В задачу данного исследования не входит изучение прозы Бродского. Однако для "Путешествия в Стамбул" следует сделать исключение. В ходе анализа становится очевидным отличие "Путешествия в Стамбул" от других прозаических произведений поэта. Свободное развитие сюжетной линии сочетается в эссе с обилием лирических отступлений и постоянными признаниями автора в субъективности, в надуманности того, что он излагает.

""Путешествие в Стамбул", — отмечает Петр Вайль самое, вероятно, уязвимое сочинение Бродского: с точки зрения историка, богослова, филолога, логика. Эссе, временами почти статья, едва не трактат, существует по законам лирического стихотворения".

Жанровое своеобразие произведения во многом объясняет причины его неприятия. "Путешествие в Стамбул" является поэтическим диалогом, который автор ведет со своим подсознанием. За внешним гневнообличительным публицистическим пафосом скрывается метафорический, глубинный подтекст, который может быть выявлен, осознан только при обращении к нему на поэтическом уровне.

С точки зрения содержания, было бы большим упрощением сводить "Путешествие в Стамбул" к противопоставлению Востока и Запада. Еще большим упрощением было бы рассматривать эссе Бродского как гимн западной демократии, или как выражение недовольства

Христианством, обличение Ислама или русского (советского) авторитаризма. Размышления Бродского не укладываются ни в одну из перечисленных схем, потому что подобного рода схемы преследуют конкретные цели оправдания, восхваления или осуждения, в основе их лежит стремление оказать влияние на потенциального собеседника, склонить его на свою сторону, утвердить свою единственно-возможную точку зрения.

Бродский же в "Путешествии в Стамбул" ничего не утверждает, он даже не надеется прийти к окончательным выводам. Не Запад или Восток, не Христианство или Ислам, не Древняя Греция и не Рим являются предметом исследования автора, а человек, его духовный потенциал, причины и следствия совершаемого им выбора и соответствие этого выбора исторической необходимости и природе человеческого сознания. Задачи, которые пытается решить автор, заключаются в постижении закономерностей развития и распространения цивилизаций в пространстве и времени.

Для решения этих задач Бродский обращается к событиям, охватывающим огромный исторический период, начиная с Древней Греции и заканчивая современностью. Собственно говоря, ради современности автор и приступает к своим исследованиям, потому что только в прошлом можно найти объяснение настоящему, понять причины возникающих противоречий.

Но не только желание приобщиться к истине, или соображения, о которых Бродский сообщает в начале повествования как о "надуманных", побудили поэта к написанию эссе, но и мотивы глубоко личные. Первое, на что обращает внимание читатель и что не раз ставили в упрек Бродскому, — это непреодолимое отвращение, которое автор испытывает по отношению к тому месту, в котором он оказался: "Бред и ужас Востока. Пыльная катаструфа Азии. Зелень только на знамени Пророка. Здесь ничего не растет, опричь усов. Черноглазая, зарастающая к вечеру трехдневной щетиной часть света. Заливаемые мочой угли костра. Этот запах! С примесью скверного табака и потного мыла. И исподнего, намотанного вкруг ихних чресел, что твоя чалма. Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии. И этот повсеместно даже в городе летящий в морду песок, выкалывающий мир из глаз — и на том спасибо. Повсеместный бетон, консистенции кизяка и цвета разрытой могилы. О, вся эта недальновидная сволочь — Корбюзье, Мондриан, Гропиус, изуродовавшая мир не хуже любого Люфтваффе! Снобизм? Но он лишь форма отчаяния. Местное население, в состоянии полного ступора сидящее в нищих закусочных, задрав головы, как в намазе навыворот, к телеэкрану, на котором кто-то постоянно кого-то избивает. Либо — перекидывающееся в карты, вальты и девятки которых — единственная доступная абстракция, единственный способ сосредоточиться. Мизантропия? Отчаяние? Но можно ли ждать иного от пережившего апофеоз линейного принципа: от человека, которому некуда возвращаться? От большого дерьмотолога, сакрофага и автора "Садомахии." (гл. 11).

В чем же причина раздражения и почему, несмотря на желание уехать из Стамбула, о котором Бродский сообщает на протяжении всего произведения, он остается в городе, вызывающем в нем такие противоречивые чувства? Ответ представляется очевидным: поэт чувствует себя частью этого мира, хочет он или не хочет, он не в состоянии забыть об этом, потому что Восток с самого рождения и навсегда вошел в его сознание.

Представьте себе человека, который, зная о своем недостатке (о большом носе или оттопыренных ушах), привыкает и перестает его замечать. И вдруг он видит карикатуру или отражение в кривом зеркале, которые в несколько раз увеличивают физический изъян, изменяя внешность до неузнаваемости, до той степени безобразия, которая может вызывать только жалость, отвращение или презрение. Потрясение от увиденного способно любого ввергнуть в состояние ужаса, и никакие логические доводы не помогут вернуть душевного равновесия, потому что уродливый образ накладывается на существующие в подсознании человека подозрения, что из-за этого недостатка его внешность отвратительна.

В плохое всегда охотнее верится, чем в хорошее. Искаженное отражение служит доказательством, что подозрения были не беспочвенны; высвечивая подсознание, оно не оставляет надежд на иллюзии. Отсюда — отчаянье, которое человек — будучи человеком — не способен преодолеть и выплескивает на окружающих в форме снобизма или мизантропии. В конце "Путешествия в Стамбул" подозрения автора о своем восточном происхождении переходят в уверенность: "Что ж, вполне возможно, что мое отношение к людям, в свою очередь, тоже попахивает Востоком. В конце концов, откуда я сам?" (гл. 40).

"Путешествие в Стамбул" поражает исключительной искренностью, отсутствием у автора амбиций, естественного для человека желания приукрасить положение дел, притушить негативные стороны своего характера. В размышлениях о человеческой природе Бродский откровенен и абсолютно свободен, "пугающе свободен": в самый критический момент, в минуту отчаяния и отвращения к самому себе, он способен отстраниться и рассмотреть вопрос беспристрастно с точки зрения исследователя — "как некий вирус под микроскопом".

Однако "засоренное подсознание" автора не раз преподносит ему сюрпризы. В шестой главе Бродский подробно пересказывает сон, который привиделся ему под утро в стамбульской гостинице. Обратим на него особое внимание, так как именно сон позволяет выявить то, что обычно не поддается логическому анализу: "То было помещение где-то на филологическом факультете Ленинградского университета, и я спускался по ступенькам с кем-то, кто казался мне Д. Е. Максимовым, но внешне походил более на Ли Марвина. Не помню, о чем шел разговор — но и не в нем дело. Меня привлекла бешеная активность где-то в темно-буром углу лестничной площадки — с весьма низким при этом потолком: я различил трех кошек, дравшихся с огромной — превосходившей их размеры — крысой. Глянув через плечо, я увидел одну из кошек, задранную этой крысой и бившуюся и трепыхавшуюся в предсмертной агонии на полу. Я не стал досматривать, чем сражение кончится, — помню только, что кошка затихла, — и, обменявшись каким-то замечанием с Максимовым-Марвином, продолжал спускаться по лестнице. Еще не достигнув вестибюля, я проснулся" (гл. 6).

