Ночная радуга

Глебов Николай Александрович

Баталов Валерьян Яковлевич

Гроссман Марк Соломонович

Юровских Василий Иванович

Рябинин Борис Степанович

Корюков Алексей Савич

Лебедев Евгений

Солодников Геннадий Николаевич

Дементьев Анатолий Иванович

Тумбасов Анатолий Николаевич

Цуприк Нина Васильевна

Моргунов Василий

Голубков Михаил Дмитриевич

Верзаков Николай Васильевич

Фомин Леонид Аристархович

Шпаковский Феликс

Валеева Майя Диасовна

Самсонов Владимир

ЛЕОНИД ФОМИН

 

 

#img_16.jpg

 

СКАЗКА НЕ КОНЧАЕТСЯ

Глаза устали от света, и я поднялся. Ослепительное апрельское солнце заходило за полдень. Сухой, вспученный, искрящийся лед струйчато парил и похрустывал. С утра он еще надежно держал, но к полудню совсем размякал и гулко, трескуче стреляя, раскалывался длинными трещинами.

Оставаться на озере было опасно, я смотал удочки и неходко побрел к берегу, прислушиваясь к сочному шипению льда под ногами и каждым шагом ощущая его плавные прогибы.

По всей линии берега, сквозь миражные волны восходящих потоков вытягивались и подрагивали, как водоросли на течении, заросли тростников и чернотала. А над бело-яркой ширью, словно подвешенные на серебряные цепочки, несмолкаемыми колокольцами звенели жаворонки, малиново тенькая, над голубым льдом всполошными стайками проносились иссиня-белые подорожники, высоко в небе торопливо и хлопотно пролетали утки. На взбугрившемся зимнике через озеро, засыпанное сеном, соломой и расклеванным лошадиным пометом, тонко бренчали охристо-зеленоватые овсянки, суетливо прыгали стрекотухи-сороки, а вдали над парными пашнями с тоскливым криком делили земли чибисы. Кончался апрель, в природе шло то суматошное птичье переселение, которое охотники называют валовым пролетом.

Вдруг высоко — выше уток — протяжно и вольно прокликал лебедь. Я долго блуждал глазами по безбрежной светлыни неба, пока наконец не увидел серебристо-прозрачных, вытянувшихся в косую вереницу птиц. Их было семь. Свободно и плавно колебля крыльями, лебеди летели на север. Но вот опять послышался клик, и передний крутым виражом сошел в сторону. Он как бы привстал на месте, пропуская стаю вперед. И когда с ним поравнялся последний, примкнул замыкающим к веренице.

Я знал: это устал вожак и уступил свое место сзади летящему. Так лебеди подменяют друг друга всю дальнюю дорогу.

Птицы скрылись из виду, а я все стоял посреди озера и глядел в лазурную, просвеченную солнцем высь. Радостное чувство, которое я каждый раз испытываю, увидев этих птиц, постепенно и уже привычно начало вытеснять горькое воспоминание далекой и близкой, грустной и поэтической были, похожей на сказку. Я расскажу о ней.

Было это в детстве. Жили мы тогда с мамой на Гореловском кордоне. Рассказывали, что когда-то вокруг Гореловского шумели вековые леса, женщины, опасаясь зверей, ходили за клюквой и брусникой только с мужиками, а единственный в селе охотник Савотя стрелял медведей прямо на покосах.

Но это было давно. Савотя теперь стал дедом Савватеем, медведи исчезли, а вековые леса повырубали. Лес остался за речкой Патрушихой, да и то редкий, весь вытоптанный коровами. Правда, у Шиловки и Макаровки в те времена еще можно было найти глухие уголки, куда почти не заходили люди.

Я избегал шумных ребячьих сборищ и целыми днями, пока мама была на работе, пропадал в лесу. Там мне было хорошо и отрадно.

Я слушал птиц и убежденно верил, что поют они мне, собирал на обогретых солнцем еланках крупную землянику и думал, что выросла она для меня. Я не просто любил лес — он был для меня преисполнен тайн, и в поисках чего-то необыкновенного я постепенно удлинял свои прогулки.

И вот вышел я однажды на неведомое озерко. Притомился с дальнего пути, сел на бережок. Все-то здесь казалось загадочным и новым. По берегам кустились развесистые черемухи, на лужайках среди стрекочущей кузнечиками травы поднимались высокие розовые цветы иван-чая.

От этих цветов все вокруг было розовое — розовели подсвеченные ими черемухи, духовитые травы, розоватым было вечернее небо, и даже вода в озерке отливала розовыми отсветами.

