В мае отпраздновали победу Дибича под Остраленкой. Говорили, что теперь двинется на Варшаву. Но вскоре пришло известие — Дибич умер от холеры. Вместо него государь назначил Паскевича.

Как всегда во дворце, громко говорили одно, а шептали другое. Передавали, что фельдмаршал умер с перепою, и гренадеры верили, потому что прошлым летом не раз видели у Шепелевского дома, где жил Дибич, вызванный ко двору, как вечерами лакеи высаживали его из кареты с багровым лицом и несвязной речью.

А через полмесяца привезли депешу о смерти цесаревича Константина в Витебске, где почему-то оказался в стороне от военных действий. При дворе был наложен траур, но о покойном почти не вспоминали. Отчасти оттого, что шестнадцать лет прожил в Польше, главное же от слухов, что царь им недоволен. Причиной смерти объявили ту же холеру, а шептали, будто отравился «от огорчения».

Но сама холера не была выдумкой. Еще прошлой осенью толковали, что в окрестностях Петербурга случались заболевания этим страшным недугом, против которого бессильны все средства лекарей. А сейчас Качмарев получил приказ запастись трехмесячным продовольствием на всю роту и держать его в неприкосновенности на случай, если в городе появятся больные и дворец окружат карантином, настрого запретив выход в город. Гренадеры-артельщики, взяв пароконный фургон дворцового обоза, приняли из казенных магазинов и купили на рынке потребное количество муки, круп, масла, квашеной капусты, луку, вяленой рыбы и солонины да набили тем ротную кладовую и угол дворцового ледника. Но когда приказали сделать то же и семейным гренадерам, которые довольствовались дома, на выдаваемые деньги, их бабы закричали, что от несвежих припасов всех проберут поносы, да где видано в самое лето жить без свежей рыбины и мяса с зеленью? Пришлось полковнику пригрозить женатым, что прикажет переселиться в казарму, как в военное время, а жены, коль не нравится объявленный порядок, пусть немедля выбираются из дворцовых квартир. Тогда узнают, где верней от болезней укрыться.

Слушая такие распоряжения, Иванов тревожился: а как же Анюта? И спросил о том Качмарева.

— Мы вчерась так решили, — ответил полковник, — ежели будет ожидаемый приказ, то неси в ротный цейхгауз что поценнее, квартиру запирай и Анюту веди к нам на житье — все рядом будете.

Двор выехал в Царское и заперся там, окруженный заставами из солдат на всех проезжих дорогах и пешеходных тропках, а по городу поползли слухи о заболевших. Конечно, умирали и важные господа, как графы Потоцкий и Ланжерон, которых знали во дворце. Но людей простого звания ежедневно валило сотни. В больницах открыли особые покои для холерных. Полиция расклеила объявления, в которых запрещала пить некипяченую воду, есть сырые овощи, приказывала обтираться уксусом и настойкой на стручковом перце, сообщать будочникам о заболевших желудком для помещения в больницы. По улицам громыхали черные кареты, в них запихивали корчившихся в судорогах холерных, а порой просто подвыпивших.

Уходя в роту, Иванов просил Анюту не выходить из дому без крайней надобности и сам покупал в ближних лавках все нужное. Но понимал, как тоскливо в такое время сидеть одной. Да еще лето выдалось жаркое, духота шла с чердака под железной крышей…

В начале июня из города стали передавать, что в холерные больницы тащат здоровых людей, чтобы обобрать, а оттуда уж никто не выходит, что в смоленых гробах на кладбище полиция по ночам отвозит еще живых. 6 июня купеческие «молодцы» и ломовые извозчики ворвались на Сенной площади в холерную больницу, убили нескольких врачей и фельдшеров, выбросили в окна лекарства. Полиция в страхе разбежалась. Рассказывали, что назавтра на площадь, где опять толпился народ, въехал в коляске сам царь и приказал разойтись, обещавши строго разобрать, кто виноват, что народ помирает. После того лечить продолжали так же, народу умирало не меньше, но зачинщиков беспорядка на Сенной перехватали и отправили в Сибирь или выслали из столицы.