Какое впечатление возникает при первом прочтении сна? Надо признаться, не слишком радужное. Низкий потолок, темно-бурый угол лестничной площадки, присутствие в помещении крысы — разносчика заразы. Однако не будем спешить с выводами, рассмотрим образ за образом: сон — это ведь "чистое подсознание", и потому любая деталь имеет в нем символическое значение.

Начнем с того, что Дмитрий Евгеньевич Максимов, с которым Бродский спускался по лестнице, был человеком известным. Друг Анны Ахматовой, замечательный ученый и преподаватель Санкт-Петербургского университета, независимый в своих поступках и суждениях, он вел семинар, который пользовался у студентов огромным успехом. Достаточно сказать, что и сейчас через много лет о своем участии в семинаре профессора Максимова преподаватели университета вспоминают с гордостью.

Американского актера Ли Марвина, на которого во сне "внешне походил более" профессор Максимов, помнят люди старшего поколения. Высокий рост, железные мускулы, как будто высеченное из камня лицо со стальным взглядом голубых глаз — обязательные атрибуты внешности героя голливудских боевиков сделали Марвина символом "крутого парня" в кинематографе. Его амплуа — гангстеры и ковбои, поведение которых отличалось самоуверенностью и демонстрацией силы.

Таким образом, во сне поэт видит себя в компании человека, в котором деликатность, профессионализм и исключительные человеческие качества сочетаются с железными мускулами и агрессивностью. Надо сказать, что в представлениях Бродского о русском характере нет ничего необычного: о двойственной природе русской души не раз говорили философы. Сравните у Н.А. Бердяева:

"Ангельская святость и зверская низость — вот вечные колебания русского народа, неведомые более средним западным народам. Русский человек упоен святостью, и он же упоен грехом, низостью"; "Вся парадоксальность и антиномичность русской истории отпечатлелась на славянофилах и Достоевском. Лик Достоевского так же двоится, как и лик самой России, и вызывает чувства противоположные. Бездонная глубь и необъятная высь сочетаются с какой-то низостью, неблагородством, отсутствием достоинства, рабством. Бесконечная любовь к людям, поистине Христова любовь, сочетается с человеконенавистничеством и жестокостью. Жажда абсолютной свободы во Христе (Великий Инквизитор) мирится с рабьей покорностью. Не такова ли и сама Россия?".

Тот факт, что увиденный во сне потолок в помещении университета был низким, а стены имели невразумительный темнобурый цвет, тоже можно рассматривать на символическом уровне как издержки выбора духовных, а не материальных приоритетов.

Нас интересует сцена с крысой, которая привлекла внимание автора и которую он подробно описывает. Крыса во сне, вне всякого сомнения, символизирует Зло, с чем же еще могут бороться обожаемые поэтом кошки. Одна из кошек уже пала жертвой крысы и "трепыхается в предсмертной агонии", но это не останавливает остальных, они продолжают вести неравную схватку с огромным, превосходящим их по размерам чудовищем. Учитывая тему противостояния, к которой в своих стихотворениях обращается автор (например, "На столетие Анны Ахматовой", "Повернись ко мне в профиль"), можно без труда восстановить символический смысл описываемой Бродским сцены.

Возможно, увиденный в гостинице сон и не оказал бы на автора такого впечатления, если бы улицы Стамбула не напоминали ему о кошках, низком потолке и темно-буром цвете стен на университетской лестнице: "Начать с того, что я обожаю кошек. Добавить к этому, что не выношу низкие потолки. Что помещение только казалось филологическим факультетом — где и всего-то два этажа. Что серо-бурый, грязноватый его цвет был цветом фасадов и интерьера почти всего и, в частности, нескольких контор Стамбула, где я побывал за последние три дня. Что улицы в этом городе кривы, грязны, мощены булыжником и завалены отбросами, в которых постоянно роются голодные местные кошки. Что город этот — все в нем очень сильно отдает Астраханью и Самаркандом. Что накануне решил уехать — но об этом позже. В общем, достаточно, чтобы засорить подсознание" (гл. 6).

Фасады домов и помещения серо-бурого цвета в сочетании с грязью на кривых, заваленных отбросами улицах — это следующая ступень, доведенная до логического конца, до абсурда унылая атмосфера университетской лестницы. Голодные местные кошки, которые привлекают внимание автора на улицах Стамбула, конечно, ничего общего не имеют с домашними откормленными любимцами, но эти кошки в отличие от приятно мурлыкающих, но абсолютно бесполезных красавцев, способны противостоять крысам, они не боятся вступить с ними с неравную схватку. Вполне возможно, что происходит это в силу того, что у них просто нет выбора, но сути дела это не меняет.

Итак, круг идей оказался очерченным, проблемы наметились, осталось подвести под них базу, рассмотрев причины противоречий на историческом уровне.

Свой экскурс в историю Бродский начинает со сна императора Константина, которому накануне победы над Максентием, привиделся крест, на котором было начертано "Сим победиши".

"Вдохновленный видением этим, Константин немедленно снялся с места и отправился на Восток, где, сначала в Трое, а потом, внезапно Трою покинув, в Византии он учредил новую столицу Римской Империи — т. е. Второй Рим" (гл. 4).

В сопоставлении своего сна о кошках со сном римского императора, определившим судьбу Империи, поэт не видит ничего странного. Да и само перемещение Константина на Восток с целью образования нового Рима, по мнению Бродского, было не более чем "пространственной формой самоутверждения", а раз так, то оно ничем не отличается от посещения Стамбула автором с чисто туристическими целями.

Передвижение человека по плоскости предопределено природой его сознания и подчиняется линейному принципу, который, по мнению Бродского, впервые обнаружил и воплотил в своих произведениях римский поэт Вергилий. В девятой и десятой главах "Путешествия в Стамбул" автор подробно исследует этот вопрос, потому что открытый Вергилием линейный принцип, с его точки зрения, имеет основополагающее значение для развития всех последующих цивилизаций. Сопоставляя римских элегиков I века до н. э. с Вергилием, Бродский анализирует причины, обусловливающие возникновение различных по размеру и содержанию поэтических произведений.

В творчестве римских элегиков предпочтение отдавалось краткости, сжатости, конкретности, миниатюризации.

"Элегики были последователями александрийской школы в поэзии, давшей традицию короткого лирического стихотворения в том объеме, в котором мы знаем поэзию сегодня" (гл. 9). Причины такого подхода Бродский усматривает в желании привлечь читателей. Короткие формы используются как способ "выживания поэзии во все менее уделяющем ей внимание мире", как средство "более непосредственного, немедленного влияния на души и умы читателей и слушателей". Помимо всего прочего, "элегическое двустишие <.> давало возможность выразить как минимум две точки зрения" (гл. 9), что является немаловажным в постижении различий между восточным и западным образами мышления. С определенной долей упрощения, можно сделать вывод, что краткость элегических стихотворений была продиктована чисто практическими целями и, в конечном итоге, сводилась к достижению личной выгоды авторов.

