишь подзадоривали мать.

— Анна Степановна, вы во всем абсолютно правы, — сказал вдруг Гурилев. — Можно остаться, рискнуть собой, всем этим. — Повторив ее жест, он обвел комнату. — Но можем ли мы рисковать Сережей? Если даже в том, что пишут и говорят о зверствах немцев, есть хоть один процент правды. Понимаете — даже один! Разве этого не достаточно, чтобы увезти Сережу? — Он знал: теща помешана на внуке.

И она, хоть и не сразу, сдалась…

Сборы были печальные, немногословные, с частыми вздохами, особенно когда, опорожняя чемоданы от старья, натыкались на забывшиеся, отношенные и давно не нужные вещи. Они вдруг вызывали щемящие воспоминания об ушедших годах, о молодости. Вещи эти грустно откладывали в сторону, расставаясь навсегда, как с чем-то живым, а в опустевший чемодан напихивали самое необходимое: простыни, наволочки, пододеяльники, теплое белье, все, что было поновей, без заплаток и штопок. В старые покрывала укладывали подушки, а в них — посуду и стекло, перепеленатые полотенцами, стягивали концы покрывала и весь тюк перевязывали бельевой веревкой.

За два дня обе комнаты стали тоскливо чужими, без гардин казенно обнажились окна, а опустевший буфетик вдруг голо забелел покоробившейся внутренней фанерной стенкой и плохо полированными полками. Все вдруг выставило свою старость: и диван с потрескавшимся дерматином, и допотопный умывальник с мраморной доской, куда было вправлено тусклое круглое зеркало, и тарелка репродуктора с вмятой черной бумагой, из которого звучали невеселые сводки и еще бодрые довоенные песни…

По комнатам ходили, переступая через чемоданы и узлы, словно вытеснившие внезапно воздух и пространство, в котором свободно обитала прежняя жизнь.

— Мама все-таки настаивает, чтоб ты выбросил эту саблю, — сказала жена Гурилеву.

— Но Сережа не даст.

— Сделай так, чтоб он не видел.

— А если он обнаружит и спросит?

— Объясни ему.

— Что объяснить? Что боюсь держать в доме кусок старого железа? Или выбрасываю потому, что это — оружие. Тогда как объяснить ему, почему его отец боится оружия? В такое время.

— Мать не отстанет, ты же знаешь ее.

— Хорошо, — согласился нехотя Гурилев.

— Ты знаешь, о чем жалею?.. Что вечные болезни Сережи помешали мне в тридцать пятом пойти на курсы фельдшериц. Помнишь, райком партии предлагал? А сейчас формируется санпоезд. Фельдшеры нужны.

— Только я никому не нужен со своей ногой, — нахмурился он.

— Не говори ерунды… Да и твой возраст пока не призывают…

Когда стемнело, он вынес завернутый в тряпку клинок, в конце двора была сколоченная из неструганых досок уборная, и Гурилев швырнул клинок в зловонную дыру, над которой всегда жужжали мухи. Сереже пришлось солгать: приходил милиционер, потребовал: если у кого есть оружие, сдать. В зтой вынужденной лжи было что-то унижающее…

Потом жена напомнила:

— Не забудь у Вардгеса забрать ботинки.

В тот же вечер Гурилев пошел к соседу. Вардгес сидел на своем табурете, работал. Поверх синей слинявшей майки на нем был широкий темный фартук, прикрывавший колени.

— Садись, Антон-джан. — Вардгес отложил иглу с дратвой. — За ботинками пришел? Готовы. — Сильной волосатой рукой он вытащил из кучи обуви и поставил перед Гурилевым два блестевших наново накатанными рантами ботинка. — Уезжаешь, Антон-джан?

— Собираемся, — смущенно ответил Гурилев. — Вы считаете, что зря? А сами не думаете эвакуироваться?

— Даже хотел бы — кому нужен кустарь Вардгес Погосян? Ты на станции был? Видел, сколько сидят на чемоданах? А кто их берет? Эшелоны идут мимо. Всех не увезешь в такое время, дорогой. Тебе повезло, что Вера в госпитале работает. — Он взял дратву и стал протягивать ее через катышок темного воска. — Как могу уйти отсюда без Сэды? Куда потащу мать?

Гурилев знал, что жена Погосяна еще в мае уехала в Ереван к брату, у которого умерла жена и осталось четверо малышей.