20 июня коменданту Зимнего пришел приказ жителям дворцового квартала начисто прервать сношения с городом. В караульное помещение вступили две сводные роты гвардейских полков, вставшие на довольствие дворцовой кухни. Все подъезды заперли, ворота загородили рогатками с круглосуточными усиленными постами. Для курьеров назначили Комендантский подъезд.

В этот день Иванов с чувством облегчения перевел жену в квартиру полковника, жившего теперь в театральном здании, единственные ворота которого заперли наглухо, так что ходить туда стало возможно только через Эрмитаж и мостик над Зимней канавкой. Ежедневно наведываться к Анюте он совестился, но знал теперь, что она близко и не одна.

А 24-го из Царского привезли приказ всем дежурным гренадерам находиться на постах с ружьями и при боевых патронах на случай нападения на дворец «черного народа».

А народ и верно сильно «своевольничал», только не близко от толстых стен дворца. Из канцелярии генерала Башуцкого доходили сведения, что в Старой Руссе и Новгороде в военных поселениях гренадерского корпуса, кадровые батальоны которого ушли на войну, бушует небывалое восстание. Перебили больше сотни офицеров и лекарей, а трусливый генерал Эйлер, запершись в штабе корпуса под охраной послушных ему батальонов, только шлет царю плаксивые донесения о слишком малых силах для борьбы с восстанием. Потом, никем не руководимое, оно само стало затухать, и тут нагрянул в Новгород граф Орлов с гвардейскими казаками, и арестовали больше тысячи бунтовщиков. Съездил туда и царь. Начал заседать строгий военный суд.

А в Петербурге в это время чуть не ежедневно передавали, будто на Выборгской или Петербургской простой народ отбил у полиции здоровых людей, которых насильно тащили в госпиталя.

— Вот такая-то вольница беспременно и вздумает напасть на дворец, — пугал гренадер рьяный Лаврентьев 1-й, как сказывали, даже спавший эти недели в полной форме.

Он при Иванове советовал полковнику приказать и свободным от караулов гренадерам на ночь не раздеваться, но Качмарев ответил, что для службы полезней, когда хорошо отдыхают, рекомендовал самому капитану надеть сюртук и выходить курить трубку во двор, а не проверять без конца старых служак на постах.

Одним из развлечений обитателей дворцовых зданий в вынужденном затворе были учения пожарных рот. Выкатив из сараев сверкающие медью машины-помпы, эти проворные служивые катили их к заранее назначенному входу во дворец и, снявши с ходов, на руках вносили по лестницам в зал, где будто бы начался пожар. В это же время их товарищи также поспешно раскатывали катушки с рукавами и, спустив одни их концы в люки колодцев, сообщавшихся с Невой, тащили другие к месту «пожара», где мигом крепили к ящикам насосов. И вот уже заухали, завздыхали машины, за коромысла которых схватились дюжие руки, и струи воды начинали бить, конечно, не на стены залов, а за растворенные окна, под которыми заранее выставляли махальных, чтобы упредить прохожих об учении.

А на другом дворе вторая рота также бегом катила складные лестницы, устанавливала на указанном месте, поднимала до второго этажа, а по ним взбегали пожарные с топорами и баграми, исчезая в растворенных окнах. Иногда на руках стоявшего на верхней ступеньке появлялась тряпичная кукла, изображавшая спасенного из огня, которую передавали с рук на руки до земли.

Кроме этих учений, в обязанности пожарных входила поливка растений в висячем и зимнем садах да в особенно жаркие дни еще и большого двора, его мостовой, накаленной солнцем.

Однажды на дежурстве Иванов смотрел из окна Аполлонова зала, как по Черному проезду пожарные раскатывали свои рукава. Проходивший полковник Качмарев, остановившись рядом, сказал:

— Вот, братец, труженики истинные. Нашей роте летом отдых, а они вон как носятся да над насосами потеют. Хорошо хоть, что командир ихний, капитан Шепетов, не вор. Кормит сытно и даже вкусно. Я однажды к ним вовсе невзначай взобрался посмотреть, как живут и довольствуются. Помещение — одно слово, чердак: летом жарища, а зимой холодно. Ну, да на нарах спать, сам знаешь, не смерзнешь, окроме фланговых. Нашим бы гренадерам многим в ихнюю службу вникнуть весьма полезно.