Вергилий же со своими громоздкими произведениями, с гекзаметрами, над которыми насмехались современники, вольно или невольно выполнял "социальный заказ", разрабатывая принцип, который соответствовал территориальному расширению империи, достигшему в то время масштабов, "при которых человеческое перемещение и впрямь становилось безвозвратным. Поэтому-то "Энеида" и не закончена: она просто не должна — точнее, не могла — быть закончена", по мнению Бродского (гл. 10).

Линейный принцип во многом предопределил ход истории и послужил причиной многих событий, в частности тех, о которых говорит в эссе Бродский: основание императором Константином новой столицы Римской империи в Византии, укрепление позиций христианства и ислама и выдвижение их в качестве господствующих мировых религий.

Рассматривая причины, побудившие римского императора двинуться на Восток, Бродский пишет:

"Дитя своего века, т. е. IV в. н. э. — а лучше: п. В. - после Вергилия, — Константин, человек действия уже хотя бы потому, что — император, мог уже рассматривать себя не только как воплощение, но и как инструмент линейного принципа существования. Византия была для него крестом не только символическим, но и буквальным — перекрестком торговых путей, караванных дорог и т. п.: с востока на запад не менее, чем с севера на юг" (гл. 12).

Поход Константина на Восток и создание новой столицы было продиктовано практическими целями, но эти цели, кроме личного самоутверждения императора, имели государственное значение, так как способствовали территориальному расширению и укреплению его империи. Для решения последней задачи на идеологическом уровне как нельзя лучше подходило христианство. Будучи императором и человеком амбициозным, Константин, по мнению Бродского, "не мог не оценить организационной и экономической эффективности данной церкви" (гл. 12).

Примкнув к Константину в его походе на Восток, церковь упрочила свое положение, став частью государства, проповедником его идей и защитником его интересов: "Не оттого ли Христианство и восторжествовало, что давало цель, оправдывающую средства, т. е. действительность; что временно — т. е. на всю жизнь — избавляло от ответственности. <.>

Не совпадало ли оно с нуждами чисто имперскими? Ибо одной оплатой легионера (смысл карьеры которого — в выслуге лет, демобилизации и оседлости) не заставишь сняться с места. Его необходимо еще и воодушевить. В противном случае легионы превращаются в того самого волка, держать которого за уши умел только Тиберий" (гл. 14).

Знаменитый лозунг "Цель оправдывает средства" имеет глубинные корни, соответствущие принципам, которые лежат в основе сознания человека, предопределяют его отношение к действительности.

От политеизма, свойственного Древней Греции и возможного на островах — "только в условиях оседлости", религия перешла к формам, соответствующим единоличной государственной власти, что, по мнению Бродского, явилось первым шагом человечества на пути от демократии: "ибо в сфере жизни сугубо политической политеизм синонимичен демократии. Абсолютная власть, автократия синонимична, увы, единобожию" (гл. 16). За отступлением от многобожия и идолопоклонства последовало все более тесное слияние церкви с государством.

В Византии — новой столице Римской империи — христианству, по словам Бродского, "было суждено овосточиться" (гл. 19). Из служителя Богу христианство превратилось в проповедника политики государства, что в конечном итоге, по мнению Бродского, и "заставило Западную Церковь отложиться от Восточной. То есть Рим географический от Рима умышленного: от Византии. Церковь — Христову невесту от Церкви — жены государства" (гл. 17).

Восток переделал христианское учение под свои нужды, однако готовность к компромиссам не смогла спасти церковь от поражения перед исламом — религией, которая изначально была создана с учетом особенностей восточного образа жизни и восточного сознания. В "Путешествии в Стамбул" Бродский пишет: "Благоприятность почвы для Ислама, которую я имел в виду, объяснялась в Византии, скорее всего, ее этническим составом, т. е. смешением рас и национальностей, ни врозь, ни тем более совместно не обладавших памятью о какой-либо внятной традиции индивидуализма. Не хочется обобщать, но Восток есть прежде всего традиция подчинения, иерархии, выгоды, торговли, приспособления т. е. традиция, в значительной степени чуждая принципам нравственного абсолюта, чью роль — я имею в виду интенсивность ощущения — выполняет здесь идея рода, семьи. Я предвижу возражения и даже согласен принять их и в деталях и в целом. Но в какую бы крайность мы при этом ни впали с идеализацией Востока, мы не в состоянии будем приписать ему хоть какого-то подобия демократической традиции" (гл. 21).

Парадокс, как считает Бродский, состоит в том, что люди на Востоке "обращались в Христианство в V веке с такой же легкостью, с какой они переходили в Ислам в XIV (и это при том, что после захвата Константинополя турки христиан никак не преследовали)" (гл. 30). Причины обращений, по мнению автора, были практические, не связанные с местом или с угрозой для выживания, — они были обусловлены "видом", т. е. самой природой человеческого сознания.

Подобное отступление от традиций можно наблюдать не только на Востоке. В странах, население которых является эмигрантами в том или ином поколении, в условиях отрыва от национальных традиций, расцветают новые церкви, приспособленные для нужд людей в большей степени. В Соединенных Штатах Америки, например, успешно развиваются многочисленные баптистские организации, которые в своем понимании христианства руководствуются местными обычаями и традициями: не заставляя прихожан много думать о муках господних или о каре небесной, они сосредотачивают внимание на организации их воскресного досуга, превращая службу в приятное провождение времени. Среди чернокожего населения США особой популярностью пользуется ислам как оппозиция исповедуемому белым большинством христианству, что подтверждает мысль Бродского о сугубо практическом отношении к религии в условиях смешанного этнического состава населения.

На Востоке, по мнению Бродского, ислам получил развитие в силу сложившегося там исторически (в результате многочисленных кровопролитных войн) пренебрежительного отношения к человеческой жизни:

"О, все эти чалмы и бороды — эта униформа головы, одержимой только одной мыслью: рэзать — и потому — а не только из-за запрета, накладываемого Исламом на изображение чего бы то ни было живого, — совершенно неотличимые друг от друга! Потому, возможно, и "рэзать", что все так друг на друга похожи и нет ощущения потери. Потому и "рэзать", что никто не бреется. ""Рэжу", следовательно существую"" (гл. 31).

Отзвуки восточного "рэзать" слышатся автору и в устах лидера национал-большевизма Николая Устрялова, и в восклицаниях "третьеримских славянофилов, чей алый, цвета янычарского плаща, флаг благополучно вобрал в себя звезду и полумесяц Ислама", и в "вопле покойного Милюкова: "А Дарданеллы будут наши!"", и в крике Константина Леонтьева, "раздавшемся именно в Стамбуле, где он служил при русском посольстве: "Россия должна править бесстыдно!"". По сути этот крик ничем не отличается и "от тезиса, выдвинутого Джугашвили в процессе все мы знаем чего, о том, что "у нас незаменимых нет"" (гл. 31; гл. 37; гл. 24).

