В минуту уныния мне казалось, что моя сибирская эпопея бессмысленна. Зачем я когда-то поспорил с товарищем, выясняя, надо ли специально подвергать себя испытаниям или можно стать человеком и добиться успеха, продолжая жить в привычной обстановке?

И вот: уехал…

Москва начала шестидесятых представлялась мне душным мещанским городом. Других я не видел. И хотел вырваться из высотного дома на Смоленской площади, где после окончания института работал.

Повод не заставил себя ждать. Я встретил Еву, ей было девятнадцать лет, она послушала мои стихи, посмотрела на меня шоколадными турецкими глазами и сказала серьезно и страстно:

— Лушин, ты — поэт!

Конечно, я поверил ей. Разве девушка с таким именем могла ошибаться?

Жизнь в бухгалтерии, среди престарелых женщин, с которыми я проводил рабочий день, стала для меня сплошным кошмаром. А тут еще нанес визит в настоящую газету, в «Комсомольскую правду». Заместитель главного редактора Борис Панкин вежливо полистал то, что я сочинил, положил в нижний ящик стола и посоветовал поехать куда-нибудь в Сибирь, на комсомольскую стройку, вот хотя бы в город Сталинск, где как раз начинали сооружать металлургический комбинат.

— Месяца на три, на четыре, а? — предложил он. — А потом приходи к нам. Надо набраться жизненного опыта, — пояснил он свою мысль.

И устало — время было заполночь, шла работа над номером, — пожал мне руку.

И улыбнулся на прощанье.

Так неожиданно я получил поддержку, сперва от Евы, между ее поцелуями, потом от большого журналистского начальника. Окрыленный надеждой, я пришел в отдел кадров «Межкниги» и сказал, что покидаю ошибочно выбранную стезю.

Не тут-то было! Принялись пускать кровь. Собрали комсомольское собрание. Меня прорабатывали две недели, грозили растоптать, но обещали поддержку, если выкину дурь из головы. Готовы были даже послать работать за границу, если, конечно, к тому времени женюсь. Неженатых не посылали. Я мог стать с годами главным бухгалтером, сменить на этом поприще усатого главбуха, который сидел у стены огромного зала, а все двадцать дам расположились за своими столами спиной к нему, и он выкрикивал: «Марья Ивановна!» — и та, встрепенувшись плечами, мгновенно оборачивалась: «Да, Егор Кузьмич!» Главбух задавал ей, через неподвижные спины других женщин, свой вопрос, получал ответ, на некоторое время контора погружалась в тишину, которую нарушало лишь поскрипывание арифмометров «Феликс», пока опять не раздавалось зычное: «Анна Петровна!»

Вот так и я буду покрикивать, думал я в ужасе. Надо только поддаться на уговоры, выбросить из головы Сибирь и журналистику, жениться поскорее на Еве, и тогда можно объехать полмира и даже дослужиться до чего-нибудь более значительного, чем должность главбуха «Межкниги».

Я был глуп, даже как-то вызывающе глуп в глазах сверстников, получивших распределение в высотный дом на Смоленской площади. Что же говорить о людях зрелого возраста. Меня искренне не понимали ни институтские товарищи, ни соседи по коммуналке, сочувственно кивавшие матери, ни она сама, мечтавшая, что вот теперь-то и начнется счастливая жизнь после стольких лет скудного прозябания, изнурительной зубрежки китайского языка под вечно растянутыми над головой нитками с нанизанными на них бумажками, наподобие елочных флажков, на которых были написаны иероглифы, да еще с немецкой овчаркой, для которой тоже нашлось место за шкафом в десятиметровке, где у матери был диванчик, а у меня — раскладушка. Если к этому добавить то, что через комнатное пространство пролегала неприкосновенная полоса, по которой и днем и ночью проходили соседка-старуха и ее тридцатипятилетняя дочь, озабоченная собственной личной жизнью, которую никак не удавалось устроить, — то картина нашего быта станет понятна. Как и перспектива выбраться из убогой обстановки, занимавшая столько места в душе моей матери. И тем более очевидна будет ее грусть. Ведь она так надеялась, что я пойду по стопам отца. Воспоминания о пятикомнатной довоенной квартире, обедах в «Метрополе», кротовой шубке и персональной «эмочке» — все это когда-нибудь, надеялась мать, начнет воплощаться в реальность. Пусть даже не для нее. Но я решил по-другому.

На мое заявление не реагировали.

Тогда я перестал ходить на работу. Отчаянный по тем временам шаг. Ко мне домой, где я сидел в одиночестве, как сыч, если не считать собаки, а соседей я не замечал — привычка абстрагироваться, иначе я бы не выучил китайский, — пришла делегация от коллектива. На меня смотрели с ужасом, что-то долго говорили, но доводы на меня не действовали. Ева по-прежнему считала, что я настоящий поэт и, кажется, начинала меня любить, да и я испытывал к ней нечто возвышенное.

В какой-то день меня чуть ли не насильно повели к самому страшному человеку, начальнику в «Межкниге» над всеми. Фамилия у него была подходящая: Змеул. Я чуть не умер от страха. Ведь я был всего лишь упрямым мальчишкой, которому едва исполнилось двадцать четыре года. Я не помнил, что мне говорили и что я отвечал, как вышел из кабинета. Я не хотел мириться с судьбой. И тогда инстинкт самосохранения подсказал мне: беги!

— Давай уедем, — предложил я Еве.

Остальное было делом техники: раздобыть комсомольские путевки на ту стройку, о которой говорил Панкин.

Целый месяц мы с Евой ходили в московский горком комсомола, добивались, чтобы нас отправили в Сибирь, а нам не верили, потому что мы просились на восток, а не на запад. Такое и правда казалось подозрительным: ну кто же просто так, по своей воле ломает себе карьеру и едет по их призыву на стройку!

Наконец, мы надоели, и нас сплавили из Москвы с глаз долой. На прощанье выдали комсомольские путевки, а мне в «Межкниге» еще и характеристику. И те, кто совсем недавно распинал меня почем зря, теперь написали, что считают возможным использовать Андрея Лушина на работе по строительству металлургического комбината. Спасибо и на том. А когда я уехал, один из моих однокашников по институту организовал даже письмо Змеула в Сибирь, в котором тот меня хвалил, отмечал мой патриотизм и высокие моральные качества. Письмо подписала вся внешторговская камарилья, в том числе и начальник отдела кадров, который грозил растереть меня в порошок, а потом, когда я пришел из горкома с красной книжицей, засуетился и, решив, что дело сделано, обратно глупца не воротишь, продал мне несколько томиков из не нужной самому библиотечки поэзии — такие маленькие книжечки-лилипуты я впервые тогда увидел и был очень им рад.

Меня канонизировали.

Через месяц я стоял посреди стройки, которую здесь называли Антоновской площадкой по имени местной деревеньки, в пыли, горячечно оглядывая, куда меня занесло. А заезжая журналистка из Москвы брала у меня интервью. Она опубликовала его под привычным для времени заголовком «Сердце в тревожную даль зовет». Я узнал об этом из письма приятеля из «Межкниги», который сообщал, что заметка красовалась в стенгазете рядом с посланием Змеула ко мне. При этом он приложил черновик «послания», созданного, понятно, им самим, чтобы я не особенно зазнавался.

Под ногами у меня была теперь окаменевшая глина со следами от гусениц бульдозеров.

Повсюду — как бы одно лишь начало. Ничего завершенного. Здесь что-то вылезло из земли. Там котлован с выглядывающей из него кабиной экскаватора. Нагромождения бетонных плит, блоков, стальных конструкций. Кустики травки сиротливо теснились, окруженные со всех сторон изуродованной землей. Я иногда находил такой островок, садился на запорошенную пылью траву, жалкую и беззащитную, и любовался окружающим ландшафтом. Глаза не замечали ни жестокости, с которой мы издевались над природой, ни убогости наших амбиций. Напротив, я был в восторге от увиденного.

Дождь превращал окаменелости в трясину. В ней со стоном гибли машины. Их рыдания сопровождали меня повсюду. Я ходил в клетчатой ковбойке, чехословацких ботинках на протекторе, в зеленой туристской куртке, выгоревшей за лето так, что я буквально сливался с серой землей. К тому же слой пыли покрывал меня с ног до головы. Худой и подвижный, совершенно не чувствовавший своего тела, я легко перепрыгивал с одной вздыбленной плиты на другую, не беспокоясь, что переломаю ноги.

В поселке мы ходили с Евой по доскам, проложенным между домиками-двухэтажками. Но уже появилось три четырехэтажных здания. В одном проживало начальство. В остальных разместились общежития, мужское и женское. Судьба мне улыбнулась, и я избежал этой карикатуры на человеческую жизнь, но видел тех, кто годами, а иные и десятилетиями, жили в сутолоке таких «общаг», на виду друг у друга, располагая лишь казенной койкой и тумбочкой, огороженные забором из запретов и предписаний.

Нам повезло.

Журналист из местной многотиражки, которому я привез записку от приятеля из Москвы, воскликнул:

— Опля! Значит, мой друг в «Юности» сидит, а мы тут пыль глотаем… Ничего, старичок, мы еще рванем, утрем нос московским пижонам!

И объяснил, что тот, кто передал записку, его университетский товарищ, теперь обосновался в отделе поэзии журнала «Юность», — и стал расспрашивать, как он там.

Но я мало что мог ответить. Встреча была случайной. Да и малоприятной. Я принес стихи «под Маяковского», они не понравились, да еще, как выяснилось, я, убивший пять лет на зубрежку китайского, напрочь опростоволосился: не знал Багрицкого. Не читал. Меня вогнали в краску маститые поэты из «Юности» — Олег Дмитриев и «живой классик», как я решил, Николай Старшинов.

И вот теперь я опять почувствовал, что краснею. Я не знал, что было написано в записке, но подумал: наверняка и про Багрицкого. Я, конечно, уже его проштудировал, но все равно чувствовал себя неловко перед новым знакомым, одногодком с кубанским выговором, лукавыми маленькими глазками и ежиком жестких волос.

— Как ты понял, я — Гоша Левченко, — сказал он. — А ты — тот самый лопух, который бросил Внешторг. Так?

Я промолчал.

— Ты не обижайся. У нас тут каждой твари по паре. Но из Внешторга ты будешь один.

Так я попал в новую для себя компанию, совершенно не похожую на прежнее мое окружение.

Журналист, секретарь комитета комсомола, инженер-сантехник с гитарой, пара девиц, мечтавших выйти замуж за кого-нибудь из приезжих и надеявшихся, что московские жены, не в пример Еве, не последуют за мужчинами в Сибирь, кое-кто из рабочих ребят, придававших собранию фундаментальность, да вот теперь мы с Евой — проводили вместе практически каждый вечер. Пели песни, от Визбора до блатного фольклора, пели и: «…в коммунистической бригаде с нами Ле-е-е-нин… впереди!» — пели вдохновенно, без иронии и заднего смысла. Конечно, и пили от души. Говорили о политике. Перемывали местные кости, толковали о делах стройки, устраивая своеобразные домашние планерки. Все это с криком, в табачном дыму, с отлучками за очередной бутылкой. На полу грязь, окурки, на столе бычки в томате. И счастливые глаза Евы, которой оказывали особое внимание. Я был на седьмом небе.

Заполночь расползались по углам. Кто где, кто с кем. Инженер-сантехник по фамилии Ливенсон уступил мне только что полученную однокомнатную квартиру — легко и естественно, а сам перебрался к комсомольскому секретарю в соседний подъезд, где уже обитал журналист из многотиражки и где происходили ежевечерние посиделки. Из мебели нам досталась кровать и сваренный из арматуры шкаф: каркас, обтянутый парусиной, вроде пляжной кабинки. Я был в восторге.

К хозяину квартиры Ливенсону мы ходили в соседний подъезд, вернее, к секретарю комитета комсомола стройки Вербицкому, у которого Ливенсон поселился, да и Гоша там обитал, — при этом не надо было спускаться и опять подниматься на пятый этаж, достаточно было перейти по чердаку, тропа была уже проложена.

Помню, как во время очередной вечеринки Вербицкий свалился без сил и заснул. Было три часа ночи, в дверь застучали.

На пороге стоял комсорг управления механизации хитроватый Лозеев. Пришел за Вербицким, того разбудили.

— Старик! — сказал Лозеев. — Пойди пожми ребятам руку.

Ночная смена закончила монтаж лыжной базы, по местным масштабам очень важного объекта. И надо было поздравить работяг. Такие игры воспринимались как само собой разумеющееся. Вербицкому в голову не пришло ответить: «Ты что? Сдурел?»

Высоченный и худой Вербицкий, или просто Венька, как его все звали, хотя ему исполнилось тридцать, мгновенно отреагировал на ситуацию. Прогоняя остатки сна и хмеля, ополоснул лицо, надел сапоги и ушел в ночь. И возвратился уже на следующий день вечером.

Я безоговорочно принял игру. И даже долго воспринимал ее всерьез в силу романтизма и склонности к идеализации действительности. Скажи мне в ту пору, что Вениамин Вербицкий — партийный шаман, я бы не понял, о чем речь.

Окружающий мир представлялся мне лишенным пошлости. И конечно, эстетически совершенным. Поступки людей и сами люди, их облик, их речь — буквально все, казалось мне, несло на себе отпечаток гармонии, обладало чувством меры.

Гоша Левченко, например, ходил в кирзовых сапогах, выцветших штанах и, конечно, ковбойке, обычном наряде стройки. Но я смотрел на него, как на небожителя. Жесткий ежик, узкая полоска загорелого лба, под которым, отделенные пучками густых черных бровей, поблескивали юморком маленькие лукавые глазки кубанского станичника. Он обращался ко мне: «Старичок!» И я готов был рыдать от счастья.

В сущности, Гоша Левченко был добрейшим малым. Был талантлив, обладал природным вкусом, острым глазом и — что немаловажно — был работоспособен, хотя и пил временами без меры. Но наступал момент, когда Гоша завязывал и садился за стол. Он первым из компании расстался с журналистикой, решив: пора становиться писателем. Начал сочинять по горячим следам роман о стройке.

В поле моего зрения в это время появились еще два литератора. Василий Аксенов, почти мой ровесник, живший в Москве, которым я зачитывался. И провинциал постарше — Александр Солженицын, возникший невесть откуда. Я их никогда не видел, но, прочитав, понял: птицы большого полета. И, к удивлению своему, заметил, как менялся Гоша, стоило завести разговор об Аксенове. Нива, которую распахивал Гоша Левченко, была иная, и я почувствовал напряжение в тоне, легкое пренебрежение знатока жизни к московскому пижону, как называл Гоша Аксенова. Я же проглатывал все, что доходило в Сибирь, каждый рассказ, спрашивал у Гоши: «Читал?» В ответ Гоша в очередной раз завязывал и садился «кропать» свой ответ Чемберлену. Солженицын же находился вне зоны его состязания с Аксеновым. Такой артиллерии ни у кого на стройке не имелось.

Как бы там ни было, но буквально в считанные месяцы Гоша Левченко превратился в писателя. Сперва мы его так называли в шутку, а потом это стало привычным. Он написал и напечатал свой первый роман «Просто Мамочкин» — по стройке ходил рабочий паренек, бывший детдомовец, конечно, добрый и ранимый, в душе идейный, которому чужда показуха и ненавистен блат, — словом, такой, каким и пожимал руку Вениамин Вербицкий, чтобы они не теряли веры в идеалы Ильича, а Ильич являлся непререкаемым авторитетом. Мудрый парторг, старательно списанный Гошей с местного секретаря парткома, — живое воплощение вождя — помогал в романе детдомовцу бороться с бюрократами и любовно пестовал душу Мамочкина, тем самым подтверждая мысль, в справедливости которой никто не сомневался: что именно стройка формирует личность, а если шире — ее формирует система. Значит, неплоха она, социалистическая система, если стержнем ее служат кристальные люди, которым верят и на которых опираются рабочие пареньки.

По мере литературного продвижения Гоша толстел. Бывали периоды, когда он заплывал, как буддийский божок. На его счету уже были повести о первом милиционере стройки, о парторге. Хитрость кубанского станичника, ставшего писателем, состояла в том, что герои его сочинений, в отличие от героев Аксенова, не говоря уже о героях Солженицына, утверждали право коммунистической идеологии под солнцем, несмотря на полуночную болтовню, которую я слышал от своих друзей.

Конечно, я и сам пел вместе со всеми на ветру в кузове машины: «И Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди…»

А однажды по поручению Вербицкого отправился в областной город, в музей, чтобы отыскать в его запасниках красное знамя 30-х годов, времен Кузнецкстроя, и запустить его в качестве переходящего стяга по второму кругу. И привез-таки знамя, и описал свое путешествие по ночному Кузбассу через шахтерские поселки, мимо дымящихся рыжих терриконов. Вербицкий раздобыл тяжелую трехосную машину, дефицитнейший грузовик, только что полученный стройкой. Музейные крысы цеплялись за ветхий кусок материи с надписью «КИМ» — Коммунистический интернационал молодежи, но я выцарапал его у них и был очень рад, что у меня появился первый журналистский сюжет.

На стройке собрали оставшихся в живых строителей Кузнецкого комбината, устроили им на радость что-то вроде вечеринки, с речами и водочкой. Старики выпили, прослезились, рассказывали истории из жизни Кузнецкстроя. Среди них я запомнил огромного костистого старика, которого в молодости называли «человеком-экскаватором» за то, что он в одиночку выбирал 25 кубометров грунта. Захмелев, никто из них ни словом не обмолвился о мрачной и таинственной стороне жизни. Вот и я написал душевную заметку про знамя, про гитару Ливенсона, тоже перекочевавшую в музей в качестве экспоната. Шел тысяча девятьсот шестидесятый год, прошло всего несколько лет после двадцатого съезда партии, но уже новые мифы спешили занять место прежних. И я долго верил, что Веня Вербицкий — это и в самом деле олицетворение нового времени. Однако в качестве слабого оправдания, вспоминая свою молодость, могу сказать, что герои романов Гоши Левченко, вроде парторга стройки Федора Черного, уже тогда вызывали у меня неприятное чувство, а порою отвращение. Однажды я застал Федора Черного в задней комнатке — подсобке столовой, когда сам туда завалился вместе с Гошей за дефицитным пивом: парторг отоваривался по полной программе.

Сам же я в ту раннюю пору оказался в роли ученика каменщика. Ни на что более серьезное, необходимое стройке я не годился. Это Ева довольно быстро освоилась и работала мастером — все-таки у нее за плечами был техникум: мосты, тоннели… Спасаясь от пыли, она обвязывала голову натуго платком в виде овала с вытянутой верхушкой, как у египтянки времен фараонов. Такова была мода на Антоновской площадке, все девицы ходили, подражая Нефертити. Ева долго не могла привыкнуть к рабочей среде, к матюгам, к залитым щами пластиковым столикам и подносам. У нее по вечерам сильнее обычного разбаливалась голова.

Ева говорила со слезами на глазах:

— Ни к чему я тут не привыкну, Лушин. Отбуду, как каторгу, и уеду!

Я пытался успокоить ее, но сам порою еле держался на ногах. Виделись мы не каждый день. То я уходил утром, а она в вечернюю смену, то наоборот. И даже к этому ее обращению: «Лушин» — я привык.