— Зато зимой, ваше высокоблагородие, больше нашего отдыхают, — заметил Иванов.

— Так только со стороны оказывает, — возразил полковник, — раз государь не любит, чтобы ихние невзрачные мундиры на глаза придворному сословию лезли. Но занятия у них круглый год. Там же, на чердаке, лестницы разные устроены, бревно, по которому с багром в руке перебегать должны. Потом по сараям с машинами да с рукавами заняты, проруби в морозы по колодцам во дворах соблюдают, на крыше посты содержат — под часами и над Иорданским да по отделению дежурному каждую ночь, не раздевшись. Конечно, с прошлого года им большое облегчение вышло, когда бак огромадный над министерским коридором установили. Но ведь ежели, не дай бог, пожар случится, то от него трубы только по парадным залам пока проведены, а в остальных помещениях все равно ручными насосами орудовать. Чтобы весь дворец на новый манер обслужить, надо второй бак устроить уже над царскими комнатами. Однако когда еще соберутся, раз больно дорого обходится с машиной в подвале… Ну, счастливо тебе оставаться.

Пока они говорили, пожарные на Черном проезде раскатали рукава от двух колодцев и убежали куда-то. Остался один, который, прохаживаясь, поправлял уже круглые, налитые водой змеи.

Глядя на его серую мешковатую форму с синим воротником и погонами, Иванов думал, что учения у них сейчас хлопотные, но все легче, чем в строю под каким-нибудь Эссеном. Что ж, что казарма на чердаке? Зато сыты и командир справедливый. А с баком и служба куда облегчилась. Прикрутил рукав к трубе, открыл крант да струю направляй. Уже сейчас, слыхать, приказано всю поливку садов производить из чердачного бака. Вот и меньше на триста ведер в сутки качать нужно. Остались только учения да поливка дворов. Каждые две недели англичанин, который во дворце живет, Паровую машину в подвале топит и четыре тысячи ведер заново в бак нагоняет. А будет второй бак, на другом чердаке, так любой пожар, на двор не выходивши, затушат…

* * *

Вечерами на многочисленные дворцовые и эрмитажные дворы выходили жильцы этих зданий, которых даже после отъезда царской семьи с придворными и прислугой все же оказалось не менее тысячи. Грелись на солнце старики, вязали на спицах, шили и судачили женщины, играли дети, а мужчины передавали друг другу новости, доходившие из депеш, привозимых коменданту, или рассказанное самими курьерами о том, что видели и слышали.

Наиболее достоверное можно было услышать на большом дворе Зимнего, где прогуливались комендантские адъютанты, а порой и генерал Башуцкий. Иногда появлялся статный молодой барин — живописец Ладюрнер. Также начисто отрезанный от города, он писал по заказу царя в бывшей мастерской Дова какие-то картины. Щеголеватый француз то хохотал над чем-нибудь вместе с кружком офицеров, то, вынесши небольшой, набитый волосом кожаный мяч, ловко перебрасывался им со слугой, приговаривая все одни и те же два русских слова, которые разделял на три: «Будем-раз-минаться!.. Будем-разминаться!..»

— Молодец француз, и холеры не боится, — сказал Иванов сменявшему его Крылову, глядя на эту игру из окна Белого зала.

— Известно: унылого и хворость легче берет, — отозвался тот. — Да и весь народ во дворе весел, чур, не сглазить бы…

Нет, он не сглазил. За два месяца «осадного сидения» в квартале Зимнего умерло трое, а в городе скосило десять тысяч.

Бог весть, сколько бы еще гренадеры дежурили с ружьями и патронными сумами, если бы в августе Николай не приехал из Царского посмотреть, что написал Ладюрнер. Прошел через Эрмитаж, и на подъезде два гренадера в полной боевой амуниции лихо взяли на караул. Царь поблагодарил за службу, но усмотрел, что усы и баки стариков неровно вычернены. Когда, довольный картинами, он вышел от живописца, у двери ожидал полковник Качмарев с рапортом о состоянии роты.