Исторические ретроспективы Бродского, несомненно, вызваны эффектом кривого зеркала — глубоко эмоциональным восприятием русской истории, хотя, по сути, тот же призыв, по мнению автора, можно усмотреть в высказываниях многих политических деятелей, начиная с римского полководца Катона Старшего (234 — ок. 148 до н. э.), который каждое свое выступление в сенате заканчивал словами: "Карфаген должен быть разрушен".

Линейный принцип предопределил ход истории и лег в основу многих событий, имеющих принципиальное значение в развитии цивилизации. Однако все эти события не привлекли бы к себе столь пристального внимания автора, если бы тот же самый принцип линейности не определял его собственную судьбу.

В 11 главе, рассуждая о "бреде и ужасе Востока", Бродский анализирует истоки своего состояния и приходит к выводу:

"Мизантропия? Отчаяние? Но можно ли ждать иного от пережившего апофеоз линейного принципа: от человека, которому некуда возвращаться?".

Интерес, проявленный Бродским в Стамбуле к названию компании "Бумеранг" (гл. 20), тоже основан на линейном принципе, усиленном в сознании автора тем же самым эффектом кривого зеркала. Ведь для поэта, благодаря стараниям "старшего лейтенанта на Лубянке", возвращение на родину стало невозможно, а потому для него "Бумеранг" звучит как жестокая насмешка, как издевательство, как будто тот "старший лейтенант", придумывая название, заранее предвкушал отчаянное положение, в котором окажется автор.

"Интересно, откуда родом был тот старший лейтенант на Лубянке", — задается вопросом автор. "Из Тулы? Из Челябинска?". Упоминанию Бродским Тулы и Челябинска, а не, скажем, Самары или Урюпинска, можно не придавать значения, но у въедливого читателя непременно возникнет вопрос: а почему автор не рассматривает возможность того, что тот лейтенант был родом из Москвы. Неужели это случайность?

С другой стороны, нельзя не заметить, что на протяжении всего произведения Бродский сравнивает Византию — Константинополь — Стамбул с Астраханью, Самаркандом, Сталинабадом, избегая сопоставлений с Москвой или Петербургом. Что это? Снобизм? Попытка пощадить свое самолюбие? Или восточные принципы, в представлении поэта, столичным российским городам не свойственны?

Ответ на эти вопросы можно найти в том же самом линейном принципе. В пространственном передвижении по России с историческими (завоевательными) или личными (вызванными желанием самоутвердиться) целями Москва и Петербург были конечными пунктами, пределом, за которым двигаться было некуда. На работу в КГБ, как правило, люди из провинции шли не по идейным соображениям, а все с той же целью самоутвердиться: получить квартиру, хорошую зарплату или сделать карьеру, чтобы, в конечном итоге, переехать в один из столичных городов.

Чем выше у человека амбиции и желание продвинуться по служебной лестнице, тем больше ему надо было усердствовать в выполнении служебных обязанностей. Поэтому вполне естественно предположить, что тот старший лейтенант на Лубянке был одним из тех рьяно исполняющих служебный долг счастливчиков, которым удалось, в конце концов, добраться до заветной цели.

Положенный в основу "Путешествия в Стамбул" линейный принцип развития помогает решить еще одну проблему, связанную с творчеством Бродского. Как было отмечено, Москва и Петербург были конечными пунктами пространственного перемещения по России, а потому тем, кто в них родился, просто некуда было стремиться, разве что за границу, но и там они, как правило, испытывали разочарование. Мысль о невозможности пространственных форм самоутверждения в Петербурге является принципиально важной в понимании отношения поэта к родному городу.

Петербург, в представлении Бродского, соответствовал не Стамбулу и не Востоку, а Древней Греции, на островах которой зародилась античная культура. Географическое положение не позволяло древнегреческой цивилизации распространяться в пространстве, способствуя переходу населения к другим формам самоутверждения: к литературе, риторике, архитектуре, искусству к тому, что давало возможность сделать шаг вперед не в пространстве, а во времени. "Неудивительно, что плоды ее загипнотизировали на тысячелетия все Средиземноморье, включая Рим", — писал в "Путешествии в Стамбул" Бродский.

Если развитию древнегреческой культуры способствовала география, то расцвет духовной жизни в Петербурге XIX века предопределил столичный статус города. Русская классическая литература, истоки которой берут начало в северной столице (сравните у Бродского в "Сыне цивилизации": "Петербург является колыбелью русской поэзии и, более того, стихосложения"), взяла за основу западные принципы развития, но в отличие от свойственного Западу практицизма, сосредоточила внимание на постижении духовных ценностей. Размышления русских писателей о душе, смысле жизни, основах мироздания, красоте, которая "спасет мир", — абсолютно бесполезные, с точки зрения материальных приоритетов в отношении к действительности, привели к созданию феномена русской литературы, "загипнотизировавшей" Запад на многие годы. Только древнегреческая цивилизация, в представлении Бродского, могла сравниться с достигнутыми высотами.

В прозаических произведениях Бродский не раз обращается к теме античного, эллинского начала русской классической литературы:

"Ахматова, безусловно, вышла из петербургской школы русской поэзии, которая, в свою очередь, опиралась на европейский классицизм и античные начала" ("Скорбная муза", 1982); "Средоточием русского эллинизма был Санкт-Петербург"; "Если Запад был Афинами, то Петербург десятых годов был Александрией. Это "окно в Европу", как прозвали Петербург добрые люди в эпоху Просвещения, этот "самый умышленный город в мире", как позднее определил его Достоевский, лежащий на широте Ванкувера, в устье реки, равной по ширине Гудзону между Манхеттеном и Нью-Джерси, был и есть прекрасен тем типом красоты, что бывает вызвана безумием — или попыткой это безумие сокрыть. Классицизм никогда не осваивал таких пространств, и итальянские архитекторы, постоянно приглашавшиеся сменяющимися русскими монархами, отлично это понимали. Гигантские бесконечные вертикальные плоты белых колонн плывут от фасадов дворцов — владения царя, его семьи, аристократии, посольств и нуворишей — по зеркалу реки в Балтику. На главной улице империи — Невском проспекте — есть церкви всех вероисповеданий. Бесчисленные широкие улицы наполнены кабриолетами, недавно вошедшими в употребление автомобилями, праздными, хорошо одетыми толпами, первоклассными лавками, кондитерскими и т. д. Огромные площади с конными статуями бывших правителей и триумфальными колоннами повыше Нельсоновой. Изобилие издательств, журналов, газет, политических партий (больше, чем в современной Америке), театров, ресторанов, цыган. Все это окружено кирпичным Бирнамским лесом дымящих заводских труб и окутано влажным, серым, широко раскинувшимся покрывалом северного неба" ("Сын цивилизации", 1977); "Такова была история развития русской эстетической мысли, что архитектурные ансамбли Санкт-Петербурга, включая церкви, были — и есть — самым близким из возможных вариантов воплощения такого порядка. Во всяком случае, человек, который прожил в этом городе достаточно долгое время, будет обязательно соотносить добродетель с гармонией. Это старая греческая идея; однако, реализованная под северным небом, она приобретает особую власть приведенного в боевую готовность духа и без преувеличений заставляет художника уделять особое внимание форме" ("Путеводитель по переименованному городу", 1979).