Обычно я разгружал машины с кирпичом или шлакоблоками. Ветер сдувал в лицо доменную крошку, пыль била залпами, глаза болели, не переставая, уже неделю. Я молил Бога, чтобы к концу смены не было больше машин, но последняя приходила, как назло, под самый занавес. Значит, надо остаться и разгружать, разгружать… На пустой пачке от сигарет «Прима», подобранной в кузове машины, я нацарапал карандашом:

Блоки — такие штуки: Каждый — полтора пуда, Бьют и царапают руки, Работать с ними трудно. Роют траншею парни, Режут землю лопаты. Вон устал напарник, Катятся комья обратно. Эта бригада — солдаты. Им посвятят поэмы, Им, в сапогах и бушлатах, Памятник выточит время… Знайте, поэты, знайте: Песни пелись нечасто. Чаще — работа в ненастье, В ней находили счастье…  Эта бригада — солдаты.

Откуда взялись солдаты? Никаких демобилизованных солдат около меня в те дни не было. Хотя на стройку они, конечно, приезжали — партия за партией. Их сгружали, и они, облачившись в новенькие синие телогреечки, кобелились стайками, охаживая какую-нибудь симпатичную геодезистку.

Я работал с подсобницами Машей и Нюрой, здоровенными девахами из сибирской глуши. Я ненавидел их за их мощь и двужильность. Я давно выбился из сил, а они все пашут и пашут. Угрюмые, спросишь о чем-нибудь, в ответ только: «Ну!» — «Сколько же в них силы? — зло думал я. — Когда же она иссякнет? Да женщины ли они?»

Маша с Нюрой таскали на леса к каменщикам носилки с раствором, а я едва успевал замешивать песок с цементом. Нет, не успевал! И тогда одна из них хватала молча лопату и начинала шуровать в корыте, а другая говорила: «Давай, москвич!» — и я, заменяя одну из девиц, брался за поручни носилок и плелся за необъятным задом по доскам лесов. Руки отваливались, меня бросало в пот и от усталости, и от стыда, что сейчас выпущу две деревянные рукоятки и мерзкая жижа хлынет под ноги. Я твердил, как заклинание: «Ну, споткнись же, споткнись!» Но ни Маша, ни Нюра никогда не спотыкались, и меня могло спасти от позора только чудо. Я смотрел на обтянутый грязным комбинезоном необъятный женский зад, пытался настроить себя на сексуальную тему в надежде, что это придаст мне силы, но ничего не помогало. Я был жалким бесполым существом, работягой, впереди которого двигалась просто машина.

Меня спасал от позора или очередной грузовик, и я на этот раз с радостью отправлялся разгружать кирпич или блоки, или же одна из девиц уже намесила полную бадью цементного раствора и молча выхватывала у меня из рук носилки.

Не знаю, как после такой работы в голове возникали фантастические образы каких-то романтических «солдат», какого-то «рабочего класса» и «поэтов»… И вымышленное «счастье», которое люди находили в работе, причем обязательно «в ненастье».

Однако совет «поменьше дребезжать», полученный в редакции «Юности», пошел мне на пользу. Я учился прислушиваться к себе.

Клены опять застыли, Листья в ногах шуршат… Помню, вместе были, Помню, осень ушла. Помню, близко тает Лицо твое и глаза, Помню, как, вставая, Я ничего не сказал…

Что таить, мои стихи напоминали неразвившихся подростков, тщедушных, наивных. Возможно, продолжи я свои поэтические опыты, из гадких утят выросла бы пара лебедей. Но мне захотелось иметь синицу в руке. И она не замедлила явиться в облике журналистики, будь она неладна, и начисто вытеснила поэзию.

И пошло-поехало.

Из бригады каменщиков меня, пожалев, перевели в монтажную бригаду. В качестве ученика каменщика я зарабатывал за месяц столько, сколько составляла моя студенческая стипендия. В монтажниках пошло веселее. «Майна-вира!» — я лихо покручивал пальцами штопором и покрикивал крановщику: давай, мол, шуруй!

Тут не было монотонной работы, появился элемент разнообразия, неожиданности.

Я то брал кувалду и отправлялся долбить по какой-нибудь железке, которую указывал бригадир, то держал стальной профиль, прикрывая другой рукой глаза от вспышек электросварки и чувствуя через рукавицу, как теплеет металл.

Или в одиночестве сидел, как в окопе, посреди свинороя, в так называемом «стакане», то есть в бетонном углублении, куда поставят основание колонны. И долбил замерзшую на дне воду, скалывал ломиком лед. Никто мне не мешал, не задавал ритм, ничья спина впереди не маячила, ничей зад мною не руководил.

Или в ночную смену шлепал плиту за плитой, перекрывал крышу, отчаянно перебегая над невидимой в темноте пропастью по восемнадцатиметровым балкам. И хоть бы что! Только на следующий день при свете солнца возьмет вдруг оторопь. И что интересно — за такую, вполне творческую, работу платили в два раза больше.

Но когда я садился за стол, в голову лезло бог знает что.

Моя душа споткнулась о беду. Растерянная, просится присесть. Ей от метаний тяжко, как в аду. Она как рыба, пойманная в сеть. Освободи ее и сеть сними. Пускай душа — как парус в суете. А женских глаз тревожные огни — Как маяки, ведут ее во тьме. Но крикнул кто-то в этом забытьи —  И донеслось сквозь утренний туман: «Ты о своем непройденном пути Забыл с похмелья, видно, капитан! Забыл, как пахнут волны и песок, Хотя и песен всех не написал, Не все широты в море пересек, Не всех ты чаек в небе сосчитал. Спеши на пирс по утренней тропе, Пока тропа росу не отдала, Чтоб высыхала, помня о тебе,  Твои следы, как слезы, сберегла…»

Я так и не справился с этими «слезами» и с этой «тропою», понимая, что слезы — как раз то, что вряд ли возможно сберечь, если бы даже очень захотелось. Но оставил все как есть: как сложилось, так сложилось.

А жизнь катилась своим чередом. Антоновская площадка, где разворачивалось строительство металлургического завода, исторгала из себя все новых промышленных уродцев, как самка-мутант. И уже не хотела именоваться прозаично в честь стертой с лица земли сибирской деревеньки. И возникло словечко: «Запсиб» — не Гоша ли его запустил в оборот?

Загудела идеологическая печь, опередив доменную. В ней сгорали не мне чета — поэты с апломбом, журналисты с именем, визитеры-кинематографисты и даже маститые писатели. Все хотели отметиться и вылетали прахом в трубу.

А мы, молодые и зеленые, не хотели отставать и тоже создавали легенду о Веньке Вербицком, об особом нравственном климате стройки.

У Гоши, например, лучше всего получались грубоватые и одновременно нежные рабочие ребята. Ради дела они могли пожертвовать тарелкой весенней окрошки. Присел такой парень к столу, отстояв час в очереди, вдруг его окликнули, сказали: «Надо!» И человек, не попробовав этого весеннего чуда, опять за баранку, в грязную кабину.

Рассказ так и назывался — «Первая окрошка».

Умный и дальновидный Веня Вербицкий выбирал простые и понятные вещи. Не было на стройке своего клуба — он бросил клич: «Построить!»

И действительно, построили за тридцать шесть дней. Я и сам, только-только начавший работать в монтажной бригаде Петра Штернева, которому комсомольская затея, хотя и была «до лампочки», давала возможность неплохо заработать, — потрудился на этом ударном объекте.

Вербицкий кинул на эту стройку в качестве начальника комсомольского штаба Юрия Пушкова. Тот откровенно завидовал славе легендарного секретаря, и сам стремился сделать карьеру, и, конечно, готов был расшибиться в лепешку. Пушков закрутил вокруг себя вихри деятельности, работяги ни в чем не нуждались. Он вытрясал душу из рядового прораба. Даже управляющий трестом Казарцев, из которого ничего вытрясти было нельзя — он сам из любого вынимал душу играючи, принимал у себя Пушкова по первому звонку, и тот вбегал к нему в кабинет, где шла планерка, кричал на всех петушиным голосом, бил кулачком по столу и, как ни странно, добивался, чего хотел. А потом садился на свой мотоцикл «Урал» с коляской и, подняв тучу пыли, уносился прочь.

Уродец, напоминающий депо, с фермами, нависающими над головой, которые как раз монтировала бригада, где на подхвате я работал, открылся в срок.

Народ повалил, как в цирк.

Сразу за клубом начинался крутой подъем на гору Маяковую, она возвышалась над всем поселком и была покрыта девственной травой и березняком. Ее давно переименовали в «гору любви», но даже она не могла скрасить скудную действительность и убогую обстановку, в которой жили скопления молодых людей. А эшелоны прибывали и прибывали. То сплошь женские, в основном из Иваново, то «солдатские» отовсюду.

Теперь в клубе крутили каждый вечер кино и устраивали танцы. Жора Айрапетян, конечно, зверствовал со своим особым отрядом дружинников, но это принималось как данность.

Иногда приезжали артисты с концертом.

Невероятно, но с тоски народ ломился даже на выставку «Норманнское искусство семнадцатого века», которую привезли по разнарядке и не знали, что с нею делать. Теперь все пошло под общую радость.

Потом в голове Вербицкого возникла новая идея: открыть на Запсибе филиал металлургического института. И опять — убедил, уговорил. А ведь мало кому из педагогов хотелось ехать кружным путем из города — моста через Томь еще не было, — делая крюк через Старокузнецк, и вести занятия в наспех оборудованных холодных помещениях, учить пеструю публику, непохожую на студентов. Наглядные пособия, транспорт, питание для преподавателей — масса проблем.

— Никанорыч! — звонил Вербицкий главному диспетчеру треста, частому гостю на полночных посиделках. — Дай, старик, автобус для учителей.

Ни заявок, ни виз, все делалось на элементарной дружеской основе.

При этом Вербицкий оставался для всех просто Венькой. Мало кто знал его полное имя, не говоря об отчестве. А ведь ему шел четвертый десяток лет.

Он мог с каменным лицом стоять в почетном карауле у гроба разбившегося на железнодорожном переезде шофера. Мог вместе со всеми сажать вокруг детского сада деревца. Мог и пить до полночи, а наутро проникновенно смотреть в глаза, вручая комсомольский билет. Его руки сжимали древко знамени, и он гордо нес его на слете, возвышаясь над всеми на голову. Голос его в такие минуты дрожал.

Лихость и штурм сопутствовали всему. И эти большие, расширенные в экзальтации, глаза.

А хорошо ли шла работа на стройке? По-всякому. Но работа, если рядом оказывался Веня Вербицкий, романтизировалась. Например, возили самосвалы грунт и гравий. Жижа — море грязи. Машины тонут в ней, шофера матерятся, сирены ревут, народ шарахается и звереет… Но Вербицкий назвал объект «курской дугой». Он сказал: «Это бой!» — и бочку кваса лично доставил шоферам в карьер.

Все мероприятия у Вени носили откровенно ритуальный характер. Он не выносил серости жизни и стремился придать ей ореол необычности. И даже загадочности. И это очень нравилось. В нетерпении мысленно мы опутывали земной шаг миллионами километров стальной проволоки, которую произведет Запсиб. Тянули эту проволоку до Луны. Ну кого могли вдохновить осточертевшие маринованные помидоры, портянки в прихожей в общежитии, бестолковщина на стройке, бесконечные призывы экономить, экономить, когда вокруг ржавеет под дождем импортное оборудование, все эти оперативки, втыки и штурмы, однообразные и скучные. А тут вдруг автопробег «Запсиб — Марс»! Космическое противостояние планеты вооружило фантазию, и даже мне стало казаться, когда я копал траншею под фундамент бани, что все вокруг не так уж плохо. Если еще присесть в кружок и выпить по стаканчику «Анапы» — почему-то на стройке в те годы продавали именно это дешевое винцо, — то жизнь предстанет в другом обличье.

Вот и задумаешься, чем был для меня и таких, как я, Запсиб.

Может быть, ситуацией отклонения?

Отклонения от нормы, от эталона, от того, что представляла реальная советская жизнь?

Может быть, я поехал именно это искать? Что-то вроде воли? Запорожскую сечь?

В голове крутился образ: фаланстер, «республика Запсиб». Как попытка прорваться в будущее, которое я плохо себе представлял. Отвергая унылую действительность, я готов был принять душою то, что утверждалось у меня на глазах на пятачке Антоновской площадки: смесь максимализма и амбиций, идеализма и выспренности. Не хотелось просто так жить в провинции, за рекою, вблизи города Сталинска. Вся страна продолжала еще жить в городе Сталинске, а тут — казалось мне — уже выбрались за его пределы.

Какое-то время я играл в компании роль поэта. Вербицкий был идеологом и просто «легендой». Он — патриций, можно сказать: божество. Он мог просто сидеть во главе стола и произносить речи, мог и не произносить, а молчать, в зависимости от настроения. Все равно в стакан в его руке плескали бы без задержки. Ливенсон — бард, он отдал первую гитару в музей, играл на другой, которой тоже превосходно владел. Гоша был, конечно, шутом, пытавшимся спорить с патрицием, классик в нем еще не проснулся. Работяги — статисты. Меня же, полагая, что поэты не вполне в себе, никто не обижал. Так продолжалось примерно с год.

Но вот однажды моя монополия закончилась.

Из Москвы приехал Владимир Леонович, можно сказать, профессионал. Он так воспел обыкновенный обрывок троса, брошенный у дороги, — свое свежее впечатление, — что я понял: пора переквалифицироваться в управдомы.

Сперва Леонович отобрал у меня поэзию. Потом… но не буду забегать вперед, ломать прежде времени сюжет.

Трудно сказать, сколько бы продолжался романтический угар на сибирской стройке. Зависел ли он от общих причин, от того, что происходило в стране, или все держалось на личности Веньки Вербицкого?

Пролетело жаркое и пыльное лето, настала осень, превосходная в Сибири пора. Только-только я начал зарабатывать приличные деньги в монтажной бригаде и расплачиваться с долгами, как вдруг Вербицкий засобирался в Москву.

Окружение восприняло известие как катастрофу.

Перед отъездом Веня Вербицкий, в один миг постаревший, с тяжелыми мешками под глазами, позвал меня к себе «на разговор».

— Старик, — произнес он проникновенно. — Пойми, старичок, ты единственный, кто сможет сохранить традицию. Пришлют из ЦК функционера. Что будет с Запсибом?

Его глаза смотрели печально. Тени под ними свидетельствовали о неблагополучии почек. Хроническое недосыпание и груз выпитого добавляли печали облику Венички. Как можно было отказать такому человеку?

— Что я должен сделать? — спросил я.

— Ты станешь заместителем секретаря комитета стройки. Моим заместителем. И когда я уеду и пришлют «варяга», ты будешь спасать стройку. Ты понимаешь? Спасать Запсиб! Иначе он все угробит.

— А он кто?

— А-а… Серая мышь. Но если их соберется много, все пропало.

Из бригады я ушел в одночасье. Появился в комитете комсомола. Пару раз вымыл пол, подражая Веньке Вербицкому. Побегал с утра по бригадам, поговорил о том о сем. На какой-то субботник отвез лопаты.

Вот и все, что успел в смысле сохранения традиций.

Провожали Веню узким кругом. Напоминало похороны. И так же спешили и суетились. Трезвым был только я. Погрузили легендарного секретаря в грузовичок, накрытый от ветра фанерой. Утро было морозным, а Вербицкий — в легком пальтеце и в полубредовом состоянии. Переваливаясь с боку на бок, грузовичок тронулся, ребят бросало от борта к борту, и наливать было неудобно. А очень хотелось добавить, поэтому ехали с остановками, временами стучали по кабине, просили на минуту притормозить машину, чтобы разлить по стаканам.

Еле успев к московскому поезду, втолкнули комсорга в вагон.

Почему он уехал? Может, устал? Может, жизнь взяла свое? Не век же бегать с седой головой по стройке, произносить проникновенные речи и пожимать работягам руки. Или, может, идеологические жрецы прослышали про его «закидоны» и решили отозвать секретаря от греха?

Я понятия не имел, что мне без Вербицкого делать.

Наконец, из Москвы прибыл новый человек.

Маленького роста, вежливый. Активу он сразу не понравился. Актив ощетинился. Я, видя это, даже сочувствовал новичку.

У приезжего была скучная фамилия — Малафеев. С ним приехала жена, дородная темноволосая казачка, привезла детишек. Чувствовалось, что новый секретарь собирается жить без палаточного энтузиазма, основательно. В своем кабинете он первым делом поставил на стол привезенный с собой фарфоровый бюстик Ленина. На стенах появились графики продвижения к «школе коммунистического хозяйствования», именно так он обозначил задачу. С бардаком предстояло расстаться. В такую «школу», по замыслу Малафеева, надо было превратить бестолковую стройку.

Всю зиму бесконечно заседали. Что делал я конкретно, спроси меня, я не отвечу. Но весь день крутился. Говорил по телефону, принимал посетителей. Самое удивительное, именно я должен был идеологически обеспечить чудесное преображение стройки. Однако как это сделать, я не знал.

Я наблюдал разносы на планерках, слышал мат-перемат, который уже не резал уха, знал, что воровство стало привычным, а чудовищный дефицит всего и вся казался мне планетарным явлением — все это было обычным, неизбежным, как снег зимой.

Я удивлялся дисциплинированности Малафеева, которому, казалось, безразлично, есть ли здравый смысл в том, чем он занимается. В Москве сказали: езжай и делай. И он, как солдат, отправился выполнять приказ. Такой родную мать не пожалеет, себя изведет до язвы, всех замучает, семью угробит — но ради чего?

Какие-то фантомы, думал я. Нет, мне такая перспектива ни к чему.

Надо было принимать решение. Как часто бывает, помог случай.

В воскресенье весенним днем народ по поселку слонялся без дела. Пили пиво и винцо, стояли группами на бульваре возле дома культуры. Казалось, все ожидали чего-то. На самом деле — просто убивали время.

Какие развлечения на стройке? Побродить да поддать. Потом еще добавить. Комсомольские мероприятия мало кого волновали. Стройка, как и страна, переживала не лучшие времена. Жили как в лагере, получали что-то вроде «пайки» — минимум необходимого человеку. Хотя никто не ощущал себя жителем зоны, никто не догадывался о своем истинном положении.

Покупали мясо, водку и хлеб. На закуску — трехлитровую банку зеленых маринованных помидоров. Нехитрые сладости к чаю. Набор скудный, но надежный.

Весной начались перебои с хлебом. И сам он становился все хуже, липкий и с чужеродными добавками. Народ зароптал, искренне возмущенный: как это так — перестали нормально кормить! А тут еще хлебные очереди. С них все и началось.

Детонатором послужила одна история.

Дружинники схватили пару пьяных парней. Притащили их в милицию. У тех, кто остался на свободе, взыграл справедливый гнев. По кучкам зевак прошла волна благородного возмущения. Любопытные стали подтягиваться к зданию, где помещалась поселковая милиция. Кто-то первым кинул в окно булыжник.

Когда я, узнав, прибежал на площадь, на бульварчике около милиции вовсю бушевал митинг. Стекла в окнах отделения были разбиты, внутри происходило что-то невероятное.

Я пробился сквозь толпу к крыльцу, на его бетонных ступенях, как на трибуне, стояли несколько парней и орали невообразимые для слуха слова.

— Бей милицию! — кричал один истошно. — Не бойся! Сейчас лагеря освобождаются. Бей дружинников!

Из темной пасти помещения милиции вдруг выволокли начальника отделения в разорванной форме. Его держали за руки сразу несколько человек, продолжая бить и пинать. Сорвав со стены стеклянную вывеску с надписью «Милиция», разбили ее о голову начальника, а его самого куда-то потащили.