— Буду Сэду ждать, — сказал Вардгес. — Буду сына ждать — Ашота. Но я не дам себя зарезать, как барана, Антон-джан… И дай бог нам увидеться…

С чувством вины и неловкости уходил Гурилев из этого дома…

* * *

Он задремал и очнулся, будто кольнуло. Услышал чьи-то шаги, сбившееся дыхание. Не понимая, всматривался со страхом в маячившую в затененном углу мастерских фигуру и, когда она вышла на млечную лунную полосу, вдруг узнал: Лиза! Он молча следил за ней. Словно уверенная, что здесь никого нет, Лиза громко поставила звякнувшее о кирпич пустое ведро, потопталась, озираясь. Что-то искала. Заметив бочки, подхватила ведро, сбросила с первой жестяную круглую крышку, заглянула внутрь и погрузила ведро в бочку. Обратно тянула за дужку с трудом, переломившись, двумя руками, широко расставив ноги. Набрала, видно, с лихвой: через край выплеснулась темная густая жижа. «Надо же, черт…» — озлилась она, тяжко опуская ведро. С боков его стекало. И когда Лиза подняла его снова, как бы пробуя вес, на снегу остался черный, круг от днища…

Ушла она не сразу. Пошевелив ботинком, выколупнула в закоулке придавленный упавшим стропилом кусок рогожи. Обтерла им ведро, присела на груду кирпичей и заплакала — негромко, спазматически всхлипывая, часто шмыгая носом. Наконец, успокоившись, вздохнула по-детски глубоко, со всхлипом, поднялась, сказала себе или кому-то с давней решимостью: «Я дотащу… дотащу…»

Гурилев хотел было окликнуть ее, спросить, кому она берет горючее, но передумал. Боялся напугать, угадывал, что свое дело Лиза вершит тут тайно. Да и себя выдавать не видел резона, заопасался вдруг чего-то…

С ведром в руке, кренясь, Лиза уже медленно шагала прочь.

Сверху Гурилев видел бочки у боковой опоры, истоптанный снег, черный круг от донышка, расплывшиеся пятна. А дальше — в недвижном свете округлившейся луны — заметил, как вдоль неутоптанной Лизиной стежки, по которой она теперь удалялась, по снегу отчетливо потянулась темная вязкая нить: в ведре была дырочка. Он понял, что останется не только этот след, но и более явный: дальше Лиза чаще начнет передыхать, опускать ведро на снег, оставляя на всем пути черные круги и густые натеки. И все это не затоптать, не смахнуть со снега, разве что метель покроет, но небо было чистым, звездным, и медленная луна все сочнее наливалась платиновым морозным сиянием…

Гурилев, кряхтя, поднялся и, волоча автомат, спустился по лестнице. Едва передвигая закоченевшие и словно смерзшиеся в суставах ноги, вышел на волю и двинулся по Лизиному следу, проверяя свои предположения. Прошел далеко, оглянулся на черневшее вдали свое неуютное убежище, где остались его вещмешок и инкассаторская сумка с деньгами. Постояв, посмотрел по сторонам, надеясь увидеть хоть что-то живое. Но он был один в мертвом ночном поле, с уходившим к горизонту белым мерцанием снега. И он медленно поплелся обратно, поглядывая на черную ниточку нефтяного следа, словно сам по нему отыскивал кого-то. Что-то знакомое, уже бывшее однажды, очнулось в его памяти. Он вспомнил: Сережа, варенье…

Сереже тогда было лет одиннадцать. В погребе стояли банки с вареньем, которое накануне сварила теща. Аккуратно прикрытые пергаментными бумажками, прихваченными резинками, банки были заготовлены на зиму. Кто-то из друзей сына подбил его достать это лакомство: «Тащи клубничное и из крыжовника». Торопясь из погреба в сарай, что стоял в пяти шагах, где собралась вся компания, Сережа, видимо, повредил одну банку: из трещины потянулась тонкая сладкая ниточка, по которой через час преступники были обнаружены Гурилевым, посланным тещей в погреб за сметаной…

Шалость маленьких проказников… Какой ужасной показалась она тогда!.. Где же сейчас сын? Убыл уже из училища на фронт?.. Как хорошо, что мы помирились перед его уходом, что он понял меня и мать, а мы — его… Ты не знал, Сережа, что Олег погиб. Я скрыл не только от мамы, но и от тебя. Иначе ты понял бы, наверное, как непросто быть одновременно и родителями и обыкновенными людьми, гражданами…

Это было в феврале. Только что отгремела Сталинградская битва. Отпраздновать вечером к Гурилевым зашел их приятель Тимофей Алексеевич Крылов, старший политрук, вернувшийся с фронта без одного легкого и с тяжелейшей контузией. Он работал в учетном столе военкомата.

Жили Гурилевы в мазанке, в одной комнатушке с двумя окнами, в которой едва умещались печь, стол с тремя табуретами, Сережина железная кровать, ящики с посудой, постельным бельем и периной. Гурилев с женой спали на этой перине, расстилая ее на полу у печи. Одежда, прикрытая простыней, висела на гвоздях, вбитых в стену. С низкого потолка свисала сорокасвечовая голая лампочка. При ее то замиравшем, то разгоравшемся свете жена, щурясь, штопала и подшивала износившиеся вещи, а Сергей делал уроки.

В тот вечер они сидели втроем: Гурилев, жена и Крылов. На плите посапывал чайник. Жена заварила зеленый чай, подала оладьи — смесь отрубей, муки и сахарной свеклы, кусочки приторной вяленой дыни, вместо варенья — патоку.