Античность, в представлении Бродского, противостоит Востоку, именно поэтому в "Путешествии в Стамбул" Бродский намеренно избегает любого рода сопоставлений между Византией и Петербургом. Даже очевидное, лежащее на поверхности сходство в том, что два города были основаны на пустом месте по воле одного человека как новые столицы Империй, Бродским в эссе игнорируется, хотя практически во всех работах, посвященных этому произведению, исследователи упоминают об этом от своего имени.

"Путешествие в Стамбул" любопытно сопоставить с "Путеводителем по переименованному городу", в котором Бродский рассказывает об истории создания северной столицы и о ее основателе Петре I. Если в начале рассказа о строительстве города тема Востока незримо присутствует и в упоминании автора о том, что Петербург покоится на костях строителей, и в описании действий Петра I, который "рассматривал любую страну — включая свою собственную — не иначе как продолжение пространства", то начиная с XIX века, в представлении Бродского, Петербург уже настолько продвинулся в своем развитии, "стал настолько западным, что мог позволить себе даже некоторую степень презрения по отношению к Европе".

Да и сам Петр I — основатель города, по мнению Бродского, принадлежал к Востоку только наполовину. Запад для него не был terra incognita. Проведя почти год в Европе, он в достаточной степени изучил ее обычаи и традиции: "Этот монарх шести с половиной футов ростом не страдал от традиционной русской болезни — комплекса неполноценности перед Западом. Он не хотел копировать Европу, он хотел, чтобы Россия была Европой так же, как он, по крайней мере частично, был европейцем".

Заявление поэта в сорок первой главе "Путешествия в Стамбул" о том, что он "жертва географии", а не "истории", тоже можно понять при сопоставлении с "Путеводителем по переименованному городу". Рассказывая о Петре I, Бродский писал: "География, в некотором смысле, была для него намного реальнее истории, а его излюбленными направлениями были север и запад". Пространственное расширение России на северо-запад, создание новой столицы на болотах, где строительство считалось невозможным, было вызовом Петра I не только Западу, но и Природе. Постоянные угрозы наводнения усиливали апокалипсическое восприятие города. Жизнь в новой столице была как полет над бездной. С одной стороны — ощущение свободы и риска; с другой — чувство ужаса. Риск будит творческую фантазию, но неизбежно влечет за собой страх перед возмездием Природы за дерзость человека.

Кто хоть раз смог приобщиться к этому состоянию, тот уже никогда не сможет удовлетвориться размеренно-спокойным течением жизни. И в этом смысле Бродский, конечно, является жертвой географии, жертвой того же самого линейного принципа, повинуясь которому Петр I двинулся на северо-запад.

Возвращаясь ко сну, о котором Бродский рассказывает в шестой главе "Путешествия в Стамбул", можно предположить, что Петербург для поэта ассоциировался с профессором Максимовым, в то время как остальная Россия скрывала в себе и Ли Марвина.

В "Путешествии в Стамбул" Бродский избегает прямых сопоставлений между Византией и Российской империей. Его рассуждения о сходстве между двумя системами имеют отвлеченнотеоретический характер, как и описание особенностей образа жизни на западе. Если теория не опирается на практику — на реальность, она всегда уязвима, и Бродский, как никто другой, отдавал себе в этом отчет. Отсюда в тексте — постоянные извинения перед читателем, признания автора в отсутствии объективности, уверенность в надуманности причин, побудивших его взяться за рассмотрение этой проблемы. Попробуем разобраться в причинах столь осторожного поведения автора.

Размышляя над различиями между западным и восточным образами мышления, Бродский обращается к истории. В тридцать третьей главе, автор сообщает о том, что "судьба сыграла над Айя-Софией злую <.> шутку" и при одном из султанов христианский собор был превращен в мечеть. При взгляде на эту мечеть, в истории и внешнем облике которой соединились в единое целое христианская и мусульманская символика, возникает "ощущение, что все в этой жизни переплетается, что все, в сущности, есть узор ковра. Попираемого стопой" (гл. 33).

Переплетающийся сложный узор ковра, "основным элементом которого служит стих Корана, цитата из Пророка", является орнаментом, отражающим принципы организации и уклад восточной жизни. Особенность восточной символики, по мнению Бродского, состоит в том, что фраза в ней используется с чисто декоративными целями. Повторяемая вновь и вновь на различных поверхностях (в камне, в вышивке или резьбе по дереву), она утрачивает свое первозданное значение, перестает восприниматься как речение, превращаясь в элемент украшения наряду с другими деталями интерьера: с вазой или, например, со статуей. Вот почему, по мнению Бродского, фразу на Востоке можно соотнести скорее не с мыслительной деятельностью (произнесенные Пророком слова не предполагают осмысления), а с механическим процессом ее воспроизведения — с вышивкой, гравировкой, резьбой. Пространственно-бытовое отношение к речению, свойственное восточному образу жизни, противостоит, по мнению Бродского, западной традиции абстрагирования: "Единицей — основным элементом — орнамента, возникшего на Западе, служит счет: зарубка — и у нас в этот момент — абстракции, — отмечающая движение дней. Орнамент этот, иными словами, временной. Отсюда его ритмичность, его тенденция к симметричности, его принципиально абстрактный характер, подчиняющий графическое выражение ритмическому ощущению. Его сугубую не(анти)дидактичность. Его — за счет ритмичности, повторимости постоянное абстрагирование от своей единицы, от единожды уже выраженного. Говоря короче, его динамичность" (гл. 34).

Зарубка, с помощью которой человек на Западе отмечает ход времени, представляет собой абстрактную сущность, существующую в его сознании и потому независимую от предметно-пространственных форм воплощения; отсюда — уверенность Бродского в том, что зарубки являются единицами не пространства, а времени. Лишенные смыслового значения зарубки составляют орнамент, который не задает жизненных устоев, не преследует дидактических целей, а сводится к графическому отражению ритма, определяющего течение жизни на Западе. Отсюда его динамичность, поступательное движение в противовес статичности, незыблемости, созерцательности восточной символики.

Западный способ выражения времени строится на принципах симметрии: все зарубки равны между собой, все отражают сменяющие друг друга отрезки времени. Жизнь здесь подчиняется движению, в котором каждый последующий шаг — механический или на уровне мышления — не повторяет предыдущий, а продолжает его.