Приглянулось мне озерко. Я каждый день приходил к нему, садился под черемуху и наблюдал за потаенной жизнью леса. О чем только не мечталось в эти долгие часы уединения под усыпляющий шелест листвы и тонюсенький, монотонный посвист всегда чем-то встревоженных горихвосток! Воображение явственно рисовало то сказочную Царевну-лебедь, то Черномора с длинной бородой, то коршуна-лиходея. Он, этот коршун, иногда зловеще кружил над озером, и тогда я, подобрав колени, с трепетом и страхом ждал, что вот сейчас он сложит свои распростертые крылья, вытянет когтистые лапы и ринется вниз, на царевну... А где же она? Я до боли, до рези в глазах всматривался в смурую сутемь черемух — и начинал различать сначала неясно, затем все отчетливее блистающую дорогими нарядами стройную молодую женщину.

Я вскрикивал:

— Берегись, царевна, коршун!

Предупреждающим эхом мой крик повисал над озером, и царевна исчезала.

Так, в созданном мною мирке, в окружении царевен, Аленушек и добрых богатырей, я провел на озерке все лето. Это было счастливое лето, полное ожиданий и светлой детской грусти. Я верил в чудо, как могут верить в него дети, часто предоставленные самим себе, ждал его в образе Царевны-лебеди или Аленушки и дождался. Но это простое чудо обернулось для меня страданием.

* * *

С опаловыми вечерними зорями и мглистыми рассветами наступила осень. По вечерам над гореловскими избами вставали высокие дымы, они будто подпирали белесое, отсвечивающее туманом небо. В холодеющем небе плыли и плыли серебристые нити паутины. На зорях в продувных дворах простуженно горланили петухи, настоятельно требуя переселения с летних квартир на зимние.

Осень входила в силу уверенно. За две недели смело с берез лист, и в поредевших рощах начали табуниться птицы.

В один из таких светлых и звонких осенних дней я снова пришел к озерку. И не узнал его. Вылегли прихваченные инеем травы, мягкие тени испятнали некогда цветущие луговинки. Ольхи и черемухи, как перед сном, сняли свои одежды и смиренно притихли в дремлющем голубом полумраке.

С новой, еще более впечатляющей силой нахлынули на меня мечтания, и фантазия легко и угодливо тотчас сотворила мою Царевну-лебедь. Большая птица не слышно всплыла из глубин и промолвила:

«Мальчик, подай мне мое ожерелье».

Я отступил от берега, бросил рассеянный взгляд окрест, и сердце ликующе затрепетало: там и тут сверкали, переливались и огнисто рдели рассыпанные всюду листья. Я поднял с земли гладкий прутик и стал нанизывать на него, как монисто, эти разноцветные листья. Их было много, я выбирал самые яркие, самые лучшие.

— Я подарю тебе осень! — радостно крикнул я и тут же, испуганный, погасил голос: над лесом звонко и переливчато прокликал лебедь.

Я выронил ожерелье и. посмотрел в небо. Озаренные утренним солнцем, вдали летели алые лебеди. Но что это? Одна из птиц заметно отстала от вереницы и, круто снижаясь, нацелилась на озеро. Едва не касаясь вершин деревьев, не поднимая опущенных крыл, она белым демоном пронеслась надо мной и шумно рухнула в воду, вздымая брызги.

Но лебедь сейчас же оправился. Заметив меня, ошеломленно присевшего на колени, торопливо поплыл к противоположному берегу, забился в камыш и настороженно замер.

А тем временем стая, нарушив строй, закружилась над озером, нетерпеливо и тревожно кликая товарища. Лебеди звали и ждали его. И, словно бы поняв, что отставший больше не поднимется, снова выстроились в вереницу и полетели дальше. Вскоре они скрылись из виду.

С той поры я потерял покой. Где бы ни был, чем бы ни занимался, а лебедь так и стоял перед глазами. Решил забыть заветное озерко, не ходить к нему. Но не выдержал и недели.

Предчувствие, что лебедь еще не улетел, оправдалось.

Будто изваянный из мрамора, он лежал посреди озера, утомленно запрокинув назад длинную тонкую шею. Чтобы не застать его врасплох, я нарочно кашлянул. Лебедь с плеском уронил на воду концы крыльев, вскинул голову и протестующе зашипел.

Я приходил к озерку на другой и на третий день, но лебедь был непримирим. Стоило показаться на берегу, как он сразу ерошил перья, заплывал в редкий, плохо скрывающий его камыш и шипел. Я бросал в воду хлеб, вареную картошку и, подавленный, возвращался домой.

* * *

Поторапливая запоздалые утиные стаи, с севера надвигалась зима. Она напоминала о себе воем студеных ветров, ясными морозными ночами и короткими блеклыми днями, похожими на унылую сумеречь вечеров. По опустевшим дорогам и пашням безбоязненно бродили сытые вороны; и молодые волки, клацая зубами, игриво гонялись на березовой опушке за пролетавшими снежинками.

По утрам лесное озеро затягивало от берегов хрусткой и прозрачной коркой льда. Натыкаясь на лед грудью, лебедь крылом разбивал его.

Все крепчали заморозки, все толще становился лед. Лебедь плавал уже в неширокой полынье на середине. А когда замерзала и полынья, он крушил ледяную броню своей тяжестью.