Крылов был одинок, семья погибла в Бобруйске, и он не спешил уходить от Гурилевых — спешить было некуда; спал на продавленном диване в красном уголке, а питался в военкоматской столовой из котла, который каждый день опорожняли прибывавшие и убывавшие призывники…

Сидели долго, пили чай, говорили о фронте, о сводках Совинформбюро, о Сталинграде. А потом пошли провожать Крылова. Стояли на крыльце под навесом. И снова говорили, ругая англичан и американцев за проволочки с открытием второго фронта.

— Где Сережка? — спросил Крылов.

— В школе. Помешались на этом военруке, — ответила жена.

— Вельтман? Знаю его. Славный хлопец, — сказал Крылов.

— Строят школьный тир под его руководством. Десятиклассники уже, — улыбнулся Гурилев.

— Да… Выросли… Вот какое дело, Антон, — помялся Крылов и глянул на жену. — Десять мальчишек из их класса, комсомольцы, подали заявление. Просятся добровольцами на фронт… Призываться им только осенью.

— Что же будет? — холодеющим голосом спросил Гурилев, поймав краем глаза белое, гипсово-застывшее лицо жены.

— Право, не знаю. — Крылов посмотрел на Гурилева, а тот словно читал его взгляд: «Понимаю тебя. Полгода не прошло, как принес я тебе похоронку на одного сына… Теперь вот Сережка…»

— Но что-то же надо делать! Надо остановить его! Ему ведь семнадцать лет, ребенок! — воскликнула жена.

— Черт его знает… Что тут придумать… — запинался Крылов. — Может, вытащу его учетную карточку… Передержу у себя, пока официальный призыв их возраста не начнется…

— Спасибо, Тимофей, — робко поблагодарил Гурилев…

Они расстались понуро-молча, с ощущением, что каждый прикоснулся к чему-то недозволенному, запачкавшему их чистые прежде руки…

Минут через десять вернулся Сережа. Брови сведены, взгляд колкий, быстрый. Ужинать отказался. И с решимостью сказал:

— Я все слышал… Я вышел от Рустама, когда вы стояли на крыльце с дядей Тимофеем… Этого не будет!

— Сережа, сынок! Ведь ты еще совсем дитя! — воскликнула жена.

— Если уйдут девять человек, а нас было десять, каждый спросит: «Почему же Сережка Гурилев не с нами?» Ответ один: Гурилев струсил. И я не смогу объяснить, что струсил не я, а мои…

— Сережа, воздержись… — остановил его Гурилев. — Нельзя так с нами.

— Мой брат воюет… И другие… Я что, хуже?.. В такое время! И как вы могли, не поговорив со мной. — Глаза его завлажнели.

Жена, уронив лицо в ладони, сидела на ящике, сжавшаяся, жалкая. Гурилев никогда не видел ее такой, у него ныла душа — так больно было видеть их, не знавших, что Олег погиб.

— Побудь с нами… Хоть до осени, — осторожно сказал Гурилев. — Ты ведь должен, ты можешь понять нас… Ты ведь уже взрослый… Понимаешь, это даже как-то эгоистично.

— Значит, для этого я — взрослый. А бить врага — еще дитя! Значит, я — эгоист! А не вы!.. Ну и логика у тебя, папа, — усмехнулся недобро. — Скажите дяде Тимофею, чтоб он не трогал мою карточку. Иначе пойду к военкому.

— Ты этого не сделаешь! — поднялась жена.

— Сделаю, мама!

И оба они — Гурилев и жена — знали: сделает.

Пришлось предупредить Крылова…

В июне Сережа уходил в армию. На вокзале, прощаясь, он сказал:

— Вы не сердитесь… Я понимаю вас… Сейчас понимаю, — смотрел он на их осунувшиеся лица. — Я тогда вспылил… Простите меня… Но иначе я не мог… Вы ведь учили меня и Олега честности… И вам самим было нехорошо от того, что вы задумали… Я видел…

Жена молчала, не сводя с него взгляда, словно заучивала каждую черточку, каждое движение глаз, губ, бровей.

— Гурилев! Серега! Кончай! — позвали его ребята. Они стояли уже отдельной от своих родителей группкой возле теплушки, о чем-то весело говорили, изредка, как бы с превосходством, поглядывая на матерей и отцов, уже отстранившись от них своим пониманием жизни.

— Иду! — отозвался Сережа.

И ушел. И Гурилев подумал, что если и существуют две истины, то они, как близнецы, не могут друг без друга, потому что вышли из одного лона…

Он уже почти добрел до мастерских, когда за спиной его послышалась далекая стрельба. Обернулся. Там, где было село и откуда шел слабый стук выстрелов, всполошенно закачалось зарево. И, вглядываясь в черное небо, обкусанное снизу огнем, он подумал, что это как-то связано с тем, что здесь, у этих бочек, побывала Лиза…

* * *

Держа часы на ладони, он повернул их к лунному свету. Десять минут третьего. Мороз все усиливался. Сквозняк подвывал в узкой дыре под крышей. А над селом все еще алело зарево, но уже опавшее…

Гурилев прикинул, что времени у него немного. Если они придут, то придут скоро. Они могут прийти сюда. Но мысль эта теперь почему-то не испугала его, скорее — удивила. Он усмехнулся: вот и произойдет какая-то перемена в его жизни. Вспомнил тещу, когда, упрекая его, говорила: «Всю жизнь вы, Антон, боялись перемен». Это означало: «Вы — неудачник, потому что никогда не могли на что-то решиться, боялись перемен».