Идея дня — основного элемента западного орнамента, по мнению Бродского, — более обширна, чем узор ковра, так как "включает в себя любой опыт, в том числе и опыт священного речения": когда-то произнесенное, речение остается привязанным к моменту его произнесения, то есть к единице времени. (Сравните: "Греческий бустрофедон с его челночным движением говорит об отсутствии серьезных физических препятствий на пути продвижения руки писца. <.> Она настолько беззаботна в своем беге взад-вперед, что выглядит почти декоративно и вызывает в памяти надписи на греческой керамике, с их изобразительной и орнаментальной свободой". ("Девяносто лет спустя", 1994) (выделено — О.Г.).

В отличие от Востока, где жизнь определяется заданными раз и навсегда нормами, человек на Западе предоставлен самому себе, и потому его времяпровождение является делом глубоко индивидуальным. Противопоставление Востока и Запада вовсе не означает, что западные люди являются мыслителями, постоянно кочующими во времени, в отличие, например, от привязанного к пространству восточного человека. Наоборот, чаще всего люди на Западе довольствуются ощущением ритма, не вникая в то, что за этим ритмом скрывается, не задумываясь, какой смысл имеет и имеет ли вообще шаг, который они делают; и в этом отношении течение их жизни, хотя и более динамичное, чем на Востоке, по сути мало чем от него отличается. Однако дело здесь не в результате, а в заложенных изначально возможностях, и этих возможностей, по мнению Бродского, на Западе несравненно больше, чем на Востоке.

Но и опасностей, которые подстерегают западного человека на пути его автономного передвижения во времени, тоже немало, потому что "каждый человек, рано или поздно, оказывается в положении Робинзона Крузо, делающего зарубки и, насчитав, допустим, семь или десять, их перечеркивающего. <.> И зарубки эти — дело глубоко одинокое, обособляющее индивидуума, вынуждающее его к пониманию если не уникальности, то автономности его существования в мире" (гл. 35).

В восемнадцатой главе "Путешествия в Стамбул", рассуждая о том, что пребывание на шумной, запруженной толпой афинской улице, вызвало у него ощущение того света, Бродский замечает, что только отсутствие на улицах умерших родителей заставило его поверить в то, что он не прав, "что это — не вечность". Вспоминая родителей, их нищету, их рабство, в котором они и умерли, поэт говорит о том, что он — их сын — свободен.

Свободен, однако, в представлении Бродского, свобода эта напоминает вечность: "жизнь кончилась, но движение продолжается", остается ощущение ритма, за которым ничего не стоит. И вечность эту, судя по обстановке, описанной поэтом, вряд ли можно соотнести с райскими кущами.

С другой стороны, издержки западного мышления не исчерпываются одиночеством. Возможность продвижения вперед и отсутствие ориентиров, удерживающих разум человека в рамках государственных, религиозных или родовых традиций, приводят к созданию теорий, способных привести цивилизацию к антропологической катастрофе — будь то теория создания коммунистического рая, учение о том, что одна нация превыше всего и потому может порабощать и уничтожать другие народы или уверенность в том, что война и оккупация перестают быть злом, если ведутся под демократическими лозунгами.

Отгородившись от Византии и Восточной Церкви в прямом, территориальном, и переносном смысле (за частоколом презрения), Христианство на Западе, по мнению Бродского, оказалось в весьма прискорбном положении, ограничив свои представления о реальности тем опытом, который был в его распоряжении:

"Недостатком системы, выработавшейся в Риме, недостатком Западного Христианства явилось его невольное ограничение представлений о Зле. Любые представления о чем бы то ни было зиждутся на опыте. Опытом зла для Западного Христианства оказался опыт, нашедший свое отражение в Римском Праве, с добавлением опыта преследования христиан римскими императорами до воцарения Константина. Этого немало, но это далеко не исчерпывает его, зла, возможности. Разведясь с Византией, Западное Христианство тем самым приравняло Восток к несуществующему и этим сильно и, до известной степени, губительно для самого же себя занизило свои представления о человеческом негативном потенциале" (гл. 24).

Приписывая Востоку злое начало, наделяя его статусом негативного полюса развития человечества в противовес западной цивилизации — центру сосредоточения всех добрых дел и побуждений, человек впадает в крайность, которая может дорого ему стоить. И речь здесь идет не только об ограниченности взглядов или о невозможности вырваться за пределы идеологических догм, но и о том, что он утрачивает способность понимать причины поведения, в основе которого, по мнению Бродского, лежит презрение к личности, "антииндивидуалистическое ощущение, что человеческая жизнь — ничто, т. е. отсутствие — вполне естественное — представления о том, что она, человеческая жизнь, священна, хотя бы уже потому, что уникальна" (гл.24).

Антииндивидуалистическое отношение к человеку, по мнению поэта, является не только восточным явлением. "Весь ужас именно в том, что нет. Но непростительная ошибка Западного Христианства со всеми вытекающими из оного представлениями о мире, законе, порядке, норме и т. п. заключается именно в том, что, ради своего собственного развития и последующего торжества, оно пренебрегло опытом, предложенным Византией" (гл. 24).

Трагические события в России XX века в полной мере подтвердили мысль Достоевского о том, что зло определяется не условиями жизни или внешними факторами — зло находится в самом человеке. Не общественный строй или географическое положение, а эгоизм, духовная пустота или стремление самоутвердиться любыми способами лежат в основе многих или почти всех преступлений против личности. Игнорирование этих причин, попытки Запада представить подобного рода преступления "как следствия душевного заболевания, религиозного фанатизма" не только не позволяют искоренить проблему, но могут привести к последствиям катастрофическим. Не говоря уже о том, что подобного рода объяснения могут служить индульгенцией во всех неблаговидных делах для тех, кто душевнобольным или фанатиком себя не считает.

Отсутствие представлений о Зле скрывает в себе и другую, не менее серьезную проблему для Запада. Если нет четко выработанных критериев оценки Зла, то не может быть и представления о Добре, так как только в условиях противопоставления возможно формирование противоположных значений. Если человек не знает, что такое жара, если холод — это единственно доступное ему состояние, оно превращается для него в норму, альтернативы которой нет.

Проблема заключается в том, что норма как форма природного равновесия не обладает положительным или отрицательным статусом и может трактоваться в зависимости от ситуации. Например, для отличника, который стремится в школу, нормальная температура — это хорошо, а для того, кто хочет остаться дома, та же самая температура — это плохо; ясная погода для дачника — это хорошо, а для крестьянина, который думает об урожае, — плохо. Список примеров можно продолжить.

Последствия от одностороннего подхода могут быть непредсказуемыми. В отсутствии оппозиции Добро — Зло, если нет убеждения в том, что война, или убийство, или ложь — это зло, вы можете трактовать эти действия с позиций своего о них представления, например с позиций Добра, если в настоящий момент они благоприятны для вас или соответствуют вашим интересам. Опасность подобных заблуждений состоит в том, что человек утрачивает понятие Истины и лицемерие превращается для него в норму, в непроницаемую броню, которую невозможно пробить никакими доводами, потому что эти доводы в свое время были провозглашены несуществующими и теперь не способны восприниматься с позиций западного сознания.