И вот как-то ночью подкрался первый сильный мороз. Я тайком выходил из комнаты, смотрел на темный, притихший, будто напуганный лес, вдыхал колкую морозную свежесть и с тревогой чувствовал, что зима нагрянет не сегодня-завтра. В эту ночь прочно стала речка, в огороде побелели и согнулись будылья подсолнухов, и даже звезды на небе, казалось, позвякивали от холода.

Проснулась мама, вышла за мной на крыльцо. Она знала о лебеде и посоветовала:

— Утром сходи к Савватию. Он — лесовик, научит, что сделать.

Еще затемно я постучал в окно деда Савватия. Заскрипели приступки полатей, в окне показалась взлохмаченная белая голова, а через минуту дед отпер калитку ворот.

— Пошто в такую пору?

Я рассказал про лебедя и попросил сходить со мной.

Ничего не ответив, дед вернулся в дом, долго собирался и наконец вышел.

Мы пошли к озерку напрямую, по убродистым кочкарникам и еловым густякам. Под ногами жестко шуршали смерзшиеся травы. В сизом рассветном сумраке призрачно вырастали длинные прогонистые сосны.

С нового подхода озеро открылось неожиданно, пустынное и немое, как зимнее поле. Вся гладь его лоснилась и посверкивала ядреным льдом. Среди обстывших камышинок одиноко ходил лебедь, постукивая клювом по льду, будто пробуя его прочность.

Солнце пробилось между верхушек сосен, и косые лучи его брызнули по льду, как огненные искры. Но лебедь будто понял, что полынья больше не протает, и, вытянувшись на лапах, ударил лед грудью. Глухо ухнуло озеро. Потом еще ухнуло и еще, и так лебедь бился, в безумном порыве до тех пор, пока не свалился, совершенно обессиленный, на холодный и крепкий, как литая глазурь, лед.

Полежал и опять поднялся. Скользя лапами, опираясь то на одно, то на другое крыло, пошел к середине все быстрее, быстрее, и вдруг, отчаянно замахав крыльями, с криком взлетел! С трудом набрал высоту вровень с лесом, сделал круг и... точно срезанный дробью, отвесно сорвался вниз. Гулко выстрелил треснувший лед, многоцветным каскадом сверкнула на солнце фонтаном выплеснувшаяся вода...

Я тихо сидел над лебедем. Гладил его шелковистую спину и безжизненные раскинутые крылья. Дед Савватий стоял в стороне.

— Видишь, какие они, лебеди? — сказал он после долгого молчания. — Разбился, а все ж таки лед прошиб! Раненый он был, сынок, картечина в боку завязла... До смертной минуты, не сдавался. Вот какая птица.

Тогда я плохо понимал его слова. В памяти проносились события пережитых дней — счастливые грезы о Царевне-лебеди, подобно сказке, живое воплощение этих грез — и такой конец всему...

А дед Савватий, помолчав, добавил:

— Недаром они высоко держат голову. Ты слышишь меня, сынок? Запомни это.

 

КОРОЛЕВСКАЯ ТЯГА

В тот майский день я исходил по неодетому, звонкому, пряно пахнущему лесу километров двадцать. Недавно освободившаяся от тяжелого снежного покрова земля была полна влаги и подернута, как паутиной, белесоватым налетом, сквозь который дружно и беспорядочно тянулась к свету первая зелень. Больше зелени было там, куда обильно попадало солнце, и реже, ниже, словно ошпаренная, трава поднималась в плохо прогретых, затененных местах.

С волнением я входил в сквозную прозрачность полунагих березовых рощиц, с чувством колдовского суеверия вглядывался в сумеречную беспросветность хвойного темнолесья, дивился на затопленные талыми водами вербняки, белые от вызревших почек.

Неузнаваемо изменились некогда глухие, не топтанные ногой человека лесные чащи. А ведь места эти я помнил с детства. Помнил и бережно хранил в памяти, как заветные уголки, как волшебную, еще никем не открытую страну.

Сюда, на эти отдаленные лесные деляны, меня привез первый раз за седлом на крупе лошади молодой и веселый лесник Коля Шарафутдинов. Весь день мы с ним ездили по светлым, залитым солнцем перелескам, по сырым пойменным лугам речки Каменки и втыкали в землю колышки с написанными на них номерами. Коля говорил, что там, где мы втыкаем колышки, высадят «культурные» деревья — лиственницы.

А вечером мы стреножили лошадь, отпустили в поголубевшие от тумана луга и стали готовить ночлег. Никогда раньше я не видел такого яркого костра, не испытывал такую великую притягательность его тепла и не ел вкуснее, душистее хлеба, каким он мне показался в ту ночь. После ужина еще долго сидели у костра. В травах скрипуче пилили коростели, таинственно позванивала на перекатах речка, и наша лошадь — ее звали Ракета — то и дело боязливо всхрапывала и шарахалась в сторону, когда над ее головой неожиданно возникал и тут же пропадал бесшумный мягкокрылый козодой. Потом Ракета, неловко выбрасывая связанные ноги, подпрыгнула к костру и, мокрая от росы, стоя, уснула, раздувая бархатистые ноздри, подергивая на спине кожей.