Может, она действительно права? Случались возможности что-то изменить в жизни семьи, сделать лучшую карьеру. Но от этого слова всегда разило чем-то нечистоплотным, хотя знал, что пути к этой самой карьере могут быть и честными, и все же не помнил, чтобы огорчался впоследствии, упустив какую-то возможность.

Однажды в город во главе бригады ревизоров приехал Виктор Шарыгин, бывший одноклассник, с которым Гурилев не виделся много лет. Встретились случайно на лестнице в банке. Шарыгин — пополневший, в коверкотовом костюме, при галстуке на кремовой рубахе, в фетровых гамашах на полуботинках — вальяжно спускался с широкой мраморной лестницы, окруженный свитой. Узнали друг друга сразу. Оставив спутников, Шарыгин бросился обнимать Гурилева, а тот, держа в одной руке дерматиновый портфельчик, а в другой ковровую тюбетейку, смущенно оглядывался.

Вечером они прогуливались по аллеям городского сада. Шарыгин громко и с удовольствием рассказывал о своей жизни, о том, каких чинов достиг в Наркомфине.

— Как ты мог застрять здесь, Антон?! — восклицал Шарыгин. — Ты же был самый способный из нас! Ты помнишь, как тебя прозвали? «Арифмометр»!.. А?! Нет, я тебя вытащу отсюда!.. В Москву!.. Только в Москву!.. Заберу к себе в отдел… Бросай свою мебельную артель! Это же кустарщина! Москва стоит того, чтобы жить в ней!.. Помнишь Маяковского: «Я хотел бы жить и умереть…» И так далее… Москва, голубчик!

Гурилев смущенно кивал, соглашался. Он не думал ни о Москве, ни о должности столоначальника в Наркомфине. Его огорошил напор Шарыгина, звучавший искренне, и было неловко возражать или высказывать сомнения.

Через день Гурилева пригласили в отдел кадров местной промышленности.

— Вами интересовались, Антон Борисович, — сказал многозначительно кадровик.

— В каком смысле? — не понял Гурилев.

— Да вы садитесь, — приглашающе откинулся на стуле кадровик, будто готовясь к долгой беседе. — В том смысле, что товарищ из Москвы интересовался, как говорится, вашей анкеткой. В разумении прошлого и настоящего.

Гурилев понял.

— И что же вы ему сказали? — закусил он губу, чтоб не улыбнуться.

— Что лишенцем вы не были, в партчистку не попадали, газеты читаете, в коллективе пользуетесь авторитетом… Разве этого не достаточно?

— Вполне! — сказал Гурилев. — Простите, я должен идти. Мне надо подписать банковские документы. Сегодня зарплата. Как-нибудь в другой раз доскажете…

Дома, в лицах, он весело рассказывал жене эту историю, больше всего его забавляло, что Шарыгин все же наводил о нем справки в отделе кадров. Гурилева не обидела эта осторожность друга детства. Но когда через месяц от Шарыгина вдруг пришло письмо с конкретным предложением о переезде в Москву, Гурилев ответил деликатным отказом со множеством благодарностей, туманно сославшись на семейные обстоятельства. За всю свою жизнь он помнил всего три места службы: финчасть штаба 80-й дивизии, мебельная фабрика и потребкооперация, уже в Джанталыке…

* * *

Там что-то произошло — он смотрел на зарево в селе. Но что? Конечно, они могут прийти сюда, искать… Это так просто — он взглянул на бочки… А решающим окажется всего-то маленькая дырочка в ведре, черная маслянистая ниточка от нее… Они и доберутся сюда по ней… Найдут его… И отыщут все… Увозить корма не станут. Зачем они им?.. Но сжечь могут… Два дня труда. Люди последнее отдавали… Боже!.. Прохудилось дно в ведре! Вот что, оказывается, иногда все и решает — пустячок… Возникший в какой-то свой момент… Будь это ведро целым или проржавей оно через день или месяц… Могло бы Лизе подвернуться в сенях и вовсе другое… Так нет же!.. И потянулась ниточка к нему… Зачем Лиза приходила?.. Что же делать?.. Уйти?.. В лес, в поле, куда угодно… Или остаться?.. Выбор… Как итог всего, чем раньше жил… Соответствуем ли мы сами себе, или всякий раз наши поступки — произвол обстоятельств?.. А если все проще, как у Анциферова: дескать, время такое — война все упрощает. Нет, Петр Федорович, так вам удобней, легче существовать… Не будь войны, вы все равно упрощали бы, но по другому случаю…

И он понял, что не уйдет. Если они придут, хоть как-то помешает. Им ведь и горючее нужно… Доценко сказала… Значит, бочки эти… Помешает испоганить или уничтожить корма… Что он еще им помешает?..

