На рассвете выехали. Опять дремали и мерзли. В Петербург въехали в сумерках. Иванов соскочил у Мойки и побежал домой.

Войдя во двор, поднял глаза. Свет во всех четырех окошках — значит, и Маша не спит. Первая с ней и Анютой разлука, да на целых три месяца. И отписал всего один раз. Дошло ли? Дверь заперта на крюк. Постучал по-своему, как возвращаясь из роты: раз — два, раз — два. И сразу за дверью крик Лизаветы:

— Анна Яковлевна! Александр Иванович жалуют!

Откинут крюк, распахнута дверь, вступил в кухню и, едва опустил чемодан на пол, как разом на шее повисла Анюта, к коленям припала, охватив их, Машенька и в плечо целует Лизавета.

— Остудитесь все, я с холоду!

— Грей обед скорей, Лиза.

— Нет, Анютушка, я допреж всего в баню. Грязен с дороги.

— Какие же бани на рождество? Все празднуют. Придется тебя дома в корыте, как Машу, вымыть. Затопляй печку, Лиза. Ставь большой котел, буду хозяина мыть, хотя, может, грех в рождество тем заниматься!.. Но скорей скажи, во владение тебя ввели?

— Ввели. Ужо все перескажу. А ты из чемодана Маше зайку на колесах достань. Живой не дался, хоть такого привез.

Ах, как славно скребла и терла его в корыте Анюта! Лиза с Машей давно спали, когда сели ужинать. В первый раз за семь лет супружества засиделись до глубокой ночи. Все надо было рассказать в подробностях. Сгорела свеча, потом еще одна, а дошел только до поездки в Беловодск. На крепости пробило три часа.

— Ну, баста! Завтра остальное…

— Скажи только, жив ли старичок Филофей? — спросила Анна Яковлевна, вставая. — Ты об нем ведь и слова не написал.

— Жив и вирши с ребятами разучивает, гулять в степь водит.

Назавтра Иванов спал до полудня. Разбудила Маша, с новой игрушкой влезши на кровать, чтоб пощекотать отцу «козой» вымытые баки. И, еще лежа, пересказал ей бабушкины истории про мышку со звонком, про старикову дочку и медведя.

В этот день никуда не пошел — с дороги разломило поясницу, и Анна Яковлевна натерла ее какой-то мазью, а потом обвязала фланелевым бинтом, так что не мог застегнуть даже старого сюртука и облекся в женину кацавейку. Увидев отца таким, Маша от смеху чуть не упала со стула, повторяя:

— Папаня — как тетя с усами!

На счастье, никто не пришел в гости — Федот и подруги Анны Яковлевны были вчера к обеду, — и можно было так проходить весь день, а вечером, уложивши Машу, продолжать рассказ, что было у Красовского и в Епифани до отъезда.

Одного не рассказал жене — что узнал перед Тулой от Михаилы. Не зря же побожился.

Мазь, бинт и тепло оказали нужное действие. Утром встал «как встрепанный», оделся по форме и собрался в роту. До конца отпуска еще пять дней, но как не явиться по команде?

Полковника в канцелярии не оказалось — праздновал дома. Темкин сидел какой-то нахохленный. Подарил ему перстенек с печаткой — малость прояснился и спросил о поездке, хотя главное знал от Анны Яковлевны. Но лицо оставалось невеселым.

— Ты, Федот, здоров ли? — спросил Иванов.

— Вполне-с, — уверил Темкин. — Вам-то могу сказать: за господина Пушкина тревожусь.

— Что ж такое? Захворал, что ли?

— Никак нет, телом крепки, а в семье у них нелады.

— А ты откуда знаешь?

— Все от Максима Тимофеевича. Он барина своего разговоры с князем Вяземским и господином Тургеневым слышит.

— Что ж там случилось?

— За барыней Пушкиной француз один, кавалергардский поручик, уже года два увивался. Где она, туда и он, все рядом — на балах и в гостях зимой, а летом на дачах в Новой Деревне, где кавалергарды лагерем. А господин Пушкин ревнивы очень. Африканская кровь ихняя, господа говорят, того вовсе не позволяет. Вызов французу послали. Тут все всполошились, как бы дуэли не допустить. У поручика отчим есть, голландский посланник, барон какой-то, так тот особенно уладить старались. А тогда и выкини француз фортель — к свояченице Пушкина посватался, будто не ради барыни около вертелся, а ради сестры.

— Раз на ней женится, все и образуется, — успокоил унтер.

— А господин Пушкин все в сердцах: видно, думают, что для отвода глаз сватовство придумал. Та барышня не такая собой прекрасная, как сестрица, да и старе жениха на пять лет.