Утром мы снова ездили по лесам, отыскивали полянки, измеряли их шагами и втыкали все те же колышки. Я впервые так далеко забрался от дома, и чувство отдаленности, оторванности от мира не покидало меня. Мне казалось, что дальше этих лесов уже ничего нет — край света, и я тоскливо тянул прилипчивые слова услышанной где-то песенки: «Далеко, далеко родные края...»

Коля смеялся и говорил, что «родные края» не так уж далеко, всего до них каких-то двадцать восемь километров.

Через год в поисках охотничьего счастья я снова забрел сюда, уже один, и с той поры навсегда полюбил эти места.

Ах, как славно кустились и цвели по веснам на Каменке черемухи! Я и сейчас вижу этот белый буран, слышу неумолчное соловьиное буйство, с прежней силой и полнотой ощущаю запахи. Именно те вёсны моего детства, те черемухи и те зори раскрыли мои глаза на мир, научили видеть прекрасное, навек поселили в сердце непроходящую любовь к родной земле.

Но с той поры много воды утекло в речке Каменке. Время стушевало старые краски, заново переписало былые пейзажи. Там, где когда-то лежали луга, теперь ровными рядками поднимался лиственничный лес. И наоборот: где шумел лес — стал пустырь, заросший метлицей и дудником, с редкими щетинистыми всходами побегов у гниющих пней.

Мне хотелось поспеть к вечерней заре на Королевскую тягу. Это высокая, полого поднимающаяся гора с широкой просекой посередине. Просека успела зарасти нечастым лиственным подлесьем, а по обеим сторонам ее высился ровный крепкостволый сосняк. Кто это место назвал Королевской тягой — не знаю, возможно, Коля Шарафутдинов, но удобнее его для весенней вальдшнепиной охоты я не встречал. Гору почти по всей окружности опоясывала та самая Каменка, вблизи которой мы когда-то размечали поляны под лесонасаждения. Над ее низменной долиной, теперь полностью заросшей молодым лиственничным лесом, дружно тянули по зорям вальдшнепы. И где бы, в каком направлении они ни летели, обязательно угадывали на просеку, потому что она была одна, и начиналась у самого подножия. А по просеке, как по коридору, птицы тянули к вершине, и чем ближе к вершине, тем ниже летели. Над самым перевалом они пролетали в рост человека и до того медленно, что впору было ловить их руками.

Вот тут-то, в камнях, на давно насиженном месте, я и рассчитывал провести вечернюю зарю.

Я еще далеко не дошел до Королевской тяги, как почувствовал неладное. Откуда-то взялась незнакомая дорога, зимник наверно, ведущая к горе, сплошь заваленная сосновыми ветками. Деревья по обочинам дороги были ободраны, из земли торчали исковерканные гусеницами тракторов, истекающие соками корни. Встревоженный, я ускорил шаг, а когда дошел до Каменки, увидел, что сосновый бор на горе подчистую вырублен.

«Вот тебе и неоткрытая страна!» — с горечью подумал я и уже без всякого интереса побрел по бывшей просеке к вершине. Нетронутыми на Королевской тяге остались одни камни — те, что мертво покоились на самом перевале, где столько было встречено незабываемых весенних зорь, столько передумано и пережито...

Я сел на камни, прислонил к коленям ружье и долгим взглядом обвел открывшиеся с высоты дали. Огромное солнце повисло над извилистым краем лесов. Откуда-то снизу волнами накатывался остывающий воздух. По реке проголосно свистели дрозды, звонко перекликались зарянки, нежно тенькали у гнезд с самочками хлопотливые в эти дни лазоревки. Все было как прежде — и клонившееся к закату солнце, и далекая, подернутая алой роздымью синь лесов, и вечерние песни птиц. И только не хватало знакомого смолистого бора. Угнетала непривычно голая пустошь Королевской тяги, с копнами несожженной хвои, с невывезенными, беспорядочно разбросанными по горе древесными стволами. Королевская тяга напоминала сейчас большой старый дом, в котором прошли долгие годы жизни и который только что опустел.

Ну, вырубили строевой сосняк — надо, значит. Непонятно только, почему его не вывезли или хотя бы не скатали в штабеля? И уж совсем непонятно было, зачем погубили молодой березник? Так и лежали березки — каждая в детскую руку толщиной, — сраженные под корень одним ударом топора, лежали с необрубленными сучьями, будто после сокрушительного ветровала. На дрова сгодились лишь немногие из них, они были разделаны в метровник и сложены в поленницу. Эта поленница с вбитыми в землю кольями-подпорками, ровная и высокая, стояла невдалеке от камней, как белая гробница, как памятник погибшему лесу.