Гурилев торопливо снял брезентовые рукавицы, расстегнул пальто, ватник под ним, залез в боковой карман пиджака, где лежали документы и химический карандаш, которым дорожил, выложил все перед собой. Список подворного обхода, где против фамилий колхозников, сдавших корма, стояли крестики, корешки квитанций с вложенной внутрь четвертинкой уже пробелившейся синей копирки… Это спрятать, тут фамилии. Паспорт. Продуктовые карточки. Командировочное удостоверение… Это он оставит при себе — его личное…

Прятать все в одно место Гурилев не стал. На листке из блокнота нацарапал: «Нашедшего прошу сдать в госбанк». Сунул записку в инкассаторскую сумку с остатками денег, а саму сумку затолкал меж стропил в глубокий паз под скатом крыши.

Корешки квитанций… Список подворного обхода… Они, может, и не поймут их смысла. А все же… Для него и для тех, кому выдал, квитанции эти значили многое… Да и, привыкший иметь дело с документами, он не мог допустить, чтоб по незнанию их кто-то втоптал сапогом в снег… Если же все обойдется, то ему же по этим бумажкам и отчитываться в бухгалтерии. Он завернул в носовой платок список и квитанционную книжку и положил под носилки с застывшим цементным раствором…

Все исполнив, Гурилев вернулся на свое место у вентиляционного окна. Теперь, успокоенный, он даже подумал, что слишком запаниковал, это от одиночества; что скорей всего промучается здесь ночь, а к утру либо они сами убегут, либо Анциферов вернется с нашими…

* * *

Свесившись с настила и выставив автомат, он стал ждать, пристально вглядываясь в проем, где когда-то была торцевая стена: там в лунном свете искрилось заснеженное поле. И все же момент появления немцев упустил. А немцы — их было семь человек, — разделившись на две группы, стали обходить здание справа и слева. Они были солдатами и знали свое дело. Гурилев бросился к боковому окошечку, вышиб стекло и, выглянув, увидел внизу троих. Тотчас на звон стекла отозвалась автоматная дробь, осколки кирпича брызнули ему в лицо. Но все же он высунул ствол, нажал на крючок. Автомат, словно вырываясь из неумелых рук, задергался, и длинная очередь ушла высоко в небо. Опустив ствол, Гурилев начал стрелять долгими нерасчетливыми очередями, почти не видя немцев. Короткое частое пламя на кончике его автомата ослепляло и отвлекало. Но он продолжал стрелять, надеясь отсечь немцев от стены. Внизу что-то звякнуло. Гурилев подполз к краю настила и заметил скользнувшие тени. Он понял: проникли через пролом в боковой стене. Он дал протяжную, веером, очередь — от стены к торцовому проему. Вверх к нему ответно метнулись хлесткие иголочки огня, пули вгрызались в балки, в штукатурку, летела щепа, куски известки. С него сбило шапку, он инстинктивно ткнулся головой в автомат, закрыв глаза. И сразу же поднял лицо, заметил, как темная фигура проскочила под навес к лестнице. И тут взгляд уперся в угол. Бочки!.. Надо по бочкам!.. Он повел стволом, нажал, но автомат молчал, спусковой крючок ушел до упора, а он все давил, не понимая, что диск пуст. А по лестнице уже гремели сапоги. Гурилев рвал из кармана не дававшийся, закутанный в чехольчик запасной диск, который он сам же с таким трудом затолкал туда. Наконец выхватил, вырвал из чехольчика. И тут с ужасом понял, что не знает, как его вставить. Лихорадочно, с силой отдирал пустой диск от ложа. Но металл словно прикипел… Почему же он не сказал, как это делать?.. Знал ведь… не умею… Почему?.. Почему?.. Почему?.. Обламывая ногти, пытался выдрать, вывернуть пустую круглую коробку. Что-то шаркнуло за спиной. Резко повернул голову и успел увидеть отделившийся от пола огромный сапог, словно канцелярские кнопки, на подошве блеснули кругляшки истершихся шипов-подковок. Сильный удар в грудь опрокинул его. Что-то шершавое, потное обхватило подбородок, мерзкое дыхание гнилозубого рта плеснулось в лицо; потом его поволокли за руки по настилу, по лестнице вниз…

* * *

Вели Гурилева по той стежке, по какой уходила Лиза. Немцев было трое. Четверо остались там, у бочек с горючим. Это он понял из их разговора. Немецкий знал хорошо с детства. Больше они не били его. Шли сзади, редко переговариваясь, курили, в морозной свежести резче ощущался табачный дым. Луна стояла в зените, окольцованная мутным радужным венцом. Из открытого поля тянуло ветром, он гнул редкие метелки сухой прошлогодней травы, торчавшей над снегом. А по снегу тянулась ниточка нефти, и там, где Лиза отдыхала, виднелся черный круг… «Ведро… Ведро?.. Дырочка?.. Нет! — вдруг ожгло Гурилева. — Анциферов!.. Не в райцентр надо было… В автобат… Там солдаты, телефон… И понимал же это не хуже Доценко!.. Тридцать километров… Уже б успели сюда… И ничего бы не было: этих следов на снегу и немецких голосов за спиной…»