— Увидишь, уладится. Кто женитьбой шутить станет? А я пошел полковнику доложиться. Тебя же Анна Яковлевна обедать зовет, да захвати чего для чтения. Майор Красовский мне таково сочинение Пушкина про Пугачева хвалил, что, мол, лучше и не читывал.

— Еще бы! — с жаром воскликнул Темкин. — Знать, и да слава его доходит…

Качмаревых застал за кофеем. Поднес подарки, рассказал, что следовало, получил поздравление, и Настасья Петровна, любуясь тульской пряжкой, уронила слезу от чувствительности, что сын стал владеть родителями. Полковник же, сделавши на воске оттиск новой печатки, остался доволен и приказал, чтобы первого с утра являлся на дежурство в парадной форме.

— Хорошо, что вовремя приехал, — похвалил на прощанье. — Князь вчерась перед парадом меня спрашивал: «Прибыл помещик твой новый?» Ты как его сиятельство встретишь, то ежели одни будут следовать, поблагодари за месяцы-то.

— Слушаюсь, Егор Григорьевич.

В этот же вечер пошел к Жандру. И туда снес тульскую пряжку, которая понравилась. Рассказав Андрею Андреевичу про торг с Вахрушовым, унтер спросил, что за служба могла быть у поручика на Дону под начальством нонешнего военного министра, на которой, сказывают, весьма обогатился.

— Такой и сейчас Комитет по устройству злосчастных донцов заседает, — подхватил Жандр. — Граф Чернышев — только в сих стенах говорю — человек корыстный и лживый. А помощником у него сенатор Болгарский, плут отъявленный, прославленный взятками. Вот они и ободрали всех казаков зажиточных. Обвиняли во всех смертных грехах, а те откупались чем могли. Раз Вахрушов там послужил, то истинно рыло в пуху.

— Ведь как раз про графа Чернышева в комедии у Хмельницкого стихи были? — напомнила Варвара Семеновна.

— Говорили, что про него. Хотя то переводная пиеса, французская, Андре Буаси, — ответил Жандр и пояснил Иванову:

— Похвастаться господин министр любит подвигами, так у одного писателя такой герой сочинен, который говорит:

Я всюду поспевал…

Был в тысяче сражений,

В траншеях, в приступах, в победах, в пораженьях,

Везде торжествовал — ив мире и в войне.

— Как вы помните! — удивилась Варвара Семеновна.

— Чужими и своими стишками голова смолоду набита, — усмехнулся Жандр, — но полностью, кажись, теперь только «Горе от ума» помню, оттого что все не в бровь, а в глаз. Вот и губернатор тульский хотя помог отменно, но по нонешнему описанию, согласитесь: «хрипун, удавленник, фагот, созвездие маневров и мазурки»… — Он повернулся к унтеру:

— Так у Грибоедова один вояка бравый описан…

… А в последнее утро отпуска пошел на Сергиевскую. И здесь пересказал все Павлу Алексеевичу и барыне. «Молодые» к Новому году отправились в Москву, в особняке было тихо, и его приходу явно обрадовались. Особенно подробно камергер расспрашивал про Красовского и дьякона. Потом рассказал про русскую оперу, которую впервой показали в Большом театре. Так рассказал и сыграл на рояле мотивы задорных польских танцев и торжественного последнего хора, что Иванов почувствовал — думает, как бы Дарье Михайловне музыка понравилась.

Дома в этот день вкусно обедали со всегдашними гостями — Федотом и Феней, подружкой Анны Яковлевны. Потом Темкин читал вслух «Капитанскую дочку». Маша, поиграв в своем углу, тихо взобралась к отцу на колени, слушала, тараща глаза, и тут же заснула. А взрослые так и просидели как зачарованные до последнего слова повести. Только в начале чтения в руках у женщин было рукоделие. Но вот иглы остановились, работа легла на колени. Судьба Маши и Гринева стала их судьбой.

— А Пугачев-то! Заячий тулупчик небось не забыл, — сказала всегда молчавшая Феня.

Тут часы на дворце пробили одиннадцать, и, рассуждая о прочитанном, стали снова накрывать на стол для встречи 1837 года.

Чокнулись наливкой и выпили три тоста: за счастье и здоровье присутствующих, за родственников и друзей, которых нет с ними, за сочинителя «Капитанской дочки» — пожелали ему еще писать такое же, что, услышав, никогда не позабудешь.

* * *

1 января на Большом выходе во дворце Иванов видел Пушкина. И верно, от недавних волнений сильно изменился — лицо желтое, глаза сердитые, и даже щека дернулась два раза, пока на него смотрел, так резко, что зубы сверкнули — чисто конь мундштук грызет, когда шею насильно сгибают.

