Сусанна Михайловна Георгиевская (1910—1974), писательница, прозаик, писала и для детей и для взрослых.

Запись ее воспоминаний о Хармсе сделана мной 7-го июня 1963 года у нее дома в Москве, на Красноармейской улице, 27.

Хармс был другом Савельева, моего учителя и друга. Слово друг в их среде принято не было, ибо это понятие пошлое, и вообразить, что они говорили такие слова, немыслимо.

Савельев был человеком мира сего и крайне самолюбив. Он думал о заработке и всегда имел деньги. Хармс часто одалживал у Савельева деньги, Савельев давал их неохотно и впоследствии стал Хармсу цинично отказывать, потому что не только испытывать, но и выражать своего рода благодарность считалось пошлостью в этой среде (исключая Савельева, который в силу своего огромного ума был нормально человечен).

Вскоре я увидела Хармса. Нас познакомил Савельев, желавший мною похвастаться перед Хармсом. Хвастаться же было возможно только женщинами и своей над ними победой.

Хармс помнится мне как человек огромного роста, очень эксцентрично по тому времени одетый. На нем была кепка жокея, короткая куртка, галифе и краги. На пальце — огромное кольцо, с печатью (в то время не только мужчины, но и женщины не носили колец, это не было принято).

Мы пошли в «Европейскую», которая была напротив Детиздата. Хармс производил впечатление чрезвычайно светского человека. Держал себя свободно и, как все очень светские люди, давал возможность развернуться своему собеседнику.

Хармс мне сказал:

— Савельев говорит, что вы самородок.

Я спросила:

— Что это значит?

Не привыкнув чему-нибудь удивляться, он стал добросовестно объяснять:

— Самородок — это нечто существующее от природы, где в ценности явления нет ничего привнесенного.

Через день я спросила Савельева, как понравилась Хармсу. Тот ответил:

— Вы ему не понравились. Он сказал, что у вас плоская макушка.

Работая в редакции в качестве младшего редактора, я часто видела Хармса. В руках он обычно держал палку, был всё так же одет, как в первый раз, когда я увидела его.

Времена изменились. Хармса печатали с опаской. Обо всех разговорах, касающихся Хармса, я тотчас же рассказывала Савельеву, а он с большой точностью передавал их Хармсу, чтобы вооружить его. Был 1938-й год. Когда над головой Хармса собирались тучи, он, по словам Савельева, тотчас садился в сумасшедший дом и на всякий случай числился на учете как шизофреник.

Помню следующий случай: Хармсу хотели поручить стихи в качестве подписи под рисунки художника Пахомова о детском саде. Для этого ему надо было показать детский сад. Он должен был ждать меня около своего дома на Петроградской. Для этого мероприятия Чевычелов, директор издательства, дал машину. Пока я надевала пальто и шляпу, политический облик Хармса внушил Чевычелову недоверие. Сев в машину, я должна была подъехать к Хармсу и сказать ему, что мероприятие отменяется. Подъезжая к дому Хармса, я уже издали приметила его характерную фигуру, очень высокую и чуть сутулую, — от крайней вежливости, как мне казалось, от частых поклонов. Я была в ужасе, не знала, как сообщить, чтобы он шел домой, и сказала, что рисунки Пахомова за истекшие десять минут успели забраковать. Об истинной ситуации Савельев тотчас же сообщил Хармсу с моего рассказа.

Я видела Хармса часто, и он был со мной неизменно подчеркнуто вежлив, но, как мне было известно, неизменно презирал меня и приносил мне всяческое зло. В частности, он солгал Савельеву, что у меня роман с молодым писателем Го́ловым. Относясь ко мне пренебрежительно, он не давал себе труда вступить со мной в разговор, о котором стоило бы вспомнить. Но мне было известно со слов Савельева, что Хармс ненавидит детей и бравирует этим. Ребенка Введенского, трехлетнего мальчика, Хармс в разговоре с Савельевым иначе как гнидой не называл. Это отношение к детям Савельев считал совершенно естественным.

Дома у Хармса главной мебелью был сундук, обклеенный эксцентричными вырезками из журналов, главным образом голыми женщинами.

Дома Хармс и его жена Марина, очень воспитанная светская женщина, зимой и летом ходили голыми.

Когда Хармс выступал перед детьми, в искренности веселья, в умении дурачиться была видна непосредственность, детскость, и становилось искренно его жаль за ту титаническую работу, которую он проделывал над своей душой, чтобы быть стервой и только ею.

Вся эта группа лиц (исключая Шварца) находилась в своеобразных враждебных (дружеских) отношениях. Они дурно говорили друг о друге, кроме Савельева, который был объективен всегда и считал Введенского, Олейникова и Хармса гениальными поэтами и очень привлекательными мужчинами. О Хармсе — без тени осуждения, как нечто само собой разумеющееся, — Савельев говорил, что это человек злой в чистом виде, без примесей, что редко встречается. Соревнование среди них шло главным образом по линии женщин и успеха у них. Это, то есть женщины, считалось областью, достойной существования и бессмертной. Побивая рекорды друг перед другом, они ухаживали за женщинами, независимо от их социального положения, в орбиту внимания попала и молодая лифтерша Детгиза.

У меня дома Хармс никогда не бывал, ухаживал он за моей подругой Бебой Левиной и бывал у нее вместе со своей женой Мариной.

Я никогда не видела его ни раздраженным, ни опечаленным. Трудно представить себе, что Хармс при каких бы то ни было обстоятельствах повысил бы голос. Он был неизменно корректен и вежлив. Ничего из того, что он думал и чувствовал, по его поведению было угадать нельзя. Дамам он целовал руки, по старинке шаркал ногой, как писатель вел себя внешне крайне скромно.

Вот и всё, пожалуй, что я могу вспомнить о Хармсе, кроме рассказов Введенского о его крайней испорченности, которым я и тогда не придавала ни веры, ни цены, ибо Хармс мог сам на себя лгать или говорить о себе, как герой Чехова, восклицавший: «А я люблю негритянок!», не испытывая этого. Так попросту было модно в их кругу. Им казалось, что, эпатируя окружающих, нарушая существующие нормы, они заявляют свои права на самостоятельность мышления, и, оставаясь декадентами, забывали учесть, что в этот период ломкой норм было только одно: человечность.