Солнце спустилось на петушиный, красный от заката гребень гор и, рдея и пуская длинные розовые стрелы, начало скатываться на другую сторону земли. Туманная, розоватая муть сползла с увалов и, крыльями вытягиваясь над распадками, посочилась на просеки и в глухие лесные закоулки. Птицы замолкли. Запахло сырой, волглой землей, от сваленных в кучи сосновых веток остро потянуло перебродившим брусничным настоем.

Мои невеселые размышления прервал неожиданно появившийся вальдшнеп. Я пружинисто обернулся на звук — и сердце заныло в сладостном нетерпении: устало и редко взмахивая крыльями, на меня летел вальдшнеп. Как он мне нужен был в эти минуты! Я был уверен, что вальдшнеп своим появлением прогонит грустные мысли, взбодрит, вольет в душу целебную силу. Будто с простуды хрипящий, цвиркающий, ни с чем не сравнимый его голос звучал для меня сейчас милее священной лиры.

«Хрруп-п, хррруп-п, хрруп-п», — жарко кликал вальдшнеп свою подругу.

«Цвирк, цвирк, цвирк», — вторил ему откуда-то снизу другой.

И вот вальдшнеп плавно пролетает над самыми камнями, поворачивает голову то вправо, то влево, поводит из стороны в сторону длинным клювом. Я различаю на его брюшке землисто-коричневые перышки, пепельно-серые опахала выгнутых полумесяцем крыльев, на мгновение замечаю блестящие капельки черных глаз.

«Хрруп-п, хрруп-п, хрруп-п», — картаво выговаривает вальдшнеп, осматривая камни, лежащие деревья. Он искал подругу среди свежих пней, хвороста, высоких, пожухлых стеблей кипрея, искал на том месте, где нашел ее и в прошлую весну.

Но подруги не было. Слишком неподходящей стала опустевшая гора для птичьих весенних встреч.

Потом еще и еще тянули вальдшнепы; их хорканье, раня слух, уже доносилось со всех сторон. Птицы не забыли давнего игрища, не изменяя инстинктам, спешили на Королевскую тягу, на излюбленную просеку, и летели по ней, неведомо как узнавая ее, будто не видя вырубленного леса.

Когда совсем стемнело и в небе лучисто засветились звезды, я поднялся с камней и направился к реке. У воды разжег огонек и, коротая недолгую майскую ночь, думал о вальдшнепах — да и не только о них, — о той сыновней привязанности к месту, к отеческой земле, которая объясняется одним словом — Родина.

 

МАТРЕНА

Рыба брала вяло. Меня уже давно перестало тревожить мелкое подрагивание поплавков — наживку теребили мальки, — И я стал смотреть мимо них на перепутанный сухой тростник, на коряжник, паучьими лапами торчащий из воды, на плавучие островки, густо заросшие осокой и рогозом. С утра все же поклевывало, на дне моей лодки трепыхалось с десяток ершей, несколько окунишек да сверкал белизной чешуи красноперый лобастый голавлик. Голавлик иногда отчаянно ударял хвостом, резво подпрыгивал и начинал весело кувыркаться, поблескивая на солнце серебряным веретенцем.

Но начало припекать солнце, а клев прекратился. В озерном заливе всё сразу затихло, успокоилось, ушло с глаз.

Улетели к гнездам вороны, собиравшие на береговых отмелях дохлую рыбешку, спрятались в болотные крепи длинноногие кулички, замолчали голосистые камышевки. Только иногда на травянистом мелководье вдруг шумно всплескивала щука да с протяжным вздохом лопался илистый плавень, пропуская на поверхность пахучий пузырь торфяных газов.

Недалеко от меня на зыбучей лавде, ловко орудуя передними лапками и зубами, мастерила хатку ондатра. Ее не смущало, что лавда «вздыхала» и сотрясалась от бродивших под ней газов, не обращала внимания на близкое соседство со мной. Уложив растения, она спускалась в воду и плыла за стеблями на соседнюю лавду. Вот только непонятно было, по какой надобности ондатра плавала за строительным материалом на другой остров, хотя рогоз в избытке рос и на том, где она строила хатку. Скорее всего, не хотела демаскировать свой будущий дом. Наблюдая за работой зверька, за его любопытным постоянством проплывать рядом с лодкой, можно было подумать, что это очень умная и даже хитрая ондатра и плавает она здесь для того, чтобы выпытать мои намерения. Ну и пускай выпытывает, если охота, а я вот возьму да переплыву на другое место. Поближе к ней.