Видел и флигель-адъютанта Лужина в конногвардейском белом мундире с аксельбантами и вензелями на эполетах. На одну минуту, отделяясь от процессии, подошел к унтеру и спросил:

— Пригодились ли письма?

— Покорнейше благодарю. Генерал с генеральшей расспрашивали, как изволите здравствовать.

— А купчую привез?

— Так точно-с.

— Ну, поздравляю!

Через полчаса Иванов вел от Комендантского смену дежурных в парадные залы и снова увидел ротмистра. На этот раз Лужин показывал Военную галерею молодому человеку в иностранном мундире и, когда гренадеры поравнялись с ними, сказал:

— Остановись на минутку, Александр Иванович.

— Смена, стой! — скомандовал унтер. — Что прикажете, господин ротмистр?

— Ты ведь в Париже был в 1814 году? — спросил флигель-адъютант, указав на вторую серебряную медаль на груди Иванова.

— Так точно. Два месяца в казармах Военной школы стояли.

Лужин что-то сказал своему знакомцу по-французски и снова повернулся к четырем сменным гренадерам:

— И вы, вижу, там побывали. В каких полках, почтенные?

— В Преображенском… В Кавалергардском… В Конной гвардии… В Измайловском, ваше высокоблагородие, — закончил Павлухин, стоявший замыкающим.

И снова ротмистр сказал что-то французу, указывая на трех бывших кирасиров, после чего пояснил гренадерам:

— Господин виконт вспомнил, как наша гвардия в Париже гостила, когда он ребенком был… Веди смену дальше, Александр Иванович.

— Шутник барин, — бубнил под нос Павлухин, идя Аванзалом:

Этак выйдет, что в Москву жаловали гости,

Да немногие потом унесли и кости…

И какая ему радость наш приход воспоминать,

Коль пришлось тогда французам со стыду сгорать?

Вероятно, Иванов вскоре забыл бы об этой встрече, если бы на другой день Лужин не окликнул его в одном из залов:

— Удивился, верно, когда я про Париж расспрашивал?

— Да, французам, поди, не особо лестно те годы шевелить.

— Конечно, но он мне только что рассказал, как его малым ребенком в Париже наш солдат из фонтана вытащил, куда по недосмотру няньки кувырнулся. Все со слов своего деда знает, который свидетелем был. Так вот, виконт этот, что при посольстве здесь служит, мне толковал, что очень хочет спасителя своего сыскать, но от деда только и знает, что Иваном звали да в белом мундире ходил. Тут я ему и сказал, что у нас все кирасиры в белых колетах, и пример на вашей смене привел, сколько их было.

Унтер собрался ответить, что перед ротмистром стоит тот самый «Иван», которого ищет француз, но решил сначала узнать, что за человек вышел из обмокшего тогда малыша.

— А хоть стоит ли господин тот, чтобы его нашему солдату спасать? — спросил он.

— Да, молодой человек добродушный, хотя близко его не знаю, но уж за него говорит, что Ивана того сыскать желает, — ответил Лужин.

Услышав ответ ротмистра, Иванов подумал, что, пожалуй, стоило бы признаться. Но тогда, может, подумает, будто награду за спасение ищешь?.. Надо с Анютой посоветоваться.

Анна Яковлевна, выслушав рассказ мужа, ответила:

— Все-таки больших чудес, чем в настоящей жизни, никакой сочинитель не придумает. Нам, бывало, под шитье Амалия Карловна такие удивительные истории рассказывала. И кошелек тот с кольцами у меня припрятан, и на нем буквы какие-то вырезаны. А признаваться ли тебе, дай подумать сколько-нибудь.

* * *

И побежали дни службы, такой знакомой и привычной. Караулы и дежурства, крещенский парад с водосвятием, балы, приемы и спектакли, только не спутай, когда являться в полном параде в строй, а когда — в вицмундире, чтобы обходить дежурных. Остальное все выучено так, что идет само собой, как дыхание. Черты лица на постах при проходе начальства сами принимают, как долбит Петух, «вид веселый, но отнюдь без ухмылки», ноги в строю печатают шаг, а на дежурстве ступают неслышно.

Во второй раз в жизни Иванов переживал счастливую пору. В первый — когда нашел Анюту, и нынче, оттого что почти завершил заветное дело. К тому же дома наступило полное довольство от жалованья, полученного за последнюю треть прошлого года. И Анна Яковлевна стала похаживать по лавкам, подбирая, что, кроме тульской пряжки, подарить Амалии Карловне, которой 15 января стукнет шестьдесят лет. Правда, мастерицы шептались, что по-настоящему надо бы еще пяток прибавить, но не все ль равно, раз женщина добрая? В дни суточных дежурств унтера Анна Яковлевна, гуляя с Машей, приносила в канцелярию вкусный обед, от которого перепадало и Темкину.