Я огляделся, заметил несколько знакомых лиц. Люди сумрачно наблюдали за происходящим. А из толпы, которая все увеличивалась, выкрикивали одобрительное: «Давай!» — и матерились.

В голове моей была полная сумятица. Я не знал, какое принять решение, но чувствовал, надо что-то делать.

И тут вдруг у меня на глазах вслед за начальником милиции расправе подвергся безобидный пенсионер-старик, который обычно дежурил у входа, сидел на стуле на ступенях, в казенных галифе не по размеру, щуплый, так что галифе еле держались на высохшем теле. Когда стали его избивать, я бросился ему на помощь.

Так я оказался на парапете, на виду у толпы. Я видел море голов. Такого стечения народа не удавалось собрать даже Веньке Вербицкому, не к месту и не ко времени отметил я. Но размышлять, похоже, у меня не было времени.

Ошарашенные моей выходкой, люди на крыльце лишь пару секунд таращили на меня глаза, они отпустили старика, и тот сел без сил на бетонный пол. А я, не придумав ничего умнее, спросил стоявших рядом парней: «Что вы делаете?»

Вопрос прозвучал оскорбительно. Толпа завыла. Я видел: в первом ряду, в шаге от парапета, метались мальчишки-пэтэушники. Я знал, что их положение ужасно, их почти не кормили. И теперь эти разъяренные зверьки, корча рожи, тянули ко мне руки и вопили: «Дружинник!»

— Давай его сюда! — крикнул кто-то.

Я интуитивно отпрянул вглубь крыльца, наивно рассчитывая найти спасение у ораторов, но меня грубо оттолкнули.

А из толпы допрашивали:

— Кто такой?

— Андрей Лушин, — ответил я.

— Дружинник?

— Нет. Заместитель секретаря комитета комсомола стройки.

Я понял, что выношу приговор самому себе.

— А-а-а!!! — завыла толпа.

Пацаны заметались с новой силой, пытаясь ухватить за ноги. Какое-то время мне удавалось отбиваться, наконец, двое пареньков повисли на моих ногах. Я упал. Трудно сказать, чем бы закончилась эта история, если бы чьи-то руки не поддержали меня за плечи. Кто это был, я так и не знаю по сей день. Да еще полуботинки, наскоро надетые на босу ногу, когда выбегал из дома, помогли, соскользнули с ног.

Я вырвался и позорно бежал, сверкая голыми пятками по весенней, еще стылой земле.

Так бесславно завершилась моя неудавшаяся карьера в комсомоле.

Кружным путем я вернулся домой. Оставив для Евы записку, в которой наказал ей оставаться дома, я обулся в спортивные кеды, положил в карман увесистые клещи для возможного контакта с народом и опять отправился на площадь.

Теперь я не пытался пробиться в первые ряды, а наблюдал за происходящим, затерявшись в толпе.

Помещение милиции горело. Из окон валил дым. На верхних этажах в окнах в ужасе метались люди. Толпа угрюмо дышала. День заканчивался, наступали сумерки, однако народ не расходился. Подъехала пожарная машина, ее встретили веселыми криками, опрокинули. Пожарная команда под улюлюканье разбежалась. Русский бунт, который, как известно, бессмысленный и беспощадный, еще и веселый. Это народный театр, где каждый и зритель, и актер.

Из окон выбрасывали груды документов и тут же жгли их. В черном проеме появился с перекошенной физиономией человек, что-то прокричал, звал на помощь — то ли громить, то ли тушить пожар. Из окна летели стулья, обрывки оконных занавесок. На мгновенье промелькнул портрет Ленина в раме — и тоже в огонь, в костер, разведенный перед окнами.

Стемнело. Народ стал скучать и потихоньку расходиться. К тому же голос парторга Федора Черного из репродуктора призывал коммунистов собраться у входа в дом культуры. Черный засел в радиорубке метрах в ста от здания милиции.

На призывы подтянулось десятка три-четыре, в основном разного рода начальство. Я остался в толпе.

Взявшись за руки, эта группа легко оттеснила зрителей, люди без сопротивления отступили вглубь бульвара, засаженного тоненькими молодыми деревцами. Те, кто громил милицию, разбежались. Захваченными оказались двое пэтэушников, причем с поличным: украденным милицейским фотоаппаратом.

Постепенно мне открывались кое-какие небезынтересные факты, связанные с происшествием.

Оказывается, были вызваны из города Сталинска три машины с дружинниками, но остановились при въезде в поселок, не рискнули продвинуться дальше.

Была попытка использовать армию, но вокруг Новокузнецка, как теперь называется Сталинск, никого, кроме ракетчиков, не было. Послали курсантов-связистов, поднятых по тревоге, те отправились на барже по Томи, но сели на мель. К счастью.

Часа в три ночи, когда все угасло и даже потухли костры, на стройку на самолете прилетел первый секретарь Кемеровского обкома партии. Событие случилось из ряда вон выходящее — присутствие «хозяина» было необходимо. Неизвестно откуда набежала-понаехала вся местная номенклатура. Как положено, собрали ночной актив. Забубнили о серьезности обстановки, стали разрабатывать безотлагательные меры. Героем дня, вернее ночи, был Федор Черный.

Когда в кромешной тьме пропала, как мираж, еще час назад бушевавшая толпа, я вдруг обнаружил, что все это время оставался совершенно один. Куда-то затерялись все комсомольские активисты, чьи лица поначалу еще мелькали в толпе. Я с удивлением оглядывался, но никого не мог найти из моих коллег и, в некотором смысле, подчиненных. Куда они подевались?

Где комсорги строительных управлений, механизированных колонн, автобаз? Где дружинники? Где вездесущий армянин Жора Айрапетян со своими подручными?

Это было странно.

Какое-то время я бродил в поредевшей толпе, прикрыв лицо для безопасности воротником куртки. Если быть до конца логичным, думал я, активу следовало бы находиться именно здесь.

И тогда, не мудрствуя лукаво, я отправился домой к новому секретарю комитета комсомола, чьим заместителем теперь являлся.

Малафеев жил тут же, поблизости, но не мог наблюдать происходящее, как теперь сказали бы, в режиме online: окна выходили на противоположную сторону. Но, конечно, был в курсе событий, и я в этом скоро убедился.

Когда после моих многочисленных и долгих звонков дверь приоткрылась, за спиной испуганной жены секретаря, в образовавшуюся щель, я увидел лица, полные тревоги.

Меня впустили, и я обнаружил в трех комнатах десятка два моих товарищей, которые, как оказалось, о моих подвигах были наслышаны.

Малафеев строго кивнул в знак приветствия, продолжая разговаривать по телефону. Мою самодеятельность он явно не одобрил. Вид его выражал крайнюю озабоченность человека, на плечи которого легла большая ответственность.

— Что вы тут делаете, братцы? — спросил я.

В среде актива все еще шли разговоры о разногласиях с приезжим комсомольским чиновником и ностальгически вспоминали Веню Вербицкого. Пророчили, что с новым не сработаются.

Да какие у вас могут быть с ним разногласия, подумал я, вон как вы сбились в кучу в такую минуту?

В квартире от здоровых молодых мужчин было душно.

Я выбрался на улицу. С этой минуты я закусил удила и взял курс на расставание с запсибовским комсомолом. Такие разухабистые на пикниках, думал я, а проявили себя как трусливые коты. Нет, мне с ними не по пути. Значит, опять бежать?

Парторг Федор Черный попытался меня задержать. И опять, как и кадровик в Москве, сперва убеждал, сулил перспективы. Потом угрожал. Но что он мог сделать? Загнать за Можай? Сослать? Да куда же сошлешь дальше Сибири? А работягой я уже стал…

Я всю жизнь боялся замкнутых пространств, пещер, маленьких комнат, хотя и жил в такой долгое время, тайно радуясь тому, что она не мышеловка, у нее две двери. Мой сын, который в ту пору еще не родился, когда вырос, уезжал с рюкзаком на ночь куда-то под Москву, где есть старые выработки известняка, и там, в подземелье, совершенно один, забирался по узким проходам в щель наподобие гробика, и так спал до утра, вырабатывая характер, потом у них сколотилась компания таких же сумасшедших, оказывается, он был не одинок. Я же не выносил низких потолков и ограничивающих волю обстоятельств. Мне сразу хотелось выбраться на свободу.

Вот и теперь, слушая парторга, закипавшего желчью, я тупо смотрел в пол и настаивал на своем: отпустите.

А через пару недель, став безработным, я сидел рядом с Гошей Левченко на лавочке, грелся на солнышке на краю футбольного поля, которое мы именовали стадионом. Пили пиво из трехлитровой банки, и Гоша пополнял ее периодически из бочки неподалеку. Разговаривали о том о сем, когда вдруг увидели подъехавшую легковушку — это выездная редакция областной «молодежки» прикатила на Запсиб по своим журналистским делам.

В тот воскресный день моя жизнь, скажу с пафосом, жизнь Андрея Владимировича Лушина, который в тиши деревенской избенки, на склоне лет, сейчас предается воспоминаниям, сделала еще один серьезный поворот, хотя внешне мало что изменилось. Я остался жить на стройке, но теперь считался корреспондентом газеты и должен был для нее писать о том, что происходит вокруг, что попадает в мое поле зрения.

О таком можно было только мечтать. Правда, денег в редакции не было. Ни одной вакансии. Разве что «подчитчик», пятьдесят рублей в месяц, но кто же согласится?

Я посчитал, что это вполне сходная плата за свободу. Так я вернулся к уровню ученика каменщика, а Ева — к нищему бюджету. Изменился лишь масштаб цен: отменили сотни, ввели десятки.

Теперь в мои обязанности входило наблюдать за жизнью вокруг. Раньше я это делал в порядке самодеятельности, из любви к искусству, теперь за это платили деньги, пускай небольшие.

Впечатления обрушивались на меня подобно водопаду.

Я прожил на стройке несколько лет. Перед глазами проплыло много народа: монтажники, прорабы, мальчишки-мастера и отпетые «бугры» уголовного вида, столовские тетки в засаленных халатах, местные проститутки, шорцы с выкрошившимися зубами, комсомольские сучки на слетах, наглые и развратные.

Иногда по долгу службы я заходил в общежитие. Прислушивался к разговорам.

— Опять по комсомольским путевкам пригнали? — спросила одна молодая женщина другую, кивнув в сторону новенькой, и указала рукой на койку: — На ту вон пусть ложится.

А другая, тоже старожил, молча подошла к стене и сняла клеенчатый коврик над койкой, пейзаж с лебедями, унесла с собой. Под ковриком на обнажившейся известке темнели бурые пятна от раздавленных клопов.

Новенькая стояла тут же, смотрела безразлично. В комнате был беспорядок, разбросанные женские вещи. Хозяйки, заметив мой взгляд, начали оправдываться:

— Раньше ребят пускали до десяти вечера, а теперь вообще не пускают. Живем как в монастыре. Не стесняемся, грязью заросли. Девки по коридорам в трусах ходят.

Я учился замечать такие сценки.

Вечерами на танцплощадке пары обнимали друг друга до полной сплющенности. Такая была мода — положить подбородок симпатичной «машеньке» на плечо и дышать ей в ухо.

Но вот появились дружинники. Заорали на балбеса:

— Что танцуешь?

— Липси.

— А-а, стиляга, да?

Суровы были нравы на комсомольской стройке. Теперь я стал свободным человеком, а кто-то другой устанавливал, что можно танцевать, а чего нельзя. За соблюдением правил следил безумный армянин Жора Айрапетян, командир комсомольского оперативного отряда, и наводил ужас по вечерам на весь Запсиб. Провинившихся утаскивали в каморку и там избивали. А ведь Айрапетян был среди ближнего окружения Вени Вербицкого, считался его доверенным лицом, можно сказать оруженосцем. Смотрел ему по-собачьи в глаза, готов был за Веньку любому пасть порвать. Днем он работал машинистом экскаватора, а вечерами крутился возле легендарного комсорга, выполнял мелкие бытовые поручения, но ближе к ночи превращался в грозного блюстителя нравственности, скорого на расправу, обшаривал злачные места стройки.

Все это, как в кино, кадр за кадром, отпечатывалось в моем сознании. Иногда я записывал услышанные фразы.

«Спина — за день не обцелуешь!»

Или, например, о женщине: «Тарахтит, как старая полуторка».

Мне казалось, что я собираю материал для будущей книги. Я придумывал сюжеты, коллекционировал в записных книжках все оригинальное.

Город Новокузнецк, под боком которого прилепилась стройка, заказал в другом городе, в Липецке, чугунные решетки для заборов. Почему? Ведь свой металлургический комбинат — Кузнецкий — под боком!

Или вдруг на стройку, в далекую Сибирь, пришел по разнарядке памятник Суворову. Какое отношение имел к глухой тайге, где строился Запсиб, генералиссимус? Но ведь привезли — исполненного из гипса артелью инвалидов.

Я пометил в блокноте: «Появился ресторан «Тополь», а неподалеку вытрезвитель «Камыш».

И каждое утро Ева будила меня одними и теми же словами: «Кашку сварить? Манную не хочешь, да?»

За стеной нашей квартиры, которую, надо сказать, мы получили довольно быстро, за те несколько месяцев, что я подвизался в комсомоле, а когда ушел, ее не отняли, — бухгалтер Леня обмывал годовой отчет. Ева работала во вторую смену, она поступила в местный металлургический институт и теперь служила в нарождающемся доменном производстве.

Я съел кашку, к которой был приучен, вышел на улицу. Спешить мне было некуда, мое рабочее место — дом родной и вот эта улица. И вообще все вокруг. Я выпил из бочки сухого вина, которым торговали два грузина. Зашел к знакомым ребятам в общежитие.

В комнате было тесно. Посреди стоял разобранный мотороллер. Все галдели.

Один крикнул другому:

— Ну ты, лопух, не мешай мне в университет готовиться!

Другой ответил:

— Все читаешь древних греков? Лучше бы пятки помыл.

На полу рядом с мотороллером стоял таз, в него кидали окурки.

Поговорив о том о сем, я опять вернулся на улицу, и около клуба встретил заведующего, маленького роста мужичка по фамилии Бреев, и услышал от него, что русский человек все-таки понимает толк в искусстве.

— Привезли нам японский фильм «Голый остров», — пояснил свою мысль Бреев. — Так люди посидят пятнадцать минут и уходят. Потому что зачем же столько раз показывать, как японцы носят воду? — возмутился он. — Достаточно трех раз!

— Ты уверен?

— Вполне хватит.

Я купил билет. Действительно, зрители ворчали, смеялись, грызли семечки, плевали на пол, а когда корм заканчивался, многие уходили.

На проспекте Красной Армии, на бульваре, где недавно стояла толпа и горела милиция, теперь мирно бренчала гитара, били в бубен и ныла гармошка. Голодные голоса орали песню. Народ валил на звуки импровизированного оркестра.

— Девки чтой-та ни даю-ца!.. — кричал певец.

Я бесцельно бродил день за днем, писал заметки в газету, но на душе оставалось тоскливо. Ева уехала в Москву, вернется ли? В новой квартире, недавно полученной, было пусто, как на японском острове. Я принес с бульвара садовую скамейку и спал на ней. Одиночество не способствовало творчеству. Я почти машинально заносил в записную книжку то, что видел и слышал, но мир, окружавший меня, все больше меня раздражал. Вот, думал я, перл, достойный эпохи! Комендант общежития, немолодая дама, сказала работяге: «Давай военный билет за простынь!» — мол, в качестве залога.

Ну и что? — подумал я. — Что я сделаю с этим сырьем? Да мне даже слышать это тошно!

В общежитии, в красном уголке, как обычно, фикус и тут же, в углу, зеркало, а посреди комнаты — стол с подшивками газет. На стене — список актива и обязательство коммунистической бригады. Каждый — подписчик, каждый — член профсоюза, каждый — дружинник, каждому следует посадить три деревца, и, конечно, каждый должен быть охвачен хотя бы одной формой учебы… И здесь же стенд «Им жить при коммунизме» — много-много детских головок.

Меня не покидало уныние, как при затяжной зубной боли. И я понимал паренька, который сказал мне: «Если я еще год здесь пробуду, меня дома не пропишут».

Наш разговор услышал его дружок и засмеялся:

— Ничего! Помрешь, в Сибири закопаем.

И стал рассказывать о своей проблеме.

— Слушай, у нас к одному жена приехала, а койки в общаге рядом. Аж голова кружится. Не могу!

Не знаю, чем бы все эти мои рейды закончились. Они напоминали блуждание маленькой шлюпки, по днищу которой бьет волна, а в борт дует переменчивый ветер. И ни руля, ни весел. И даже представлений, в какую сторону плыть, тоже нет.

Но мои заметки, как ни странно, печатали в газете. Они даже вызывали среди коллег споры, и когда я приезжал изредка в город Кемерово, где помещалась редакция, меня принимали, как провинциального «хемингуэя», мы выпивали, ходили по дешевым ресторанам, местные девы не прочь были со мной закрутить роман. Начальство говорило, что меня ценит, но денег по-прежнему не платило, только тот минимум, который полагался «подчитчику».

И вдруг из Москвы пришла разнарядка — одно место на курсы повышения журналистской квалификации, то есть ехать в ЦКШ — центральную комсомольскую школу — и прозябать там, бездельничая в красивой загородной резиденции, аж одиннадцать месяцев, причем со стипендией.

Самое интересное, что обстоятельства в редакции сложились так, что свободных стрелков в тот момент не оказалось, каждый был при деле, при своих заботах, лишь я неприкаян в ожидании, когда появится вакантная ставка.

И вот она появилась — почти на год.

Не знаю, научила ли меня чему-нибудь эта школа в смысле профессиональных навыков — к нам приезжали какие-то знатные правдисты, рассказывали о своей работе, литературные редакторы приводили примеры правильного стиля, — эта сторона учебного процесса мало запомнилась, а вот околоучебная жизнь оказалась любопытной. В школе пребывало много иностранцев, черные парни из Африки, будущие диктаторы, вроде Менгисту Мариама, надев китайское теплое белье «Дружба», которое тогда повсюду продавалось в московских магазинах, катались в нем по парку на лыжах, приняв это белье за спортивные костюмы. Вместе со мной жил исландец Ульвур Хиорвар, не собиравшийся никого свергать в своей стране, нормальный стиляга и поддавоха из Рейкьявика, где у него осталась девица, дочка генерального прокурора, и он, попав в Москву, прогуливал лекции, как и я свои, и единственное, что не вписывалось в образ молодого безыдейного карьериста, это то, что он был как две капли воды похож на молодого Ульянова-Ленина, в смысле внешне. В Москве на нас с ним показывали пальцем, на демонстрации выдернули из колонны и проверили документы. В Суриковском училище, в общежитие которого мы иногда наведывались к знакомым, его использовали как модель. Еще среди достопримечательностей школы были первая жена Роберта Рождественского и будущий драматург Вампилов, скромный паренек из Иркутска с внешностью бурята.

Каждый искал себе развлечения сам. Ульвур сосредоточился на переводчицах, среди которых были в высшей степени достойные внимания. У меня же была Ева, и я раз в неделю навещал ее, жившую у родителей в Измайлово. Там, в общей комнате барака, который, конечно, бараком не называли, прижатый к стенке дивана, под тяжелое сопение ее мачехи, добрейшей души женщины, кормившей меня кубанским борщом, и был зачат наш сын.