— Холера почти прошла, — сказал Николай, — так отмени своим молодцам все боевые тяготы, но фабриться вели аккуратней. Седые солдаты во Франции модны, а я люблю брюнетов.

Через неделю сняли караулы с подъездов и половине гренадер разрешили отлучиться в город.

Хотя Иванов был дежурным, но между сменами отпросился у фельдфебеля проведать свое жилье. На дворе пахнуло хлоркой из раскрытых окон пустой квартиры первого этажа, где раньше жил портной с семейством. Дворник сказал, что все перемерли, и гренадер, поднимаясь по лестнице, с печалью вспоминал ребят, которым Анюта, возвращаясь с покупками, неизменно совала пряники или леденцы.

Замок на двери цел. Все в комнатах как было. Жарко, будто в бане… А коли навестить Жандра? Только узнать и обратно.

Дошел так быстро, что взмок под сюртуком. Поднялся по лестнице и обмер. Дверь квартиры заперта, от порога несет мерзким запахом болезни. Побежал в канцелярию с другого подъезда и от чиновников услышал успокоительное. Помер один лакей Кузьма, который тайком наелся яблок, а Жандр и барыня с остальной прислугой съехали в Павловск. Жалко и Кузьму, тихий был, всегда трудился по дому или чулки вязал… Ну, теперь скорей в роту!

Еще два дня задерживал переход Анюты домой, боясь заразы на своем дворе, потом решился. Конечно, поплакала о семье портного. Потом занялась уборкой. Откуда столько набралось пыли? Трясла занавески и покрывала на лестнице, мыла, скребла, к ночи едва довела все до порядку. А утром заторопилась на Пантелеймоновскую, откуда вернулась радостная: все здоровы. Умная немка установила порядок вроде дворцового — запасла продовольствия, остановила прием заказов и затворилась в квартире. Засадила всех мастериц за приданое для новорожденных: на это всегда есть спрос. Только одну старшую посылали в пекарню. Но и она оставляла в сенях верхнюю одежду и обувь, а хлебы и булки, проколов спицами, обжигали над огнем.

Но из заказчиц да их служанок несколько умерло. О какой-то Варе — горничной жившей рядом — Анюта малость всплакнула, рассказывая, как часто прибегала что-нибудь наплоить, подкрахмалить.

— Такая была добрая, — вспоминала сквозь слезы, — все, что ей барыня дарила, все нам раздаст. Вон у меня собачка без ножки на комоде стоит — то от нее.

А назавтра стала просить мужа сходить к Полякову.

— Побывай, Сашенька, успокой меня. После такой-то жизни несчастной и холерой помереть, когда только зорька вольная показалась. Ты сам мне про шейку его тонкую и носик вострый нарассказывал да как жевал жалостно и кашлял, что будто живого вижу, хотя, может, нет уж на свете! — И опять на глазах слезы.

Вот как раскисла за полтора месяца в чужом дому! Видно, с полковницей вместе по всем холерным плакали. Оно, понятно, время страшное, но, должно, и дела в чужом хозяйстве настоящего не случалось.

Пошел не откладывая. В булочной купил большой пирог с маком. Отворила Танюша, совсем уж девица, в городского покроя голубеньком платье и сказала, что Александр Васильич дома.

Сидя у стола, Поляков чертил на большом листе. Он живо скатал рисунок в трубку и встал — худой, бледный, точь-в-точь как во время работы у англичанина. Радостно улыбаясь, сказал:

— Милости прошу, Александр Иванович! Счастлив видеть! — А сам быстро повернул тылом портрет, стоявший на мольберте.

— Ну, как учение идет? — спросил Иванов, садясь. — Сейчас-то передышка, верно?

— Учение идет ни шатко ни валко. Диплом, наверно, через год получу, звание дадут, — отвечал Поляков, усевшись напротив гостя, и, усмехнувшись, добавил:

— Да не в нем же счастье-то.

— А в чем же? — удивился гренадер.