Теперь писарь стал спокойнее, ел с аппетитом, но часто задумывался и вздыхал.

— Ну что тебя точит? — спросил как-то Иванов. — Женился француз на свояченице Пушкина?

— Десятого января повенчаны два раза — по-католическому и по-православному. Да что-то Василий Андреевич все хмурые ходят.

Действительно, Жуковский был так рассеян, что не ответил на приветствие унтера, чего никогда не случалось. Иванов даже не решился благодарить его за письмо Зурову, отложив до другого разу.

Теперь все гренадеры узнали о причине небывалого долгого отпуска Иванова и при встрече поздравляли, что стал помещиком. У многих по приданому от жен были дома в городе и в предместьях, но крестьянами не владел никто. Большинство открыто завидовали, иногда спрашивали, зачем так далеко покупал, когда под Петербургом сколько хочешь продажных дворов. Другие хвалили за хозяйственность, и только Василию Крылову, старому конногвардейскому товарищу, Иванов с первой встречи сказал правду — его знал за человека душевного и молчаливого. И малость погодя пришлось сказать Павлухину. Встретив у подъезда Шепелевского дома, Савелий, как всегда дохнув водкой, схватил унтера за рукав и забормотал нараспев:

Ты скажи, скажи, Иванов,

Правда ль, что крестьян купил?

И, в сословье влезши панов,

Свою совесть загубил?..

Только стал ты благородьем,

Как обзавелся угодьем,

Где на барщине гнут спину

Да ругают господина…

Вот бы огорчился Карп,

Что ты падок стал на скарб,

За сословье крепостное

Он скорбел всегда душою…

— Да полно тебе молоть, — прервал его Иванов. — Спроси сперва, кого и зачем я покупать ездил, сорока ты бестолковая!

Выслушав объяснение унтера и просьбу, чтобы не болтал про то в роте, Павлухин расплылся в улыбке и забормотал:

Ну, спасибо, что утешил,

А то я совсем опешил,

И теперь твое здоровье

Буду завтра пить с любовью…

Иванов рассмеялся и пошел своей дорогой.

В этот же день Анна Яковлевна сказала:

— А кошелек, Санюшка, все-таки надо французу показать. Может, и точно дедовой памятью окажется и его обрадует. Мне ведь любая папенькина вещица дорога, хоть самая пустяковая… Но тебе, думается, лучше Лужину сказать, будто от приятеля давнего перешел, который сходный случай про Париж рассказывал.

— Не поверит мне, — ответил Иванов, — я вовсе врать не умею.

— А тут и соврать не грех, раз из скромности одной, — уверила его жена. — Только ты заранее придумай, как отвечать, если прозвище спросит солдата, что кошель подарил.

Так научила, и все прошло гладко. Отдал при встрече Лужину кошелек, рассказал про давно умершего приятеля-кирасира и просил передать французу. Иван Дмитриевич внимательно рассмотрел ветхую ткань, прочел вырезанное на кольцах и сказал задумчиво:

— Все может быть… Вензеля и корона подходят. А как звали того кирасира и в котором году помер?

— Звали Иваном Малюгиным. После войны стал он загуливать да и отдал богу душу году в восемнадцатом, — без запинки соврал Иванов.

А через день, 24 января, Лужин разыскал унтера в Эрмитаже.

— Представь, Александр Иваныч, кошелек-то дедовский — его девиз и вензель вырезаны. Виконт как дитя радовался, а потом опечалился, когда узнал, что Малюгина никогда не увидит. Я уж не сказал, что спился. Просил по-русски и по-французски его прозвище на память записать.

— А что за титул такой — виконт, Иван Дмитриевич? — спросил Иванов, чтобы скорей отойти от своего вранья.

— Во Франции так младших сыновей графов называют.

А 28 января, придя еще затемно в канцелярию — с девяти часов он заступал на дежурство по парадным залам, — Иванов застал Федота со сбитыми на лоб волосами, которые всегда держал в порядке, и смотревшего в пол, будто в оцепенении.

Первая мысль унтера была, что от своих расстройств в бумагах напутал, а может, капитан Петух обидел.

— Что с тобой, Федотушка? — спросил он.

— Господина Пушкина на дуэли француз ранил, да тяжело, в живот, — поднял глаза Темкин, и слезы поползли по щекам.

«В живот угодила, на тот свет проводила», — вспомнил Иванов солдатское присловье. И спросил:

— А сам цел остался?