Болело лицо. Знобило. Только сейчас Гурилев сообразил, что идет без шапки, задувало за ворот, холодило шею, грудь, он хотел поправить шарф, но его не оказалось, потерял…

Еще на подходе к селу, у крайних дворов, в ноздри ударил запах гари — едкий и сладковато-тошнотный в чистом, настывшем за ночь воздухе. И Гурилев вспомнил: зарево!.. Пожарище он увидел, когда задами через огороды вышли к хатам, стоявшим у леса. Сгорел большой, на каменном фундаменте амбар. Рухнувшие стропила малиново дышали на ветру, по ним еще судорожно бегало рыжеватое умиравшее пламя. Кто-то расшвыривал головни длинными жердями, забрасывал комьями мерзлой земли, перелопаченной со снегом, плескал из ведер воду. Вырывались искры, курился пар, перемешанный с пеплом…

* * *

Хата была крайней, почти на выезде. За нею, сомкнутый тьмою, стоял лес. У самого забора — крытый брезентом грузовик, дверца открыта, и оттуда торчали сапоги спящего шофера.

Гурилева втолкнули в большую комнату, захлопнулась дверь, он остался один. Изнеможенно опустился на лавку под божницей, в медной лампадке едва дышал огонек. Только сейчас, в тепле, в незнакомых мягких запахах чужого жилья он ощутил тяжесть всей этой ночи, боль в каждом сочленении, вялость каждой мышцы. Начали одолевать вязкая сонливость, безразличие, нервная зевота. Он встряхнулся. Скользя взглядом по стенам, повернул лицо к иконе и тут же услышал — скрипнула дверь. Вошла маленькая женщина, сутулая, лицо побито оспой, осторожно посмотрела на Гурилева, покосилась на дверь, молча поставила на стол керосиновую лампу, сняла стекло, приблизила лучинку к плошке и перенесла с нее огонь на фитиль лампы, экономно утопив его медным колесиком сбоку. Надев стекло, вышла.

Предметы, попадавшие в поле его зрения, были знакомы ему — валенки на печи, коробок спичек, обмылок, но казалось, будто увидел сейчас их впервые. И он подумал, что есть понятия, которые не сразу высказывают свою подлинную ценность, хотя постоянно и долгие годы сопутствовали нам, легко доступные, а потому — малозаметные. А теперь все это обрело свою настоящую цену… Так, наверное, и слова. Много их было до войны, обычных или красивых. Не всуе ли мы их произносили, не слишком ли часто, легко? Ведь каждое слово существует только для единственного случая, которому оно и соответствует, полностью совпадая с истиной… Вещи… Слова… Да и человеческие усилия, поступки… Не было ли их, не к месту, торопливо истраченных, не дождавшихся момента, чтобы проявиться со всей глубиной смысла, полезности?.. Что же в моей жизни прозвучало или совершилось вполовину и не в тот раз, когда нужнее всего?..

Он так напряженно думал об этом, говорил с собой, что стало казаться, будто не один здесь, а вступил в спор с кем-то.

И в этот момент отворилась дверь, вошел офицер, за ним несмело Лиза, а за нею — солдат.

Гурилев невольно поднялся, офицер остановил его взмахом руки. Был он высок, длинная замызганная шинель расстегнута, небритое лицо обрюзгло, по краям рта чуть провисала морщинистая кожа, будто кости под ней вынули. Он сел за стол. Солдат услужливо положил перед ним паспорт Гурилева, бесполезный уже автомат его и запасной диск. Офицер вскинул глаза, и Гурилев увидел воспаленные, в красных жгутиках глазные яблоки, припухшие веки. Правый глаз его все время слезился, офицер мягко утирал его марлевым тампоном и морщился этой стороной лица.

Было тихо. Офицер повертел в руках паспорт, полистал и, как бы примеривая фотографию к облику Гурилева, еще раз взглянул. Из паспорта выпала похоронка на Олега. Гурилев сжался, боясь, что холодные белые пальцы чужого человека прикоснутся, как к открытой ране, к этому листку.

— Переведи ему, что мне некогда, — повернулся офицер к Лизе. — Скажи, чтоб не морочил голову, отвечал на все вопросы коротко и ясно. Ты поняла? Я спешу.

Лиза переступила с ноги на ногу. Гурилев видел, что она с трудом, в уме, переводила слова офицера. Худенькое лицо ее было бледно. Она уже успела переобуться, снять валенки и надеть знакомые ему детские ботинки. В коротком тоненьком пальто она выглядела совсем подростком. Покрасневшие, в цыпках руки держала защитно на животе.

— Вы сами попросились в переводчицы, Лиза? — спросил Гурилев.

— Нет, — замотала она головой. — Кто-то им сказал, что я работала в лазарете и знаю немножко по-ихнему.

— Что он сказал? — спросил офицер Лизу, прикладывая к глазу тампон.

— Я сказал, что она вам не нужна, — ответил ему Гурилев по-немецки.

— Вы знаете немецкий? — Офицер отнял руку от лица.

— Да.