— В чем?.. Видели вы когда-нибудь, как лакей в господское питье половинки лимона выжимает? — спросил живописец. — Сок весь вытекает, а кожура и перегородки сухие остаются. Сбоку поглядеть — будто пол-лимона нетронутые, но то одна видимость — фрукта для помойки. Вот то же со мной мистер Дов сделал. Выжал весь сок, проклятый. Когда генерал меня ему отдавал, то хоть плохо, хоть на ощупь, но все же своим глазом увиденное мог написать, а как освободили от него, то целых три года в Академии только по указке профессорской кое-как за другими через силу тянулся, а дома, для души, ничегошеньки не выходило, пробавлялся для заработка, царя в труакаре отмахивая. Пропал художник — остался маляр… Впрочем, что же я? Вы сами всему свидетель. Даже, кажись, говорил, что думал было в Неву аль на крюк. Однако с год назад решил с колдуном побороться. Царя зарекся писать, стал только то изображать, что вижу. И вот… — Художник встал и повернул холст на мольберте.

С портрета смотрел он сам, в мятой рубахе под синим халатом, бледный, худой, как сейчас. И взгляд тревожный, напряженный прямо-таки уперся в гренадера.

— Похож ли? — спросил живописец.

— А как же! Только не говорит, — восхищенно сказал Иванов. — Одно — зачем же в халате-то? Лучше бы честь честью себя одеть.

— И такой есть! — рассмеялся Поляков. — Раз натурщик даровой — так у нас зовется, с кого рисуем, — чего ж его не помучить?.. — Он снял с мольберта портрет в халате и поставил другой.

С него смотрел он же, но во фраке со светлыми пуговками, с бантом под белоснежным воротничком, волосы приглажены, а хохолок впереди завит. Но этот портрет понравился Иванову меньше — не было того живого, пронзительного взгляда, что на первом.

А художник прошел к двери, накинул крючок и поставил на мольберт третий портрет. Девушка в голубом платье, коса с синей лентой переброшена на грудь, серьга блестит в розовой мочке уха и глаза широко раскрытые, чуть испуганные.

— Танюша! — сказал Иванов.

— Тс-с-с! — зашикал Поляков и пояснил шепотом:

— Потаенно от хозяйки ее пишу, а то за бездельное сидение забранится. — И уже громко, с довольной улыбкой:

— Так узнаете сих лиц?

— Как же! Бледноваты разве, подрумянить бы малость.

— Такие в натуре, — развел руками Поляков. — Ну, спасибо, Александр Иванович, ведь я их еще никому не показывал.

— А чего ж чертил, когда я пришел?

— То уже портрет общий замышляю, — опять понизил голос живописец. — Себя за мольбертом, а она передо мной сидит, когда ее пишу. Ежели бог поможет до конца Академии дойтить, так надо картину на звание художника представить… Так похожи? На то вся надежда моя была. Значит, переборол я все ж колдуна?

— Переборол начисто, на его генералов вовсе не схожи, — заверил гренадер. И спросил:

— А как с вольной? Получил наконец?

— То и дело, что нет! — разом потускнел Поляков. — Все грызутся господа, что кому наследовать. И я заодно с бричкой да халатом генерала невесть кому достанусь. В пору в отчаяние прийти, когда думаю, что так и помру бесплодной смоковницей в искусстве и бесправным рабом в жизни. Ведь ежели бы, к примеру, девицу полюбил, то и жениться нельзя, ее в крепостную господ Корниловых разом обратишь, и за двоих оброк платить надобно, отчего еще крепче за меня ухватятся… — Художник снял с мольберта Танин портрет, поставил свой в халате и сказал уже другим голосом:

— Ну ничего, раз писать свое снова начал, то, бог даст, вылезу из обеих ям… Да что же я? Чайку сейчас… Правда, окромя хлеба да сахару, ничего нет. Как зарекся царя писать, то и достатки оскудели…

— Да нет, тезка, я пойду, жена меня нонче рано ждет, наказала только про здоровье твое узнать да вот гостинец отнести, — поднялся Иванов. — Прошлое лето с ней приходили, да тебя не застали. А вот адрес наш запиши и сам приди вечером запросто. Жену мою увидишь, как чудно с ней встретились расскажем.

— С удовольствием. Я с истинным удовольствием приду, — сказал Поляков учтиво. — А за гостинец прошу передать душевное спасибо. Что же записывать?.. На Мойке, дом Крупицкого, у Конюшенного моста, во дворе справа. Ах, места столь знакомые… Ну, спасибо, что ободрили. Точно похожи? Не отчаиваться мне?