Это было зимой 61–62-го года, атмосферу которой для меня лучше всего выражает облик большой аудитории Политехнического музея. Именно там я провел немало вечеров, слушая Беллу Ахмадулину, Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко. Лирик Анатолий Поперечный завывал: «Ребята, ребята, ребята… кручина, кручина, кручина…» Он кокетливо начинал: «Стихотворение посвящается Светлане, а какой — не скажу!» Но главное, конечно, — политический подтекст, присутствовавший, как казалось мне, во всем, что произносилось со сцены, когда даже Алексей Сурков позволял себе смелость, говоря: «Я не буду комментировать то, что происходит на съезде, учитывая вашу природную сообразительность…» — и многозначительно молчал с минуту, и я, сидевший в раковине аудитории, делал вид, что понимаю его. И переглядывался заговорщически с соседями, улыбаясь.

Было вдоволь истошности, надрыва и наивности.

— А мне просто хочется жить! — кричала девочка с прядью, зачесанной назад, как у Крупской, наверное, отличница и девственница. — Я родилась, поэтому я уже счастлива.

Шел диспут о счастье, о любви.

— Ваша цель в жизни? — ехидно спросил ее парень, длинноволосый, как Махно.

— Быть человеком! — без запинки, как урок, ответила девочка.

— А что хуже: пьянство или увлечение западной модой?

— Пьянство.

— А что такое скромность?

— Сделал хорошее и помалкивай… Островского читаю и хочу понять: действительно ли уйду из жизни без дела?

— А я не хочу жить с драмой, — сказал длинноволосый. — Можно ли уйти без драмы? — обратился он с вопросом к залу.

Зал загудел. Зал отреагировал остро: как же можно «уходить без драмы»? Это же верх мещанства!

Кажется, в этот момент мне постучали по плечу и передали, как я понял, записку в президиум. Она не была сложена пополам. На открытом, довольно большом листе крупными буквами шел текст, не заинтересоваться которым было невозможно. Там было написано, что все мы тут болваны, а Хрущев с его съездом всего лишь морочат народу голову.

Я соображал, что делать. Передать ее дальше — попадет к стукачам, мы прекрасно знали, что их тут не мало. Я говорю «мы», потому что к тому времени я уже вошел в круг тех, кто готовил диспуты, мне нравилась атмосфера их «кухни», и, конечно, в нашей среде мы кое-что уже понимали и ждали, что нас вот-вот закроют. А после такой листовки, попади она в руки «чекистов», это случится наверняка, решил я и спрятал листок в карман.

После диспута я передал его членам штаба, как своим, как заговорщикам.

Каково же было мое удивление, когда через две недели, выбравшись из Вешняков опять в Москву, в Политехнический, я узнал, что штаб распущен и диспуты прекращены. А еще через некоторое время меня выдернули с занятий к ректору курсов, нашей синекуры, для беседы с неким товарищем, специально приехавшим повидаться со мной. «Кто? — спросил он. — Кто конкретно передал записочку?»

Слава Богу, мне нечего было скрывать, я никого не запомнил.

— А кто еще ее читал в зале?

— До меня? Понятия не имею!

С грустным чувством я возвращался в Сибирь. Ульвур уехал в Исландию к своей прокурорской дочке, Менгисту Мариам — в Эфиопию, свергать императора-генералиссимуса, лавочку в Политехническом прикрыли и я, по наивности, имел к этому отношение: может быть, надо было спрятать эту записку, не отдавать ее в штаб, где тоже были свои стукачи, а сжевать ее, съесть? Не умер бы.

Нет, что-то не так идет в жизни, думал я. Где опора, где кумиры? Зачем я опять бросаю одинокую мать и тащу беременную Еву за собой ради какого-то эфемерного счастья среди странных людей.

Журналистская работа в «молодежке» требовала разъездов по Кузбассу — я продержался два месяца, Еву нельзя было оставлять одну. Друзья из многотиражки предложили: «Иди к нам». Так я опять оказался и при деле, и около дома. Иногда я погружался в родную монтажную бригаду, на полгода или даже на год. Меня принимали охотно, как своего, я все-таки кое-чему научился. «Может быть, я летун?» — думал я. В конце концов смирился с этим. Но всегда находился какой-нибудь повод, почему не уйти было нельзя.

Помню, в редакцию «Металлургстроя» — так называлась многотиражка — назначили партийного куратора по фамилии Шамин. Это был функционер невысокого ранга, который жаждал поля деятельности, он стал приезжать в типографию и читать номер.

— Запятую надо убрать, — говорил он, изводя меня. И медленно сверял слово за словом:

— «…пристрастен ко всем явлениям жизни». Пристрастен… Как это понимать?

Я объяснил.

Через минуту Шамин опять прицепился.

— Тут у вас написано: «Тяготы…» Что это такое?

— Это трудности.

— Нет! Это не трудности. Тяготы — это не трудности, — Шамин старался уличить нас в идеологической диверсии. — Я, например, не чувствую тягот. Я чувствую удовлетворение!

И приказал:

— Выкиньте!

Я вычеркнул слово. Но меня задевали такие придирки, я сопротивлялся и придумывал на ходу:

— Нельзя выкидывать. Это «Известия». Мы статью из «Известий» перепечатываем…

Шамин сдавался.

— Ну, тогда… конечно.

Однако все чаще верх одерживал именно он. Наступили крутые времена. В Москве Ильичев произнес свой знаменитый доклад, и когда волна идеологических погромов докатилась до Сибири, там принялись, как шпионов, отлавливать абстракционистов. Да где же их взять? И вот на областном партактиве уже докладывали: «Вчера в городе металлургов Новокузнецке было покончено с последним абстракционистом…»

Но я-то знал подноготную. На Запсибе разыскали художника, работавшего в доме культуры у Бреева, тот писал объявления о фильмах и иногда со скуки пририсовывал что-нибудь по своей инициативе. Пригляделись: что-то не наше! Выгнали с работы и отрапортовали.

Поэтому Шамин был на коне. И требовал пояснений ко всякой подозрительной фразе.

— А что это: «…сердце отдать временам на разрыв»? Или вот: «Народ они крутой, на слово крепкий». Извините! Народ у нас не «крутой», а великий и героический.

Мне казалось, что я схожу с ума. Этот кастрат с бабьим лицом меня достал. Но как-то все-таки мы с ним управлялись, то соглашались, то отшучивались, то дурили. Но с каждым днем становилось все более тошно.

— Ну как? — спросил Шамина редактор газеты, бывший морячок Бобров. — Будем травить китайцев?

— А другие газеты? — растерялся Шамин.

— «Правда» дала.

— А «Кузнецкий рабочий»? — поинтересовался Шамин на всякий случай.

— Не успели, — вздохнул Бобров. — И мы можем запросто вставить им пистон!

Через какое-то время Шамин опять прицепился.

— А что это у вас за Стендаль? — спросил он грозно, сделав ударение на первом слоге. — Кого это вы тут цитируете?

Владимир Леонович, мой коллега по работе в многотиражке, наш первый поэт, оттеснивший меня на этой ниве, картинно принял позу римского трибуна и, ощущая себя жертвой политических репрессий, произнес:

— Это не Сте́ндаль, а Фредерик Стенда́ль, французский поэт. И, с вашего позволения, классик. Он давно умер.

— Все равно незачем, — не сдавался Шамин. — У нас своих хватает!

Как-то к празднику газета решила рассказать о тех, кто только что вступил в партию. Среди прочих в поле зрения случайно попала кассирша из стройуправления, выдававшая зарплату.

— В такой день — о кассирше? Что у нас, некого принимать в партию?

— Так это вы ее приняли! — парировал Бобров.

Он сидел в тельняшке, обтягивающей широкую грудь, и был человеком прямым, из народа.

— Вы же ее приняли, — повторил Бобров, сморщив сократовский лоб.

— Неважно! — рассердился Шамин. — Все равно писать об этом нежелательно. Надо показать, что в партию идут рабочие. У нас же тут стройка. А то взяли какого-то расчетчика… Вы еще молодые, не знаете, а мы прежде интеллигенцию вообще в партию не принимали. Вызывали секретаря парторганизации и прямо говорили: «Не принимать!» А если кто и подавал заявление, мы его культурно разворачивали… А вы — кассиршу!

Я слушал и думал: не успев насладиться романтикой сибирской земли, я опять по уши в дерьме. Стоило ли совершать побег за таким глотком свободы?

Летом моряк Бобров отправился в отпуск, а я остался его замещать.

Собрали очередной номер «Металлургстроя». В типографию его повез Владимир Леонович, и это было справедливо — полномера занимала его статья. Леонович написал о Маяковском, чей юбилей как раз отмечался. Что он написал о нем, я не знал, произведения друг друга мы заранее не читали, а прочитывали уже в вышедшем номере.

Собственно говоря, если бы я и прочитал «до того», ничего бы не изменилось в жизни, ни у Леоновича, ни у меня.

А что же было в статье?

В ней Леонович написал о тех, кто травил Маяковского. Цитировал стихи Евтушенко, чье имя было под запретом, и проводил прозрачные параллели: преступные действия по отношению к большим поэтам совершаются и сегодня.

И всю неделю маленькая сибирская многотиражка публиковала статьи из номера в номер, содержание которых было не в духе времени.

Нам дали выговориться.

Наконец, городская партийная газета обрушилась на нас. Назвала Леоновича «премудрым теоретиком», а редакцию «Металлургстроя» обвинила в использовании юбилея Маяковского для защиты Евгения Евтушенко, «…печально известного своим недавним грехопадением».

Имелась в виду «позорная», как выразился партийный критик, «Автобиография рано созревшего человека».

Леоновича обвинили в том, что он выплеснул наружу то, что «…усердно хранил на задворках души».

«Струсил высказать прямо на недавнем совещании творческой интеллигенции города, воспользовался нетребовательностью приятелей, — это камень в мой огород, понимал я, — и теперь позволил себе высокопарно вещать о каком-то творческом одиночестве великого советского поэта, о какой-то революции духа».

И уже совершенно недопустимо, считала городская партийная газета, объявлять «узким местом» такое понятие из Программы партии, как воспитание нового человека. А именно это сделал Леонович! Да еще допустил связь между Маяковским и Иисусом Христом!

Тут я, по правде говоря, согласился бы с критиком. Да чего не скажешь в запале!

И самое главное: Леонович позволил себе, по мнению газеты, вопиющую бестактность. Он «… подбоченясь, разглагольствовал насчет сложного вопроса об отношении Ленина к творчеству Маяковского!»

Это уже слишком! — понял я. Ильич — святое.

Посыпались оплеухи.

Провели на стройке выездное бюро горкома партии для показательного разноса.

Шамину, незадачливому куратору, поставили «на вид».

Неприкасаемому парторгу Федору Черному было «указано».

Подняли Леоновича. Но из президиума заметили его боевой вид: явно жаждет высказаться. Посовещались, склоняя головы друг к другу, и решили, что эта беспартийная сволочь может испортить им обедню, не дали ему слова, посадили на место, а подняли меня.

К тому времени я, конечно, статью прочитал. Мы уже поспорили с моим новым другом насчет некоторых пассажей. У него и Белинский, и Чернышевский, и Ленин, и Блок — были «…бережны в отношении к своей душе, чисты в своих принципах… глухи к мелкостям бытия и мнениям черни».

И Маяковский у него был с жизнью в расчете, был затравлен, оклеветан и расстрелян врагами коммунизма.

И с Пастернаком Леонович не был согласен, а считал, что агитки РОСТа и Моссельпрома написаны Маяковским искренне, а не «в услужение» партии.

«Партии и поэзии нужны солдаты, а не услужливые простаки», — написал Леонович в своей статье.

А незадолго перед этим он посвятил мне стихотворение, где были такие слова:

Неблагоразумны — как вызов, как выстрел — рылеевцы, писаревцы, коммунисты…

Это для него был один ряд.

Но партийного критика не проведешь. Тем более что в статье имелись прозрачные намеки насчет какой-то «революции духа».

Леонович писал: «…чтобы она победила, потребуется переделать социальный мир. Все препоны на этом пути уже осознаны, осуждены и приговорены. Остается только моральную гибель их сделать реальной».

Вот, значит, куда заносит!

Я стоял в задних рядах актива, собранного по случаю выездного бюро горкома, вспоминал. До меня донеслось:

— Так вы, значит, не читали статьи? Как же вы могли подписать ее в печать?

Я пожал плечами.

— Ну, а теперь-то прочитали? И что?

— Вообще говоря, я с нею согласен.

Ах, согласен?

К тому времени я был уже «в рядах», а значит был их собственностью. Прибывшие из города начали с удовольствием высказываться, один за другим, а зал гудел, с ближних стульев ко мне тянулись руки, словно пытались ухватить, как это уже однажды было на площади, когда громили милицию. Я слышал шипение и ругательства, это номенклатура стройки демонстрировала президиуму свое рвение.

Мне объявили выговор, и я с чистым сердцем, на зиму глядя, опять ушел в бригаду. Стройка, как нечто возвышенное, перестала меня занимать. Окружающая жизнь казалась все более пресной, провинциальной и бессмысленной. К чему столько метаний? Сплошная головная боль для близких людей. Мать собирала коробки посылок, их отправляли и родители Евы, бесчисленное множество. Зачем все это? Не прав ли товарищ, оставшийся в Москве, не пожелавший растрачивать попусту столько усилий? Что я узнал такого на сибирской стройке, чего не открыл бы для себя вблизи от дома? Все труднее становилось убеждать себя в том, что хождение в народ протекает не без пользы. Стройка вокруг все меньше напоминала романтическую мечту, все больше превращалась в тривиальную рабочую слободку, где занудство советской действительности было то же самое, что и в столице, только гаже. «Где республика?» — немо взывал я.

Наш эксперимент, как и следовало ожидать, провалился. Вербицкий, едва не спившись, покинул стройку. Гоша Левченко заперся в доме, принялся поспешно формировать свое литературное лицо, улыбчивое, рабоче-партийное и соцреалистическое. Происходило уничтожение возведенного в моем воображении замка. То бунт — с огнем и мордобоем, то аварии одна за другой. То сад, о котором я хлопотал, стирали с лица земли бульдозерами. То художников гоняли взашей. То нас, журналистов.

— Жить надо без трепа, — сказал однажды прораб Тарасенко.

Но без «трепа» не получалось.

Учительница Эрастова обнаружила в трех километрах от стройки, в заброшенной деревеньке, где с незапамятных времен жили бок о бок русские и телеуты, вымирающий народец, парализованную девочку. Русские, все как один, носили фамилию Поросенковы, а телеуты — Каргачаковы. Девочку звали Аня, и она была записана как Каргачакова. Рядом грохотала великая стройка, ключом била жизнь, а в жалком домишке лежал без движения подросток, не учился, не знал большого счастья, и это так поразило впечатлительную учительницу, что она тут же помчалась в местную редакцию и рассказала обо всем Леоновичу, чьи стихи очень любила. Трудно было выбрать более подходящего человека для раскручивания нового комсомольского почина. Гуманист, не способный обидеть муравья, писавший на полном серьезе: «…если негра убивают в Алабаме, то я к убийству этому причастен», — он понял, что судьба неспроста предпосылает Аню в его руки.

Сколько он о ней писал! Как могуче раскачивал тяжелый язык колокола — народной запсибовской щедрости. Ходил в бригады, рассказывал, читал стихи, убеждал, приводил нетленные примеры и добился: шоферы автобазы взялись над Аней шефствовать. И заработанные на воскреснике деньги передали в редакцию для покупки путевки в Крым, в Саки.

Это был красивый почин, возможно, лучшая запсибовская легенда. Школьники приходили к Ане вместе с учительницей, девочку зачислили в школу, а колокол все звонил, редкий номер обходился без заметки на эту тему, уже и центральные газеты разведали о таинственной находке под боком у комсомольской стройки, все новые трудовые коллективы желали приобщиться к шефству. А обездвиженное дитя все так же безнадежно сидело в постели с подушкой за спиной, но теперь демонстрировало нравственное здоровье нашей молодежи, Аню упоминали в докладах и комсомольские, и партийные секретари. Теперь она жила в новой квартире, предоставленной для пользы дела, и привыкла каждый год ездить в санаторий, а когда путевку задерживали, обиженно надувала губы. Сменялись комсомольские секретари, передавая телеутку, как эстафетную палочку. Принимаясь хлопотать, новые люди все меньше понимали, почему они должны убеждать преподавателей бесплатно учить подрастающую девочку, а втянутые в процесс студенты и педагоги вуза все меньше находили в своей душе отклика. Наконец, волна энтузиазма окончательно опала, и Аня превратилась в откровенную «нагрузку» и стала обузой.

Леонович негодовал. Он писал в газету гневные «письма» Запсибу, но воспитательный почин окончательно увял. Много лет спустя, когда Ане было за тридцать, я оказался на Запсибе, навещал старых друзей. Аня жила в той же квартирке. Полулежа, она вязала шерстяные шапочки, этот промысел давал добавок к пенсии. В тот раз делала особую работу, вязала для жены очередного комсомольского секретаря не ради денег, а рассчитывала, что жена замолвит за нее словечко, может быть, помогут с путевкой или какой-нибудь ссудой. Мать ее умерла, а собственная жизнь не сложилась. Ее полюбил рабочий паренек, носил ее на руках — и в буквальном смысле тоже. Попивал, конечно, горькую. И однажды разбил ее инвалидный «запорожец». Соседи накачали: «Не оставляй так! Пусть заплатит!» В итоге — свое вернула, а мужа потеряла.

— Своими руками упекла в тюрьму, — сказала Аня и вздохнула: — Все было… Почин был. А теперь бросили. — И пошарила рукой за кроватью, достала бутылочку, уже початую.

Возвратившись в бригаду, я оказался в мире без рампы и софитов.

Бригадир Штернев, который когда-то кричал на меня, что я нахлебник, не способный сам себя обработать, встретил меня как старого знакомого. Пожаловался: ничего нет, ни шлангов для бензорезов, ни рукавиц…

В первый же день я стал свидетелем сцены: Штернев до хрипоты спорил с мастером Марком Хиславским, закрывая вместе с ним наряды. Пытался выцыганить лишнюю копейку.

Ничего не изменилось. Бригадир по-прежнему нянька для бригады. Вечно в движении, все время что-то воровал, тащил в будку, кряхтя, жалуясь на старые кости. Кому-то мимоходом помогал, что-то подтаскивал. И без конца орал благим матом. С виду бестолковый, суматошный, он все отлично знал, был в курсе, где разбросаны многочисленные звенья его бригады, чем заняты, постоянно менял людей местами, как полководец, одних направлял туда, других возвращал, манипулировал, отлаивался на лай, колдовал, но к концу месяца наскреб в самый мертвый сезон «на молочишко», как он выразился.

Жердеобразный, с изможденным, красным от холода и водки, помятым лицом, похожим на заброшенную скворешню, с маленькими хитрыми и злыми глазками и темным провалом рта с двумя рядами стальных зубов — у него и кличка была: Костыль.

Когда в бригаде появлялся корреспондент, да еще с фотоаппаратом, Штернева отодвигали в сторону.

Бригада, в которой я работал, никогда ни с кем не соревновалась. За нее это делали в конторе, сравнивая наши цифры с цифрами других бригад, а я и мои товарищи просто зарабатывали себе на жизнь, стремясь еще и приписать кое-что. Костыль был мастер по этой части.