— Откуда?

— До революции я учился в гимназии. Там хорошо преподавали этот язык.

— И вы не забыли?

— Как видите.

— Кто вы по профессии?

— Бухгалтер.

— Вы партизан?

— Это она вам сказала? — кивнул Гурилев на Лизу.

— Нет. Это сказали мои люди. Вы облили амбар, где ночевали солдаты, соляркой, подожгли его, а потом отстреливались… У вас отобрали этот автомат… Сколько же вы убили моих людей?

— Не считал. Это уже ваша забота.

— Вы хорошо стреляете? — со значением спросил офицер.

— Думаю, что хорошо.

— Почему же вы прекратили сопротивление?

— Кончились патроны.

— У вас был запасной диск.

— Я не успел вставить.

— Для опытного стрелка это странно. Смотрите. — Он взял автомат и, мгновенно высвободив пустой диск, вогнал новый. — Восемь секунд. А я не стрелок. И оружие это мне мало знакомо. Вы сказали неправду. — Он тщательно вытер пальцы тампоном, отложил, достал из пергамента свежий и, морщась всей щекой, приложил к слезившемуся, будто плававшему в чем-то красном глазу. — Не умеете вы пользоваться оружием. Ни одна ваша пуля не достигла цели.

— Считайте, что кому-то повезло.

— Эта девушка сказала, что вы не местный. Вы в командировке.

— Она сказала правду. — Гурилев вспомнил о Лизе. Она стояла, все так же прижимая худенькие руки к животу, еще по-девичьи плоскому. По ее тревожному, измученно-напряженному лицу Гурилев догадался, что из его быстрого разговора с офицером Лиза улавливала, быть может, отдельные слова, не успевая понять и перевести себе смысл всего. И чтобы успокоить ее, сказал:

— Вы не нужны здесь, Лиза… Уходите… Куда-нибудь далеко. Маме скажите, я сделал, что мог… Пусть так и передаст Анциферову…

— Прекратите! — оборвал офицер. — Если правда, что вы бухгалтер, а не партизан, зачем вы с автоматом, зачем подожгли амбар? Вы же интеллигентный человек… Зачем вам это?

— Этих «зачем» я могу задать вам больше.

— Возможно. Но сейчас спрашиваю я. Так уж получилось. — Он посмотрел на часы.

«Спешит, — понял Гурилев. — Нельзя им долго тут… Надо потянуть время… Может, Анциферов…» И, вспомнив Анциферова, он услышал в себе его голос: «Ситуации создаю я… Я их хозяин…» И Гурилеву вдруг открылось то, что пряталось за бодрой и независимой поверхностью этих фраз. Их суть и смысл он сперва и все время потом воспринимал, как они и звучали. А произносились они горделиво уверенно… «Но ведь это шелуха, — подумал он. — Там, в глубине, — иное: Анциферов не „создавал“, а выбирал обстоятельства, и только те, где точно мог определить, на что способен в них, а на что его не хватит… Пусть инстинктивно, но избегал таких, где ему предстояло делать выбор…» А с ним, с Гурилевым, все иначе, понял он внезапно: ситуации всю жизнь выбирали и вбирали его. А в них ему оставалось самое трудное — делать свой выбор, делать, либо соизмеряя свой последующий шаг с совестью, либо шагнуть, отмахнувшись от нее… Ах, как хотелось ему сейчас сказать об этом Анциферову, спросить… Забавно, что бы ответил он на сей раз?.. Перед Гурилевым как бы отодвинулась заслонка, загораживавшая всю прошлую жизнь. И из глубины этого тоннеля, по которому он шел десятилетия, вспыхнул свет — сильный, чистый, выделивший все, что раньше представлялось обыденным, случайным, заурядным в его жизни, к чему он по застенчивости боялся привлечь внимание других людей, считая, что ни он, ни эти подробности его существования не стоят того. Потому никогда не задумывался, что живет по внутреннему закону: не ожидание награды должно побуждать к добру. И, вспомнив свое «чему быть — того не миновать», подумал, что со стороны всем виделось только это — простая формула, оболочка. Хотя внутри нее он всегда вел борьбу своими средствами, считая, что у жизни есть законы, и привнесенные извне, и другие — идущие из собственной души. И если вынужден служить первым, служи так, чтобы их оберегали законы те, другие — из своего нравственного запаса. И наоборот…

— Вы будете говорить правду? — услышал он голос офицера. — Мне некогда с вами возиться.

— Я знаю, вы спешите… Правда моя вам все равно не нужна, как мне ваша. Мы поняли друг друга, — устало сказал Гурилев. — Все, что в таких случаях полагается, я сказал.

— Вы не годитесь в герои. Зачем вы это делаете?

— Да ведь и вы тоже. — Он уже не боялся.

Офицер встал. Солдат подтянулся. У Лизы испуганно дернулись брови.

— Выведи его, Зиги! — приказал офицер.

— Слушаюсь, господин обер-лейтенант! — Солдат поджал губы. — Что с ним делать?

— Что хочешь. — Офицер махнул рукой с зажатым в пальцах тампоном.