— Легко в руку ранен, навылет.

— Ну, будет ему, под военный суд отдадут, — утешал Иванов.

— Что толку, ежели Пушкина не станет!

— Когда же случилось?

— Вчера, под вечер домой привезли… Ох, Александр Иванович, вы тут малость побудете? — Темкин схватился с места.

— С полчаса, пока со сменой не пора идти. А Тебе что?

— Сбегаю к ихней квартире, спрошу, каково там.

— А где живут-то?

— На Мойке, в доме нашего князя. Я мигом… — И, надевая на ходу шинель, Темкин выскочил из комнаты.

— Застегнись по форме! — крикнул вслед унтер.

Писарь возвратился очень скоро. Иванов только собрался запереть канцелярию и отдать ключ дневальному в роте, как Темкин вошел и, скинул шинель, сел на свое место. Вынул платок и вытер виски и шею, видно, бежал всю дорогу.

— Ну? — спросил Иванов.

— Живы, но маются очень, говорят. Докторов лучших привезли. Василий Андреевич там, князь Вяземский, друзья самые близкие. Перед квартирой народ толпится…

— Пулю-то вынули? — спросил Иванов.

— Не знаю, — мотнул головой писарь и закрыл лицо руками. Идучи домой после смены в пятом часу, унтер отклонился от обычного пути и с другой стороны Мойки поглядел на дом Волконского. И верно, около ворот и под окнами стояла толпа. Некоторые, спросивши, шли дальше. Громкого разговора не было слышно. Сани и кареты мимо не ездили, видно, их заворачивали в сторону. Унтер увидел, что кто-то снял шапку и перекрестился.

«Неужто помер?» — подумал Иванов и пошел домой.

Нет, весь этот день Пушкин был жив. Зайдя на другое утро в канцелярию, Иванов не застал писаря. Окликнув унтера через перегородку, полковник сказал:

— Отпустил я его. Только напутает в бумагах… Видал? Камер-юнкер всего, а слава какая! Ноне, пока до роты шел, — долго ли по канавке? — трое господ спрашивали: «Жив ли Пушкин-то?..» Еще вчерась как ветром по дворцу переносило. Тут да там: «Пушкин, Пушкин». А я вчерась не понял, к чему оно…

— А вы читали, Егор Григорьевич, его хоть что-нибудь? — спросил Иванов.

— Нет, брат, не случилось. А ты?

— Нам с женой Федот его сочинения читал. Складно и душевно писано. А про капитанскую дочку так просто за сердце взяло) и все как есть понятно.

— То-то шум подняли. На моей памяти сколько офицеров на дуэлях застрелено, такого не бывало. А ты видел ли хоть Пушкина-то?

— Как же! И вы во дворце беспременно не раз их встречали. И на лестнице нашей. Они к господину Жуковскому часто хаживали. Кучерявые такие, зубы белущие, а глаза как у коня хорошего — покосится, как огнем опалит… А теперь, видать, конец, бедному, приходит, сами знаете, раз в живот рана.

— Да, ежели в кишки пуля вошла, то читай отходную.

В этот день Иванов помогал по канцелярии, а идя домой, опять свернул на своей стороне Мойки и встал против дома Волконских. Сегодня толпа была куда больше. Но никто не стоял, а медленно двигались, входили под ворота и выходили, часто снявши шапки. Две жандармские каски торчали над толпой.

«Кончился. Прощаться народ пускают, — понял Иванов. — Надо бы пойти, да в солдатской шинели, хоть и нашей роты, как бы от жандармов чего не было. Не зря поставлены…»

Кто-то тронул за рукав. Рядом стоял Павлухин в полной форме — в медвежьей шапке и шинели со всеми наградами, с полусаблей на галунной портупее. Кивнул на тот берег и сказал:

Ходил знаешь, с кем проститься…

Целый день народ толпится…

Всем укором, что убитый Не сыскал еще защиты.

Жив француз, поди, смеется, Что средь русских не найдется Брата, друга, храбреца, Чтобы драться до конца, Чтобы кровию истек, В нашу землю сам полег…

— Когда же скончался? — спросил Иванов.

— Без четверти в три часа. А с час, как пущать народ стали. Я еще поспел, пока жандармов не поставили, приложился…

— А ты разве знал господина Пушкина? — удивился Иванов.

— Темкин мне все темя продолбил, чтоб не болтал виршей, раз такой барин близко от нас живет да еще в наш дом часто заходит. И мне ихнее не раз читал в поучение… Что ж, я слышу, какая краса. Так ведь каждому свое. Темкину легко учить, а я без своего не могу…

— Значит, и тебя ихние стихи прошибли?