В один из дней особенно ладилась работа. За ночь перекрыли плитами большую бойлерную. И через несколько дней бригаде сообщили, что по итогам соревнования ей присуждено первое место и даже переходящее красное знамя.

Бригада отреагировала безразлично. Мне же, заведенному всей предыдущей запсибовской гонкой, показалось, что такое событие надо отметить не банальной пьянкой, а как-то возвышенно.

Столько работаем вместе и ни разу не собирались в домашней обстановке. Все на ходу — по стакану… и разошлись.

Я сказал, что квартира есть.

— Соберемся у меня.

Пришли прямо с работы, заглянув по пути в магазин.

В прихожей сбросили брезентухи, разулись, раскидали портянки.

Ева смотрела на нас, улыбаясь.

Увидев Еву, монтажники растерялись. Она была так красива, а тут еще принарядилась.

Петро Штернев чуть не умер со страху, заворчал, что все это зря, надо было раздавить по-быстрому где-нибудь в подъезде и — по домам.

Комната наполнилась запахом пота и бензина. Кто-то сунулся к полке с книгами, дотронулся до корешка рукой, Штернев гаркнул: «Положь!»

Толпились вокруг стола посреди комнаты.

Наконец, сели. Стаканов на всех не хватило. Костыль налил себе в пустую консервную банку.

После второго стакана пошел треп о жизни.

Кричали: «Фенстер — гад!»

Фенстер — это начальник управления.

Костыль кривлялся, говорил, обращаясь ко мне: «Я знаю, ты меня не уважаешь».

Потом пристал к сварщику Гордиенко:

— Опять ты вчера грелся на солнце! Кепку на глаза надвинул, падло, и лежит…

Костыль поворачивался то к одному, то к другому, ища сочувствия. Упал на тахту, показывая, как лежал Гордиенко на балке на десятиметровой высоте.

— Я его пнул ногой, он даже не пододвинулся. Я ему говорю: «Уйди хоть с высоты, скройся куда-нибудь и лежи». Так нет! Ему надо на балке… Я на фронте «тридцатьчетверку» водил. У меня нога сломана в Темиртау. Я монтажник! А он кто? Сопляк! И передо мною лежит…

Гордиенко, добродушный балагур и охотник, молча улыбался.

Костыль какое-то время еще кипятился, но его плохо слушали. Разговор раскололся, потек по углам. Каждый наливал себе сам.

— А я женился, — признался тихий Коля Мунгин, лопоухий, как зайчик, которого мечтает этой зимой подстрелить Гордиенко. — Она посуду в столовой моет.

Вот и я мыл на кухне посуду.

Ева убирала со стола.

Нужно им это знамя, как негру валенки, рассуждал я. Но посидели нормально. Странно, думал я, что Вербицкий не тронулся умом с этими его закидонами. Бочки с квасом доставлял в карьер, руки по ночам бегал пожимать… Его преемник Малафеев, тихий и незлобивый человек, сделал первый робкий шаг по разрушению мифа, но тут же сам нагородил, всю стройку заселил «штабами», завесил стены графиками и диаграммами, пообещав кому-то в Москве превратить Запсиб в «стройку коммунистического сознания».

Ни шагу без этих хоругвей. Мы никогда не научимся жить без трепа.

Я закончил хлопотать на кухне, и вернулся в комнату, и, к удивлению своему, обнаружил в углу тахты привалившегося, то ли задремавшего, то ли задумавшегося, моего бригадира.

Все разошлись, а Костыля забыли. И Ева ничего не сказала. Ну, вздремнул человек, чего особенного.

Штернев встрепенулся. Как ни в чем не бывало, потянулся за бутылкой, которую Ева предусмотрительно не убрала. И тарелка стояла, и кое-что из закуски.

— Знаю, осуждаешь меня, пью, — произнес Костыль, обращаясь ко мне. Проигнорировав взметнувшиеся в удивлении мои брови, он сказал: — Да, пью! Но и горблю.

Костыль осмотрел стол, отыскивая стакан для меня.

Я не стал усложнять ситуацию, сходил на кухню и, пожав плечами, взял из рук Евы ее чистую крошечную рюмочку.

Вернулся, поставил рядом со стаканом бригадира.

Штернев повел мутноватым взором.

— Что жизнь делает с людьми… — вздохнул он. Прицелившись, плеснул мне, не пролив лишней капли. — Ну, ладно, поехали… Крестная сила и обехеэсес! — И выпил, обильно смочив губы.

Разговор пошел совсем пьяный. Бугор поднял глаза, обвел невидящими глазами комнату, не понимая, где он. Решил, что он в ресторане.

— Ладно, у меня гроши есть, я заплачу.

Он внушал мне:

— Монтаж — тяжелое дело. Чуть что, упал! Я убьюсь, обо мне некому плакать.

— Брось, Петро!.. У тебя сын есть. Дочь.

— А-а… Приемная… Но я ее люблю. Говорю: «Галка, на тебе деньги, пойди возьми одну». Она идет и приносит две бутылки. Понимает!

На седой голове Костыля хохолочек. Рубаха расстегнута, видна грудь.

Костыль достал старый клеенчатый бумажник, набитый документами, стал вытаскивать справки о заработках, показал удостоверение монтажника.

— Вот он, шестой разряд. Мой родной!.. Шеф, — позвал Костыль, все еще считая, что мы с ним в ресторане. — Шеф, керосину! — и погладил себя пальцами по шее.

Я попытался успокоить его, но Костыль заупрямился.

— Я пью, но я и кормлю! — опять он завел свою пластинку и в десятый раз показал свою сломанную ногу, завернув штанину. — Темиртау ебучая! — выругался он, объясняя, где это произошло. Все это я уже слышал. — Семь месяцев на костылях… Останься, говорили мне, но я не остался, поехал сюда, на этот ваш Запсиб. Приехал, сказал: «Я раб божий, батрак, у меня ловить нечего, пять классов образования». Но я на фронте воевал танкистом. Скажи, Андрей, — заплакал Костыль, — за что Фенстер меня снять хочет? Понимаю, за нее, подлюку, — указал он на пустую бутылку. — Сейчас пойдем, Андрей, сейчас…

— Петро! — сказал вдруг я. — Ты прожил жизнь. Скажи, что самое главное для человека?

Штернев посмотрел на меня внимательно, будто только сейчас осознал, где он.

— Главное? — переспросил он. — Главное, Андрей, семья.

Я спустился проводить бригадира. Прощались, покачиваясь на ветру. Штернев приваливался к моему плечу. Спросил:

— Ну ты понял теперь, что такое монтаж?

Я кивнул.

— Когда мне предложили взять тебя, я не хотел. Сказал: «Какой он, хер, монтажник? У него высшее образование!» А Фенстер мне объяснил: возьми его, он нам пригодится. А я ему: «Ты коммунист, ты и бери!» Вот так было, Андрей Лушин. Но я тебя взял!

И Штернев полез целовать меня по русскому обычаю.

Семья моя состояла из меня самого, среднего роста мускулистого мужчины, не прибавлявшего в весе, хотя возраст приблизился к тридцати годам. Человек я был эгоистично сосредоточенный на собственной литературно-журналистской карьере. Если, конечно, карьеру понимать не как продвижение по служебной лестнице, а как судьбу.

Еще в моей семье была очень красивая молодая самочка по имени Ева, в жилах которой смешались кровь кубанских казаков и, может быть, действительно турецкая кровь, уж больно хороши были раскосые карие глаза под разлетом тонких, летящих птицами бровей, да и фигура молодой женщины уже не напоминала изящного скворца, стреляющего глазками, такой я обнаружил Еву в качестве сестры другой кубаночки, за которой ухаживал мой школьный дружок, тот самый, оставшийся в Москве и не пожелавший катить в Сибирь «за туманом», — оба мы в конце концов оседлали своих кобылиц.

Семья включала еще сыночка, которого Бог послал.

Глупые юноши, если уж вы женитесь на красивых девочках, то не тащите их за собою в боевые походы. Не позволяйте им участвовать в мужских посиделках, хлопать близорукими глазками, отчего взгляд женщины воспринимается двусмысленно и тревожит мужскую плоть. Ева буквально купалась во всеобщем внимании. Вступая в разговор, порою невпопад, она компенсировала неудачи своим очарованием, пьяня мужиков. Накрутив платок от пыли по сибирской моде, в ладной курточке, она прыгала с кочки на кочку милой и доступной мастерицей. За нею всегда, в качестве эскорта, следовали две-три глуповатых подружки. Ева их защищала от моих нападок, а меня называла нелюдимым человеком.

Когда она поступила в институт, у нее появилась жизнь, неподконтрольная мне. Какой-то Кузнецов захаживал к ней и засиживался с конспектами — детина с простым русским лицом. Я его не любил уже за то, что Ева без конца ставила его мне в пример.

— Он, конечно, человек простой, звезд с неба не хватает, — говорила она. — Зато с ним легко. А с тобой и с твоими «поэтами» я все время в напряжении.

— Да ты среди нас, как щука в воде. Только и посматривай, как бы кого-нибудь не сожрала.

Ева засмеялась. Ей понравилось такое сравнение.

— Нет, — сказала она, углубленная в свои мысли. — Иногда хочется чего-нибудь попроще.

— Вроде Кузнецова, твоего молотобойца?

— Не стремись его обидеть. В нем много хорошего. Во всяком случае, за что бы он ни брался, у него все получается. А у тебя…

Я не стал продолжать разговор. Нашел повод, отвлек Еву, подумал: ничего, мы еще поборемся.

Однако нотки безапелляционности, с какими теперь говорила Ева, и то, как она преобразилась, повзрослела, как рассуждала, как высказывала свое мнение, — все это разительно отличало ее от прежней моей милой подружки, которую я любил сажать на колени и читать ей свои опусы.

В конце зимы я сбежал со стройки.

Объявили, что ищут добровольцев строить в тайге пионерлагерь. Такая экспедиция меня устраивала, она давала нам с Евой передышку, тайм-аут. Мы устали друг от друга, что-то необъяснимое происходило не только на стройке, но и в личной жизни.

Сводную бригаду возглавил «бугор» по кличке Камбала, одноглазый ханыга, опытный монтажник, но идти под его начало охотников нашлось мало. Надо было забросить по зимнику в тайгу десять человек, чтобы они обосновались, приняли материалы, а когда сойдет снег, начали из стеновых плит монтаж столовой и жилых корпусов. Суть была именно в десанте, в заброске людей, техники и материалов по снегу, иначе весной в тайгу не сунешься, живописное местечко рядом с деревенькой окажется отрезанным речками и ручьями, которые превратятся в бушующие потоки.

Глухая деревня Старое Абашево прилепилась у края тайги. Дома стояли свободно, не мешая друг другу, как хутора, образуя весьма условно улицу, которая сбегала изгибом к речке, притоку Томи. До устья было рукой подать. Говорили, что здесь со временем построят новый мост через Томь. Пока же до этого захолустья добирались пешком по берегу большой реки от окраин Старокузнецка. Берег был крут, усеян валунами в рост человека, обрыв подступал к самой воде, приходилось перепрыгивать с камня на камень и не всегда удавалось не замочить ноги. А чтобы доставить таким путем тяжелую технику, не могло быть и речи.

Поэтому добирались перелесками по холмам, постепенно поднимаясь все вверх и вверх, пока не оказались по другую сторону горы Маяковой. Преодолевая унылое и безлюдное пространство, двигаясь, по сути, без дорог, между сопок, покрытых мелколесьем, сборная бригада во главе с Камбалой и сопровождавшим нас в первом путешествии немолодым прорабом по фамилии Бенюх, на двух машинах-вездеходах, нагруженных всякой всячиной, полученными в столовой продуктами, таща за собой сварочный агрегат, да еще с колесным экскаватором, замыкавшим процессию, к концу дня добралась до Старого Абашева. За огородами деревни начиналась коренная тайга и пути дальше не было.

Стена из берез, пихтача и елок. На вид — густо и непроходимо.

Когда разгрузились и я наутро пригляделся, в тайге оказались проходы, прогалины и тропинки. Потом, уже летом, я немало бродил в окрестностях деревни, углубляясь в тайгу на три, а то и на пять километров. Перебирался через стволы поваленных деревьев, иные из которых рассыпались под ногою в прах. Все лежало в покое сотни лет, истлевая. Гигантский папоротник, в заросли которого входил, как в пальмовый лес, потряс мое воображение. Я шел обычно по еле уловимой тропе, не пытаясь отклониться ни на шаг в сторону, да и не удалось бы. Слева и справа стеной поднимались непроходимые травы, бурелом, опутанный лианами, это были русские джунгли. Потому и говорят: «Тайга» — а не «лес». По тайге не гуляют. Через нее продираются, работая и ногами, и руками, а то и топором.

Но все это я увидел и ощутил, когда сошел снег.

В деревеньке жили в основном шорцы, но было несколько русских семей. Механизаторы пошли в дом к телятнице Агнюшке, моложавой вдове с двумя дочками. Остальные рассыпались по домам, подальше от тайги, поближе к реке, в надежде на скорую весеннюю рыбалку. А меня потянуло к опушке. И я устроился в крайнем доме, где с женой и маленькой дочкой жил немолодой мужик, ему было пятьдесят восемь лет. Дорабатывая до пенсии, он нанялся в бригаду плотником по первому разряду.

«Ну, Камбала, змей, — подумал я. — Старик-то классный плотник».

Новичка стали называть «дед Степан». Он был поразительно похож на артиста Бабочкина в роли Чапаева. Такие же вислые усы, да еще зимняя шапчонка вроде папахи.

Собственный Чапаев ходил туда-сюда, постукивал топориком, но бригаде его искусство пока не требовалось, и, чтобы не слоняться без дела, Степан таскал, что попадало под руку, пособлял кому надо, суетился и рад был небольшим деньгам, которые ему выписывал Камбала, грабя его.

Прораб Бенюх уехал, чтобы неожиданно наезжать с проверками. У него было таинственное легендарное прошлое, Бенюх в молодости строил Кузнецкий комбинат и обладал старомодной привычкой к честности. Камбала его побаивался.

Все разбрелись по избам, жили автономно, встречались только утром, друг к другу в гости не ходили, да и как ходить: пространство между избами немалое, за ночь его засыпало снегом.

Мне хотелось остаться одному. Но когда я выбрал избу Степана, вдруг поднялся некто Пойкин — я его прежде не знал, — свернул в трубу свой матрац, привезенный со стройки из общежития, взял фанерный чемодан с висячим замком и пошел вслед за мной.

Так мы стали квартировать вместе.

Пойкин оказался тихим человеком. На работе он выбирал место, где поменьше народу. Возвращаясь в дом, он тут же ложился на койку, не раздеваясь и даже не сняв пиджак. Попросив у меня книжку, он вскоре закрывал глаза и засыпал.

Я ложился поздно. И всегда заставал Пойкина в той же позе, в пиджаке и с книжкой на лице, посапывающего.

А утром, когда вставал, Пойкин был под одеялом. Когда разделся?

Вот и теперь он спал и невнятно матерился, не хотел идти на работу.

Рабочий день короток. Часа в четыре уже смотрели, как бы удрать.

Степан, когда приходил с работы, долго сидел в кухоньке на табуретке собственного изготовления, курил и смотрел в одну точку — на сучок или на гвоздь в бревне.

Сегодня он устал. Как умудрился перетрудиться? — подумал я.

Припадая на каждом шаге, согнув спину, Степан прошел к сундуку, посмотрел на окрепшие кустики помидорной рассады в ящике на подоконнике, сел на сундук, привалился к крашеной спинке железной кровати.

— Рейку мастер не велел на стены брать. Приказал — тес. Ух, тяжелый! Набух весь! — пояснил Степан свою усталость.

Я кивнул в знак понимания. Бригада лепила себе рабочую бытовку, без нее неуютно среди тайги.

Самокрутка в руке Степана задрожала, пуская дымок, выскользнула из пальцев и стукнулась об пол неожиданно звучно. Старик заснул.

На лбу у Степана морщина вроде большой морской птицы, раскинувшей крылья. Усы цвета мокрой осины не могут скрыть дурашливой улыбки. А глаза голубые, почти белесые, и в них постоянное удивление. Телогрейка висит на гвозде, на ней, как раз под сердцем, видна заплата, плохо подобранная по цвету, как специальная мета. В этой телогрейке он ходит весь год. И в тайгу бегает с топором за поясом. И в бригаде в ней работает.

По полу зашаркала веником Степанова дочка Ларка, позднее дитя. Ее подросшие сестры разъехались.

А мать по имени Зинаида топчется на кухне за занавеской. По звуку определила, как метет Ларка, качественно ли.

— Чище мети! А то жених корявый попадет.

Ларка пискнула в ответ, прикрыв рукой рот.

Степан открыл один глаз.

— Почему молока нет в деревне? — спросил я.

— Я так думаю, что быка не было, — отозвался Степан.

— А как же у тебя корова в загуле?

— Мы водили.

— Да-а… Жаль, что молока нет. Сейчас бы хорошо молочка! — это Пойкин вдруг проснулся, услышал во сне разговор.

— Ты получил, батька, премию? — поинтересовался я.

— Не-а. Бригадир издержал. В получку обещал отдать.

— Вот Камбала, сволочь. Я ему скажу.

— Да ладно, отдаст.

Зинаида собрала обед. Пойкин вовремя проснулся, обед он никогда не просыпает. Тем более что обед — одновременно и ужин.

Я выхлебал пустые щи. Запасы привезенного мяса кончились. А в семье Степана его и не было вовсе. Выпили чаю, отодвинули еще теплые алюминиевые кружки.

Степан произнес свою традиционную, как молитва, фразу:

— Уложил крест-накрест и стоймя. И всяко! Дешево работать, солоней поесть…

Вечером, как всегда, разговор пошел о завтрашнем дне.

Завтра должен приехать Бенюх, привезти в деревянном ящике хлеб. С хлебом в Абашевке туго, выдают на душу по буханке и отмечают в школьной тетрадке химическим карандашом. Приезд бригады немного облегчил ситуацию. Во всяком случае Степан, зачисленный на работу, всегда с хлебом.

— Поди привезет хлеб-то? — спросил Степан. Постепенно разговор приобретает отвлеченный характер: о том о сем. О будущей рыбалке, об охоте.

— Вот щуки были-то! — начал батька и показал размер. — На прутья навздеваешь, прутья не терпят. А теперь переглушили всю рыбу. По Томи лодки поднимаются с городу. Раз я на берегу у кривуна рыбачил…

— У какого кривуна? — спросил я.

— Поворот такой крутой. «Кривун» мы говорим. Смотрю, лодка вверх прошла. Слышу погодя — бух! Глушат. Я тальником туда. А они уж рыбу тащат. Река от рыбы бела. Хотел вернуться за ружьем. Долго. Не поспею. Выхожу на берег так. Машу им: «А ну-ка давай сюда!» Ку-ды там! Рыбу побросали, мотор завели — и деру. Двое их было. Одна, между прочим, женщина. За рыбу тогда десять лет давали.

— Признайся, рыбу-то ты оглушенную собрал?

— Не-е. Она какая, может, и отойдет. Но раз и я грех на душу взял, начальник приказал. Я тогда в леспромхозе работал. Нам есть нечего было, а народу богато. С полсвечки забросили — и то порядочно взяли, с ведерный чугун. А сколько понизу погибло, не всплыло. А сколько рекой унесло!

Близость лета тревожила Степана. Он вчера видел рябчика.

— Далеко видел-то?

— Вплоть.