— А девчонку?

— Пусть уходит…

* * *

После светлой комнаты ночь показалась Гурилеву черной стеной без единого рельефа. Когда сходили с крыльца, он споткнулся, едва не упал. Конвоир за спиной легонько ткнул его автоматом в плечо.

— Лиза, уходите… Вам разрешено… — быстро сказал Гурилев, уже различая узенькую спину Лизы.

Но она стояла, боясь сделать что-то не так. И лишь когда солдат стволом автомата направил Гурилева во двор, она стремительно повернула в обратную сторону и заспешила по темной улице…

Гурилев брел медленно, почти ничего не видел перед собой, с трудом передвигал обмякшие ноги, иногда улавливая позвякивание какой-то железки на амуниции конвоира. Ни на чем не мог сосредоточиться. В голове все клубилось, путалось, горячо мельтешило. Какие-то обрывки мыслей, фраз — то ли тех, что он где-то говорил, то ли тех, что собирался произнести… Захотелось спать… Ужас как захотелось спать!.. Упасть бы и заснуть… Он все боялся выстрела в спину, когда они пересекали темный двор…

Они остановились у крепкого сарая. Солдат втолкнул Гурилева внутрь, закрыл дверь, накинул переплет на проушину, громыхнул шкворень…

Обвыкнув в темноте, Гурилев у стены увидел пароконную бричку. Он влез в нее, лег обессиленно навзничь и закрыл глаза, желая одного — уснуть. Но сон пришел не сразу, разболелась голова, виски разламывало изнутри, его чуть не стошнило. Но незаметно он начал куда-то исчезать от себя, проваливаться. Это не было сном, скорее — отсутствием. Он не мог определить, сколько так длилось…

«Терпи!» — послышалось в душе… Так говорил, бывало, отец Никодим, выкручивая ученику ухо. Терпи… Не убий… Не укради… Сколько этих заповедей!.. Но они не охватывают все зло. Его не просто больше. Оно разнообразней, разбросанней, не всегда сосредоточено в умысле одного человека, а складывается в нем из побуждений многих… Сколько же и какую доброту надо этому противопоставить?! Чтоб она не только выставила зло на осмеяние и позор. Чтоб убила его. Дабы новым поколениям его досталось меньше… И неважно имя того, из чьей души выйдет эта доброта… Но какой она должна быть? Такой, что усовестит словом или же поднесет спичку к соломе под амбаром, где спят те, кто принес зло?.. «И добро и зло имеет своих героев. Вот что самое ужасное — не только добро, но и зло имеет…» — сказал когда-то Юзеф Байцар… Чьи это слова?.. Впрочем, какая разница…

Он очнулся от голосов во дворе, их было много, они суетливо перекрывали друг друга. Говорили по-немецки. Торопливо, с выкриками. Раздавался топот сапог. На ровных оборотах заработал мотор грузовика. Сладковатый запах выхлопов проник сквозь щели. Потом все утихло. И кто-то спросил: «Что делать с русским, господин обер-лейтенант?» — «Где он, Зиги?» — узнал Гурилев голос офицера. «В сарае». — «Я же сказал, он мне не нужен… Нам пора ехать…» Щелкнула дверца кабины.

К сараю приблизились шаги. Гурилев поднялся в бричке, хотел выбраться из нее, зацепился карманом обо что-то, услышал звук рвущейся ткани. И в этот момент распахнулась дверь. В проеме возникла знакомая коренастая фигура конвоира. Что-то металлически щелкнуло в его руках, и тотчас громкие белые вспышки прошили наугад темноту в углах. Затем солдат дал длинную очередь вдоль стены. Сперва Гурилев услышал жесткий треск досок. А потом — удар в плечо и грудь. Опрокидываясь, выставил уже немевшую ладонь, словно пытался остановить добивавшие его огненные разряды…

* * *

«Уважаемая товарищ Гурилева, — писал Анциферов. — Ваш муж, Антон Борисович, спасая государственные деньги и корма…» Он остановился, заметив на кончике пера ворсинку, осторожно снял ее и отложил ручку. Ему не нравилась фраза «государственные деньги и корма». Обыденно. Надо бы позначительней, может: «спасая государственное имущество»? Он поскреб шею, посмотрел на Доценко, сидевшую обок:

— Как думаешь, Доценко, «спасая государственное имущество» — звучит? Нам ведь вдвоем подписывать как свидетелям…

Ольга Лукинична отозвалась не сразу.

— Имущество, говоришь? — раздумчиво и вроде недоуменно спросила она, встала, остановилась за его спиною, долго смотрела ему в затылок. — Пиши… «имущество»… — вздохнула. — Ты сочиняй… я сейчас… к поросенку надо… — Она вытащила из печи чугунок с распаренной картофельной шелухой и, направившись к двери, еще раз оглянулась.

Анциферов, словно почувствовав неприятное прикосновение ее взгляда, погладил то место на седом затылке, затем взял ручку и решительно ткнул пером в старую школьную чернильницу-«невыливайку» с засохшими фиолетовыми разводами на белом фаянсе…