— Вестимо, лучше не бывает. Оттого и зашел поклониться. Порядочные господа на дуэлях в голову да в сердце целят, а француз проклятый в брюхо. За одно за это убить мало. Брат, сказывают, у Пушкина есть, офицером на Кавказе служит. Хоть бы прискакал да вызвал. Который Пушкина друг при дуэли был, подполковник, вчерась мне показали, у того рука на повязке, на войне раненный, от него что толку?.. Сказывают, послезавтра в Казанском отпевание. Туда без толкотни сходим. Пойдешь?

— Непременно, — сказал унтер. — Когда в церковь перенесут?

— Завтра под вечер.

Они вместе дошли до Конюшенного моста, и Савелий бормотал:

Мне бы барином родиться,

Я б француза проучил,

От меня ему б не скрыться,

Все сполна бы получил…

Дома застал Анну Яковлевну и Лизавету с опухшими от слез лицами, обе знали уже о смерти Пушкина и поспели сбегать ему поклониться. Послали Лизавету разыскать Темкина и привести к ним. Не нашла, в роте его не оказалось. Часов в восемь пошел Иванов, решившись, что, ежели не найдет в роте, пойдет к квартире покойного. Но Темкин спал в роте, укрывшись поверх одеяла шинелью. Гренадеры сказали, что пришел к ужину, но не ел, а залег спать. Иванов послушал его ровное дыхание, заглянул под шинель в лицо, успокоенное сном, и пошел домой.

А на другой день, под вечер, разгласилось, что вместо Казанского собора, куда на похороны уже были отпечатаны билеты, тело Пушкина перенесли в Конюшенную церковь. Сюда и подумать войти было невозможно. Половина площади заняла толпа — церковь-то маленькая и во втором этаже, Иванов с Анютой постояли близ двери, ведшей к лестнице, посмотрели на окна, неярко освещенные панихидными свечами, и пошли домой, удивляясь, зачем сюда вносить покойного, ежели столько народу хочет помолиться за упокой его души. Решили завтра встать пораньше, прийти к утренней панихиде. Но Лизавета их упредила — вскочила чуть свет и побежала. Да сразу же вернулась. Церковь заперта, гроб с телом Пушкина, сказали, ночью на почтовых увезли в Псковскую губернию, в его деревню.

В канцелярии за своим столом сидел Темкин. Похудевший, серый, не евший толком пять дней, с небывалым раньше колючим взглядом из-под насупленных бровей.

— Расскажи ты мне, отчего не в Казанском соборе и зачем такая спешка с отвозом? — спросил Иванов.

— Затем, что, видно, боялись как живого, так и мертвого, — негромко и глухо сказал Федот. — На все приказ был…

— Чей же? — недоуменно спросил Иванов.

Федот ткнул вверх и вбок, в сторону Зимнего дворца.

— Царь, что ли? — шепотом спросил унтер.

— Он и те, что около. Им смирять его надо было, чтобы самим крепче держаться… Просился за границу съездить — не пустили. Отпрашивался в деревню — и то нельзя. Да еще ко двору привязали. А тут разве ему спокойно жилось?

Полковник был прав: во дворце, кого ни встречал — придворных, офицеров, чиновников, — все вполголоса поминали Пушкина. Имя его истинно у всех на устах. Мужчины обсуждали, к чему военный суд приговорит Дантеса. Самое малое — к разжалованию в солдаты на Кавказ. Фрейлины шептались о жене Пушкина и ее сестрах.

Но тут все были только слухи, а истинные подробности узнавал от Темкина, которого осведомлял Максим Тимофеевич. Стало известно, что сопровождать тело Пушкина отправился тайный советник Тургенев, тот самый, который когда-то в Статсдамской обсуждал с Жуковским, как уговорить строптивого камер-юнкера ездить ко двору. Оттуда же услышал, что царь велел все бумаги Пушкина разобрать Василию Андреевичу у себя на дому. Но не одному, а вместе с жандармским генералом.

И через сутки Иванов стал свидетелем, как к подъезду Шепелевского дома подъехала казенная фура и четыре жандарма, грохоча по лестнице ножнами палашей, потащили наверх сундук, опутанный веревкой с сургучной печатью, потом второй и третий…

А сам Василий Андреевич ходил истинно краше в гроб кладут, желтей восковой свечи, в широком, как чужом, платье.

Через несколько дней, войдя в канцелярию, Иванов снова увидел на лице Федота беспокойство и оживление.

— Что опять стряслось? — спросил унтер. — Аль над французом приговор в суде сделали?

— Истинный приговор ему произнесен, да только не судейский, — ответил Федот негромко и помахал исписанным листком. — Дозвольте после службы к вам зайти.