— Хочется в тайгу-то?

— О-о!.. Соболь уже залаял. Надоело.

«Соболь» — это лайка, привязанная во дворе.

— Ему надоело!.. — это Зинаида услышала наш разговор и вступила: — Ты бы лучше корове сена достал. Вот-вот отелится. Сам у семи чертей покос-то возьмет, а я — коси!

— Ох, много ты накосила сегодня! — огрызнулся Степан.

— У Агнюшки сено вон-ка у порога брошено, ноги вытирать, а у нас корове есть нечего. Хозяин! — не унималась Зинаида. Она вышла из-за занавески, встала в проеме кухни, решила донять батьку всерьез.

Спор у них, понял я, вечный, из вечера в вечер. Соседка Агнюшка — как заноза или соринка в глазу, мешает жить спокойно Зинаиде. Ладная баба. Сена у нее, и правда, навалом. И навоза куч сто завезла, раскидали прямо по снегу. Держит в избе механизаторов, зная выгоду. Они ей и дров привезли, и навоз, и сено. Ей плевать, что они грязные, зато удобно. Да еще с Санькой, с бригадным «блатным», как его называли, у нее амуры. Что же? Свободная женщина! И он командировочный, а значит, временно неженатый.

Степан — полная противоположность. И от нас с Пойкиным его Зинаиде никакой выгоды. Ни дров, ни навоза. Но Степану нравится со мной разговаривать, а Зинаида кипятится. И жалуется мне:

— Курит… Да сидит! Теперь радиво в доме завел. День и ночь будем сидеть с радивом. Ему ли сидеть? — обратилась Зинаида ко мне за поддержкой, видя, что Пойкин уже заснул. — А скажешь, окрысится.

— Да ну ее к чертовой матери! — буркнул Степан. — До пенсии, а там в тайгу. Хватит! За жизнь наработался.

Кого он имел в виду, я не понял. Кого посылал к черту? Корову, у которой нет сена? Агнюшку, ненавистного конкурента?

Странно… У Степана и корова, и гуси за стеной шебаршат, спать мешают. И овца вчера окотилась, и пасека кое-какая, и руки умелые — а богатства не нажил. Изба покрыта дранкой, сам ходит в чем попало. Ничего-то у него нет. Голь! Даже ружья приличного. Пули на сковородке катает.

Степан лишен чего-то, что есть у Агнюшки, размышлял я. Может, предприимчивости? Или еще чего-то такого, какого-то особого гена?

Вчера Камбала надул его, а ему хоть бы хны. И все, что делает по дому, делает нехотя. Зинаида попросила соорудить ящик под навоз, высаживать рассаду. Наконец, сделал и сказал: «Вот тебе гроб», — это он так пошутил.

Разве что пасека его привлекает. И конечно — тайга! Охота.

Однако холодно в чужом бревенчатом доме. Зинаида экономит дрова. Степан забрался на кровать, застонали старые пружины.

«Пора и мне, — подумал я, — придется ложиться в свитере. Пойкин давно уже дрыхнет. Как всегда, в пиджаке».

Я лежал и думал о себе.

Как я здесь оказался? Что я делаю в этой деревне, в этом доме? Собираю литературный материал?

«Да хватит обманывать себя — ничего я не собираю. Просто живу, хожу со всеми на работу, ковыряюсь в мерзлой земле, страдаю, когда Бенюх хамит нам в глаза, орет да орет. А мы в ответ плюем на него… Надоели они мне все! И Бенюх с его рассказами, как было прежде, на Кузнецкстрое, и мастер Витя, полное ничтожество, заискивающее перед Камбалой, и сам этот Камбала, урод, ошибка природы, и эта оборотистая старая блядь Агнюшка… С какой стати они поселились в моей голове?»

В такую минуту мне казалось, что я понимаю Степана. Мне тоже хотелось забраться подальше в тайгу, где летают рябчики. Ни одного рябчика я еще не видел, над домом Степана летали одни каркающие вороны.

Сама собой пришла мысль: «Может, пора домой, в Москву?»

Ладно, пока пора спать, решил я. Утро вечера мудренее.

Но еще долго не шел сон. За незанавешенным окном, точно костер вдали горел, светилось окошко шорца Ивана, старика, которого наняли стеречь будку. Вот построим ее, размышлял я, и шорец будет охранять общее добро: бензорезы, рейку, рубероид. Будет топить печку и ночевать в новой бытовке. Мы придем, мечтал я, а у нас тепло. Шорец жил с такой же древней старухой. Как раз у него остановился красавчик Гордиенко, который, прослышав, что я в тайге, примчался, как очумелый, не мог упустить случая поохотиться без отрыва от производства. Привез ружье и вчера палил по мишеням. Местные пареньки-малолетки, как злые волчата, смотрели на него с завистью: такой и зайцев всех перестреляет, и шорок их не побережет.

В ту ночь случилось несчастье.

Рано утром я почувствовал, что что-то не так. Степан включил радио, а под утро самый сладкий сон. Батька был мрачен. Зинаида, его жена, молча поставила кашу на стол. Сказала, как бы поздоровалась:

— Ягненка корова ногой чебурахнула. Убила! Вон, значит, что!

Для семьи Степана это беда.

— Ладно, — сказал Степан. — Чему быть, того не миновать… Обдеру, шапку залатаю. Что же поделаешь?

Встал из-за стола, отодвинул миску. Не произнес своей обычной молитвы.

В тот день все было неладно. Бенюх не привез хлеба. И сам не приехал. Мы со Степаном валили деревья. Степан подрубал, а я наваливался плечом и искоса наблюдал, как пепел со Степановой цигарки падает в снег.

— Давай запилим, батя, — предложил я.

— Нет, срублю.

Пока я отошел в сторону и обрубал сучья у поваленных уже стволов, за спиной зашумело и ухнуло. Степан, не дожидаясь меня, сам принялся валить дерево, не успел отскочить в глубоком снегу и теперь лежал под ветвями ели, ругаясь: «У-у… твою мать!»

— Ты как? — подобрался я к нему.

— Столько лет лесорубом был, — кряхтел Степан, поднимаясь. — А тут лесину нормально срубить не смог. Чуть не задушила!

Он встал, весь в липком, мокром снегу.

Весна уже пошла. Днем таяло и текло, а ночью прихватывали еще морозцы. Мы спешили, времени для лени не оставалось.

К концу смены Степан обнаружил, что потерял топор. Где забыл? Или кто взял?

Он ходил неприкаянный. Заглядывал в узкие длинные коридоры между приваленными друг к другу опалубочными щитами. Искал.

— Ты моего топора не видел? — обращался он то к одному, то к другому. И уточнял: — Такой сточенный, с тонкой ручкой.

Домой пришли — и дома не ладилось. Капуста ничего, а огурцы, показалось Степану, стали пахнуть кадушкой.

— Они внизу были, — нашел он объяснение. — А капуста сверху со смородянником.

Все шло к тому, что в воскресенье Степану не отвертеться. У коровы осталась одна охапка сена. Значит, придется брать лыжи и по утреннему чарыму идти в тайгу за сеном. Там, на полянах, его еще много — гниющего, совхозного.

И наконец я понял, в чем секрет таинственной лени Степана. На работе не ленив, не засиживается за перекуром, все время на ногах, подтянет ремнем свою телогрейку потуже, рукой — за топор и, покуривая на ходу, уже стучит, мешает другим отдыхать. А в тайгу за сеном — Зинаида никак его не прогонит!

Да сено-то — совхозное! — сообразил я.

У Степана в голове существовала своя иерархия принципов. Газет он не читал, а только курил их. Кто ему внушил, что совхозное трогать нельзя?

«Ну просто таежный реликт!» — решил я.

Вышли затемно. Я напросился в попутчики. Надо было помочь этому странному старику. Да к тому же не терпелось побывать в тайге. Провожая, Зинаида сунула каждому по куску домашнего хлеба. До свету встала и уже испекла.

Под лыжами поскрипывал крепкий наст, по-местному — чарым. Идти было легко. У меня за спиной болтался рюкзачок с веревками, а у Степана под мышкою — еще одни лыжи. Предстоит соорудить из прутьев нары, прикрепить под ними лыжи. Сверху навалить копешку — и тащить ее вместе. Главное, успеть до того, как поднимется солнце. Тогда деревья, прогретые солнцем, сбросят липкие комья снега, капель изранит утренний наст. И с тяжелым грузом из тайги не выбраться.

Степан остановился перекурить. Оглядел тайгу.

— Осела, — сказал он, обводя взором ближние осины.

Я любил лес. Но вырос в подмосковных лесах, а они по сравнению с тайгой — как интеллигентные дамочки рядом с деревенской бабой. Упал ствол — его тут же утаскивают дачники-санитары. И пахнет в подмосковном лесу, как в кабинете ботаники.

Наконец, дошли до места. Надергав сена посвежее, увязали тюк. Расстелили рюкзачок, перекусили. Рассвело, но солнце еще не грело. Спешить было некуда.

Мы со Степаном накидали под себя сена посуше и улеглись, как боги, поблаженствовать. Степан учил меня различать следы, показывал, где птицы токовали, где зайчик отдыхал, где пробегала лиса.

— У нас хохол был по фамилии Индюк, — вдруг вспомнил Степан, дожевывая хлеб. — Как-то он с другим мужиком лис ловил. Поставили капканы. Хохол первым прибежал, смотрит: есть одна. Он скорее домой, обдирать. Успеть вперед дружка. А тот приходит, говорит: «Лису на пару!» Хохол отвечает: «Нэ дам! Моя лыса!» Оглушил лису молотком и начал ее по-быстрому обдирать. А лиса как закричит! Она еще живая.

— Отпустил?

— Так живую до половины и ободрал, пока сдохла. Обдирает, а сам матерится: «Нэ дам, моя лыса!»

— Так и не дал?

— Не дал. Ему за лису пороху отвесили, дроби. Одной муки только двадцать пять кило дали. В те-то времена, в войну…

— Признайся, Степан, а тот, второй мужик, не ты ли это был?

— Нет… Я был на фронте.

Разговор перешел на темы войны. Я помнил военное время плохо, был ребенком. Да лучше бы его и не вспоминать.

— Однажды пошли мы трое в разведку, — рассказывал Степан, покуривая. — Идем лесом, слышим: кричит женщина, просит помочь. Стали стороной подкрадываться. Видим, трое немцев двух наших девушек терзают. Одной пальцы на руках и на ногах поотрезали, а другой руки гвоздями к лесине пришили, то есть распяли… Один мужик у нас нож кидал здорово. Он часового немца издаля просадил беззвучно, остальных мы живьем взяли. Гвозди выдергивать стали, а они их по самую шляпку вогнали, не вытянешь. Пришлось шляпку сквозь ладонь прорывать. Так два гвоздя в березках и остались… Когда шли обратно, девушек немцы вместе с нами несли на плащ-палатках.

Я слушал Степана. Картина — пострашнее ободранной лисы.

Сколько лет было тогда Степану? Лет тридцать пять или сорок… Опытный таежник, подходящий человек для разведки. Однако и такому изменила удача, попал в плен и остаток войны провел в лагере. Освободили его американцы.

— А почему ты, Степан, вернулся? Ведь многие тогда уехали с американцами. И ты мог бы?

— Мог… Но, вообще-то, не мог. Мы быка купили. А куда с быком на самолет!

— Каким быком? Откуда в лагере для военнопленных бык?

— У немцев купили. Ходили за ним в их деревню. Я, правда, не ходил, пятнадцатый день не вставал, лежал в лагере. Ребята ходили, через старосту договорились с хозяином. Тот сперва не хотел продавать, а староста ему говорит: «Бери марки, пока дают. А то и так быка заберут. Их победа». Но мы по-честному, купили. За сколько сказал… А бык ха-ароший был! Зда-аровый! Сытый. Наш, наверное, угнанный. У немцев больше рябые, а этот красного цвета… Куда же мы в Америку с быком? Мы его на мясо. Подхарчились — да домой.

— Как тебе американцы?

— Ничего… Не пойму только, почему они такой белый хлеб едят. Страсть белый! И нет у них этого порядку: офицеры отдельно, солдаты отдельно. Все вместе садуть за стол и давай!

— Так у них демократия!

— А у нас чево?

— У нас? У нас — сам знаешь.

— Да-а, — протянул Степан. — Глаза людям глиной-то не замажешь… Однако пора нам, Андрей, в обратный путь. Солнце поднимается.

Когда подходили к дому, услышали звук работающего дизеля и вскоре увидели трактор, он тащил сено Агнюшке во двор.

В кабине сидели двое: бульдозерист Сашка-блатной и молчаливый моторист.

Вчера по случаю отсутствия Бенюха засиделись в будке, только что отстроенной, раздавили две бутылки. Где достали? Я решил: у той же Агнюшки. Сидели в полутьме, травили баланду. Степан ушел домой, а я задержался, слушал, как Блатной рассказывал о своем очередном приключении. Врал, конечно, но складно.

— Сперва мы с ней поболтали, — докладывал Сашка. — Я говорю: «Что-то я вас тут не видел…» А сам молчу, что мы две недели назад приехали. Потом говорю: «Что-то я замерз. Полезли в кабину погреемся». Она мнется, а я тащу. Она говорит: «Там грязно». А я говорю: «Чисто». Мне бы ее только в бульдозер затащить, там я ее прижму — куда денется?

— Ну-у? — не выдержал нетерпеливый хохол Гордиенко, сам большой специалист в таких делах.

— Посадил в кабину, как положено.

— И что? Что ты тянешь-то?

— Я не тяну, я рассказываю… Сидим, трепемся. Она мне про школу рассказывает. В седьмом классе учится или в восьмом. А я не могу, мне молоденькой охота!

— Ну, а дальше? — Гордиенко ерзал, сидя у стены по-турецки.

— Дальше все по уму было… Потом она заспешила. Я ей говорю: «Хочешь, провожу?» Она отвечает: «Меня мать убьет!» Ну тогда, говорю, давай беги!

Сашка потянулся, как сытый, довольный жизнью кот, развел руки в стороны, дернул ими, пощупал для чего-то свой живот, потом шею и щеки. Сказал:

— Похудел я тут. Я из лагеря во с какой будкой приехал. Что шея была, что брюхо! За семь лет собачек съел — тыщи! Бригадир мне говорит: «Саня, давай! Только по-шустрому». А сам конвой и охрану на вышках предупредит. Я с собою, как на работу идем, брал грабли. К забору подбежишь, доску ногой выбьешь и ставишь петлю. А след на запретной вспаханной полосе за собой граблями заметаешь. Рядом деревня, собаки, когда мы уходим, по зоне шнырят, в дырки в заборе пролазят. Обратно идем, обязательно собачка есть. Какая еще трепыхается, какая уже задавилась. Тут их — раз! И через забор. А там уже братва ждет, костры жжет. Сразу их в котел.

Я в ужасе спросил:

— И ели?

— Ой, Андрюша! Шибче баранины. Ножку ухватишь — эх! Жирная. Вот у меня морда была, — показал Блатной. — Куды там сейчас… Баб там нет, питание регулярное. Но главное — собачки. Мы даже у начальника лагеря бобика съели. Маленький такой, но жирный был, гад. Начальник лагеря бегал, искал — кто? Кричал: «Узнаю, враз решу!» А что? Запросто! Списали бы потом. Но мы — все по уму, не подкопаешься.

Сашка опять потянулся и вдруг пропел частушку:

— У меня милашка есть, Звать ее Марфеничка. Она девка ничего — Дурочка маленечко!

Гордиенко вскочил, топнул ногой и подхватил:

— У меня милашка — Машка, Машка из Америки. Если Машка мне изменит, Удавлю на венике!

Развеселились. Сашка-блатной и Гордиенко пошли кругом по будке, притоптывая каблуками по свежеструганному полу так, что брызги вылетали из промокших досок. Все повскакали, хохоча. Расступились, прижались к стенам.

Ничего им особенного не надо, удивлялся я, дай только поорать.

Заведенные рассказами на любовную тему, частушки выбирали соответствующие.

— Дуру я свою косую На портянке нарисую. Когда буду обувать, Ее буду вспоминать.

Это орал приблатненный Сашка, ударяя об пол валенком в резиновой литой галоше.

Ему отвечал хохол, постукивая франтоватым яловым сапогом:

— Я не буду ей платить Три рубля с полтиной. Она знала, где гуляла, В саду под малиной.

И чтобы совсем забить конкурента, не дать ему высказаться, сапог Гордиенко застучал интенсивнее, а сам он заорал так, что пара сосулек упала с крыши:

— Я не буду ей платить Три рубля и трешку. Лучше буду я качать Пацана Сережку!

— Отлично, Володя! — закричал я. — Я всегда считал тебя порядочным человеком. И три рубля сэкономишь, в хозяйстве пригодятся…

— Лушин, не выступай… Мы еще с тобой по шоркам вдарим!

— Нет уж, уволь.

— Брезгуешь?

— Как-то непривычно.

— А есть ха-рошенькие!

— Вы бы поосторожней, кобели! — вмешался Камбала. — За шорок вам головы поотрывают.

— Кто не рискует, — произнес Гордиенко чужую услышанную фразу, — тот не пьет шампанское.

— Тебе только шампанского не хватало. Ведро!

— Кстати, — вспомнил я и, желая сменить тревожную тему разговора, сказал: — Есть повод выпить!

Все оживились, закричали: «Какой?»

— День рождения вождя. Забыли? — произнес я и посмотрел, какое впечатление произвел. — Завтра двадцать второе апреля!

— Правильно, — согласился Сашка-блатной. — У нас в зоне в этот день всегда беседу проводили.

— Ну вот! А вы все про девиц… Приедет Бенюх, может, какую премию даст.

— Деньжата не помешали бы, — мечтательно произнес Пойкин, подав из угла голос.

— Да, — согласился Гордиенко. — У механизаторов калым, а нам взять неоткуда.

— Своровали бы чего-нибудь! — посоветовал Блатной.

— А чего тут своруешь, тут не стройка. А своруешь, так не продашь.

— Ну да, не продашь. Самогонка-то всегда найдется.

— На стройке сегодня флаги вывешивают. Завтра пьянка будет, — вздохнул с грустью Гордиенко. — Конечно, не так, как на май. Но бутылку на двоих возьмут.

— Это кто как, — определил Камбала. — Ваш Костыль каждый день бухой.

— У нас теперь Опанасенко бугрит, Костыля списали, — произнес Гордиенко.

Вот это новость! Я и не слышал об этом.

Спросил:

— Ну и как он, этот Опанасенко?

— Сознательный! Я его спрашиваю: «Ну чем лучше-то стало?» А он мне: «Ты не увидишь, ты все брюхом меряешь». Вот падло! Был бы я у власти, я бы такого первого задавил.

— Потому тебя и не поднимают, — наставительно произнес Камбала. — Тебя еще больше опустить надо.

— Это хрен в зубы. Больше, чем могут они, — Гордиенко вытянул ладони и растопырил пальцы, — не опустят.

Перебранка продолжалась, постепенно затухая. Всегда так: то песни вместе поют, то вдруг полаются. Черта это, что ли, наша, подумал я, ссора всегда сторожит веселье.

И вдруг странная мысль мелькнула у меня.

Да ну, глупость — отмахнулся я. Ребячество!

Да кому это надо? Сашке-уголовнику? Или хохлу Гордиенко? Может, Пойкину, если проснется?

Я подумал: достану-ка я флаг и завтра повешу его на высокую елку.