Я вытащил якорь и, отталкиваясь шестом, поставил лодку так, что перегородил ондатре путь. Аккуратно сложив на круглое основание хатки очередную ношу, ондатра опустилась в воду и поплыла. Поплыла прямо на лодку, клином рассекая воду, пошевеливая вытянутой вперед усатой мордочкой. И вдруг остановилась, повисла на воде. Долго смотрела на меня черными бусинками глаз, как бы ожидая, когда я уступлю ей дорогу, а потом, вскинув зад, нырнула. Под водой ондатра стала желтая да какая-то плоская, словно приплюснутая, а бока — будто серебром оторочены. Это блестели бесчисленные пузырьки воздуха на шерстинках. Когда ондатра подплыла под лодку, я схватил сачок, запустил его с другого борта и поддел ее. Просто так, из любопытства. В лодке пленница начала метаться, как в западне, гневно стукала по мокрым доскам тяжелым голым хвостом и скалила острые выпуклые резцы. В руки взять ее я не решился и, вдоволь насмотревшись, тем же сачком высадил за борт. Зверек сразу же нырнул, подплыл под лавду и больше не показывался.

А в то время, пока ондатра находилась в моей лодке, с берега доносился ласковый голос тети Дуси.

— Матре-ена, Матре-ена, Матре-енушка...

«Козлуху, наверно, потеряла», — подумал я и вспомнил грязную бодливую козу с единственным кривым рогом и растрепанной бородой, забитой сухим репьем. Утром, когда я умывался, она столкнула меня с крылечка, а потом, когда я копал в навозной куче червей, боднула меня и опрокинула банку с червями. Противная, в общем, козлуха.

— Матре-ена, Матре-ена, — зазывно пела тетя Дуся.

Тетя Дуся — глуховатая старушка с больными ногами и черными от огородной работы руками. В ее доме я остановился, пользовался ее лодкой, ее покровительством и вообще всем, что требовалось отдыхающему. Ко мне, заводскому человеку, тетя Дуся относилась с радушием и особым доверием — посвящала в сокровенные воспоминания своей жизни, непримиримо ругала соседа-скрягу, у которого «воды не выпросишь», жаловалась на «прострелы» в ногах и подолгу с напускной строгостью рассказывала про блудливую козлуху Зорьку. Но в тот раз, когда тетя Дуся звала Матрену, я забыл, что козу звать Зорькой, и решил, что Матрена и есть та самая непутевая скотинка.

Я подгреб к берегу, поставил лодку на прикол. Тетя Дуся все еще звала Матрену, и я направился к ней пособить поискать.

— Не-е, милай, — отказалась бабка от моих услуг. — К тебе она вовсе не придет. Пуглива больно.

«Нечего себе, пуглива», — с неприязнью подумал я и невольно почесал то место, куда боднула козлуха.

— Какая же она пугливая? — говорю. — Ребята вон на что бойкие, и то ваш дом за версту обходят.

— Дак это ты про кого? Про Зорьку, что ли? Она, верно, такая... Вечор вон бобы у Настасьи объела... Ондатру я потеряла. Матреной звать. Ручная, эдакая, ровно белочка, морковку больно любит. Покричу — она и плывет. Выйдет на бережок — и ко мне. Смешно, эдак, с боку на бок переваливается. Прямо из рук, роднуша, грызет морковку... И куда она запропастилась? Али напужал кто? Матре-ена, Матре-ена, Матре-нушка...

У меня вспыхнули от стыда уши: это я напугал ондатру. Ту самую, что поймал сачком. Но откуда мне знать, что она ручная? Мало их плавает по озеру! Тетя Дуся ушла искать Матрену, а я сел на камень и приуныл. Нехорошо получалось. Пустяк вроде, а наделал заботы человеку.

Я не мог осмелиться сказать бабке, что во всем виноват я, ушел в дом, но и дома не сиделось. Взял веревку и отправился в лес за сучьями. И в лесу, где собирал сучья, слышал с берега обеспокоенный голос тети Дуси. Она стояла в огороде и звала Матрену.

Вернулся, бросил вязанку сучьев у врытой в землю каменки. Тетя Дуся ушла огородами по берегу залива к плавням.

Я попил из берестяного туеса холодного квасу, походил по двору, а потом поднялся в сенцы и лег на топчан. Лег — и куда-то повела меня лесная дорожка, все дальше, дальше в лес. Из-за елей выскочила на тропу козлуха с репьем в бороде и проблеяла: «Удрать думаешь? Не выйдет!» — и направила на меня длинный, как пика, рог. Я бросился в сторону и... больно ударился головой о край бочки.

Много ли, мало ли прошло времени — не знаю, но когда я преодолел дремоту, на улице было уже темно.

В хлеву на тесном насесте перебранивались куры, где-то в соседнем дворе мычала недоеная корова, а с берега тревожно доносилось:

— Матрена, Матрена-а...

Невмоготу стало скрывать тайну, и я побежал к бабке. Рассказал все, как было, и чтобы хоть как-то искупить вину, тут же предложил сплавать к острову.

— Нет уж, не поможешь ты мне, — строго сказала бабка. — Ступай лучше домой, а то увидит тебя, совсем не придет.

А сама зашагнула в лодку, взяла шест и оттолкнулась от берега.