— Приходи. И моей смены в четыре конец. Прочесть что принесешь?

— Угадали. Весьма замечательное, и к скорбному случаю… Придя на Мойку, Темкин рассказал, что по городу ходят стихи на смерть Пушкина, которые, понятно, печатать не допустят. Да и офицеру молодому, который их сочинил, несдобровать: самое малое — из гвардии в дальний гарнизон переведут. Рассказавши, помолчал, достал листок и начал читать:

Погиб поэт! — Невольник чести —

Пал, оклеветанный молвой…

За годы службы в роте совсем иначе стал Федот читать стихи. Научился в каждое слово вкладывать смысл, выговаривать всю их выразительность и звонкость. Или эти стихи были особенные, вроде какого-то словесного пламени, что ли?.. Но только, когда произнес упавшим вдруг голосом:

Замолкли звуки чудных песен,

Не раздаваться им опять:

Приют певца угрюм и тесен,

И на устах его печать…

Анна Яковлевна с Лизаветой заплакали, и унтеру так перехватило горло, что едва прокашлялся.

Федот дочитал стихи, высморкался и, будто невзначай, утер глаза. И тут все услышали, что Машенька, про которую эти четверть часа все забыли, потому что занималась в своем углу игрушками, теперь тоже тихонько всхлипывает.

Отец взял ее на руки.

— Что с тобой, Машута?

— Пушкина жалко! — протянула она и уткнулась в его плечо.

* * *

А назавтра в суточном дежурстве унтер поговорил о том же с флигель-адъютантом Лужиным. Мельком видевши днем на царской половине, Иванов под вечер сам впервой завернул в дежурную комнату.

— Входи, Александр Иванович! — пригласил ротмистр, откладывая книгу. — Садись, гостем будешь. Давай чего-нибудь из давнишнего повеселей вспомним, а то этак на душе мерзко.

— И вы про господина Пушкина печалитесь, — сказал Иванов, вспоминая разговор, слышанный из окна канцелярии.

— Как не печалиться? Хоть не самые близкие, а приятели были много лет. И представь, я чуть не первым сватом его оказался. В Москве в 1830 году на балу одном подошел ко мне и просил, чтобы у матушки его жены будущей, госпожи Гончаровой, осведомился, как примет, ежели посватается. Можно ли в такой услуге приятелю отказать?.. А вот теперь сосет за сердце, зачем участвовал в том, что к такому несчастью привело…

— А как же француза того, Иван Дмитриевич, накажут?

— Эх, братец, толкуют, будто ничего с ним не сделают!

— Да как же?.. Ведь под военный суд отдавали?

— А так, что он иностранный подданный, хотя и нашей службы поручик. И поручик-то из рук вон: службы не знает, командовать не может, больше в штрафах, чем в строю находился… Но правда, что Пушкин такое письмо его приемному отцу написал, после которого без поединка не обойтись…

— Ну ладно, а зачем в брюхо метил? Пусть бы в голову аль в грудь, — возразил Иванов.

— Что ты меня уговариваешь? Француз дрянь последняя. Но может случиться, что только чина лишат да за границу вышлют.

— Так разве оно справедливо? Убил человека, будто муху прихлопнул.

— Убил на дуэли и сам был ранен. А что легкая рана вышла, то, сказывают, от пуговицы подтяжек пуля рикошетировала.

— А брат господина Пушкина не может в то дело вступиться и с французом снова стреляться?

— Может. Он на Кавказе и, говорят, офицер храбрый. Но за что ему драться? По правилам все, зацепиться не за что. Француз под пистолетом Пушкина стоял хорошо и счастлив, что жив остался. Много ли толку будет, если и другого брата убьет?.. А как вовремя виконту кошелек от тебя перешел…

— Не пойму, Иван Дмитриевич, к чему кошель помянули? — удивился Иванов.

— Так как раз виконт секундантом Дантеса на той дуэли был и уже по государеву приказу на свою родину выслан. Ко мне проститься перед отъездом заезжал и очень горевал, что в таком деле участвовать довелось. «Меня, — сказал, — от смерти русский солдат спас, которого даже поблагодарить не удалось, а мне судьба послала свое имя навсегда со смертью самого знаменитого русского связать…»

Помолчали, и унтер подумал, что раз виконт этот совестливый, то, может, и не мешало ему знать, что на деньги деда хоть одна крестьянская семья из нищеты выправилась?.. Тут заметил, что Лужин ждет ответа на свое сообщение, и сказал:

— Да, не повезло ему, особливо если по службе нагоняй дадут. А стихи, что какой-то поручик написал, читали?