Идея, конечно, была глуповата. Да и я уже был не тот романтический персонаж, который уезжал с рюкзаком с Казанского вокзала несколько лет назад.

Но что-то в этой затее было привлекательное, мальчишеское. А почему, собственно, не слазить на елку? Это же так интересно.

Ничего не объясняя бригадиру, я попросил отпустить меня с утра часа на два. Сказал: «По личному делу».

Я не представлял, какую задал себе головоломку. Это на Запсибе — километры красной материи. В любом красном уголке общежития — бери сколько хочешь. Можно даже сразу с древком. А то упрешь и бархатное знамя.

Я ходил по деревне, искал хотя бы клочок кумача.

Увидел: двое мужиков мастерили сани для лошади. Подумал: «Есть ли на земле еще место, где весной мужикам делать было бы нечего?»

Сдержал себя, хотя было очень смешно: снег вот-вот сойдет, а они — сани. Подошел, поздоровался. «Кто у вас главный?» — спросил.

— А что такое? — насторожились мужики.

— Мне нужно… — я запнулся. Ну как им объяснить, что мне нужен красный флаг. Такая же нелепость, как и сани в такую пору. «Чем я умнее их?»

— Флаг мне нужен. Обыкновенный красный флаг. Неужели непонятно?

— Чего-чего?

Люди смотрели на меня, совершенно остолбенев.

Наконец до них дошел смысл просьбы.

— Флаг?.. Это к бригадиру, — протянули они с опаской.

Я и сам понял, что без начальства тут не обойтись.

— А у нас нет флага, — уточнил один, что помоложе.

— Я это понял, — сказал я.

— А на кой хер он нам нужен!.. — заключил другой, постарше.

Я решил не обострять ситуацию и не отвлекать людей от их занятия. Спросил:

— А где бригадир?

— Он-то? — переспросил молодой.

Я давно обратил внимание на странную сибирскую привычку никогда не отвечать сразу. Бессмысленная, бестолковая, раздражавшая меня манера — потянуть время.

— Да. Где он, ваш бригадир?

— Он-то?.. Он домой пошел.

Я выругался про себя.

— А где дом его? Можете сказать?

— Старый или новый?

— Ну, к примеру, старый?

— Вон он, смотри… Только бригадир сейчас не там. Он к новому пошел.

— Чего же ты молчишь?

— А ты не спрашивал!

— Ну вот спрашиваю: где новый дом?

— Гляди туда… Между школой и березой. Новый он как раз строит.

Наконец-то я выяснил, куда идти. Получалось: возвращаться назад.

За недостроенным домом около сарая сидели на бревнах трое, курили. Теперь я был учен.

— Кто из вас, ребята, бригадир?

Один поднялся.

— Я буду.

— Надо поговорить с тобой, — сказал я и отвел мужика в сторону. Флаг — все-таки деликатное дело.

— У тебя флаг есть? — выдавил я сквозь зубы шепотом, понимая, что вопрос звучит дико.

Молодой парень, чуть постарше меня, молча осмысливал вопрос. Я уточнил:

— Обыкновенный красный флаг. Взаймы.

Сибиряк что-то смекнул. Почувствовал подвох.

— А тебе зачем?

Я ожидал этот вопрос и боялся его. Люди делом заняты: одни сани весной ладят, другие — дом бригадиру, а я к ним пришел за флагом. Значит, тут зарыта какая-то собака. Начать объяснять — день рождения вождя, — спохватится и не даст: сам от греха повесит.

Я неопределенно протянул:

— Да так… Надо, — и сделал страдальческое лицо: может, подумает — похороны? Сжалится?

— На складе где-то… Были.

— У тебя их сколько?

— А шут его знает…

Бригадир махнул рукой оставшимся мужикам и кивнул мне: «Пошли».

И тут я расслабился. И сказал: так и так, сегодня день рождения Ленина, а мы пионерлагерь строим, нам положен флаг. Детишки, то се. Сам понимаешь!

— Да, конечно. — охал бригадир, — как я забыл! Надо флаг. И нам надо!

Подошли. Бригадир открыл амбарный замок сплющенным гвоздем. В амбаре за сваленным хламом он нашел суковатую палку с накрученной полинявшей материей.

Развернул, посмотрел на флаг, снова свернул и сказал:

— На правление повешу, однако…

Я побрел назад, к дому Степана. Мимо тащились по мокрому снегу сани. Рядом с лошадью, придерживая вожжи, шла худая и изможденная, угасшая шорка. Из помятой железной бочки в санях через неровную дыру выплескивалась вода.

— Привет, водовозка! — поздоровался весело я с шоркой. — Здорово, говорю, шофер!

— А-а… Здорово, здорово! — шорка не выговаривала «д», получалось: «Старово, старово».

— Ну, как? Все возишь водичку из реки?

— Ага, вожу! — она и «г» не выговаривала. Выходило: «Ака». — Надо деньги зарабатывать!

Ох, совсем плохая шорка: «б» у нее тоже не получалось: «Ната теньки зарапатывать». Я не сразу научился понимать шорцев.

— Сколько же зарабатываешь?

— Да маленько. Рублей пятьдесят.

— Не шибко.

— Я еще пенсию получаю на ребенка за мужа. Двадцать восемь рублей.

— Так ты, значит, не водовозка, а вдовушка?

— Ага.

— На твоей кобыле много не заработаешь. Отчего она у тебя такая худая?

— Сена не дают. Всю зиму по четыре килограмма в день. Бригадир говорит, директор приказал: «Пусть подыхает, лишь бы телята ели». А я думаю, каждой скотине надо поровну. Кобыла до лета упадет. Много работы.

— Сколько раз в день на реку ездишь?

— Раз двенадцать.

— А сколько ведер вмещается?

— Тридцать. Обратно пешком иду. Она со мной упадет.

— Да ты вроде не тяжелая, — сказал я.

— Да. Тоже худая стала. Легкая, как мышонок. Но ей тяжело.

— Ты с дочкой живешь?

— Ага, у родных. Все никак не построюсь. Сруб три года стоит недорубленный. Людей надо нанимать, лес пилить. Много дела надо делать, а денег нет. Вот накоплю, тогда дострою.

— Тогда и жить некогда будет, в срубе-то!

— Это верно, — улыбнулась шорка.

Отдохнувшая лошадь потащила сани, как мне показалось, резвее. Мысль порасспросить эту женщину о куске красной материи показалась мне дикой.

Да, глупая затея, думал я, и время потерял. Хорошо, что никому не сказал, зачем ушел. Посмеялись бы.

По пути на работу — время было уже к обеду — повернул домой, к избе Степана. Чаю попью, решил я.

А дома оказался сам Степан.

— Ты где пропадал? — спросил он обеспокоенно. — Случилось что?

Я растерялся и вдруг рассказал Степану о своей затее. О походе к бригадиру, о палке с флагом, о том, что он мне флага не дал.

— Понятное дело, — серьезно сказал Степан.

За занавеской погромыхивала ухватами Зинаида.

— Мать! — позвал Степан. — Где моя рубаха красная?

— В сундуке! Где же ей быть, — отозвалась Зинаида.

— Иди-ка сюды, — позвал Степан. — Достань!

Поворошив в утробе сундука, Зинаида вытянула мятую красную, в белый горошек, Степанову рубашку.

— Ты не сомневайся, — сказал Степан мне. — Не вшивая! Стирана, одевана, полиняла маленько от пота. Но ничего! На-ка, — повернулся Степан к Зинаиде. — Скрои!

Ну и мужик, подумал я. Железный старикан!

Я обрадовался, как ребенок. И ради чего все это, уже не имело значения.

Долго ли скроить из рубахи флаг? Не наоборот же!

Через двадцать минут, пока обедали, все было готово.

Когда подошли к рабочей будке, из нее, как сонные котята, выползали монтажники. Закончился перекур с дремотой.

Узнав, в чем дело, Гордиенко вызвался лезть на елку.

Ее облюбовали, и он полез.

Бригада стояла внизу, люди смотрели на флажок на зеленой еловой макушке. И так-то небольшой, он на такой высоте казался и вовсе крошечным.

Смотрели бессмысленно.

Камбала тоже смотрел одним глазом, другого у него не было.

— Дураки, — произнес он. — Рубаху испортили.

А утром на следующий день приехал Бенюх, привез хлеб и письма.

Походил туда-сюда мрачный. Собрал бригаду, объявил, что не хватает трех рулонов толи. Послали за шорцем Иваном, сторожем. Тот прибежал, испуганный.

Бенюх направил на шорца взгляд из-под лохматых бровей, и тот задрожал и замотал головой. Прораб без труда выяснил, что ночью дед замерз и ушел из будки спать к своей бабке.

— Продал? — допытывался Бенюх.

— Не продавал я! — клялся дед.

— Сколько было рулонов?

— Не знаю. Не считал.

Все стояли рядом, посмеивались: «Нарочно не считал!» Было весело: кому она нужна, толь-то. Этого рубероида, если надо, еще привезут со стройки, тысячи рулонов! И было просто смешно. Забавно: «Надо же? Дед пропил».

— Бабке-то поднес? — смеялся Сашка-блатной и хлопал шорца по плечу, подмигивая.

Наконец, Бенюх сказал:

— Садись в машину, едем искать.

Через час они вернулись какие-то странные. Оказалось, что толь сперли двое: второй бульдозерист по имени Слава, который возил с собой в кабине книжки, учился где-то, и голубоглазый моторист с дизеля, у него была улыбка киноактера и красивые, чуть скошенные зубы, ну просто американский ковбой.

Сперли и продали, конечно, Агнюшке, у которой квартировали. За самогон.

«Его-то мы и пили в будке накануне», — отметил я мысленно. И решил, что Блатной, конечно, знал об этом. Да и Камбала, пожалуй, был в курсе.

Бенюх кипел, как медный самовар. Раскраснелся. Расстегнул полушубок, распарился.

Его кузнецкстроевское нутро бушевало. Но не судить же за три рулона.

Плюнул, отматерил. Сказал, что вычтет из зарплаты. На этом инцидент был исчерпан.

«Славно мы отметили день рождения вождя, — пробормотал я себе под нос. — Простенько и со вкусом».

— Вы что, Лушин? — спросил Бенюх. — Хотите что-то сказать? Вам писем нет. Не передавали. Пишут!

Но даже если бы Ева написала, письмо бы не добралось: вскрывшаяся речушка, которую подо льдом и снегом едва замечали, превратилась в свирепую тигрицу. Бенюх в последний момент успел выскочить из ловушки, и теперь его не дождешься целый месяц. Со всех сторон в речку обрушивались потоки талых вод. Захлебываясь от восторга, она несла их в Томь, а та — в Обь. И щепки, которые, развлекаясь, я бросал в воду, могли запросто оказаться в Ледовитом океане. Это будило воображение.

Но проза жизни со всей прямотой напоминала, что пуповина оборвалась и стройка, которую люди столько раз всуе упоминали, теперь недосягаема. Я мог сколько угодно наслаждаться красотой меняющейся тайги, вот только резервы таяли. Пора было позаботиться о пропитании.

Деревня же давно голодала. Мясные запасы иссякли. Степан все настойчивее поговаривал об охоте.

— Эх! — вздыхал он. — Лося бы завалить!

А пока я с мелкокалиберной винтовкой, прихватив Соболя, отправился побродить вдоль опушки. Углубляться в тайгу с таким смешным оружием, да без опыта и знания местности, я не решился. Просто гулял поблизости от дома Степана, стрелял дроздов. Я вычитал, что дрозд-рябинник, напоминавший с виду крупного воробья, на самом деле настоящая дичь, единственная прыгающая, и при дворе римского императора Лукулла дроздов подавали к столу, а крепостные крестьяне сотнями их ловили в силки и доставляли господам.

Начав свои походы потехи ради, я скоро понял, какую золотую жилу раскопал. За утро я набивал с десяток дроздов. Хватало на суп для всей семьи Степана. И даже Пойкина подкармливали. Особенно Пойкин любил косточки пососать.

Однажды, охотясь так, я вдруг заметил, что между ветвей, не выше человеческого роста, шествует что-то огромное, пестро-белое, никак не дрозд, какой-то великан, показалось мне. Я выстрелил. Соболь, обычно безразличный к моей охоте на дроздов, на этот раз сорвался с места, как торпеда.

Когда я подбежал, голодный пес вовсю трепал птицу. Это был рябчик!

Вот, значит, он какой!

Степан, увидев, заохал, выругал Зинаиду, которая занарядила его ладить что-то по огороду, порывался тут же бежать в тайгу на охоту.

Я кивнул ему в сторону Соболя, сказал:

— Охоться сам со своим идиотом! Он и охотника может сожрать, такой голодный.

Пойкин взялся приготовить из рябчика суп, не доверяя Зинаиде такой деликатес.

А я, обрадованный удачей, никому не говоря ни слова, задумал на следующий день, как раз в выходной, отправиться опять на охоту, но на этот раз углубиться в тайгу. Мне казалось, что там-то, в глубине, такие птицы — на каждой ветке.

Утром, под видом всегдашней прогулки за дроздами, я рванул от дома напрямик в глубь тайги.

Весьма условно ориентируясь, заметив лишь, что солнце за спиной, не зная местности, без куска хлеба, с легкомысленным оружием и пачкой патронов в кармане, одержимый неведомой для меня страстью, я ринулся в чащу, как в омут.

Я шел по редкой, еще не заросшей кустами и травой тайге, перебирался через поваленные деревья, проходил глухими низинами, где еще лежал снег, поднимался по южным склонам, украшенным оранжевыми цветами, которые называют кто огоньками, кто жарками, — и ничего не замечал, окружающий мир для меня не существовал, я высматривал только бело-пестрое чудо, но оно не хотело показываться.

Так, поднимаясь и опускаясь, с сопки на сопку, я пробежал километра два, а может быть, три. Летом, когда все кругом зарастет, такое путешествие может потребовать целый день, а весной, когда еще голо кругом, идти легко, и эта легкость усыпляет.

Вокруг ничего не порхало. Становилось заметно холоднее. В логах было полно серого снега. Я машинально обходил такие заснеженные пространства стороной, стараясь не потерять направления.

Трудно сказать, сколько бы я так шел, движимый проснувшейся во мне охотничьей страстью, но вдруг я заметил нечто такое, чего никак не ожидал встретить.

В глубине оврага, по которому бежал ручей, на границе снежного покрова и песчаного бережка, у самой кромки воды лежал громадный лось.

Рога раскинули свои лопаты метра на полтора. Лось лежал на боку и задняя его часть была присыпана песком.

Я опасливо обошел животное. Убедился, что лось мертв. Стоял и думал, что теперь делать. Любовался рогами. Насчитал по семь отростков на каждой лопате, а на одной начинавшийся маленький восьмой.

Вдруг я заметил в нескольких местах неподалеку кучи свежего помета, причем внушительного размера. И от них шел пар!

Я вздрогнул.

Если лось мертв, то чьи это кучи? Чьи это котяхи, черт побери?

Я огляделся и только теперь заметил поломанные стволы осин, множество мелких сучьев, ободранную кору на деревьях. Лось пал в борьбе. И кто же мог убить такого гиганта? Кто засыпал его землей?

Наконец, я понял, что такое мог сотворить только сибирский медведь, вылезший из берлоги. Встреча с этим зверем не входила в мои планы.

«Ведь я спугнул его! — подумал в ужасе я. — Он был тут минуту назад».

Ноги проворно несли меня домой. Только через час, входя в избу, я понял всю степень опасности, которой по легкомыслию подверг себя.

Степан, выслушав о находке, молча покачал головой. А деревня — особенно шорцы — заволновалась. Мне пришлось опять отправляться в тайгу, показывать место, где я нашел мертвого лося. Шорцы хищно спрыгнули с откоса к ручью, заработали ножами, рассекая лосиную тушу и нюхая отхваченные куски. Увы, зверь безнадежно протух. И след медведя простыл.

Весь следующий день деревня готовилась к охоте. Почти в каждом доме катали на разогретых сковородах свинцовые пули, что-то ладили. Ожил и Степан, тоже готовился.

Наконец, отправились небольшой группой. Соорудили на деревьях вокруг лося лабазы. На такой уютной площадке и я просидел, дрожа от холода, одну ночь. Нельзя было ни пошевелиться, ни кашлянуть.

На большее меня не хватило. А шорцы, сменяя друг друга, пятнадцать ночей ждали зверя, уверяя: «Придет!»

Но медведь не желал появляться. Наверняка же голодный, но чувствовал: его ждут.

И деревня была голодная. Со своими ружьишками, жалкими, одноствольными.

Кто-то и простудился, заболел. Степан не мог караулить из-за работы. Наконец медведь появился, но шорские ружья его не взяли. Тогда вызвали охотников из города. Приехал сам начальник охотничьего союза, переправившись на лодке с собаками. Пошла беспощадная травля по следу.

Наконец медведя убили. В нем оказалось пятнадцать пуль и двадцать пять пудов весу. Шкуру забрали в город, а мясо — к радости всех — отдали деревне.

Вид дымящихся повсюду труб над избенками хоть как-то успокоил мою совесть. Я ругал себя за всю ту кашу, которую заварил. Неделю ели медведя всем миром: и взрослые, и дети, и собакам досталось.

А кроме того, я сбегал в тот овраг, к ручью, где обнаружил лося.

Лось лежал на прежнем месте.

Я прихватил с собою топор и — не сразу, а попотев, — вырубил из лосиной головы роскошные рога. Завернул их в заранее припасенные тряпки, чтобы избавиться от липкой мертвой слизи, засунул их под клапан рюкзака, надел его и отправился в обратный путь, петляя между деревьями.

Две мысли тревожили меня.

Первая — зачем мне рога? Что за странный символ и повод для шуток? И без них не все ладно дома.

Вторая мысль была не менее тревожного свойства. Работая топором, я неловко задел костяшкой пальца по лосиной лопате. Выступила кровь, и теперь я думал: обойдется ли? А то не миновать судьбы Базарова!

Заканчивалась таежная командировка. На фундамент встали стеновые панели. Уродливые, как и все, что мы с собою привезли. Может быть, когда поработают отделочники, когда расставят на поляне детские грибочки, а на мачте затрепещет на ветру настоящий флажок и среди елок забегают пацаны, обстановка изменится? И не будет выглядеть так омерзительно?

В деревне, во время сытых гулянок, сварщик Гордиенко, потеряв бдительность, отправился один на «пятачок», толкался среди малолеток, балагурил и в темноте ухватил какую-то девчушку. Волчата выследили его, налетели в укромном месте всей стаей и жестоко избили.

Теперь Гордиенко лежал и постанывал. Лицо опухло, глаза заплыли.

Ждали машину, которая заберет часть бригады. Гордиенко ехать наотрез отказался: в таком виде не покажешься дома. А я решил уезжать. Увязал вещи. Достал с крыши сарая рога, которые проветривались и прожаривались на солнце, извел на них три пузыря тройного одеколона, освобождая свой трофей от запаха мертвечины.

Наконец, последний раз вымыл вместе со Степаном сапоги в ручье, испытывая неловкость — так чиста и беззащитна была лесная вода.

И опять Степан меня успокоил:

— Она проточная, тут же светляет.

Мы простились.

Через час я уже трясся, привалившись к борту машины, которая везла меня на Запсиб, к прежней жизни.

По пути я представлял, как скажу Еве: «Все!.. Мы едем в Москву».