Однако, несмотря на свой собственный опыт и все возможные негативные последствия продвижения человека во времени, Бродский отдает предпочтение западной культуре мышления и западной цивилизации, которая, в его представлении, исторически связана с Древней Греции и существовавшем там многобожием: "Чем дольше я живу, тем привлекательнее для меня это идолопоклонство, тем более опасным представляется мне единобожие в чистом виде. Не стоит, наверно, называть вещи своими именами, но демократическое государство есть на самом деле историческое торжество идолопоклонства над Христианством" (гл. 16).

Описывая храм Посейдона, расположенный на самой вершине скалы рядом с маленькой рыбацкой деревней в 65 километрах от Афин, Бродский говорит о том, что его устремленные вверх, расположенные на равном расстоянии друг от друга колонны, напоминают орнамент, в котором воплотились принципы, заложенные две с половиной тысячи лет назад нашими предками. Какую информацию хотели передать в века древнегреческие архитекторы и строители, что скрывается за этим орнаментом: "Идея порядка? Принцип симметрии? Чувство ритма? Идолопоклонство?", — все то, что в дальнейшем было заимствовано западной цивилизацией (гл. 39).

Отношение Бродского к Западу далеко от идиллии, но в настоящее время нет другого строя, который был бы более приемлемым и безопасным для человечества. Вместе с тем поэт отдает себе отчет в том, что западная цивилизация сочетает в себе не только плюсы, но и минусы. Правда, плюсы и минусы у Запада и у Востока разные, хотя не так уж трудно обнаружить и сходство. Вспоминая мечети Самарканда, Бухары, Хивы, Бродский говорит об их масштабе и отмечает, что они свидетельствуют о лиричности ислама, так как отражают движение вверх, стремление к совершенству, "желание за(со)вершить самих себя" (гл. 32).

Сравнивая глазурь, изумруд и кобальт мечетей Средней Азии с похожими на "застывших каменных жаб" сооружениями Стамбула, автор приходит к выводу о том, что причина уродливости последних заключается в том, что они воплощают ислам торжествующий.

Любая форма торжества (будь то высшая стадия развития государства, религии, цивилизации или последняя ступень служебной лестницы) при достижении предельного уровня — высшей точки самоутверждения скрывает в себе опасность деградации, потому что с вершины возможен лишь спуск — движение по нисходящей линии. Конечно, демократическое общество подвержено кризисным явлениям в меньшей степени, но и оно не может быть исключением из общего правила в силу того, что было создано человеком.

Если самоутверждение ислама выражено в мечетях Стамбула, то символом торжествующего Востока является стопа, попирающая узор ковра, о которой Бродский говорит в тридцать третьей главе "Путешествия в Стамбул". Согласно первому закону Ньютона, всякое действие вызывает равное ему по силе противодействие. Не в этом ли скрывается причина нашей агрессивности и готовности к противостоянию, не этим ли объясняется борьба кошек с крысами, которую они инстинктивно ведут в течение всей жизни. Чем больше давление (сравните "отпечаток стопы Пророка" в гл. 25), тем сильнее желание ему противодействовать. И наоборот, если давления нет, то и обратной силе взяться неоткуда.

Не потому ли Восток, в представлении Бродского, является "метафизическим центром человечества" (гл. 14) (сравните у Н.А.Бердяева: "На Востоке — колыбель всех великих религий и культур"), что движение в нем происходит из-под попирающей его стопы, снизу вверх? И не в отсутствии ли внешнего воздействия заключается причина индифферентности и равнодушия западного общества, знаменитое "I don't know and I don't care" (Не знаю и знать не хочу)? Усвоив раз и навсегда (почти как цитату из Корана), что демократия есть вершина развития цивилизации, человек на Западе пребывает по отношению к обществу, в котором живет, в состоянии безмятежности, не замечая подстерегающих его опасностей. Сравните у Н.А. Бердяева:

"Западные люди почти никогда не сомневаются в оправданности цивилизации, это чисто русское сомнение и возникло оно не у тех русских, которые не были еще приобщены к культуре, а у тех, которые находились на вершинах культуры".

И не Восток ли с его дидактичностью придал русской классической литературе "сострадательность и человечность, которые поразили весь мир"? Не западная цивилизация с опытом демократии и пониманием уникальности человеческой личности, а Византийская Русь, "овосточившаяся", попираемая стопой авторитарной власти, раздираемая противоречиями, явила миру образцы взлетов и падений человеческого духа, которые заставили его содрогнуться. И какой смысл скрывается за фразой Дмитрия Карамазова: "Широк человек, слишком широк, я бы сузил"?

Приобретая одно, неизбежно теряешь другое. Интересно, с чем мы готовы расстаться на пути продвижения к западным ценностям. Только ли со своей агрессивностью или в своем продвижении по пути цивилизации мы готовы пожертвовать и широтой души, и Достоевским, а может быть, и всей русской литературой, раз уж она не вписывается в рамки традиционного западного мышления? Или же мы хотим иметь и то, и другое? Но не слишком ли мы наивны в своих ожиданиях?

В статье, посвященной "Путешествию в Стамбул", Т. Венцлова пишет: "Запад в системе Бродского далек от идеала; но Азия и Восток предстают в виде отрицательного полюса человеческого общества, человеческого опыта" — Бродский не был бы Бродским, если бы у него все было так однозначно и прямолинейно.

Наибольшее очарование "Путешествию в Стамбул" придают лирические отступления, так как в них описывается непосредственная реакция автора на увиденное. За внешней беззаботностью путевых зарисовок скрываются глубокие философские размышления. Обратимся к тринадцатой главе, в которой автор рассуждает о пыли: "Пыль! эта странная субстанция, летящая вам в лицо. Она заслуживает внимания, она не должна скрываться за словом "пыль". Просто ли это грязь, не находящая себе места, но составляющая самое существо этой части света? Или она — Земля, пытающаяся подняться в воздух, оторваться от самой себя, как мысль от тела, как тело, уступающее себя жаре. Дождь выдает ее сущность, ибо тогда у вас под ногами змеятся буро-черные ручейки этой субстанции, придавленной обратно к булыжным мостовым, вниз по горбатым артериям этого первобытного кишлака, не успевающей слиться в лужи, ибо разбрызгиваемой бесчисленными колесами, превосходящими в своей сумме лица его обитателей, и уносимой ими под вопли клаксонов через мост куда-то в Азию, в Анатолию, в Ионию, в Трапезунд и в Смирну".

Взлетая из-под ног, пыль поднимается вверх, пытаясь оторваться от земли и от самой себя, "как мысль от тела". Что же это за субстанция, которую не встретишь на сияющих чистотой улицах Западной Европы или Соединенных Штатов Америки? Откуда она в таких количествах носится по Стамбулу и (добавим от себя) по бескрайним просторам России? Разумного объяснения тому, что пыль на земном шаре встречается избирательно, придумать невозможно, а потому Бродский делает фантастическое предположение: за этой загадочной субстанцией, летящей вам в лицо, скрывается "бездомная материя насильственно прерванных бессчетных жизней, понятия не имеющая — чисто по-человечески, — куда ей приткнуться?" (гл. 31).