Идучи домой, гренадер думал: «Вот так притча! Чтобы духом ободриться, портреты царские бросил писать, да с голоду не зачах бы без них-то… Похоже, что Таню неспроста пишет, и девушка будто хорошая. А вольной все нету. Но как такому, хоть и вольному жениться, когда на один рот не запасти. Ладно, нынче не с пустыми руками пришел, хотя лучше чего посытней бы принесть. Ну, ужо к нам побывает, так Анюта употчует и с собой вкусного надает. Аль обидится теперь? Да нет, она сумеет…»

Дома впервой увидел жену лежащей на диванчике, правда с шитьем в руках. Сказала, что разболелась голова, но сейчас уже лучше. Подсел к ней, рассказал все про Полякова. Потом что видел посередь Дворцовой площади, где в прошлую зиму били сваи, так что во дворце стекла звенели, сейчас там кладут фундамент под памятник покойному царю. На него воротами натаскивать зачнут гранитные кубики человечьего роста, что лежат уже рядом. А на них будущим летом поставят сам памятник, который, сказывают, куда выше дворца. И работами всеми командует опять не русский, а француз, который сильно к царю в милость вошел. Он Исаакиевский собор строит да и тут поспевает.

… На другой день пошел к Качмаревым за оставленным скарбом. Полковница в который раз похвалила характер и ловкие руки Анюты, а потом сказала:

— Смотри, Александр Иванович, сейчас ее особенно береги. Знаю, что ты не как другие солдаты — грубияны, а все поласковей и носить тяжелого не давай.

— А чего же? — удивился Иванов. — Разве болела у вас, а мне не сказывали? Вот и нынче голова у ней…

— Ты и верно ничего не приметил? — спросила полковница. — И она тебе не сказала еще?

— Да что же такое? — совсем растерялся гренадер.

— А то, что через полгода трое вас станет… Простота ты, герой, кавалер!

— Да ну! — воскликнул Иванов. — А мне и невдомек!..

— Так теперь-то уж знаешь и береги, раз бог хорошую послал.

— Слушаюсь, матушка Настасья Петровна! Покорно благодарю!

Вот уж бывают новости, которые заслоняют весь мир. Не заметил, как дошел до дому. Удивительно, что не обронил вещей из узлов, которые впопыхах едва завязал.

— Что же не сказала? — корил Анюту, начавшую их разбирать.

— Да стыдно как-то, Саша. Рад ли? Ведь тебе новая обуза.

— Ну и глупая! Понятно, рад. Еще как рад-то! — ответил гренадер. — Да ты, гляди, пол больше не мой, я сам преотлично, в казармах завсегда бывало. И хлебы не меси. Полковница не велела тяжелого вздымать, меня кличь.

— Еще чего выдумали! — фыркнула Анюта. — Я уже с бабушкой повитухой одной поговорила, которая такое лучше ее знает. Так она мне все по дому делать наказала, что допреж делала. Ведь и не видать пока ничего. Ты небось не заметил?..

* * *

С этого дня, неслышно шагая дежурным по дворцовым залам, Иванов думал о новом, что ждало их с Анютой. И поворачивалось оно не только радостью. Все, что слышал в разное время о родах, теперь вспоминалось и тревожило, Первое — что Анюта не так молода и не так здорова, как бывают другие женщины. Как-то все пройдет? Или думал о судьбе ребенка. Ведь хотя служит в особой роте на высоком окладе, а все нижним чином. Значит, ежели родится девочка, еще куда ни шло, — ее судьба в том, как воспитают, чему выучат, за кого выйдет замуж. А мальчику дорога не страшней ли солдатской? Десяти лет оторвут от родителей, зачислят в кантонисты. Известно, сколько их мрет от болезней, сколько забивают учителя, пока узнает ремесло или выйдет в ефрейторы учебного батальона.

Полковник обнадеживает производством на первую же вакансию, раз грамотный, непьющий и по строю хорош, — тогда бы, понятно, дело иное: как обер-офицерского сына определят кадетом. Но ведь никто из нонешних унтеров в отставку не подает… Так что же выходит? Не имеет права солдат жениться, коли детям своим зла не желает?..