Я улыбался, предчувствуя, как обрадуется Ева, как бросится мне на шею. Все логично, скажу я ей, все нормально. Мы же не беглецы и не переселенцы. Просто мы возвращаемся домой. Задули домну, запустили первую коксовую батарею, построили поселок. Разве этого мало? Кто сказал, что мы должны провести тут остаток дней? Что я — демобилизованный солдат, которому некуда податься, кроме своей деревни? Хорошо, что комсомольские путевки не потеряли. С ними в двадцать четыре часа пропишут в Москве — вышло такое постановление. Каждого туда, откуда «выписан».

Наконец-то мы заживем все трое вместе. Наш сынок, отправленный к бабушкам, вернется к нам. Или мы — к нему, можно сказать и так.

А как же «республика Запсиб»?

Засосало под ложечкой. Наивные стихи, беспомощная, но искренняя журналистика. Вон Гоша улепетывает по своей дороге семимильными шагами, кропает книжку за книжкой. И никуда не торопится уезжать со стройки. Она стала для него и золотой жилой, и кормящей коровой.

«Почему же мне стало неинтересно? — спрашивал я себя, покачиваясь на поворотах дороги. — Куда все испарилось? Осталось материальное: лопата, кувалда, спуск-подъем, вонь портянок, тупая усталость».

Я узнал новость: на стройку приехала группа телевизионщиков, снимают сюжеты о Запсибе.

Когда я пришел к Гоше, у того как раз базировались гастролеры. В теплой атмосфере попивали кофе. Эти раскованные франтоватые ребята уже неделю будоражили Запсиб, привезли с собою позабытые нами разговоры, необычные манеры, профессиональный жаргон. Группу возглавлял Аркаша Габилович, сын киноклассика и — как сказали мне — тоже талантливый молодой режиссер.

Габилович, оказывается, был весьма осведомлен о необычном монтажнике. Он знал все обо мне. Даже историю яблоневого сада, стертого с лица земли, и то, как я, тогда еще работавший в «Металлургстрое», пытался в одиночку противостоять головотяпству, писал статьи, бунтовал население уничтожаемых домиков на территории старого совхозного сада, уникального подарка природы для воздвигаемого в Сибири завода, но непреодолимая жестокость новых хозяев жизни, их недальновидность и глупость смяли, как нож бульдозера, и сам сад, несколько гектаров цветущих яблонь, и развалюхи аборигенов, и суетящегося журналиста.

Габилович захотел тут же, немедленно снимать меня. Благо опять была весна и несколько чудом уцелевших яблонь, немым укором, цвели посреди развороченной земли.

Я стоял перед камерой с глупым лицом и чувствовал себя не в своей тарелке.

Однако ситуация была сложнее. Оказывается, в отсутствие меня киношники снимали не только свои сюжеты, но и местных девиц. И Ева мелькала в их компании звездой первой величины. Именно на нее положил глаз талантливый режиссер.

Постепенно передо мной открылась удивительная картина. Дело дошло до того, что во время очередной кофейно-водочной вечеринки Гоша Левченко, полагая, что честь его отсутствующего друга задета, схватил спьяна со стены ружье и разрядил его в Аркашу Габиловича.

Я слушал живописный рассказ моряка Боброва. Мне не верилось, что эта экзотическая история имеет отношение ко мне и к моей семье.

Я спросил:

— И что? Попал?

— В безобидную овцу, в сценариста Аваняна. Гоша был сильно пьян и перепутал.

— А что Аванян?

— Да ничего особенного… Ружье было заряжено пыжом. Холеный армянин лежал с обожженной коленкой, над ним хлопотали, а наш Леонович, наблюдавший все это, принял гамлетовскую позу и драматически произнес: «Гоша! Ты совершил бесчеловечный поступок. И с этой минуты я не подам тебе руки!»

— А Габилович?

— Пускал слюни. Пытался даже ударить Гошу, но боялся.

— А Гоша?

— Наш «Бальзакушка» бормотал что-то невнятное в оправдание своего промаха.

С этой минуты, по словам Боброва, у киношников все пошло прахом, пафос «лажать комсомол» улетучился.

— То, что ты застал, — это агония, — сказал Бобров.

Какой же я идиот, подумал я, всем рассказываю, какие замечательные рога привез из тайги, зову в гости посмотреть.

Ева ничем не проявляла своей причастности к скандальной истории. При стрельбе не присутствовала. Предстоящему отъезду обрадовалась, но отреагировала сдержанно.

А Леонович, успокаивая меня, сказал, что Габилович — скользкий малый. По его мысли, это должно было облегчить мое положение. Чтобы развеять обстановку, он предложил взять с собою Еву и втроем отправиться в живописный уголок, где еще с 30-х годов располагался шахтерский дом отдыха. Было решено ехать, но о затее узнал Гоша и, как ни в чем не бывало, присоединился к компании. И теперь мы все четверо дружно, несмотря на то что Леонович по-прежнему не подавал Гоше руки, прогуливались мимо каменных фигур героев труда, покрашенных серебряной краской, а рядом проходили живые герои, по вечерам отдыхавшие в ресторане. Гоша смирился с тем, что один из друзей не подает ему руки, пил пиво и сосал воблу. Сам же поэт подтягивался перед Евой на турнике, а потом забрался на десятиметровую вышку и прыгнул в пруд «солдатиком». Ева была в восторге.

Гоша тоже разделся и оказался белым, как простыня, и невероятно толстым. Ева хохотала.

Потом мы куда-то плыли на лодке. Перетаскивали ее в другой заросший водоем. От того дня осталось ощущение полноты жизни и счастья.

Так мы с Евой дотянули до осени. Во мне жило воспоминание о визите на стройку киношников. А Ева вдруг погрустнела, когда в Москву уехал Леонович.

Он стоял на перроне, убежденный трезвенник, читал стихи, а мы слушали его. Пришел и Гоша, не рассчитывая на пожатие руки. Он один был немного под газом.

Все смотрели, как Леонович рубит в такт стихам воздух рукой. Ева плакала и шептала мне: «Если хочешь, можешь оставаться. А я тоже уеду».

— Я не хочу оставаться, — шепотом ответил я и внимательно посмотрел на Еву.

Та отвела глаза.

Голос поэта, читавшего свои стихи, как молитву, звучал не просто прощанием.

«Куда теперь забросит каждого из нас?» — печально подумал я. Посмотрел на Гошу, на хныкающую Еву, на гордую голову Леоновича, который выкрикивал:

— Себе вы пророчите бури и беды. До старости строчите гордые «кредо». Исполнены света, прозрачны, глазасты — на вас эта мета особенной касты. В судьбе вашей светлой никто не виновен, поклонники ветра, невольники крови, и этой наследственности не осилить, суровые мальчики, дети России!

Поезд ушел, потух красный сигнальный огонек на последнем вагоне.

Осенью того же года, наскоро собрав чемоданы, раздав долги и получив справку, что вернул стройке квартиру, упаковав и отправив багажом книги, я, двадцатидевятилетний, с огрубевшими для журналиста руками в мозолях и ссадинах, забрав с собою свою единственную ценность — Еву, похорошевшую, набравшую веса красавицу, прозаически отбыл с великой стройки.

Мы сели в поезд при Хрущеве, а в Москве вышли из вагона — уже при Брежневе.

За четыре дня, пока были в дороге, в Кремле произошел дворцовый переворот.

Утром следующего дня я пошел на свидание с другом. Леонович ждал меня на площади Маяковского. Он стоял спиной к памятнику, держал под мышкой папочку и, когда увидел меня, эффектно отшвырнул ее далеко на газон, чтоб не мешала раскрыть объятия. Так, с раскинутыми руками, он пошел мне навстречу с криком: «Здорово, старик!» — обхватил меня за плечи, и я неловко и смущенно ткнулся ему в грудь.

Столица встретила с редким безразличием. В душе мешалось два чувства: я поглядывал на сверстников с самоуверенностью человека, выдававшего в день пятьсот газетных строк, и в то же время что-то принуждало меня озираться по сторонам, ловить взгляды, прислушиваться к разговорам в редакциях, куда я заходил в поисках работы.

Меня никто не знал. Все связи были растеряны. Я понимал, что выгляжу безнадежным провинциалом.

Я, конечно, помнил, кто запустил меня на сибирскую орбиту. Но идти к самому Панкину, первому заму «Комсомолки», просить его о протекции, я не решился. Просто поднялся на шестой этаж здания на улице Правды, где помещалась газета. Никаких пропусков в ту пору не требовалось. И я походил по коридору, позаглядывал в кабинеты. В одном из них мне сказали: «Нам нужен стажер. Зарплата шестьдесят рублей».

Прозвучало как приговор. Я подумал: «Ну вот, опять я ученик каменщика».

И согласился.

Мне сказали:

— Хорошо. Завтра приходи с темой.

На следующий день утром я приехал в редакцию и рассказал о двух комсоргах стройки, старом и новом, о Вербицком и Малофееве. «Ого! — произнес сотрудник отдела, в который я попал. — Отличная и, главное, наша тема!» — и побежал к начальству повыше.

А через два дня я улетел на Запсиб с новеньким удостоверением корреспондента «Комсомольской правды». Возвращаться мне на стройку для сбора материала не имело смысла — все, что нужно, было у меня под рукой, в записных книжках, в памяти, но так хотелось пролететь над страной за счет газеты, повертеть удостоверением перед носом морячка Боброва, который по-прежнему работал в «Металлургстрое», что я оставил Еву и умчался на Запсиб.

Очерк напечатали, хвалили на летучке, а возвратившийся из отпуска Панкин встретил меня в коридоре, пристально посмотрел, вспомнил и сказал: «А-а, ты вернулся? А сколько прошло? Пять лет?! Не может быть! Ну так заходи ко мне, поговорим. Может быть, к нам?»

— А я уже у вас, — ответил я.

С тех пор я стал именовать Панкина — исключительно в своих мыслях — «крестным отцом». И проработал под его началом пять лет.

Я оказался самым великовозрастным стажером «Комсомолки». Рядом мелькали какие-то девочки и пареньки. Но было несколько толковых ребят, чуть помоложе меня. Был такой кружок «молодых»: это Виталий Игнатенко, бывший сочинский официант, сделавший головокружительную карьеру, ставший лауреатом Ленинской премии за фильм о Брежневе, он и теперь на самом верхнем этаже информационного агентства, генеральный директор или что-то в этом роде; это Анатолий Стреляный с неистребимым хохлатским акцентом, тоже не слабый журналист, через пару лет его изгнали из газеты с клеймом «не наш» — за статьи, которые не смогли переварить, но он не потерялся, много лет работал на радиостанции «Свобода», можно сказать, матерый антисоветчик или борец за нашу свободу, кому как нравится; в круг молодых и начинающих тогда входил и Игорь Клямкин, в ту пору студент, начитанный и серьезный, а ныне доктор наук, любимый автор либеральной интеллигенции, и мне предстояло с ним еще раз пересечься; среди нас был и Юрий Рост, совсем мальчик, с фотоаппаратом, а теперь едва ли не самый талантливый, который одинаково блистательно владеет и словом, и объективом камеры, и тоже сделавший свой нравственный выбор; еще был вовсе ребенок, подвизавшийся в «Алом парусе» Юрий Щекочихин, через тридцать лет убитый — слишком настойчиво отстаивал свое право на человеческую жизнь. Никто не знал, как сложится личная судьба каждого из нас, да и сложится ли она вообще.

Мы вкалывали, как негры. Я двенадцать раз в первый год съездил в длительные командировки, сидел в отделе, редактировал чужие статьи, отвечал на письма, дежурил по номеру, спускаясь с шестого этажа в типографию. Опыт, приобретенный в многотиражке, пригодился.

В первые месяцы я дневал и ночевал в редакции. Возвращался домой за полночь, в комнатку в коммуналке, которую мать оставила нам, а сама перебралась в другую, полученную наконец-то за долгие годы службы.

Однажды я застал дома Еву и Леоновича. Меня это не удивило. Поэт разошелся с женой и теперь часто бывал у нас. Мы его «жалели», как выразилась Ева, и действительно, хотелось помочь старому товарищу. Леонович часто оставался с Евой и нашим маленьким сыном вместо няньки. Я уезжал под вечер в редакцию, если по отделу шел материал. Стажер — это что-то вроде затычки для всех дыр. Он и «свежая голова», и доброволец в трудную командировку на Урал, в какой-нибудь Ирбит, забытый богом, а в Прибалтику ездила «белая кость», такой в нашем отделе была Оля Кучкина, аристократка и красавица, у которой была собственная «Волга».

Вот и в этот раз я отправился в редакцию, оставив дома Леоновича и Еву. Странная тревога вдруг охватила меня: да в того ли злодея целился Гоша, когда попал в Аваняна?

Статью сняли из номера, едва я расположился в редакционной комнате, приготовившись коротать в ней полночи.

Я возвращался домой с чувством нараставшей тревоги.

Открыл ключом входную квартирную дверь. Не стал по привычке шуметь и призывать Еву встретить меня. Прошел к своей комнате. Потрогал дверь, она была заперта на крючок изнутри. Я постучал. Дверь приоткрылась. В слабо освещенной комнате, с настольной лампой, прикрытой сверху платком, различил силуэт Леоновича, сидевшего за столом со стаканом вина. На столе стоял бочонок, привезенный недавно мною из Молдавии, из него мы все вместе потягивали через резиновую трубку кисло-сладкое вино «Лидия». И нам казалось: «Пьем, пьем, а оно все не кончается».

— Зачем ты пришел, Лушин? — сказала Ева. — Неужели не понимаешь, что тебе тут нечего делать?

На кровати посапывал сын. Ему исполнилось три года.

От стола подал голос Леонович:

— Старик, извини, ты лишний. Мы с Евой давно уже вместе…

— А мне что делать? — пошутил я, еще не веря в реальность происходящего. Слабый свет, тени от предметов, мирный бочонок, улегшийся посреди стола, как поросенок, дыхание ребенка, друг, посвятивший мне стихи про «суровых мальчиков», — и Ева, Ева… Теперь она стоит и повторяет: «Уходи, уходи, Лушин. Я тебя не люблю…»

Проснулся сын. Чтобы унять нервную дрожь, я взял его на руки, но Ева стремительно отобрала ребенка и стала укладывать, еще больше тормоша и вызывая плач.

И тут вмешался Леонович.

Если бы он подождал лишнюю минуту, может быть, я ушел бы по своей воле.

Но тот вдруг поднялся из-за стола, резко отодвинул стул, подошел ко мне вплотную и легким движением руки подтолкнул меня к двери.

Кровь хлынула мне в голову, разум мой помутился.

Когда я пришел в себя, я услышал душераздирающий крик Евы и увидел Леоновича на полу, пытавшегося подняться и опять падавшего.

Ночь я провел у матери. Ничего ей не объясняя, рано утром я поспешил к себе домой и — о, ужас — почти лицом к лицу столкнулся с моим, теперь уже бывшим, другом. Тот шел, прикрывая лицо, и не заметил меня. Вид его был ужасен: распухшая тестообразная масса с заплывшими щелками для глаз.

Ева встретила категоричным: «Тебя посадят, имей в виду. Ты едва не убил его! Убирайся!» — и сдернула с пальца обручальное колечко, тоненькое, — а на второе, для меня, не хватило денег. Не скрывая истерики, Ева швырнула кольцо мне в лицо. Я поднял его и положил в карман. Ничего не сказав, а лишь взглянув на спавшего сына, вышел.

Я возвращался пошатываясь, словно пьяный. Слезы текли из глаз, и я впервые не стыдился их.

Как ни любил я мать, пребывание с нею показалось мне невыносимым. Я снял угол у старухи на одной из Мещанских улиц. Старуха указала на тюфячок в полутемной комнате, где на кровати спала сама, а за фанерной перегородкой квартировала молодая проститутка. Та с интересом выслушала мой рассказ, и даже, как показалось мне, пожалела меня, и, когда возвращалась с работы, если я еще не спал, звала меня выпить с нею стаканчик чаю. Мы даже подружились, часто болтали, я рассказывал ей о Сибири. Когда однажды она предложила мне прилечь вместе с нею, а я молча покачал отрицательно головой, она сказала: «Ты меня не понял. Без денег!» — и я осознал, подобно герою бабелевского рассказа, какую честь мне оказывают. Меня принимают в свой круг — отверженных, неустроенных людей. Мне подают руку помощи в знак солидарности.

Я пересказал этой девушке, как помнил, одесский рассказ и произнес: «Ты мне как сестра». И наши ночные чаепития продолжались в полумраке закутка, где она размещалась, с обоюдной платонической близостью.

Колечко я, конечно, потерял. Возможно, старуха, пошарив в карманах, стянула его. Если на пользу — дай ей Бог.

Так закончилось мое путешествие в Сибирь.

А через месяц позвонила Ева и сообщила:

— Если хочешь, можешь забрать к себе сына. Таковы обстоятельства моей жизни, — уточнила она.

Этими словами я прерву свой рассказ, и прежде чем продолжу, мне хотелось бы кое в чем разобраться. Признаться, я не совсем понимаю, в каком я качестве тут выступаю. Я ведь, друзья, не романист — не судите строго. Боже упаси, не посягаю на лавры тех, кто этим делом занимается. Но мне уже немало лет, я перестал мотаться по стране и собирать информацию о разных достойных внимания людях, не всегда, впрочем, достойных самих по себе, и я сказал себе: «Хватит». И решил попристальнее вглядеться в одного персонажа, с которым был давно знаком, в самого себя. Я хотел понять, есть ли в моей жизни какая-то логика, но даже если окажется, что в ней нет ни одной закономерности, то это само по себе тоже интересно.

Я подумал: в конце концов, каждый человек имеет право вспомнить свою жизнь, разобраться, как он ее прожил. Пересчитать ребрышки себе, своим близким и знакомым — да есть ли у живущих на белом свете занятие более увлекательное?

Позвольте, скажете вы, этим должны заниматься профессиональные писатели. Но я веду речь о праве каждого человека поведать о своей жизни. О той, которая была и осталась в памяти. Попробуйте заняться этим, вам понравится.

Начните хотя бы задумываться, как вы жили? Оглянитесь, что за время было десять — нет, это близко, не получится, — а вот двадцать или сорок лет назад, в самый раз! Где друзья и знакомые, кем стали? Завидуете им? Ах, они не достойны зависти? Возможно. Чаще всего так и бывает. Дело не в сведении счетов. А просто высказать мнение — ведь и в глаза-то не всегда скажешь, а за глаза, на расстоянии, да через годы? Как-то неловко.

Вот и у меня на этот счет повисла проблема. Ни с кем как будто не собираюсь судиться-рядиться, никому ничего не доказываю, ни в чем никого не упрекаю. Понимаю, что пишу почти роман, где подлинность так укуталась в одежды художественности, что перестаешь различать, где граница вымысла. Но все-таки — в памяти встают реальные люди, хотя иных уж нет среди нас. Как с этим быть? Изменить имена-фамилии? Придумать похожие клички? Но все равно — прозрачно, узнаваемо. Мне до сих пор не до конца ясна этическая сторона любых мемуаров.

В этой промежуточной зоне я застрял. Кто я? Как будто — не беллетрист, но и не документалист в строгом смысле слова. Справкою под каждый чих, как носовым платком, не запасся.

Теперь вернемся к московским событиям. Прошло немало лет с того момента, как мы расстались с Евой. Рядом со мною давно другая женщина, и я иногда в ужасе думаю: да как бы я жил, если бы ее не встретил? И вот мне уже тридцать девять.