— Читал. Сильные стихи!.. Их мигом вся столица затвердила и, верно, уже по почте и по рукам во все концы царства летят. Но корнету этому, который Лермонтовым зовется, за них, верно, нагорит куда крепче, чем Дантесу за дуэль.

В Министерском коридоре раздались легкие шаги — проходил дежурный камер-лакей, — и ротмистр поднял палец к губам.

Лужин оказался кругом прав. Вскоре узнали, что Лермонтов арестован за стихи и переводится прапорщиком на Кавказ, а Дантес, убивший Пушкина, разжалован и выслан за границу. При этом многие придворные громко славили доброту государя — он не подверг наказанию секунданта Пушкина.

Даже всегда сдержанный Качмарев, слушая такие разговоры, сказал Иванову, когда они были одни в канцелярии:

— Чудны дела твои, господи! Есть отчего порой и руками развесть, когда про справедливость тебе любезную думаю.

— Вы насчет чего же, Егор Григорьевич?..

— Да вот, вишь, все толкуют, как велика милость в том, что подполковника, который при Пушкине секундантом был, государь помиловал. Оно, конечно, хорошо. Но я нонче утром затесался на Салтыковской и кого же там вижу? Двух больших сановников: один с доклада от государя вышел, другой для того же входить собрался, и лакей его щеточкой охорашивал. А обоих мы, старые артиллеристы, знаем за самых бессовестных и бесчестных.

— Кто ж такие?

— Ох, Иваныч, язык мой — враг мой… Не проболтаешься?

— Как можно, Егор Григорьевич!

— Один при Аракчееве, нашем инспекторе, адъютантом был, а потом начальником штаба военных поселений — подлипала, угодник и палач Клейнмихель. Он первый от графа своего отплюнулся, которому до того сапоги лизал. Ноне дежурный генерал Главного штаба. А второй, пожалуй, еще гаже — Сухозанет зовется. Распутник, грязней которого нету. Он, видишь, всеми кадетами ноне ведает. Хорошему, поди, научит!

— И он же, сказывали, четырнадцатого декабря артиллерией скомандовал.

— Скомандовал-то по его приказу полковник первой бригады Нестаравский, который потом, денщики передавали, одной ночи без крику не спал. Все ему бабы да дети под картечью мерещились… Ну, то давай все забудем. А чего нам с Федотом делать?

— Да ничего, временем все образуется.

— Думаешь?

— От Василия Андреевича плохого не наберется.

— Уж больно плаксив стал. Чуть что — в слезы.

— То все пушкинские дела его за душу теребят. Как кончит последние бумаги дописывать, то и встанет снова на ноги.

Иванов успокаивал полковника, а сам не меньше тревожился за Федота. Ведь именно благодаря ему Темкин работал теперь вечерами у Жуковского.

С неделю назад, встретясь с унтером в подъезде, Василий Андреевич, снова начавший узнавать его и здороваться, спросил:

— А каков почерк у вашего писаря? Мой Максим говорит, что отменно хорош, но как вы думаете, раз там же часто сидите?

— Я, ваше превосходительство, сам малограмотный, но знающие люди толкуют, что почерк редкостный и вполне грамотен. Он в батальоне кантонистов писарскую школу с похвалой окончил. Не говоря, что для вас заняться за честь почтет.

— А вечерами он что делает? — спросил Жуковский.

— Себе читает или у нас в гостях вслух что-нибудь…

— Ну, благодарствуйте, друг мой.

Со дня написания рекомендательного письма Зурову Жуковский частенько так называл Иванова.

И вот теперь по вечерам Темкин работал в верхнем этаже да иногда там и ночевал, не спускаясь в роту ужинать, — от Максима, видно, перепадало что повкусней казенной каши. Целыми вечерами он переписывал с черновиков Жуковского его доклады царю и графу Бенкендорфу о разборе бумаг Пушкина, снимая копии с записок врачей и других свидетелей последних часов поэта, с письма отцу покойного, отправленного Жуковским.

— Василий Андреевич — господин доброты удивительной, — говорил он Иванову. — И при этом очень смелые. В письме графу так его упрекают в несправедливости к Пушкину, аж мне за них страшно стало. Набрался духу, спросил: «Не надо ль тут смягчить, Василий Андреевич?» А они: «Нет, пусть знает, что все его вины против покойника мне ведомы и для будущих поколений записаны. Для того и копии со всего снимаем, чтоб в бумагах моих остались и после все прочли, кто про Пушкина справедливо писать станет. А таких, поверь, десятки ученых будут. Бенкендорф помрет, и я помру, — сказали, — а Пушкин бессмертен». Вот как судят… Но, Александр Иванович, они с меня слово взяли, что про нонешние работы никому…