И еще: как же с мечтой о выкупе ближних? Ведь даже если Анюта сумеет делать все надобное по хозяйству, то на заказ шить уж никак не поспеть. Значит, придется прислугу нанимать, а ее кормить и платить хоть сколько-то надо.

Вот и опять дошел к тому же, что не след было жениться, нельзя дите родить. А мог ли от Анюты отказаться, когда сама судьба ее возвратила?.. Ну, так нечего тогда и на дальнейшее загадывать, раз изменить его не можешь и ни в чем не раскаиваешься. Служи по-прежнему, налегай на ремесло да Анютины труды облегчить старайся…

На свое счастье, Иванов принадлежал к людям, которые, не раз передумав о чем-то для себя новом и трудном, наконец приходят к решению, после которого не испытывают уже сомнений.

Так он и жил эту осень. В свободное от службы время без устали склонялся над щетками, носил из лавок покупки потяжелей и со двора — дрова да воду. А на дежурствах или в караулах, когда бывал один, молился, чтобы благополучно прошли роды, и думал, как назвать дите. Если девочка, то Марией, в честь Анютиной покойной матери, которую хоть не помнит, но чтит. Или Анной, в честь его матушки Анны Тихоновны. Матушка родимая! Двадцать три года не видал тебя… Закроет глаза и уж никак не вспомнит черт ее дорогих. Голос еще будто слышит, как сказки ему, а потом внукам, братним детям, говаривала. А ясней всего — как вскрикивала, когда отрывали от него, рекрута, отец с братом: «Ох, тошнехонько! Ох, кровинушка моя, Санюшка!..» До сих пор иногда во сне будто слышит тот ее вопль, что раздавался у епифанской заставы… Ну ладно, полно себя бередить… Все делать и теперь надо, чтобы скорей их выручить, вот о чем думай… Гнись да гнись, гривну к гривне… Ну, а как мальца назвать? Беспременно Александром, в честь Александра Ивановича Одоевского, самого доброго и справедливого, кого знавал, и друга его верного, Александра Сергеевича Грибоедова…

… А жизнь шла и шла за стенами Зимнего дворца и по сторонам той короткой дорожки между Мойкой и Шепелевским домом, по которой торопливо проходил занятый своими мыслями Иванов. В начале сентября пышно отпраздновали взятие штурмом Варшавы. Польская армия ушла за прусскую границу и там разоружилась. Фельдмаршал Паскевич получил титул князя Варшавского и миллион рублей награды. Еще больше траурных платьев появилось на улицах. Говорили, что гвардейская пехота потеряла половину людей, что курьеры привозят все новые списки офицеров, которые не вернутся из похода. О солдатах никто не упоминал — и так все понятно…

На рассказ мужа про штурм Варшавы Анна Яковлевна ответила:

— Понятно, жалко наших, что там полегли. Но и то подумай, сколько еще поляков перебито. Много и там вдов и сирот.

— Нечего бунтовать было, — отрезал Иванов.

Но Анюта не согласилась:

— Кабы хорошо им жилось, то не бунтовали бы. Вот и в военных поселениях сам полковник рассказывал, какова жизнь солдатам была, а крестьянам и того хуже. Вот и взбунтовались от тяготы. Ты же сам говорил, что господа самые справедливые оттого на Петровскую площадь солдат выводили, что простой народ жалели.

— Ну, то другое дело, — возразил Иванов, растерявшись от нежданной речи жены.

— Чем же другое? — спросила она. — Ты сам со слов Красовского, господина правдивого, говорил, что Константин Павлович плохой полякам был правитель. Вот довел их до бунта, а сам сбежал.

— Не нашего ума дело, — отрубил гренадер. — Ты не вздумай про то еще с кем толковать. Мне тогда знаешь что будет?..

— Нет, я с тобой одним говорю, что думаю, да в четырех стенах… А вот погляди-ка, каков чепчик сшила. Яблоко большое войдет ли? А говорят, аккурат такой надо, иначе велик будет и ушки оттопырются…