Даже после смерти бездомные души стремятся взлететь, оторваться от поверхности, хотя бы и в виде пыли. Дождь придавливает их обратно к Земле, и они уносятся оттуда в неизвестном направлении в Азию или неведомо куда, назад — в исчезнувшие древние города и цивилизации: в Анатолию, Ионию, Трапезунд или Смирну.

Интересно, подобные размышления Бродского — это тоже издержки восточного отношения к жизни? Рассказывая об огромном количестве чистильщиков обуви на улицах Стамбула, автор пишет, что их присутствие вызвано пылью, "после пяти минут ходьбы покрывающей ваш только что отражавший весь мир штиблет серой непроницаемой пудрой". Но разве пылью на дорогах можно объяснить отношение этих людей к действительности:

"Как все чистильщики сапог, эти люди — большие философы. А лучше сказать — все философы суть чистильщики больших сапог. Поэтому не так уж важно, знаете ли вы турецкий" (гл. 13).

"Хватит с меня и русского", — замечает Бродский, рассказывая о посещении дворца-музея в Топкапи. Действительно, хватит — и для того чтобы в разговорах на улицах услышать знакомые слова "дурак", "бардак", "чай" или "каторга", и для того чтобы узнать в кафтанах турецких "султанов" предметы из гардероба московских государей, и для того чтобы увидеть в чистильщике обуви на улице Стамбула философа.

Кто знает, что лежит в основе философского отношения к миру: не реакция ли на бессчетное количество насильно прерванных жизней, не безотчетное ли желание вырваться из-под стопы, даже сознавая, что рано или поздно окажешься вновь придавленным к земле дождем ли, или другой стопой, или еще бог знает чем — жизнь на Востоке полна опасностей.

В двадцать седьмой главе "Путешествия в Стамбул" Бродский размышляет о разнице между стоимостью жизни на Западе и на Востоке:

"Для попадающих в Стамбул с Запада город этот чрезвычайно дешев. В переводе на доллары-марки-франки и т. п. некоторые вещи не стоят ничего. Точнее: оказываются по ту сторону стоимости. Те же самые ботинки или, например, чай. Странное это ощущение наблюдать деятельность, не имеющую денежного выражения: никак не оцениваемую. Похоже на некий тот свет, пре-мир, и, вероятно, именно эта потусторонность и составляет знаменитое "очарование" Востока для северного скряги".

Замечание автора о том, что в Стамбуле "некоторые вещи <.> оказываются по ту сторону стоимости" тоже может быть воспринято с философской точки зрения, как разница между рациональным западным подходом к вещам и восточным иррационализмом, когда деятельность человека зачастую вообще "не имеет денежного выражения". И что скрывается за словами Бродского о "том свете, пре-мире", отголоски которого поэт усматривает в восточном безденежном отношении к человеческой деятельности? Не тот ли это идеальный мир, где материального не существует, а все подчиняется духовному началу? И не древнегреческие ли традиции приоритета духовной жизни просматриваются в "потустороннем" восточном бескорыстии?

Знаменитый предшественник Бродского сказал: "не продается вдохновенье", и даже окончание этой известной фразы ("но можно рукопись продать") не меняет сути дела, потому что, сколько бы рукописей ни продавал Пушкин, денежные дела его в России шли неважно. И это тоже отражает восточно-византийский подход к личности. С другой стороны, давайте подумаем, где оказались бы мы с нашей культурой, если бы Пушкин, повинуясь трезвому западному расчету, занялся бы в свое время более прибыльным бизнесом.

Можно сколько угодно обижаться, обвиняя российское правительство и парламентариев, достигших в линейном самоутверждении по просторам России высшего столичного статуса, положение дел не изменится. У каждого свои приоритеты в этой жизни, и каждому приходится за свой выбор расплачиваться: комуто отсутствием денег, кому-то интеллектуальной и духовной ущемленностью. Бог всем дает поровну, только меры эти имеют разное наполнение.

Александр Блок — другой не менее знаменитый предшественник Бродского — в дневнике 1902 года написал: "Я ХОЧУ ТОГО, ЧТО БУДЕТ. Все, что случится, того и хочу я. Это ужас, но правда. Случится, как уж — все равно, все равно что. Я хочу того, что случится. Потому это, что должно случиться и случится — то, чего я хочу. Многие бедняжки думают, что они разочарованы, потому что они хотели не того, что случилось: они ничего не хотели. Если кто хочет чего, то то и случится. Так и будет. То, чего я хочу, будет, но я не знаю, чту это, потому что я не знаю, чего я хочу, да и где мне знать это пока! То, чего я хочу, сбудется".

Если мысль поэта верна, если человек в своей жизни рано или поздно обретает то, чего он хотел, то и обижаться, вроде бы, не на что. И интеллигенция, и чиновники, и бизнесмены, и парламентарии. все получили то, к чему изначально стремились.

Учитывая естественную логику того, что происходит в мире, замечает в "Путешествии в Стамбул" Бродский, "нетрудно оказаться в состоянии, когда никого и ни в чем нельзя упрекнуть. В состоянии, именуемом меланхолией или — более справедливо — фатализмом. Его можно приписать возрасту, влиянию Востока; при некотором усилии воображения — христианскому смирению" (гл. 42).

Удостоверившись в бесполезности противостояния, можно сосредоточиться исключительно на своей собственной жизни. Хотя достигнутое в результате этого смирение, по мнению Бродского, ничем не отличается от "немого бессилия жертв истории — прошлых, настоящих, будущих; ибо оно является эхом бессилия миллионов" (гл. 42), выгоды его очевидны, так как объясняются эгоизмом — естественным и на Западе, и на Востоке отношением человека к действительности.

Интересно, не этим ли эгоизмом было продиктовано желание лорда Байрона вырезать свое имя на многочисленных исторических памятниках, о чем сообщает читателю Бродский в главе 39, или же эта прихоть гения — рудимент изначально присутствующего в человеке стремления к линейному распространению?

Конечно, есть чудаки, пишет в "Путешествии в Стамбул" Бродский, которые, несмотря ни на что, пытаются "вытащить из ножен меч или вскарабкаться на трибуну, чтобы проорать морю голов о своем отвращении к прошедшему, происходящему или имеющему произойти" (гл. 42). Но если вы не в том возрасте, чтобы впадать в эмоции, вам остается только завидовать их беспечной горячности, довольствуясь "улыбкой презрения", единственно возможной для наблюдателя реакцией на то, что происходит вокруг.

* * *

"С ней, с этой улыбкой на устах, можно взобраться на паром и отправиться пить чай в Азию. Через двадцать минут можно сойти в Чингельчее, найти кафе на самом берегу Босфора, сесть на стул, заказать чай и, вдыхая запах гниющих водорослей, наблюдать, не меняя выражения лица, как авианосцы Третьего Рима медленно плывут сквозь ворота Второго, направляясь в Первый" (гл. 43).