Вернулась она часа через три, сняла у порога мокрые чеботы, бесшумно прошла возле моей кровати и, не раздеваясь, прилегла на лавку около печи. Тихо вздохнула и потерла, наверно, ноющие колени.

— Может, мне сходить посмотреть? — несмело опросил я, не поднимая головы.

То ли не расслышала бабка моего вопроса, то ли уклонилась от ответа, но заговорила о другом:

— Она, эта ондатра, конечно, зверек, капелька невидимая. Кому нужна, кто на нее позарится? А для меня — все равно что голубок ручной. Ведь тоже ласку да привет любит. Приласкала — она и доверилась мне, понимать меня стала, даром, что дикушка. А теперь что получается? Обманули ее, выходит? Будет теперь на меня, как на зверя, зыркать, да и на других людей тоже...

Она вздохнула и умолкла. Но долго еще ворочалась на лавке, с хрустом разгибая коленки, растирая их ладонями.

Утром я проснулся рано. Тети Дуси в избе не было. Вышел на крыльцо и невольно замер, взглянув на огород: у самой воды между грядок сидела на корточках тетя Дуся и кормила с руки ондатру. Зверек по-заячьи поднимался на задние лапки, тянулся к ладоням хозяйки, а она, подавая резаную морковь пластик за пластиком, приговаривала:

— Серенькая ты моя, ласковая моя. Обманули тебя, умницу...

Но тут заскрипела калитка, и в огород воровски протиснулась нахальная голова козлухи Зорьки с обрывком веревочной петли на кривом роге. Тетя Дуся обернулась и грозно прикрикнула:

— Кыш, сатана безрогая!

 

СИРЕНЬ

Всю осень я прожил в деревне у милой и заботливой бабки Палаши. Она была одинока, старика схоронила лет пять назад, детей, как говорила, «бог не дал». Но бабка Палаша давно примирилась со своим одиночеством, на здоровье пока не жаловалась и держала хозяйство в полной исправности.

Просыпалась она рано, когда на дворе начинало чуть брезжить. Сквозь сон я слышал, как она, поскрипывая досками, спускалась с полатей, шаркала босыми ногами по полу и что-то без конца наговаривала. Видно, с тех пор, как осталась одна, бабка привыкла беседовать с вещами, со скотиной и просто с собой. Я слышал, как она щепала на кухне лучину, разжигала печь, погромыхивала ухватами и горшками; из кухни сочился запах разогретого коровьего масла и жирных мясных щей. Затем бабка замешивала корове пойло, уходила в хлев, оставляя избу открытой, и я слышал, как она ласково, нараспев разговаривала там с комолой Буренкой:

— Просу-ужая ты у меня, корми-илица ты моя...

Всегда в это время вставал и я. Умывался ледяной водой из рукомойника, подвешенного на перильце крылечка, прямо в санях пил из глиняной кринки холодное молоко, потом проходил в комнату и садился за стол. Садился и ждал бабку. Я уже привык к тому, что она, выпроводив скотину на выгон, входила в горницу со скатертью в руках и извиняющимся голосом, песенно растягивая слова, говорила:

— Погодил бы, соколик, малехонько, я вот скатерочку чистенькую наброшу.

Непонятно было, для чего бабка Палаша каждое утро меняла на моем столе скатерти, но, видно, такой обряд в этом доме велся исстари. Я покорно собирал бумаги и стоял, прижав их к груди, пока бабка проворно сдирала скатерть и расстилала новую. От свежевыстиранной холстины пахло мылом, вениками и речным холодком. И еще пахло осенью.

Осень цветистая и тихозвонная, пронизанная нежными ароматами, смотрелась в светлые окна горницы. В небольшом садике перед окнами бабка Палаша еще при жизни мужа насадила всякой лесной разности: рябинку, черемушку, вересок, березку, осинку. Были тут и елка, и сосенка, и листвяночка — все, что росло в округе. Любила бабка русский лес, взросла в нем и насадила деревьев у дома, чтоб были на виду. Ближе других к окнам стройным кустам стояла сирень.

И я, работая изо дня в день в этой горнице, невольно смотрел на деревья и, может быть, первый раз проследил, как по-разному засыпают они на зиму.

Еще где-то в августе, прозябнув в туманные ночи, захворала осинка. Пригорюнилась, свесила листы, и чуть ветерок — задрожит, затрепещет вся. Теперь она и солнышку вроде бы не рада. На солнышке только бледнеет больше и сохнет. А в одну из ночей вдруг воспылала красным ее вершинка. Сперва, когда было утро, я подумал, что это свет зари отражается на ней, но настал день, а вершинка все горела. И потекла с того дня краснота по ее ветвям, в карминовые и багряные тона окрасились все листья. Так, пламенеющая, и стояла она до холодов.

Вскорости в пахучей шелестящей зелени березки рыжим лисьим хвостом мелькнула увядшая прядка. Потом мелькнула другая и третья — и березка смирилась с уготованной участью, плакуче свесила струйчатые поблекшие косы, по одному стала ронять листья. Они первые легли на землю, большие и яркие, как пугливые бабочки махаоны.

Глядя на подружек, побледнела с испуга рябина. Выгнула тонкие ветви под тяжестью сочных, пылающих жаром гроздей и тоже начала ронять свои фасонистые, с узорной резьбой листья. А тут еще на ягоды слетелись дрозды и давай трясти, оклевывать рябину. Донага отрясли, ощипали все ягоды.

Жгучий октябрьский утренник ошпарил лиственницу. Светлой прожелтью подернулась ее шелковистая хвоя. Мелкие игольчатые листики дождем-сеянцем посыпались к корням. Прибежал петух на дивный дождичек, раз клюнул кислой мягкой хвоюшки, два клюнул и, смекнув что-то, принялся кудахтать да созывать на пир несушек.

Просторнее стало в садике, светлее. Вся осень, как на смотринах, прошла перед окнами. Будто чудную книжку листал и, наблюдая осень из горенки.

К концу октября начисто обмело лиственные деревья. Куда ни глянь — голь продувная. И только сирень по-прежнему зеленела, убористая, нарядная, будто в начале лета.

Казалось, сирень и не думала встречать зиму, на ней не сжелтел ни один листик. Хоть так, хоть этак смотри — зеленая, влажно блестящая. Каждое утро я подходил к окну и подолгу смотрел: нет ли каких изменений на деревце? Нет, все как было. Текли дни, а сирень зеленела.

Стала поглядывать на сирень и бабка Палаша. По утрам, заменив на столе скатерть, она спрашивала:

— Не облетела еще?

— Нет, — отвечал я, и мы подходили вместе к окну.

Я замечал, что бабка Палаша и в другое время, идя улицей мимо садика, как бы ненароком взглядывала на сирень и, убедившись, что она невредима, улыбалась. Раньше я никогда не выделял из прочих декоративных растений эту избалованную вниманием красавицу. Цветет она, конечно, красиво и пахнет приятно, но пускай поют о ней поэты, я все же предпочитаю вольную дикую черемуху. А вот тут загляделся и оторваться не могу.

А дни шли. В холодеющем небе торопливо пролетали последние стаи уток, рано темнело, и глухие вымороченные ночи были полны отдаленных вскриков брачного кочевья лосей. В природе все успокаивалось, затихало, готовилось к приходу лютой зимней поры. И только сирень под окнами, наперекор времени и судьбе, зеленела. И чем больше я отсчитывал на календаре осенних дней, тем сильнее она приковывала к себе наше внимание.

Чуть засветлеет — мы с бабкой к окну.

— Стоит, голуба, — не то с сочувствием, не то с облегчением вздыхала бабка и уходила задавать корове корму.

А потом уже и рассвета дождаться не могли. Бабка Палаша ворочается на полатях, так и сяк ляжет, подушку перевернет на другую сторону, затем, зная, что я тоже не сплю, осторожно осведомляется:

— Жива ли она сегодня?

Я подходил к окну, протирал рукавом запотевшее стекло и, рассмотрев в сизом рассветном сумраке сирень, кричал с мальчишеской радостью:

— Жива!

— Вот ведь диво! — восхищалась бабка и слезала с полатей, чтоб самой посмотреть на сирень.

И вот как-то уже в начале ноября ударил первый мороз. Термометр, приделанный к раме с наружной стороны, показывал ниже десяти градусов. Всю эту ночь из щелей подполья тянуло холодом, куржаком обросли отдушины в хлеву, и выперло бок у медного рукомойника, из которого я забыл вечером слить воду.

Проснулись мы еще раньше и просто томились в ожидании рассвета. Я был уверен, что сирень погибла, и все же хотелось убедиться в этом воочию.

— Неуж выстояла? — спрашивала с полатей бабка.

— Не знаю... — неопределенно отвечал я, а сам испытывал желание сказать другое: «Да, бабка, выстояла!».

Когда на улице немного посветлело, мы подошли к окну и вместе ахнули: сирень стояла все так же. Мы быстро оделись, пошли в садик и, не веря глазам, стали рассматривать деревце. Нет, чуда не произошло, сирень замерзла. Но как замерзла — зеленая, в полном соку, не потерявшая за осень ни единого листика.

Я прикоснулся к кусту — и вдруг он со звоном, как упавшая люстра, разом осыпался. Падая, листья раскалывались, точно льдинки, и позванивали, будто стеклянные. Бабка Палаша подняла один, свернувшийся в трубку, льдистый, фиолетово-зеленый, сжимая в ладони, с хрустом раздавила его, а потом раздумчиво сказала:

— Не видывала я еще такой гордынюшки. Даром что не нашенская, не рассейская. Из Персии, говорят, в давшие времена завезли ее черноморы на нашу северную землю. В полной красе ведь замерзла, милая...

Я не знал, что ответить. Постоял еще немного и поспешил в дом писать этот рассказ.